Ласковое, спокойное озеро тихо сияло в лучах луны своими зелеными водами. Кто-то пел на противоположном берегу высоким тенором тихо и протяжно.
Лиза оперлась на руку Рындича и легко выпрыгнула из лодки. В наступающих сумерках июльской ночи, при легком сиянии молодого месяца, ярким бликом белела ее светлая кофточка да большие глаза сияли загадочно и красиво.
Лиза любила Рындича, этого совершенно чужого ей по духу болгарина с наивной, ясной душой и фигурой атлета.
И Рындич любил ее, это она знала наверное, любил горячо, много. По крайней мере, его черные и простодушные, как у всякого южанина, глаза без слов говорили ей о том.
Она еще там, в лодке, вся трепеща и замирая, ждала его признание, но признание не последовало и Лиза вся разом как-то съежилась вдруг и стала похожей на маленькую, обиженную девочку. То, чего они жаждали оба, так и осталось недоговоренным…
Лиза знала, что не скоро представится второй такой случай, когда такая же благоухающая, теплая ночь овеет их своими крыльями и натолкнет Рындича на горячее и пылкое признание. И Лиза шла, грустная и обиженная, тяжело опираясь на руку своего спутника, вдоль кленовой аллеи.
Месяц играл на лице Рындича, на светлых пуговицах его кителя и серебрил пепельные косы Лизы, делая весь облик девушки таинственным и фантастическим, как в сказке.
— Рындич! — произнесла Лиза тихо и немного грустно, — что-то у вас теперь делается дома?
Он любил говорить о доме, о родине, о своей далекой Болгарии и теперь, благодарно и значительно заглянув в глаза своей спутнице, тихо прижал к себе ее руку, доверчиво покоившуюся на его руке.
Рындич несколько лет тому назад приехал в Россию, чтобы отдаться любимой науке. Он выбрал медицину, ощущая в себе призвание врача, а главным образом, сознавая всю необходимость своей помощи на этом поприще там, далеко, в милом его сердцу краю. Серьезный и дельный, он страстно отдался науке.
Теперь, через три года по поступлении в академию, он, несмотря на то, что был только студентом 4-го курса, уже получил завидную практику в земской больнице уездного городка, поблизости которого были ‘Светляки’, усадьба отца Лизы, Николая Евграфовича Огнева, отставного капитана морской службы.
Лиза встретилась впервые с Рындичем в больнице, куда привезла заболевшую горничную Феклушу, и с той поры он стал частым гостем в ‘Светляках’.
Лиза его полюбила сразу… увидела и полюбила. Простая и чистая натура молодой Огневой, выросшей в глуши провинции, искала такой же души неиспорченной и чистой и, найдя ее в лице Рындича, вся отдалась охватившему ее чувству.
Его энтузиазм, его горячая любовь к родине и восторгали, и удивляли ее. Она никогда не задавала себе вопросов: патриотка ли она? Любит ли она свою Россию, свою природу, свой народ так, как любит все свое Рындич? Но в то же время она не могла не преклоняться пред тем могучим чувством, которое всецело овладело горячей и бла-городной душой молодого врача.
И сейчас, идя с ней под руку по кленовой аллее, на ее вопрос о родине, он с жаром стал говорить ей о милой Софии, где так ждут его приезда, где на него возлагается столько надежд, столько веры, и о сестре Султанке, такой же деятельной и горячей, как и он сам, созданной им же и жаждущей дела, работы, как и он.
— Султанка, — говорил Рындич, поблескивая своими белыми зубами и черными глазами, — совсем, ну, совсем как я… горячая голова… Тоже ехать сюда хотела, поступать в институт медичек, да мать больную нельзя было оставить! Ну, смирилась, конечно, теперь открыла у себя там общину, шьют они там на бедных даром и школу также открыли… Хорошо так… Еще недавно просила книг ей выслать, русскому языку учиться хочет. Потом мне на смену придет, когда я буду уже там, и будет учиться… Головка у нее светлая…
Лиза прислуживалась к тому, что ей говорил Рындич, и сейчас, несмотря на все ее уважение к его чувству патриотизма и доброго семьянина, где-то в самой глубине ее души шевелилось глухое раздражение и против этой чуждой ее сердцу Болгарии, и против смуглой, черноглазой девушки, открывающей школы и мастерские для блага того же чуждого ей, Лизе, народа.
Но, поймав себя на этой мысли, Лиза невольно вздрогнула и покраснела. Она поняла, что недостойно ревнует Рындича, и жгучий стыд охватил ее.
II.
Из-за кустов пышно разросшейся бузины и сирени неожиданно выглянула своими ярко освещенными окнами маленькая терраса. Лиза знала, что на террасе их ждут чай, простокваша и добродушный смех отца, плотного и довольного, кругленького человека, в капитанском морском сюртуке с поперечными погонами. Она знала, что при их появлении Николай Евграфович взглянет на нее значительно и серьезно, уверенный в факте предложения Рындича, которого он давно жаждал видеть своим зятем. Знала Лиза заранее, что и смазливая Феклуша, недавняя пациентка Рындича, тоже улыбнется им доверчиво и лукаво, обоим вместе, и ей, Лизе, и Рындичу, одной общей улыбкой, точно объединяя их в своем воображении в одну пару, как жениха и невесту. И потому Лиза несказанно обрадовалась, увидя на пороге террасы, в освещенной амбразуре двери высокую, худую и мешковатую фигуру земского деятеля Барсукова, их соседа по усадьбе.
— Елизавета Николаевна! — произнес он глуховатым голосом. — Здравствуйте!
Болезненный на вид, сухой и нервный Барсуков казался много старше своих 35 лет. Несчастья, казалось, с колыбели преследовали этого человека. Недавно его сразило последнее, самое тяжелое из них: он потерял жену, которую горячо любил. Четверо ребятишек-сирот, оставшихся на его руках, не могли служить ему утешением, потому что были распущены и капризны, предоставленные самим себе и лишенные материальной заботы. Только последняя дочурка, трехлетняя Нюша, иди Ласточка, как ее называли за ее милое, ласковое щебетание в доме, радовала отца, сглаживая отчасти его печали и невзгоды. И теперь, сидя за чайным столом, Барсуков любовно распространялся о детях, особенно о Ласточке, которую называл ангелом-хранителем своего дома.
— Да, тяжело вам! — произнес Огнев, сочувственно покачивая своей седеющей головою.
— Нелегко! — подтвердил Барсуков, и Лизе показалось, что какое-то озлобление и жесткое негодование мелькнуло в глубине его больших страдальческих глаз. — Вчера, например, я не спал всю ночь, — помолчав с минуту, произнес он снова. — Второй мальчик удал с дерева и подвернул себе ногу, всю ночь я клал лед. Дети шаловливы, гувернантка едва справляется с ними. Конечно, когда была жива Маша…
Глубокая печаль сменила на минуту озлобленное выражение в глазах Барсукова, и Лизе стало до слез жаль его.
Через секунду он уже оправился немного и горячо говорил Рындичу о том, что завидует молодежи, не обремененной семьей и заботами о ней.
— Почем вы знаете, что и у меня нет обязанностей чисто-семейного характера? — произнес резко, почти грубо Рындич, — разве родина — не та же семья, требующая от каждого гражданина заботы о себе и о своих младших членах? Разве каждый из них не имеет права рассчитывать на помощь старшего и сильнейшего из них? И эта забота, эта постоянная болезненная дума о своей маленькой, беспомощной стране, вечно теснимой и придавливаемой, не сможет разве сравниться с теми заботами, от которых вы меня так отечески предостерегаете?
Глаза Рындича ярко блестели. Белые зубы сверкали из-под черной полоски усов. Барсуков, миролюбивый и тихий по природе, не любивший горячности и споров, уже раскаивался в том, что завел этот разговор с болгарином. Его издерганные последними душевными ранами нервы требовали успокоения. Поэтому он сказал миролюбиво, почти кратко:
— Ах, Данило Власович, я не задаюсь такими широкими целями! Мы — люди маленькие, тихие и интересы у нас — не те, что у вас. У нас весь круг нашей деятельности: земство, уезд и дом, семья. Большими полетами мы не задаемся. Тихи наши воды, Данило Власович. Бурная река нас не захватит своим течением.
— Это — эгоизм! — произнес сквозь зубы Рындич, — отдай все свои силы, всего себя на общее благо и тогда только можешь назваться человеком.
— Эх, юноша! — сочувственно произнес Барсуков и ироническая улыбка слегка тронула его губы. — Счастливы вы вашей верой, вашим сознанием своей пользы и дай Бог, чтобы сознание это жило еще в вас долго-долго…
Лизе неприятен был этот разговор, как что-то ненужное, постороннее. Она стояла по убеждению на стороне Риндича, но крепкая досада на него же, на эту его непрошеную экзальтацию заставляла ее раздражаться, почти злиться на него.
Барсуков допил свой чай и, ссылаясь на больную ногу его сына, Володи, распрощался и уехал. За ним поднялся и Рындич.
Лиза провожала его до калитки.
— Знаете! — неожиданно обратился он к ней, задерживая ее руку в своих, — какое я письмо напишу сегодня Султанке… О вас напишу… Какая вы добрая и понятливая! Да, да, именно понятливая, — подхватил он, увлеченный собственным подходящим эпитетом. — Много барышень приходилось мне встречать на моей дороге и ни одна из них не могла, не умела так понимать меня и сочувствовать мне!
‘Ах, если бы ты любил меня, — болезненно шепнула душа Лизы, — ты заговорил бы иначе!’
Как бы угадывая ее тайную грусть, Рындич взял обе руки девушки в свои и произнес тихо-тихо, чуть слышно:
— Какая вы хорошая, Лиза, и как будет счастлив человек, который назовет вас своею!
Потом они расстались.
III.
В доме Барсуковых стряслось несчастье. Беленькая, нежненькая Ласточка, по недосмотру няньки, свалилась в пруд и теперь лежала в тифозной горячке, борясь со смертью.
Лиза вызвалась ходить за больной малюткой. Она собственноручно меняла лед на головке девочки, давала ей микстуру и ни на шаг не отходила от ее постели. Когда приезжал Рындич, пользовавший девочку, она выходила к нему с темными кругами под глазами, бледная и слабая после бессонной ночи. Барсуков, положительно потерявший голову от страха за жизнь своей любимицы, смотрел на Рындича и на Лизу, как на добрых волшебников, ожидая от них той магической силы, которая должна была исцелить его больную.
Они сидели все трое по краям ласточкиной постельки. Рындич осторожно выслушивал едва бившееся сердце ребенка.
К утру ждали кризиса. Ласточка задыхалась. Она жалобно, как неоперившийся птенчик, раскрывала ротик, из которого вылетало свистящее дыхание, тяжелое и шумное, как у взрослой, и поводила почти безумными глазами, нестерпимо блестящими от жара.
И Рындич, на которого были направлены теперь взгляды отца, полные надежды и робости, осторожно и последовательно боролся со смертью, тихо, но властно отнимая от нее худенькое, слабенькое тельце ребенка.
И наука сделала свое дело. Молодой врач торжествовал. Ласточка была спасена.
Когда алая красавица-заря охватила полнеба на востоке и запылала на нем кровавым заревом восхода, Лиза, вышедшая на минуту к пруду, к тому самому пруду, где тонула несчастная Ласточка, лицом к лицу столкнулась с Рындичем, мрачным и бледным, с угрюмо-сдвинутыми бровями.
— Что с вами? — почти вскрикнула Лиза, пораженная его убитым видом и мрачно горевшими глазами. — Ведь, опасность миновала и Ласточка спасена!
— Да, — глухим эхо вторил ей медик, — опасность миновала и Ласточка спасена, но… я получил письмо… оттуда… с родины… там были три заболевания чумы… Сестра пишет… Мне надо туда ехать… необходимо…
— Но это — безумие, Рындич! — почти крикнула Лиза, — а ваша академия?.. карьера?
— Академия?.. карьера?.. — произнес он с ожесточением. — Вы — умная девушка, а говорите вздор… Я нужен там… поймите, нужен на родине, а все, что не касается ее, мне чуждо и далеко. К тому же я достаточно силен в теории и неоконченный последний курс науки не может быть ущербом моему знанию. Я самообразованием и практикой дополню его!
Он говорил горячо и веско, гордый и уверенный в самом себе. И Лиза слушала, глубоко проникнутая правдой его речи, не замечая даже крупных, тяжелых слезинок, поочередно скатывавшихся по ее побледневшим щекам.
Он внезапно умолк, заметя, наконец, эти слезы, и едкая жалость засосала его сердце.
— Лиза, — произнес он ласково и нежно, — не браните меня… не проклинайте. Я знаю, что вы любите меня, потому что сам люблю вас больше сестры, больше матери, больше жизни… но не больше родины, Лиза, и это разлучит нас. Я охотно взял бы вас с собою, мы женились бы… и, может быть, были бы даже счастливы некоторое время, — увы! — да, только некоторое время… но потом вы, бледный и нежный цветок севера, требующий постоянной поддержки и заботы о себе, вы будете упрекать меня недостатком внимания к себе, в том, что я отдал всего себя на пользу моей первой главной жены, которой имя — родина и которая по праву должна иметь больше требований, нежели вы. Я не могу и не хочу быть двоеженцем, Лиза, и потому ухожу от вас навсегда, благо не успел еще сделать вас несчастной, закабалив браком с собою. И вы сами поблагодарите меня потом за это, мысленно поблагодарите, когда я буду далеко. Я не буду разыгрывать из себя рыцаря, ни лгать вам. Я, люблю вас и буду долго-долго страдать без вас, но когда моя острая мука притупится, то я не ручаюсь за то, что не женюсь на девушке из народа, из моего народа, способной отдать себя так же на пользу родины, как и я, всю без изъятья. Мы — люди разной крови, мы — дети двух различных отчизн и вы не сможете отдаться ей, моей отчизне, как и я не мог бы отдаться вашей…
Он круто оборвал речь не то утвердительно, не то полу вопросом…
И Лиза подняла на него глаза, полные скорби, в то время как ее губы произнесли их тихое и гордое ‘нет’.
И Рындич осторожно склонился к этим гордым губам, отвергшим то, что он любил так сильно, и прикоснулся к ним поцелуем, первым и последним в его жизни. Потом он пошел полями, ближайшей дорогой к городу.
Лиза машинально повернула от пруда назад к дому, где ее ждали больная Ласточка и трое маленьких мальчуганов Барсукова, требующих от нее ласки и заботы. И на сердце ее было как-то холодно и прозрачно, и в то же время просто и ясно, мучительно, до боли ясно и просто.
IV.
В большом госпитале в Софии, в хирургическом отделении только что ампутировали ногу больному.
Рындич, бледный, но спокойный на вид, вымыл руки раствором сулемы, сбросил белый, запятнанный кровью халат подоспевшему служителю и вышел через заднее крыльцо госпиталя на двор, направляясь к своему крошечному докторскому флигельку, находящемуся поблизости главного здания.
Ему открыла двери рослая, сильная чернобровая девушка, как две капли воды похожая на него.
— Тебе письмо, Данило, из Руссии, — произнесла она, протягивая ему конверта.
Данило Власович схватил, почти вырвал письмо из рук сестры и тут же, у двери, прочел его.
‘Милый друг, — писала Лиза своим мелким, словно бисерным почерком, — год тому назад, расставаясь со мною, вы сказали, что я поблагодарю вас, и вы были правы. Я благодарю вас, Рындич, от всей души благодарю за данный мне вами пример самоотречения и самозабвенья. Я долго страдала, силясь позабыть вас, и я осилила мои страданья, отдав себя всю на пользу близким. И теперь я счастлива, да, счастлива сознанием того, что я нужна, необходима, как воздух, для тех, кому отдала себя. И это-то сознание делает меня сильной и большой, Рындич, настолько большой, что я не стыжусь писать вам об этом. Спасибо вам, Рындич, что вы помогли мне ‘найти себя’ и стать человеком, каким надо и должно быть.
‘У меня есть семья, муж, дети, ради которых я пойду на труд, на борьбу, на муку. Нет нужды, что этот муж не любим мною безумно, что эти дети рождены не мною, но я выстрадала их моими нервами и силами во время их болезней и невзгод.
‘Я пишу вам это потому, что два года тому назад, любя вас так сильно, я негодовала на вас за то, что вы не пожелали променять ваши лучшие чувства на мизерное и ничтожное влечение к чужой почти девушке, любившей вас, однако, настолько, чтобы заставить себя признать вашу родину и ваш народ своими.
‘И эта девушка теперь поняла, что ей много надо усилий над собою, чтобы подняться до одного уровня с вами, Рындич, и она поднимется, увидите, может, не скоро, но все-таки будет полна самоотречения, как и вы, дорогой брат мой!
‘Прощайте, Рындич. Желаю вам всего, всего хорошего в жизни. Лиза Барсукова’.
Рындич кончил, сложил письмо и, как святыню, спрятал его на груди у того места, где билось сердце. Потом он оглянулся и встретился глазами с горящим, тоскливым, сочувственным взглядом Султанки.
Брат и сестра, не говоря не слова друг другу, крепко обнялись, полные одного сознания, одного чувства. И в глазах обоих стояли слезы.