Ржавчина, Измайлов Александр Алексеевич, Год: 1909

Время на прочтение: 28 минут(ы)

Александр Измайлов

Ржавчина

I

С чего это началось, дьякон Суханов сам едва ли мог бы сказать. Началось с какой-то смутной тоски, с ощущения скуки, недовольства, как это всегда бывало с ним по весне. Но на этот раз тоска была острее, раздражение больнее, и стремление переменить место, забыться, закрыть глаза, куда-то уйти от самого себя становилось мучительно.
Отец Суханова был запойный алкоголик, потом сошел с ума, и, вспоминая рассказы матери, дьякон знал, что, очевидно, это у него наследственное. Отец также, до самой смерти, каждую весну впадал в это ‘Саулово’ настроение, бросал свою дьячковскую службу и уходил на берег разливавшейся реки к крючникам и пьянствовал с ними по целым неделям.
Сына миновала эта страсть, и он никогда не пил много. Но перешли нервность, возбудимость, странности. В семинарии он долго страдал бессонницею, и бывало так, что иногда целую неделю он спал в ночь только по два, по три часа. Образовалась почти привычка, и он не чувствовал себя на утро ни усталым, ни разбитым. Только было скучно и как-то жутко, было почему-то стыдно кому-нибудь рассказать об этом, пожаловаться, и он чувствовал себя маленьким, слабым, одиноким…
Бессонница прошла. Ухнула в забвение семинария. Теперь она даже не снится дьякону. Если отсчитать ровно девятнадцать лет, то будет тот год, когда инспектор, отпуская его и еще нескольких его товарищей до окончания курса, говорил им напутствие про ‘фабрику жизни’. Теперь, когда он накануне сорокового, эта ‘фабрика’ для него уже не загадка. Он наслушался грохота ее колес, свиста ремней, шума и стонов. И тот кусочек счастья, какой ему удалось урвать, был маленький, незавидный, ничтожный. Жена умерла через год, и из прежнего пришлось перепроситься в другой приход. Он бежал от недавнего гнезда, от воспоминаний, а за ним по следам гналась тень маленькой женщины, похожей на ребенка, с словно укоряющими невинными глазами. Его перевели в городок, и здесь, через два года, он может справить свой двадцатилетний юбилей.
Здесь, на берегу Неряхи, все знакомо, близко, привычно и — скучно. Все заведено, как в шарманке, и надо думать, что на ‘фабрике жизни’ этот городок, маленький, серый, пыльный, — один из самых тихих уголков, какие только можно придумать. С окраин, где кряхтят машины заводов, утром и вечером, напоминая что-то забытое, тоскливое, несутся унылые гудки, и хочется закрыть уши, чтобы их не слышать. Почти половина населения — староверы, суровые, замкнутые, и кажется, что в их душах так же неуютно и угрюмо, как в их закоптелых молельнях, придавленных низкими потолками.
Интеллигенции в городе немного, и она живет не сплоченно, в одиночку. Когда дьякон выписал из ‘губернии’ немецкий самоучитель, все, кто узнал об этом, не могли понять, зачем ему мог понадобиться здесь немецкий язык, а ‘начальство’ Суханова, старый протопоп Алтайский, юмористически покрутил головой и сказал:
— Чудило-мудрило наш дьякон!

II

Весна была ранняя, трогательная, ласковая, с застенчивыми улыбающимися утрами, с грустными вечерами, долго не сдающимися ночи, словно бы им хотелось подсмотреть что-то заманчивое и тайное, что несла с собою ночь…
Рано, когда еще на Неряхе не нарушился санный путь, приехали из Киева курсистка-дочь и студент-сын Алтайского. Занятия были прерваны, а студент, оказывалось, был опять ‘выслан’, как это случилось с ним и год назад и еще раньше…
И вести отовсюду были особенные. Словно какая лихорадка охватывала жизнь кругом, — вверх по реке и книзу. Стали получаться странные пугающие телеграммы в газетах, и гул городских волнений, как далекий гром, отражался в тихих селах. Грозили евреям погромом. По заводам шло брожение. Везде под городом рабочие ждали повода и начинали волнения, били стекла директорских квартир, бросали работу и шли в город, ‘в куски’. Самую газетку, какую давно выписывал Суханов, нельзя уже было узнать. Точно того, кто раньше, робкий и сонный, рассказывал ему про то, что делается на свете, теперь сменил кто-то другой, грозный и гневный, находивший для своих мыслей яркие и обжигающие слова, за которые иногда вчуже становилось страшно впечатлительному дьякону, и его беспричинно, бесповодно охватывали какая-то робость и тревога…
Старик Алтайский, сам не выписывавший газетки и одолжавшийся ею у дьякона, бранил рабочих, говорил, что теперь пошло распущенное и избалованное поколение, и что скоро он ничего не будет понимать.
— Прежде, голубь, барщина была — терпели, — говорил он, — а нонче малого не хотят потерпеть. А Христос не терпел? Ты думал, я так сразу и стал богат? Нет, ты потрудись, голубь, попотей. А почему? Потому, что сами родители балуют. Намедни работников сынишка, смотрю, булку жрет. Ах ты, каналья! Нет, голубь, я в детстве булки не знал. Не знал булки. Вместо булки-то я вон что видел.
И Алтайский складывал кукиш, сальный и красный, с искривленным и желтым, как кость, ногтем. И он не лгал. В его доме и посейчас не было в заводе белого хлеба, и от воскресенья до среды дотягивались сухие просвиры, хотя теперь, несомненно, о. Ефим был уже богат, имел денежные бумаги, и каждый май не без волнения приходил к Суханову за газетой и искал в ней, не принесли ли ему его билеты выигрыша.
Часто при дьяконе к Ефиму приходили мужики, жаловались на безработицу и просили. Старик долго читал им нотацию и обидным, насмешливым тоном обвинял их в разврате, пьянстве, непокорстве и зависти.
— Тебе отчего тошно жить? — горячился он, наступая на мужика, стоявшего без шапки. — От зависти! Не иначе, как от зависти. Ты вот смотришь на меня и завидуешь, зачем-де сретенский поп в таратайке ездит, а я пеш хожу! Так ведь сретенский-то поп сколько учился, дурья твоя голова! Сколько времени я лямку-то нес! Вон у земского-то какая колясочка. Конфетка. А я не завидую. Смотрю и не завидую. Звезда от звезды разнствует. Не говорю, как ты: не стану работать. Не-ет, голубь, я работаю. В поте лица, голубь. Во руки-то какие!
Мужик обыкновенно так же долго молчал, тяжело и угрюмо, как Ефим хвалил себя, свое воздержание и вытаскивал из памяти заученные тексты о терпении. Дьякон, мягкий и чуткий, слушал, и ему становилось неловко перед мужиком за Алтайского, за Христа, которого он тревожил, за несоответствие до смешного этих длинных речей той горбушке, которую потом выносила нищим попова работница.
Участились посещения безработными и дьяконского дома. И все, что приходило, всегда было такое темное, старое, нищее и беспомощное, что Суханову становилось не по себе после таких встреч. Дьякон говорил с ними, и старая правда, которую с словами Христа в руках отстаивал Алтайский, через полицейских утверждал исправник, против которой в старину робко и слабо, а теперь все громче поднимала голос газетка, — впервые ставилась у него под сомнение.
В этот год, когда, по весне, у дьякона опять начались бессонницы и странная, глухая тоска в желудке, — в еще холодные и темные мартовские ночи он долго переворачивался с боку на бок, думая все об этих чужих и голодных людях, пьющих и завидующих, как казалось Ефиму, и эти мысли были неотвязны, укоризненны и мучительны…

III

Жизнь не шла, а летела на широко разбросанных крыльях, с испуганным трагическим лицом и ломала старое с дерзновением и гневом. Газетка вдруг окрасилась кровью. Действительность стала полна тем жестоким и необыкновенным, что до сих пор Суханов читал только в рассказах и романах из иностранной жизни. Та ‘крамола’, об уничтожении которой по обязанности молился дьякон за обеднями, не давая себе ясного отчета, о чем он молится, которую в беседах с ним проклинал Алтайский, — росла и делала свое дело и — странно! — находила себе теперь друзей и защиту там, где этого никак нельзя было ожидать. Как вода, она просачивалась всюду, и уж отец ли Ефим не имел против нее гнева и слова, — и вот она в его собственной семье, в лице его кровного сына, которого он не мог уберечь. Он ли не говорил с амвона о терпении и покорстве, — и все кругом глухо ропщет и бурлит, и вслух говорит то, о чем недавно не смело думать…
Стаяли снега. Подсохла земля. Поповка с своей церковкой стояла такая чистенькая, словно бы кто-то старательно подмыл ее к празднику, протер полотенцем каждый камень на дороге и каждую веточку на березках в церковной ограде. Проголодавшаяся рыба засновала в Неряхе, и вечерами подолгу дьякон сидел на своем излюбленном месте на берегу, перекладывая удочку из одной затекшей руки в другую.
И потому, что здесь было совершенно тихо и можно было поручиться, что на версту кругом нет никого, кроме рыбы и птицы, было необыкновенно удобно думать о чем-нибудь отвлеченном, о старых философах, великих людях и прочитанных книгах.
Однажды, когда Суханов так сидел и думал, над его ухом послышался молодой, бодрый голос:
— Почтение отцу дьякону!
Дьякон вздрогнул, опустил удочку и оглянулся. На берегу стоял молодой человек в синей рубашке, в широкополой мягкой шляпе. Из-за толстых стекол стального пенсне смотрели до напряженности широко раскрытые, как бывает у сильно дальнозорких и глухих, молодые, но странно печальные глаза. Угловатым движением обеих рук, может быть, скрывая смущение, он поправил пенсне и протянул руку Суханову.
Это был ‘попов сын’, как его звали в городке, и дьякон сразу узнал его. Он застал его еще младенцем, когда-то носил его на руках, возился с ним, делал ему свистульки и лодочки. На его глазах мальчик вырос, прошел семинарию, поступил в университет. Суханов смотрел на него, думал о том, что почти таким мог бы быть его сын, умерший по первому году, и при мысли об этом, при воспоминании его раннего детства, когда дьякон носил малютку на руках и, шутя, пугал мать, что закинет его на шкап или на печку, — в его груди рождалось какое-то теплое и грустно-трогательное чувство.
— Ефимычу почет и уважение! — воскликнул Суханов, и его густые рыжие брови, нависшие пучками, радостно взлетели. — Гордый вы нонче, Ефимыч, стали. Слышу, приехали, а нет чтобы к дьякону заглянуть. Пускай, мол, дьякон первый с визитом придет. Чего это похудали так? Присосеживайтесь.
— Поправлюсь, Николай Егорыч, дайте срок. И к вам зайду, — как не зайти. Пофилософствуем.
— Смотрите, какого я Карпа Иваныча уловил.
— Карп здоровый. Однако, здорово вы ему и пасть разорвали.
— Апостолы, Ефимыч, рыбу ловили.
— Ну, положим, ловить-то ловили, но рта рыбе не разрывали, как вы этому сердяге.
Дьякон взглянул в ведерко на карпа, с сердитым видом двигавшего разорванным ртом, и смущенно сказал:
— Оно, действительно, апостолы мрежей, а не удой. Однако, может быть, и удой ловили. И уж ежели это не безобидно, так тогда что же и останется? Это, чай, не медведя поддеть на рогатину.
— А ежели бы вас этак за челюсть!..
— Вот сравнили гвоздь с панихидой!.. Чай, я человек, а не рыба. Да вы, извините, сами-то пашковец, что ли, какой, аль толстовец? Ни мяса ни рыбы не едите? Вегетарьянствуете?
— К сожалению, ем и рыбу и мясо. Я вот не люблю только, когда всякую дрянь Христом да апостолами прикрывают. Вы мне отца напомнили. Словно это липкий пластырь какой для прорех. Накрыл человек — и спокоен. Ножи благословляете, знамена освящаете, на казнь напутствуете. Пустяк — рыба, удочка. А важно то, что вы тут весь, как в совочке, с этой ссылкой на апостолов. Надо, отец дьякон, честно думать.
— Вот мы не успели свидеться, а уж воюем. Экая вы какая заноза, Ефимыч!
— Такая, видно, наша планида. Вы не сердитесь. Это я любя. А я к вам, в самом деле, может, сегодня же. Мне отдушина нужна. Дома у меня, — он помахал пальцем в воздухе и поморщился, — атмосфера пахнет горизонтом, как в семинарии говорили. Дышать нечем.
— Все с папашей стражаетесь?
— Перестал со мной разговаривать. В молчанку играем…
Идя домой с ведерком в руке и лесками на плече, и позже — не раз в этот вечер, когда студент Алтайский все-таки не собрался к дьякону, — Суханов возвращался мыслью к этой встрече и разговору. В его душе точно остались колючки. И Суханов не мог не чувствовать, что правда не на его стороне.
Разумеется, мучается рыба, но почему же это никогда не сознавалось раньше так ясно и внятно, пока не пришел юноша и не сказал этого всеми словами? Да, с летами притупляется впечатлительность жизни. Юность более чутка к правде, к добру, к боли. Только зачем она так порывисто рвет с прошлым и отходит от старой правды отцов, как отошел Алтайский-сын от правды Ефима!
‘А что, однако, если и там прав не о. Ефим, а он со своей молодой правдой?’ — где-то глубоко шарахнулась и тревожно замерла мысль.
И странно, эта мысль была случайная, с ветру, но она несла с собою какое-то глухое и неясное беспокойство и не отставала от дьякона, как назойливая муха.

IV

Студент пришел к дьякону на другой день, и вышло как-то так само собою, что они заговорили о самом теперь интересном для Суханова, — о беспокойстве жизни, охватывавшем всех, о розни старых и молодых и о том, что земной шар стал вертеться скверно.
Дьякон ставил самовар, наливал воду, а студент рассказывал ему о том, что сам видел в большом взволнованном городе, и то, что Суханов читал в газетах, в этом рассказе выступало ярче и страшнее, облекалось в кровавые краски.
Сам студент сидел перед дьяконом исхудавший и желтый, и обычные шутки Суханова над высылкой и ‘сиденьем’, какими он всегда встречал ‘попова сына’, не соскользнули с языка. И все вместе, и вид юноши и то мрачное и жестокое, что сейчас, судя по газетам, встречало молодежь в жизни, чем старина силилась отстоять себя, — будило в душе Суханова чувство какой-то трогательной жалости и к гостю, и ко всем молодым побегам, так дерзко и упрямо тянувшим в сторону от родного ствола.
Юноша говорил взволнованно и нервно о старых устоях и о той новой мечте, которую исповедовала с ним молодая Россия. И его, и тех, кто шел с ним, можно было обвинять в задоре, в увлечении, в крайностях, но что было несомненно — это то, что здесь было несравнимо больше идеализма, самоотверженности, чем там, на другой стороне, стоявшей за старый закон. Дьякон смотрел в некрасивое, плебейское лицо Алтайского, в его точно испуганные умные глаза, слушал его голос, еще юношеский, но уверенный и точно властный, и чувствовал, что перед ним как бы верующий какой-то новой религии, окрыляющей на дерзновение, на мученичество, на исповедание, как когда-то его собственная вера окрыляла человечество под римским небом, в стенах Колизея…
— Поставьте себя на место сильных, — говорил студент, меряя шагами столовую дьякона, — и вы увидите, что перед вами такое искушение, против которого почти не устоять обыкновенной душе. О, это соблазнительно: есть на золоте, жить в палатах, иметь обеспеченные семьи до третьего колена. Кто знает, может быть, и вы тогда впились бы зубами в свою собственность и, истекая кровью, отстаивали бы тот строй, какой обеспечивает за вами земной рай. Нет, дьякон, может быть, землетрясение не заставило бы их опомниться! Падут кровавые звезды с неба на землю, и солнце обратится во тьму, но они будут держаться за свое. Поделить рай земли всем должны мы, нищие. У нас нет ничего, и мы ничего лично себе не ищем. Мы бескорыстны, Николай Егорыч, и в этом наша сила. Девушка двадцати лет, которой бы только жить, любить да радоваться, вступается за судьбу незнакомого, никогда не виданного человека, которого оскорбила власть, и стреляет в эту власть, чтобы закричать на весь мир, как мы бесправны. Сегодня, — Алтайский подошел к отрывному календарю на стене, — мученицы Дросиды, и если бы вы служили, вы читали бы ей канон. Я не знаю, как она славила своего Христа, но, знаете, дьякон, будет время, когда к этим мученицам кротости будут присоединены мученицы и мученики дерзновения, которые помогали человечеству восстановить справедливость того же Христа, когда люди ее запрятали по тюрьмам, распяли на крестах, да еще прикрываясь тем же Христовым именем. И тогда помянут вот и ту, про которую я вам говорю, искалечившую всю свою жизнь своим подвигом.
— А такая была, что ль, в самом деле?
— Много их было, дьякон. И одна из них жива посейчас.
— И что ж, по-вашему, она так того и не знала, за кого заступалась?
— Не знала.
— Оставьте, Ефимыч!
— Это доказано, Николай Егорыч. И судившие ее этого не отрицали. И потому они не могли сказать: ‘Она виновна!’
— А я вам скажу, она ему была любовницей. Так и запишите. Вернее будет.
— Какой вы отвратительный циник! — взвизгнул каким-то не своим голосом студент. — Как вам не стыдно!.. Я не хочу с вами больше разговаривать…
Он машинально оттолкнул от себя стакан с чаем, от порывистого движения плеснувшимся на блюдечко. С огородов подошла тьма, и в столовой было настолько темно, что дьякон не видел, вспыхнуло ли лицо гостя. Только по его выкрику он почувствовал, что тот в самом деле обиделся. Студент нескладно совался по комнате, очевидно, отыскивая шляпу.
— Да чего ж вы осерчали, ей Богу! — примирительно сказал дьякон. — Не сестру вашу я обидел. Хоть убейте — в толк не возьму.
— О, вам это где же понять! — злым голосом ответил Алтайский. — Верно! Не жена, не сестра, не родная дочь. Такие, как вы с отцом, только родню любят. Для родни взятки брать станут. Только, дьякон, вспомните: ‘Аще любите любящих вас, — кую мзду имате?’ Ведь этак и мытари любят. Не про вас ли сказано?..
Шляпа была, наконец, в его руках. Он выкрикнул ‘прощайте’ и, не подав руки хозяину, вышел.
Самовар шумел на столе. Но стакан Алтайского стоял только что тронутый. Пить приходилось одному. Вдруг тоскливо сделалось Суханову. Опять один на весь вечер, на всю ночь, как всю жизнь…
Он высунулся в окно и крикнул тихо и потом громче: ‘Ефимыч!’ Но пуста и мертва была улица. Воздух стоял такой неподвижный, что, казалось, если бы вынести на улицу свечку, он не колыхнул бы ее пламени. Даже шагов студента не было слышно…

V

Суханов уже готовился ложиться спать, когда кто-то забарабанил в стекло. Стучался недавний гость. Он стоял с широко улыбающимся лицом и, явно, хотел что-то сказать дьякону.
— Что, горячка, отошли?
— Ну вас к шуту, дьякон! Темный вы человек, — что с вас возьмешь. Я вот вам книжку принес. Почитайте, тогда сами увидите. А завтра мне — в собственные руки. Да не всякому кажите.
— Гм! Пониме. Вы, чай, этого добра понавезли изрядно?
— Есть малость. А завтра — утро вечера мудренее — я к вам приду и поговорим.
— Будем поспорить.
В руках Суханова была маленькая, мелко напечатанная брошюра. На листках точно из папиросной бумаги просвечивал шрифт с обратной страницы. От обложки остался только зеленый след у корешка. На первой страничке, над текстом, стояла рукописная надпись: ‘Процесс Веры Засулич’.
Суханов заплел на ночь свои рыжие кудри, разделся и лег с книжкой. Поначалу чтение только затрагивало его любознательность. Что-то далекое, смутное когда-то долетело до его сознания от нашумевшего дела, и было приятно узнавать его в подробностях, которые почему-то считали нужным скрывать. Но мало-помалу содержание книжки, резкой и называвшей вещи своими именами, стало его захватывать почти до волнения. В поступке девушки, о котором ему говорил Алтайский и о котором теперь, уже без недоверия, читал он, было в самом деле что-то трогательное, молодое и прекрасное, как подвиг. Из своего времени, от судей в мундирах, из залы столичного суда хотелось перенести этот рассказ в далекие времена былой доблести, к людям в тогах и туниках, в языческий Рим, в первые дни христианства. Такие, как она, дерзали тогда и, отстаивая свою правду, так же безбоязненно, не прячась, шли под суд, на смерть и в темницы. Тогда бы ее назвали праведницей. Здесь ей вынесли только оправдательный приговор. Но, очевидно, и это оправдание признали не все, если даже об ее дерзновении ‘не дозволено’ говорить вслух.
Маленькая, пухлая брошюрка взволновала Суханова. Шел уже второй нас ночи, когда он окончил ее и погасил свечу. В комнате было не темно, а черно. Сна не было ни в одном глазе. Дьякону представлялись большие белые залы, чистые и холодные, как в городской больнице, он видел судей, присяжных, только что прочитанные слова защитника звенели в ушах…
‘Что для нее был человек, за которого она заступилась? — повторял он. — Не был родственник, друг, не был знакомый. Она никогда не видела его, не знала. Но разве для того, чтобы возмутиться видом нравственно раздавленного человека, чтобы прийти в негодование от позорного глумления над беззащитным, нужно быть сестрой, женой?
Присяжные!.. Здесь, в этой зале суда, были женщины, смертью мстившие своим соблазнителям, были женщины, обагрявшие руки в крови изменивших им любимых людей или своих более счастливых соперниц. Эти женщины выходили отсюда оправданными. То был суд правый, отклик суда божественного, который взирал на внутренний смысл деяний… В первый раз здесь является женщина, для которой в преступлении не было личных интересов, личной мести, — женщина, которая с своим преступлением связала борьбу за идею во имя того, кто был ей только собратом по несчастию всей ее молодой жизни… Да совершится ваше правосудие!..’
‘Суди и ты!’ — словно бы говорил, дьякону какой-то голос, и он чувствовал, что и его уста, если бы даже за это пришлось пострадать, ни минуты не замедлили бы произнести оправдание, как не поколебались те, что сказали тогда: ‘Невиновна!’ Было странное противоречие между тем кротким учением, которому всю жизнь служил он, и этим оправданием подъявшей меч, но — странно! — совесть молчала, не возражала, соглашалась с этим противоречием. Да, прекрасны те, подставляющие свою ланиту под удар. Но прекрасны и эти, подвергающие риску собственную жизнь ради заступничества за заушаемых. И на минуту дьякону показалось, что в самом деле уже не так велика бездна разномыслия между ним и теми, от кого идет этот юноша, на место старой четьи-минеи мечтающий создать новую историю сказаний о дерзновенных праведниках…
Маятник отчеканивал удары сочно и отчетливо. Точно он был живой и ему доставляло удовольствие сознавать, что все уже спит и только он стоит на череде и не опускает отметить ни одной секунды, скользящей в вечность. Дьякон слышал, как пробило три, четыре и пять. Хотелось подыскать объяснение бессоннице, придумать ее причины, точно от этого могло стать легче. Но он не пил на ночь чаю, не спал днем, не мог жаловаться на нездоровье. Было одно давнишнее и жуткое объяснение, — что-то расклеивается в голове, слабеют какие-то клеточки, размяк мозг…
Темнота словно сжалась и, крадучись, уползла в углы. В щели ставни уже протискивался соскучившийся свет…
Дьякон вздохнул громко и глубоко, подавил рукой темя, где стояла глухая, ноющая боль, положил на себе широкий крест и стал одеваться…

VI

С этого дня установились для Суханова два обстоятельства, — началась его большая дружба с сыном Алтайского, глубокая и серьезная, совсем отличная от прежних дружелюбных отношений стареющего человека к молодому, и стали обычным явлением бессонницы.
Чаще случалось так, что пока было темно, дьякон засыпал на час или два, просыпался большею частью от испуга, почти в кошмаре и с криком, и уже не мог больше забыться ни на минуту до утра. Он лежал без злобы, без раздражения, спокойно мирясь с болезнью, часов до четырех, и тогда вставал, начинал сшивать на самодельном станке книгу под переплет или выпиливать что-нибудь из тонкого, жалобно скрипевшего дерева. Иногда наутро нельзя было сказать, заснул ли дьякон хоть на минуту, — так было мгновенно, легко и странно забвение.
Суханов лежал с открытыми глазами, вонзенными в тьму, вспоминал прошлое, думал о прочитанных книгах. Эти бессонницы напоминали ему те, что были давно в семинарии, когда он так же смотрел в серый потолок, с завистью прислушиваясь к разнообразному храпу и дыханию полсотни спящих товарищей, или вглядывался через открытое окно тихого коридора в большой семинарский сад, который стоял, не шевелясь, словно он был залит не воздухом, а стеклом.
Утра были тоскливее ночи. Этой тоске нельзя было подыскать никакой прямой причины, как нельзя было ничем объяснить и какой-то глухой тяжести, почти боли в животе. Суханов проехался к доктору. Тот внимательно освидетельствовал его и нашел, что дьякону это только кажется от мнительности, и посоветовал не обращать на желудок внимания. Временами и боль темени и эта тяжесть в желудке, прекращались, но по утрам никогда не прекращалась тоска, дьякон казался себе больным, всем чужим, никем не любимым, было словно чего-то страшно, точно томило предчувствие. Каждый раз, когда нужно было служить, уже задолго до всенощной, до обедни, дьякон настраивался нервно, словно ожидая, что вот сейчас кто-то войдет и скажет что-то страшное, неприятное, может, объявит несчастие.
И с этого же дня Суханов стал каждый день видеться со студентом. Вечерами они сходились и долго, не зажигая огня, говорили, похожие в темноте на заговорщиков. Нужно было со стороны дьякона только желание подойти к той области дум, к которой его звал студент и которой он раньше сторонился, чтобы она захватила его глубоко и повелительно. То, что прежде казалось Суханову почти великим, возвышенным, теперь, после разоблачений, какие раньше не могли до него доходить, стояло ничтожное, злое, часто забрызганное кровью. Медаль повертывалась другой стороною, и, отвертываясь от одних, приходилось оправдать тех, кто прежде был осуждаем.
Алтайский доставал откуда-то книжки и книги, в которых все было ново для дьякона. Они были напоены дерзновением и осуждением, и теперь он верил, что люди, про которых здесь рассказывалось, могли действительно полагать свою жизнь не только за сестер и братьев. Его звало новое, свободное царство пламенных людей, лелеявших мечту о золотом веке на земле и ради мечты превращавших свою жизнь в сплошной ад. Те, кто писали об этих людях, говорили о них с благоговейным восторгом, но если даже в их рассказах было преувеличение любви, — дела тех оставались неотрицаемым фактом. В напряжении их воли, в их страданиях, ссылках и заточениях в страшных каменных мешках было что-то от старого подвижничества. И даже, если руки некоторых из них были когда-то забрызганы кровью, безмерность их страдания делала их из преступников мучениками.
Иногда ночью Суханов представлял себя на месте этих орлов, посаженных в клетки, на месте девушек, которых отрывали от жизни, от любви, от цветов и полей, от смеха и песен, и заделывали в камень, — и становилось жутко. Раз он очень удивил студента, вернув ему одну из книжек недочитанной.
— Не могу, Ефимыч, возьмите. Меня это расстраивает. Я больной человек, Ефимыч. Знаете, я и газету перестал читать. Не могу. В крови она.
— О, конечно, так спокойнее, закрыть глаза и не видеть. Моя хата с краю. Отчитал ектению об истреблении крамолы супостатов, да и пошел рамочки выпиливать…
Гневно расширившиеся глаза Алтайского точно хотели съесть Суханова. Но им ответил такой усталый, такой тоскующий, такой явно больной взгляд, что студенту вдруг стало жалко дьякона и стыдно за свою насмешку.
— Нездоровится, что ли, в самом деле, Николай Егорыч? — другим голосом спросил он. — Так вы бы полечились! Опять, видно, не спали?
Дьякон молча качнул головой, и глаза его устало сомкнулись под выпуклыми стеклами очков.
— А бром мой пили?
— Пил.
— Не действует?
Суханов грузно вздохнул.
— Не действует.

VII

На Пасхе в городе, как предсказывали, разразился погром. Были убийства. В больницу навезли раненых евреев. В город приехала казацкая сотня.
Все было полно раскатистым гулом встряхнувшего город события. Церковные службы были радостны, служили в белых ризах, при открытых царских вратах, тропари в церкви звенели весело, как песни. Но для дьякона это только подчеркивало ужас совершившегося. Всюду, куда он и старик Алтайский заезжали по приходу, речь шла об одном. Очевидцы в десятый раз рассказывали ужасы, и так как это говорили очевидцы, то истязания вставали в уме во всей яркости, жестокости и зверства. Дьякон уходил из дома, а в глазах его все стояли картины, как двое стражников терзали еврея, вцепившись в его длинные волосы, как казак взмахнул саблей над староверским мальчишкой-мясником и ‘так и срезал самую маковку головы тоненькой плиточкой’.
Если бы не было неловко и странно, хотелось бы попросить рассказывавших замолчать, и было чудовищно слышать, как смеялись над мясником, а о. Ефим, сдерживая усмешку, делал замечание, что теперь мальчишка получил тонзуру, как католик. ‘Соблюдая политику’, Алтайский осуждал погром, но наедине с дьяконом успел сказать не раз, что, — ‘грешный человек’ — он недолюбливает ни еврея ни старовера. И но связи мысли с евреями, с деньгами, с процентами, он жаловался на падение ренты, вспоминал запугиванья газетной статьи насчет русских финансов и говорил это с увлечением и внезапной серьезностью, выдававшей, что вопрос близок ему и тревожит его.
От передвижения, от нескольких выпитых рюмок, от резонерства Ефима дьякон как-то ослабевал и умолкал. Алтайский искупал его молчаливость и говорил всю дорогу, скользя от погрома к ренте, от ренты к защите собственности. ‘Последний человек, кто собственности не имеет и не хочет. Само собой, ему одно остается, — в брынский лес идти да грабить…’ И мысль вдруг перескакивала на ‘смутьянов’, на сына, и Ефим начинал бранить его, с захватом и жадностью.
— Кто мне жизнь отравил! — восклицал он так громко, что возница, вздрогнув, шлепал кнутом лошадь, думая, что седок недоволен его ходом, — Родной сын! Нет у меня сына, дьякон… Отрицаюсь! В кого такого подлеца уродил! Вскую мя отринул еси… И дочь, видно, от него наслушалась. Что говорит! Что говорит!
Он почти кричал, и если бы кто слышал их, можно было бы подумать, что Алтайский разносит дьякона. Но дорога была окаймлена полем, было тихо, никто их не слышал. Суханов слушал его, поникший и грустный, и только раз, когда Ефим разразился целым припадком гнева, он вспылил и весь задрожал.
— Вы не должны так говорить о вашем сыне! — вдруг, неожиданно для самого себя, выкрикнул он. — Они справедливые, бескорыстные, честные. Они лучше нас, и нам никогда не быть такими… Гордиться надо таким, о. Ефим.
— Те-те-те, вон, вы как запели! — и Ефим в непритворном изумлении так и откачнулся вбок от Суханова. — Благотворное влияние сыночка. Поздравляю. Салютую. Оно как раз духовному лицу такое пристало…
— Оставьте меня, о. Ефим!
Дьякон словно простонал. Голос его был глух и странен, как звук надтреснутого колокола. Алтайский покосился на его профиль и увидел глаз дьякона, весь утонувший в слезе. Рука, державшая узелок на коленях, дрожала, и мелкой дрожью дрожали на голове кудри. Ефим неодобрительно повел головой и не сказал ни слова.

VIII

…Кругом шла вакханалия раздора и крови. Два врага сцепились лицом к лицу и боролись и неистовствовали. Один наводил ужас тюрьмами и казнями, другой отвечал кровью же, огнем и казнями по таинственным, необъявляемым вперед приговорам.
На окраинах города бесчинствовали казаки. В уезде горели имения. В полдень и ночами вдруг бухал набат, и откуда-нибудь, из-за веселых зеленых яблонь или вишен тянулись к небу злые и бесформенные столбы пламенеющего дыма. Казацкий офицер часто сидел у Алтайского в гостях. О. Ефим поил его коньяком, чтобы можно было рассчитывать на него ‘при случае’.
Дьякон некоторое время не читал газет, но скоро не мог устоять перед своим жутким любопытством. Он уходил в печатный листок, по виду такой же безобидный, как всегда, и поднимался от него расстроенный, придавленный и потерявшийся, с решимостью не брать его в руки завтра. И завтра опять жадно проглатывал его, как мнительный больной, которому запрещают рассматривать свою рану и который не может преодолеть соблазна.
Погром и пожар обратили пригород в сборище нищих. Студент Алтайский дневал и ночевал там. Дьякон посетил еврейский квартал и весь содрогнулся. На утро, еще весь раздавленный вчерашними впечатлениями, он пришел к Ефиму.
— Вот что, о. протопоп, я у вас в долг попрошу.
— Нашел богатея! Что ж это вы, дьякон, женитесь, что ли? — Протопоп звал Суханова то на ты, то на вы, смотря по настроению.
— Нужно, о. Ефим. Я вас не часто этим беспокою.
— Да знаю, голубь. И не из чего часто-то. Значит, без указания надобности?
— Уж лучше так.
Алтайский прищурил глаз.
— И много?
— Надо бы много, да не дадите.
— Верно сказал, голубь. Так дела плохи, так плохи… Синюху, что ли?
— Надо бы, о. протопоп, красненькую… Прямо так от заслуженных и отчисляйте в погашение…
Ефим вдруг стал сосредоточен и даже суров. Он долго жаловался на обеднение, на нехватки, на мужиков. Риску почти не было, но не было и никакой пользы давать дьякону. Поторговавшись, он отсчитал десяток изношенных рублевок, ласково разгладил на столе и осторожно, как сокровище, вручил их Суханову.
— Налетай!
Уходя, дьякон по обычаю поцеловал протопопову руку и, на минуту задержавшись в сенцах, сказал:
— Беда, о. Ефим, в пригороде. Ах, какая беда! Недоумевает ум и язык. Такая нищета, такая!.. Ежели бы вот вам поучение сказать, чтоб помогли, значит, — то-то бы сурьезно было…
О. Ефим юмористически отмахнул руки назад и отвесил поклон.
— Вот спасибо, дьякон, за нравоучение. Очень вас благодарствую. Только, видишь ли, я не жидовский поп. Это уж вы такие поучения сказывайте. Сережку в помощники возьми. А у меня своя есть паства голодная. Собственный дьякон в долг просит.

IX

Трудно сказать, больше удивился или возмутился Алтайский, когда узнал, что занятые деньги, выменянные на медь у старосты, Суханов роздал пострадавшим от погрома. Не меньше удивился он, когда ему рассказали, что в городе образовался самодельный комитет помощи, и в него вошел дьякон и где-то ходил со своей шляпой, в которую доброхоты клали деньги. Как всегда, в погроме винили власть, комитет составился помимо власти, и потому Алтайскому казалось нелепым и неуместным, что тут путался его сослуживец.
Ефим присматривался к дьякону и замечал, что все в нем изменилось и стало странным. Он изменил своему прежнему домоседству, своим книгам, огороду, столярству. Теперь его можно было в любое время встретить на улице, на площади у церкви. Прежде молчаливый, дьякон шумно говорил, волнуясь и размахивая руками. При встречах с Алтайским он как-то жадно вступал в разговор, и разговор был всегда один, — о тревожном дне, о зле на земле, об обиженных, за которых пора заступиться.
В том, как он теперь ‘сослужил’ за богослужением, ходил, говорил, была какая-то восторженная повышенность, какая-то торопливость, и было похоже, что он к чему-то точно прислушивается. ‘Не стал ли дьякон выпивать по отцову примеру?’ — задал себе вопрос Алтайский и насторожился. Но дыхание не выдавало вина, и от предложенного как-то протопопом с искусительными целями стаканчика Суханов отказался решительно.
Как-то раз, прослушав длинный монолог дьякона на знакомую тему — о жестоких днях, обнищавшем мужике, глухой к народу бюрократии, о. Ефим чмокнул языком, вздохнул и сказал:
— Ах, голубь, голубь! Еще год назад мы с тобой и слов таких мудреных не знали, а теперь — на-поди. Что с тобой, дьякон, приключилось? Боюсь за тебя. За сан, за сан твой боюсь, голубь.
— Не бойтесь! — восторженно и страстно воскликнул Суханов. — Не бойтесь, а радуйтесь. Я слеп был и вот прозрел. Пришел человек и сотворил брение, и слетело бельмо. Из Савла Павлом стал. Кого гнал, тем руку протягиваю.
— Вон оно куда пошло. А как же вы меня, о. дьякон, изволите понимать? Я, небось, все еще слепенький?
— Вы, о. Ефим… Вы еще вполглаза смотрите. Видите человеки, яко древие ходящия… Но и вы узрите. Всякому это в свой час придет, и нельзя сразу. Кабы все сразу увидели, стало бы на земле царство небесное. Прозрел — и благодарю Бога!..
Суханов устремил глаза вдаль на багряную полосу заката, будто бы там именно и был Бог, и широко перекрестил грудь.
Алтайский смотрел на него, и во взгляде старого протопопа был прямой испуг. Никогда еще таким горящим, пламенеющим не видел он дьякона. Ефим похлопал его по плечу.
— Вот что, голубь, вы с Сережкой приятели. Попроси-ка его, пущай тебя пощупает. Да немецкие-то книжки свои брось. Не хорош ты, по-моему.
— Не бойтесь. С ума не сойду! — засмеялся Суханов.

X

В самом деле, он был теперь оживлен, весел, часами почти счастлив. Под светом мысли, что он теперь не тот, прежний и эгоистичный, радовавшийся рублям за свадьбы и двугривенным за прошения, что он ‘прозрел’, чувствовалось так, как если бы за плечами росли крылья. Тогда забывались и бессонная ночь, и боль в голове, и ноющий желудок, верилось в силы молодых борцов, в новую жизнь, и хотелось говорить об этом все равно кому.
Если удавалось заснуть, сны были всегда странно сложны. Суханов сознавал, что он спит и видит сон и вот проснулся. Было ясно, что теперь уже не сон, но и это на самом деле был сон, и потому ужас сновидения был потрясающ и разрешался воплем. И какая-то тяжелая навязчивость была в снах. Они против воли вспоминались днем, как-то сопоставлялись с действительностью, врезались в нее и путались. И случалось так, что часто он должен был некоторое время и с напряжением соображать, относилось ли то, что он вспоминал, к сну, или было наяву.
Но стоило явиться малейшей неприятной мелочи жизни, ничтожному слуху, газетному известию, чтобы дьякон расстраивался на весь день. Дело валилось из рук, словно он был со страшного похмелья. Пробуждались раздражительность, обидчивость, иногда гневность. Он ложился на постель и сейчас же вскакивал и начинал ходить по кабинету взад и вперед, скрестив на груди руки, не замечая усталости.
Раз в продолжение трех дней не явился домой студент Алтайский. Потом заехал к о. Ефиму исправник и заявил ему, что сын арестован. Протопоп погас, осунулся, но, казалось, еще больше был потрясен Суханов. На другой день вечером он поднялся к Алтайскому, весь дрожащий. Против протопопова дома закат отражался в стеклах церкви, и можно было подумать, что она внутри вся полна пламенем. Суханов порывисто вбежал по скрипучей лесенке к протопопу. В руках его была газета.
— О. протопоп, что же это такое!.. Вот тут. Прочтите скорее.
О. Ефим встревоженно прочитал показанное. Сообщалось, что где-то, в провинции, были заключены в тюрьму священник и дьякон за какие-то выражения несочувствия войскам. Старик прочитал заметку, отбросил газету и недовольно взглянул на дьякона, который в беспомощной позе, весь осевший, похожий на мешок, сидел в кресле, с упавшими руками.
— А! Вечно ты, дьякон, переполошишь. Я думал, что-нибудь с Сергеем или невесть что… А ему вон из-за чего вздумалось в набат бить.
— Как вздумалось, о. Ефим!.. Ежели мы им чужие, так кому ж они близки? Как же это так архиерей не вступится! Вы только вообразите себе, — с убийцами, с мокрицами…
— Давно замечаю, что ты стал что-то уж очень сильно воображать.
— Ведь это мы могли быть… Вы, я…
— Ну не я, дьякон. Куда меня не спрашивают — я не суюсь. Какая попу политика! Вот ты блюди, како опасно ходишь!
Взгляд Суханова метнулся в испуге.
— Что вы этим хотите сказать?
— То именно, что сказал. По крутому бережку, голубь, идешь, — не ввались. Ты, вон, слышно, на каких-то собраниях бывал?
— Бывал.
— Даже что-то такое болтал…
— Я, о. протопоп, от писания призывал.
— То-то и оно, от писания. А рядом-то с тобой такие, небось, как Сергей демосфенствовали.
— Гм! Как вам сказать…
— Вот то-то и есть, голубь. Коли духовное лицо на эту линию пошло, так твоему попу не резон удивляться, если ему придется тебе вон туда хлеб-соль посылать…
И Ефим протянул руку к окну, в сторону от церкви, где тянулось буро-кирпичное, низкое, точно осевшее здание острога…

XI

Старик не заметил, но его слова словно ушибли Суханова. Глаза его вдруг погасли, голова вдвинулась в плечи.
Дьякон хотел что-то сказать, но подавился словом и едва сумел попрощаться. Он шел сюда за утешением, а уходил весь сотрясенный. Мысль, жуткая, далекая и едва шевелившаяся где-то в глубине, оказывалось, уже ясно сознанная, определенная, округленная стояла пред чужим умом, и Ефиму даже на минуту не кажется невозможным или странным сопоставить имя его, тихого дьякона с берегов тихой Неряхи, с именами тех двух, валяющихся сейчас там, далеко, на подстилках из вонючей соломы…
Страшная мысль, которая вытекала отсюда, была навязчива, неотступна и докучлива. Суханов уже ничем не мог заглушить ее, отвязаться от нее. Она извивалась и прыгала, как мячик, и подставлялась ему всеми боками. Дьякону уже живо представлялось, как звякнет его колокольчик, как к нему ‘приедут’, ‘возьмут’ его, и он пойдет по двору, потом мимо ограды и церкви, мимо захудалого ‘гостиного двора’, мимо каланчи, по мосткам, засыпанным овсом и соломой, под взглядами любопытных. Лишь теперь, когда душа трепетно искала, за кого бы ухватиться, кем прикрыться, он почувствовал, как всегда он был одинок, далек всем, вплоть до церковного сторожа, приносившего ему обед и застилавшего постель. И отец Ефим отречется от него с тем же спокойным и холодным любопытством, как все, и скажет: ‘Не знаю человека!..’
Минутами, в страшной потуге стряхнуть с себя свой страх, Суханов задумывался над тем, в чем же в сущности его преступление. Преступления не было, но сейчас же вместо успокаивающей логики ума выступала какая-то другая, более повелительная логика чувства, убеждавшая, что страх не преувеличен, и что это не сойдет так. И было странно, до чего безнадежно и бесповоротно погасло вдруг то чувство обновления, какое наполняло его еще так недавно…
Ночь была бесконечно. Обливаясь потом, Суханов лежал, почти не двигаясь, пронзая тьму глазами, в которых не было сна. Проснулись мухи и зажужжали, в четыре часа что-то брякнуло на дворе… Рано утром, сам не зная зачем, он прошел на вокзал. Спали вповалку мужики, но уже гремели маленькие станционные тележки с движущимися в любую сторону тяжелыми колесами, как у той колесницы, которую в видении видел Иезекииль. Бросилось в глаза расписание поездов, и дьякон жадно, словно его осенило, заметил, во сколько часов поезда приходят в Киев и бегут оттуда дальше. Точно это нужно было ‘на случай’. Чтобы кто-нибудь не обратил на это внимания, Суханов с деланным равнодушием так же остановился у аншлага, приглашавшего не мучить животных, и у объявления о калошах новой фирмы.
Уже уходя со станции, Суханов столкнулся с регентом второй городской церкви Астаховым. Это был известный всему городу чудак и запивоха. С дьяконом он всегда говорил не иначе, как балагуря, вероятно, так говорил и со всеми, и потому, что это повторялось изо дня в день, и за целый год, с этим взрослым расплывшимся и распившимся человеком не удавалось сказать и десяти серьезных, и дельных слов, — становилось неприятно с ним встречаться, делать улыбающееся лицо и отвечать в тон его балагурству.
Регент шумно приблизился к дьякону, долго тряс ему руку, пощупал материю ряски, сострил что-то насчет доходности его прихода.
— А батя-то, батя-то как? Сынок-то его, того гляди, боголепно в крепости прославится (он намекал на совершенно определенную ‘крепость’). За что это его, о. дьякон, ахнули, — скажите на милость?
— Кто ж его знает! Самому отцу невдомек.
— Ну, полно!.. Как не знаете. Вы ему приятель такой. Вот я ужо на вас архиерею жалобу настрочу. Неряхинский, мол, дьякон с революционерами якшается. Что вы думаете? Вот Бог, напишу!..
Астахов с недоумением увидел, как Суханова, словно метнуло от него в сторону, как бросает ветер придорожную пыль. Дьякон почти побежал по платформе. Можно было подумать, что он завидел кого-то, с кем не хотел встречаться. Но никого не было, и регент напрасно обвел глазами окрестность.

XII

Была суббота. Вечером полагалась всенощная. Но уже после вечерни Суханов подошел к Ефиму и сказал:
— О. протопоп, я вас прошу отслужить сегодня всенощную без меня. Я не могу. Я, извините, совсем болен.
— Что с тобой, голубь?
— Сам не знаю, о. протопоп. Я расстроился. У меня, слышите, даже голос дрожит.
Он понизил голос и совсем трепетно сказал:
— На меня, о. протопоп, архиерею жалоба послана.
— Что такое?
— Регент косьмодемьянский… Сегодня сам проговорился. Я, говорит, на тебя напишу. Да чего — напишу, уж написал, наверняка. Извольте его сами спросить…
— Пустой человек Астахов… И сам ты пустяки какие-то говоришь…
— Вот вы увидите, какие это пустяки. Это мой конец подошел.
— Нездоров ты, дьякон, я вот что тебе скажу. Лихорадит тебя. Поди-ка ты, напейся малины да и завернись с головой. Завтра-то к обедне и встанешь, как стеклышко.
…Однако и обедню Алтайскому пришлось служить одному. Дьякон прислал набросанную дрожащей рукой записку о болезни. Кое-кто из прихожан, заметивших отсутствие Суханова вчера и сегодня, наведались к нему. Церковный сторож ответил им, что дьякон болен и просит не обидеться, — принять не может.
Вечером протопоп спроведал Суханова, который поднялся с постели, но был еле жив. Его лицо казалось еще более осунувшимся, и сам он похож был в темной комнате на тень. На шахматном столике лежала не вынутая из бандероли газета.
— Все-то вы, дьякон, ходите, хоть бы сели.
— А я вот, о. Ефим, так и целый день и всю ночь. Лежать хуже, — мысли одолевают.
— И с него ты этак развинтился? Хоть бы огонь зажег. Что у тебя собственно? Голова?
— Голова болит, только это что! У меня душа болит, и я весь сломался. Раз я видел, крыса так с дома шлепнулась. Хрясть об камень, — так вся и размякла. Подергала ногами и сдохла. Так вот и я. Не по спине груз поднял — и надселся. Думал новой жизнью жить, новые жития писать, а вон что вышло! Под самый корешок в самом начале подсекли.
— А я регента видел, — сочинил Алтайский. — Все ты выдумал, голубь. Никакой он жалобы и не думал.
Дьякон перестал маршировать, с тревогой прислушался и улыбнулся хитрой улыбкой.
— Отрицается?
— Само собой, и не думал.
— Ну еще бы! Он бы теперь дорого дал, чтобы не приговориться. Да уж поздно. — Он сделал таинственное лицо и тихо пояснил протопопу: — От него-то, о. Ефим, и ‘начало болезнем’. Он не собирается писать, а уж давно написал. В политической неблагонадежности меня обвиняет. Он — провокатор. Теперь уж все потеряно.
— Это как же тебя осенило?
— Уж не спрашивайте, откуда, — не могу сказать. Наверняка, и исправнику послано. А мне прежде-то и невдомек. Только, замечаю, все ко мне как-то переменились. Третьего дня аптекаря подослали, — под ручку подхватил и выпытывал. Еще как Охрема моего (это был церковный сторож) не подкупили. Спасибо, честный человек попал. Прошлую всенощную какой-то незнакомец у правого клироса всю службу за мной наблюдал. Следят, понимаете, не пропускаю ли я про царствующий дом…
О. Ефим с безнадежностью покачал головой на ахинею дьякона и спокойно спросил:
— Какая нонче неделя, голубь?
— О слепом.
— А какой глас поем?
— Осьмый.
— О всем здраво мыслишь, а про регента экую чушь порешь! Бери-ка ты, дьякон, отпуск да съезди к родственникам. Есть ведь, чай, у тебя родственники?
— Нету, о. протопоп. Я на всем белом свете один. Кабы не один был, не проглотили бы меня так просто.
— Развлечься тебе надо, раздуматься. — О. Ефим попытался беззаботно улыбнуться. — А что, ведь ты в шашки большой мастак. Сем-ка, я огонька зажгу, да и сразимся.
Дьякон не возразил, но и не оживился. Как-то апатично он смотрел, как Ефим зажег лампу, апатично сел к столику. Обыкновенно более сильный, чем Алтайский, на этот раз он играл, как пьяный, рассеянно, неумело, словно поддаваясь нарочно. Раз даже он взял свою шашку своею же шашкой. Ефим хотел повернуть это в шутку и сделал вид, что хохочет, но поднял глаза на Суханова и увидел такое страдальческое лицо, так болезненно взлетевшие пучки рыжих бровей, такую жуткую дрожь во всех чертах, что смех его мгновенно оборвался, а продолжение игры стало совершенно невозможным.
— Ну что же я с тобой стану делать, дьякон! — вырвалось у него.
— Расстроен я, отец Ефим, не могу играть. Не нудьте. До шашек ли в такие дни! Может, мне сейчас Бог знает какой приговор подписывают. Ах, отче, отче, — ржавчина по мне пошла. Сидеть бы мне было незаметно да в тихой реке удить тихую рыбу. А меня вон куда устремило, в бурю. А я маленький, слабый, больной. Заржавел — и в лом. Только золото да серебро не ржавеет. Вон ваш сын — тот устоит и его так скоро не сломают. Мы — слабые, усталые и нам надо поскорей умирать. А тоска-то какая, отец протопоп! Ведь я новой земли и нового небесе чаял! Думал, новая звезда поведет новых волхвов! А что вышло-то, что вышло, отец Ефим?
Суханов облокотил руки о столик, спрятал в ладони голову и всем корпусом запрыгал в сухих рыданиях. О. Ефим порывисто поднялся, прижался к нему телом сзади, возложил на горячую, начинавшую плешиветь голову руки и, чувствуя мурашки на своей спине, растерянно зашептал:
— Успокойся, дьякон!.. Голубь мой, успокойся!..

XIII

Алтайский немедленно снарядил посылку за доктором, но тот был в уезде, и его ждали домой только на утро.
А когда над огородами небо стало асфальтовым, и Ефим уже совсем собирался спать, к нему постучался дьякон. Он был в старой шляпе, которую носил лет пять назад, рыжие кудри были гладко причесаны, взгляд блуждал.
Суханов сел и долго мялся, прежде чем Алтайский понял, что ему нужно. Не ночевать же пришел дьякон? Но когда, ‘из политики’, о. Ефим предложил ему остаться, Суханов так сразу и радостно согласился, что стало ясно, — только за этим он и пришел. И Ефим понял, что ему страшно одному дома, и самому ему стало жутко за гостя.
— А что это ты, дьякон, таким фертом?
Суханов встрепенулся.
— А правда, меня не сразу и признаешь? Можно подумать, что какой заезжий дьякон!
Алтайский догадался, что это ему нравится, и поддакнул.
— У них решено меня сегодня взять, — таинственно наклонился Суханов к Ефиму. — Ставят в связь с делом Сергея Ефимыча. Архиерей уж отступился, — все покончено. Как тонко подвели, — комар носу не подточит. А у вас я только до утра.
Дьякона уложили в кабинете. Ефим слышал, как он долго не ложился и ходил взад и вперед по комнате. Когда он стих, протопоп приотворил дверь и взглянул в щелочку. Суханов сидел на корточках в углу и словно чего-то искал.
— Чего не спишь, полунощник?
— Ключ… Ключ ищу от квартиры. Куда задевал, не помню.
Ночь была вся беспокойная и жуткая. О. Ефиму вдруг неотступно стало казаться, что Суханов что-то сделает над собой, что это он искал веревки. Он лег в соседней комнате, и в дреме ему чудились и заставляли его вздрагивать какие-то шорохи и стуки в кабинете. Заснул он неожиданно и спал, вероятно, недолго. Точно стук двери где-то далеко, внизу, разбудил его. В кабинете было тихо. Он снова на цыпочках подошел к двери, приотворил ее, прислушиваясь к дыханию Суханова.
Но диван был пуст. И в кабинете не было ни души. Дьякон ушел…

* * *

Через два дня в этом самом кабинете, у письменного стола, сидел Алтайский и переписывал с черновика препроводительное письмо к рапорту благочинному.
‘Ушедши от меня ночью, — писал он, — дьякон Суханов уже не возвращался домой, и через день, взятый на окраине города в беспокойном состоянии, был доставлен, по распоряжению местной полиции, в городскую больницу, а ныне находится в николаевском богоугодном заведении. При моем посещении с псаломщиком, больной уже не признал нас и только сказал несвязно: ‘Прежде чем пропоет петух, трикраты отвержетесь меня’. Доводя о сем с душевным прискорбием до сведения вашего высокопреподобия и прилагая при сем официальный рапорт и медицинское свидетельство доктора Солончака, прошу надлежащих распоряжений относительно имущества Суханова, средств его содержания в богоугодном заведении и следуемой ему очередной церковной кружки’.
Медицинское свидетельство с короткою и жесткою ясностью устанавливало, что дьякон Суханов, тридцати девяти лет, страдает острою формою помешательства (paranoia) во втором периоде, и что недуг на почве несомненной наследственности и в связи с стремительным истощением организма должен быть признан безнадежным.
Источник текста: А. А. Измайлов. Ураган. Роман и рассказы. — М.: Тип. И. Д. Сытина, 1909.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека