Рыцарь Свободного Моря, Фаррер Клод, Год: 1911

Время на прочтение: 176 минут(ы)

Клод Фаррер

Рыцарь Свободного Моря

Роман.

Перевод А. Ющенко.

Книга первая
Король

I

Через шесть месяцев после захвата Сиудад-Реаля флибустьерами Тома-Ягненка, Луи Геноле — бывший на ‘Горностае’ помощником того Тома, который был всего лишь Трюбле, — как-то вечером снова пристал к берегам Тортуги на совершенно новом корсарском фрегате, доставившем его прямо из Сен-Мало.
Как только отдали якорь, Луи Геноле с беспокойством навел подзорную трубу: ‘Горностай’ ли это все еще там покачивается на плехтовом канате? И все ли цело и невредимо на этом жалком суденышке, так давно уже разоруженном и заброшенном? Ибо Луи Геноле так думал.
Но приятно же было его удивление: ‘Горностай’, стоявший все на том же самом месте, принарядился. Рангоут его был в полном порядке, а корпус заново покрашен. На кормовом флагштоке развевался великолепный малуанский флаг, и это еще было не все, — на топе грот-мачты красовался еще один горделивый знак, — знак своеобразный: Луи рассмотрел большой кусок флагдука, заканчивающийся двумя косицами, все это ярко-красного цвета, а посередине что-то вроде барана или ягненка, как будто вытканного золотом.
— Это что ж такое? — спрашивал себя Геноле, тараща глаза.
Потом он пожал плечами. Долго ли узнать, что это такое, — стоит только съездить посмотреть.
— Вельбот! — приказал он.
И прежде даже, чем нанести, согласно этикету, визит господину д’Ожерону, по-прежнему управлявшему от имени короля Тортугой и побережьем Сан-Доминго, Луи Геноле отправился с визитом к Тома Трюбле.
Тома Трюбле, или Тома-Ягненок, ждал этого посещения, стоя у выхода к трапу и топая ногами от нетерпения. Он еще издали заметил приближение своего бывшего помощника, и сердце его билось, так как он не переставал горячо любить его. Как только Луи Геноле взобрался по трапу, он схватил его и стал обнимать и целовать изо всех сил. Так что у того дух захватило, и он даже не сразу мог вскрикнуть. Наконец он вскрикнул. И не без причины! Тома, этот Тома, которого он снова видел, не был больше прошлогодним Тома. Тома, переменившийся с головы до ног, производил впечатление родовитого вельможи, в шляпе с тройным галуном и гигантским красным пером, в пышной одежде из синего бархата, шитой золотом по всем швам, эта одежда спускалась ему ниже колен. В довершение всего два невольника-метиса в костюме ливрейных лакеев, точно две тени, следовали за упомянутым вельможей. Разинув рот, Луи разглядывал своего бывшего начальника. И для первого приветствия у него не нашлось сказать ничего другого, как:
— Тома, ты великолепнее и наряднее, чем в Светлое Воскресение.
— Ба! — молвил Тома, хохоча во все горло. — Разве ты не знаешь, брат мой Луи, что в твое отсутствие, — которое, видит Бог, показалось мне длиннее сорока постов, вместе взятых, — я, Тома, стал очень богат и очень славен? Ты только послушай! Адмирал флота, генерал армии, губернатор города… словом, чуть ли не принц или король!.. Я всем этим был!.. И доказательство тому — мое монаршее знамя, которое еще развевается вон там… Взгляни!.. Да, всем этим я был, брат мой Луи: император, почитай! Но люблю тебя тем не менее от всего сердца!
Он снова обнял его, — с такой нежностью, что добрый Геноле, затисканный и зацелованный, почувствовал, что все беспокойства и сомнения покидают его сердце.
— Итак, — сказал в заключение Тома, развернув от начала до конца свою изумительную повесть, — итак, город был, можно сказать, взят, я же лежал недвижим и более чем наполовину мертвый. Тогда-то, брат мой Луи, поверишь ли, девка сама, хоть я и был в ее власти, не только меня не прикончила, как я бы, наверное, сделал на ее месте, но перевязала мои раны! Мало того: перевязав их, она стала меня лечить, ухаживала за мной, глаз не смыкала, пока я спал и бредил, — одним словом, вылечила меня… И клянусь тебе, что никакая сиделка или сестра милосердия не была бы так искусна и внимательна! Так что вот как дела теперь обстоят: все худое между нами позабыто, и воцарилась любовь.
— Бог ты мой! — пробормотал изумленный Луи Геноле.
Он невольно перекрестился. Приключение казалось ему и необычайным, и непонятным, что-то тут было нечисто…
— А добыча, ты себе и представить не можешь! — продолжал корсар. — Ею нагрузили, кроме ‘Горностая’, еще восемь больших судов, захваченных нами в самом порту Сиудад-Реаля, из которого они не посмели выйти — трижды глупые трусы! — боясь, что наш фрегат настигнет их в открытом море. Из этих-то восьми кораблей четыре самых прочных и лучше всего построенных были специально предназначены для металла, как в слитках, так и в чеканке. Серебром нагрузили целых три корабля, золотом, камнями, кружевами и дорогими тканями — четвертый. Наш венецианец Лоредан, парень догадливый, захватил среди багажа свои большие весы, которые нам очень пригодились… Брат! Чистое золото весило двадцать тысяч шестьсот марок [марка того времени весила около двухсот грамм], серебро — шестьсот тысяч, даже больше! Я уже не говорю тебе о какао, кошенили, кампешевом дереве, разной мануфактуре, муке, оливковом масле и об отличном вине, которого мы забрали восемьсот бочек и которое, конечно, очень помогло мне вернуться к жизни, так как в течение всего грабежа я, как уже говорил тебе, был почти что при смерти, и подруга моя, Хуана, ни днем ни ночью не отходила от моего изголовья. Однако же это не помешало Флибусте поступить по отношению ко мне благородно: старый товарищ Краснобородый, вице-адмирал флота и генерал-лейтенант армии, а стало быть, главный после меня начальник, заявил в совете во время дележа, что ввиду блестящей победы, мною подготовленной и одержанной, а также ввиду тяжких ранений, полученных мною в бою, недостаточно вознаградить меня пятью долями, причитающимися мне по договору, и что он, Краснобородый, полагает справедливым уделить мне еще пять. Что все и одобрили громкими криками. Так что в день моего выздоровления, — а мы уже тогда две недели как вернулись в Тортугу, — несколько человек явились ко мне с торжественным визитом и выкатили мне три славных бочонка, полных золота, а в этих бочонках побрякивало и позванивало семьсот двадцать шесть тысяч французских ливров, да, кроме того, поднесли еще мешочек с такими жемчугами и драгоценными камнями, каких нет и у его величества нашего короля! С этого дня Хуана носит на шее ожерелье из тридцати бриллиантов. Господин д’Ожерон, как только увидел эти бриллианты, так сейчас же предложил мне за них, если я соглашусь их продать, тридцать тысяч экю!
— Бог ты мой! — восторженно повторил Луи Геноле.
Затем он раскрыл рот, как бы собираясь заговорить, но снова его закрыл, ничего не сказав. Тома, впрочем, и не ждал ответа. Проворно вскочив, — они разговаривали, сидя за столом в той самой кают-компании ‘Горностая’, где столько раз и прежде беседовали по душам, — Тома подбежал к шкафчику и достал два стакана и кувшин.
— Черт возьми! — воскликнул он. — Вот то самое вино, которое мы добыли в Сиудад-Реале. Отведай-ка его и скажи свое мнение. Я готов подохнуть, если нам теперь не подобает выпить за наше свидание и за возвращение на эту Тортугу!
Он наполнил два стакана до краев. Луи Геноле взял свой стакан и поднял его.
— Я, — сказал он, — хочу выпить за твое возвращение к нам, Тома, — за твое возвращение в Сен-Мало!
И он до капли осушил стакан.
Затем Луи Геноле поведал свои собственные похождения. Они не были сложны. Окончив рассказ, он заключил его следующими словами:
— Еще до того, как ты взял Сиудад-Реаль, и даже до того, как ты захватил наш галион, твои подвиги широко раскрыли тебе старые ворота нашего города. Конечно, Кердонкюфы долго кричали о мести и отрицали, что их Винцент пал в честном поединке. Но болтовню их скоро уняли. По мере того, как к нам на родину доходили слухи о всех твоих сражениях и о всех твоих захватах, по мере того, как у нашего арматора, доброго кавалера Даникана, сундуки наполнялись золотом, которое он получал по твоим векселям, все лживые наветы стали заглушаться, а твоя доблесть начала входить в поговорку. С этой минуты было решено и признано, что тебя можно обвинять, в худшем случае, за несчастливый, но честный удар шпагой. А потом, когда я сам возвратился в Доброе Море на нашем галионе, весь народ громко сокрушался о твоем отсутствии: тебя ожидало три сотни славных ребят, и они плакали горькими слезами, что не могут понести тебя на руках.
— Ай-ай-ай! — молвил Тома не без горделивости.
— Также и Кердонкюфы не только не станут к тебе придираться, но почтут за удовольствие стать твоими друзьями, можешь быть уверен: а еще приятнее им будет с тобой породниться, если только ты согласишься жениться на Анне-Марии, да ведь ты, кстати, еще не знаешь, что случилось…
— Молчи!.. — прошептал Тома, вдруг остановив его резким жестом, которого Геноле сначала не понял.
Но в то время, как они оба молчали, — Луи удивленный, Тома озабоченный, — открылась дверь капитанской каюты, и из нее вышла прекрасная дама.
Это была Хуана собственной персоной. Она появилась разодетая и разукрашенная самым богатым образом, в юбке из великолепной переливчатой тафты, в парчовой мантии, приоткрытой над кофточкой из тонких фламандских кружев. Что же касается лица, то Геноле должен был откровенно признаться, что никогда не видел ничего подобного, в чем была бы хоть половина этого блеска и очарования. А стан был поистине станом королевы.
— Ага! — воскликнул Тома, сразу повеселев при виде ее, — вот и она, легка на помине! Подойдите, моя радость, и позвольте вам представить моего брата и лучшего друга, о котором я столько раз вам говорил. Это он самый, Луи Геноле, только что вернувшийся из нашего Сен-Мало.
Луи немедленно отвесил учтивейший поклон, удивляясь, про себя, что Тома научился выражаться с таким изяществом. Дама же ответила реверансом. После чего непринужденным тоном, как будто говоря о чем-то заранее условленном, о чем-то бесспорном и давно предрешенном, она сказала:
— Ах, я в восторге, что вижу вас, и мы поистине с нетерпением вас ждали… Привезли ли вы нам добрые вести, на которые мы рассчитываем? И скоро ли мы сможем, уже без затруднений, отправиться в ваш город, который мне так хочется узнать и полюбить?

II

— Итак, — спросил попозже Луи Геноле, — ты забираешь эту испанку с нами на родину?
— А что же делать, как не брать ее с собой? — ответил Тома Трюбле, по прозванию Ягненок.
И ни тот, ни другой больше не разжимали рта на этот счет, прекрасно зная оба, что отныне слова ни к чему и что тайная воля, очевидно, более сильная, чем воля их обоих, — даже их троих, — направляет их поступки.
Действительно, возвращение приближалось. Еще неделя, и ‘Горностай’, наполнив паруса, радостно поплывет к Сен-Мало.
Луи Геноле уже упорно работал над вооружением. Предусмотрительный, — настоящие моряки, пожалуй, предусмотрительнее самого провидения, — он позаботился привезти двойную команду на том новом фрегате, из Франции. Благодаря этому этот новый фрегат мог бы продолжать каперство в вест-индских водах, на преуспевание кавалера Даникана, его арматора, тогда как ‘Горностай’ мог вернуться, увозя обратно вместе с Луи, снова в качестве помощника, также и Тома, снова в качестве капитана. Так как исключительно ради того, чтобы привезти домой Тома, Луи согласился еще раз покинуть свою милую Бретань, где теперь, благодаря звонким денежкам, добытым на галионе и в прочих местах, он обзавелся собственным домишком и земелькой. Тщетно сметливый судовладелец, по достоинству ценивший таких ребят и очень бы желавший сохранить для себя этого нового капитана, почти уже знаменитого Луи Геноле, соблазнял его, как только мог, всякими обещаниями, лестными и заманчивыми. Луи Геноле согласился лишь на то, чтобы отвести на Тортугу новый корабль, оставить его там в распоряжении другого капитана, нарочно для того принятого на судно, и сейчас же вернуться назад на старом ‘Горностае’. Не рассчитывая на большее, кавалер Даникан одобрил этот план. К тому же он был слишком порядочный человек, чтобы не сделать от всего сердца удовольствие этим молодцам — Трюбле и Геноле, — которые так ему помогли — он сам это говорил и всюду подтверждал — стать тем, что он был в настоящее время: самым богатым из всех богатых малуанских арматоров.
— Как же это так, милейший Луи, — заметил он все же, — ты дважды пересечешь воды океана с той только целью, чтобы захватить оттуда нашего Тома? Тебе не кажется, что он и один сумел бы вернуться?
— Конечно, господин! — ответил Луи Геноле, комкая в руках свою широкополую шляпу. — Он, конечно, прекрасно бы сумел. Но я дал клятву, и если я не поеду, то нарушу ее.
Действительно, эта далекая и странная Тортуга внушала ему большие сомнения. Нельзя было быть спокойным там за тело и душу, и для одинокого Тома это, бесспорно, было нежелательным местопребыванием. Луи Геноле в течение своего двойного путешествия туда и обратно не спал спокойно и двух ночей в неделю, беспрестанно тревожимый сновидениями, в которых с бедным Тома случались тысячи событий, одно страшнее другого.
В конце концов то, которое с ним произошло на самом деле, могло, пожалуй, напугать не хуже всякого другого…
Однако же Луи Геноле ревностно работал, и под его руководством ‘Горностай’ быстро оживал. Новый экипаж, малуанский от первого до последнего человека, был вполне удовлетворителен, как своей дисциплиной, так и старательностью. Это все был народ мирный, набранный специально для того, чтобы привести фрегат домой, и который, не будучи причастен к корсарству, отнюдь не был обуреваем жаждой приключений. Это было не то, что флибустьеры, и Тома с некоторым презрением относился к этим добродушным ребятам, простоватым и покладистым бретонцам, которые беспрекословно исполняли все приказания и при всяком случае готовы были поджать хвост. Луи на это не жаловался, так как это давало большой выигрыш во времени, позволяя ему закатывать им двойные наряды, увеличивать число береговых работ, заставлять их трудиться и в трюмах, и на мачтах, одним словом, без зазрения совести пользоваться этими незлобивыми матросами, и он гонял их до бесчувствия, чтобы в самом спешном порядке приготовить все для предстоящего отплытия в Сен-Мало.
Что касается Тома, то он в этом отношении не проявлял никакого беспокойства, и, предоставляя другим полную свободу действий, проводил последние дни своей американской жизни в приятных прогулках по острову, а последние свои ночи в еще более приятных кутежах, на которые созывались авантюристы всей округи. Хуана не пренебрегала этим веселым обществом и охотно председательствовала в этих ночных бдениях. Кичась своими богатыми нарядами, она находила удовольствие, соединенное, правда, с тайным презрением, в обществе многочисленных дам, никогда не упускающих случая присоединиться к флибустьерам, пока у них есть деньги, и превосходно умеющих выманивать большую часть этих денег в свою пользу, откуда и обилие драгоценностей и красивых платьев. Захват Сиудад-Реаля пышно набил все карманы, так что на Тортуге царила изумительная роскошь несколько недель подряд. И все это тратилось на знаменитое пьянство и распутство, с целым океаном вина, стекавшего алыми волнами на шелка, бархат, кружева и золотые вышивки. Сюда примешивалась также и игра, и нередко, в силу чудесных особенностей ландскнехта [ландскнехт — карточная игра], флибустьеры усаживались за карточный стол богатыми и вставали из-за него бедняками. Что, впрочем, мало их трогало, раз море-то в конце концов оставалось на месте, а на море неприятельские корабли, значит, все проигравшие неминуемо должны были вернуть свой проигрыш, либо игрой, либо на поле брани. Следствием этого являлся самый яростный картеж среди самых царственных оргий…
Один лишь Геноле не принимал ни в чем участия и, упорно оставаясь на фрегате, с еще большим усердием старался ускорить его вооружение, с каждым днем подвигавшееся вперед…
Наконец, наступил час того отплытия, которому надлежало быть последним в эту долгую и плодотворную кампанию ‘Горностая’. Лето Господне 1677 года близилось к концу. Тома и Луи, капитан и помощник, осенью 1672 года вместе покинули Сен-Мало, отправляясь искать богатства и славы в страну Флибусты. Правда, богатство и славу они нашли. И это было достойной наградой за столько лет тяжелой работы…
Этот час, наконец, наступил. Это было на исходе прелестного октябрьского вечера, а октябрь на Антильских островах в сто раз светлее и теплее, чем в наших краях июнь, июль и август. Уже накануне Тома и Хуана начали прощаться со всеми своими друзьями и товарищами по войне и веселью. Прощание это было долгое. Луи Геноле с большим трудом его прекратил полтора дня спустя, когда решил, что нельзя больше откладывать отход.
Наконец, после некоторых затруднений, вельбот все же отошел от берега и высадил на корабль капитана с его подругой. После чего помощник поспешно принял командование, поднял последний якорь, заставил выбрать все шкоты, поднять все паруса, обрасопить все реи и, наконец, взял курс на норд-вест с тем, чтобы, обогнув Багамским проливом острова Люкайо, достигнуть, таким образом, попутных ветров и течений, ведущих из Америки в Европу. Тогда ‘Горностай’, вполне послушный своим брасам, булиням, шкотам и галсам, стал весело разрезать спокойные воды, тогда как на западе экваториальное солнце, готовое спуститься за горизонт, зажигало пожар в небе, на земле и на море своими светозарными лучами.
Стоя на ахтер-кастеле, Тома и Хуана наблюдали этот торжественный заход царственного светила. По правому борту, на потухшем уже востоке, Тортуга раскинула свои берега, зеленее изумруда. Вдали, среди покрывающихся ночной тьмой нагорных лесов, разбросанные там и сям жилища всеми своими ослепительными окнами отбрасывали к западу, подобно молниям, последние окровавленные солнечные стрелы. Это было редкостное зрелище. И Хуана, судорожно ухватившись обеими руками за планширь, жадно смотрела, с горящими глазами.
Закончив свой маневр, Луи Геноле подошел к капитану и, радуясь тому, что находится в пути, в приятном обратном пути, ударил его по плечу. Тогда Тома Трюбле, по прозванию Ягненок, принялся хохотать и протянул руку к удаляющемуся уже берегу.
— Брат мой Луи, — сказал он, — поверишь ли? Расставаясь со всем этим, я готов жалеть!
Но Хуана, продолжавшая любоваться зрелищем, судорожно повела плечами и, как бы с усилием оторвавшись от планширя, повернулась к своему любовнику.
— О, — молвила она, — мы вернемся!

III

Целых две недели лавировал ‘Горностай’, ложась то правым, то левым галсом поперек Багамского пролива, который далеко не широк и отнюдь не безопасен, так как с севера он ограничен множеством подводных рифов, а ветры там крайне непостоянны. Луи Геноле, прошедший его уже раз из конца в конец, во время отвода во Францию некогда захваченного галиона, к счастью, знал все его опасности и изгибы. Он и проявил себя хорошим лоцманом, и, благодаря его бдительности, не случилось никакой беды. В конце концов опознали мыс Песчаный, которым заканчивается испанский полуостров Флорида, и на семнадцатый день плавания миновали его. После этого Луи Геноле сейчас же повернул к северу, чтобы должным образом обогнуть последние вест-индские острова — Большой Абако и Большую Багаму.
Цвет моря тогда переменился и из зеленого сделался синим. Матросы удивились этому. Но Луи Геноле посмеялся над ними и порадовался, хорошо зная, что такова должна быть примета, предвещающая близость удивительно теплого течения, проходящего через Атлантический океан, от американских берегов до испанских и английских земель. ‘Горностай’, понятно, почувствует себя в нем как нельзя лучше.
Четыре дня спустя ветер внезапно переменился с восточного на западный и сильно посвежел. Чистое небо покрылось густыми облаками, и порывистые шквалы следовали друг за другом без перерыва. Луи Геноле закрепил брамселя, подобрал бизань, взял рифы. И снова порадовался. Все эти перемены происходили в свое время и в таком порядке, как он это предвидел. Под одними марселями, нижними парусами и блиндом, ‘Горностай’ шел в полный бакштаг скорее, чем когда-либо ходил, гоняясь на всех парусах за богатым испанским или голландским кораблем. Вскоре жара прекратилась, и все море покрылось туманом. Малуанцам, полной грудью вдыхавшим влажный бриз, показалось, что Бретань уже близка…
Однако же много еще дней протекло, и каждый вечер Полярная звезда поднималась капельку повыше над горизонтом…
Между тем Тома Трюбле, по прозванию Ягненок, нисколько не беспокоился ни о каких-то там течениях, ни о каких-то там бризах, и еще меньше о звездах, полярных или тропических. Тома Трюбле, по прозванию Ягненок, пока помощник его и команда работали с полным рвением над тем, чтобы обеспечить фрегату хорошее плавание и изготовиться ко всяким случайностям, сам довольствовался тем, что пил, ел, спал, а главное, предавался самым сладостным утехам в обществе подруги своей, Хуаны. Луи Геноле, с болью и грустью отмечал эту перемену в привычках и характере того, кого он некогда знавал столь деятельным и сильным, как в работе, так и в сражениях, он не мог не видеть здесь влияния таинственного колдовства и всякий раз крестился при виде испанки и сильно подозревал ее в том, что она-то и была той проклятой колдуньей, которая навела эту порчу…
По правде говоря, тут действительно было колдовство, — но колдовство скорее небесного, чем дьявольского происхождения, раз дело шло просто-напросто о любви, о любви пылкой, страстной и ненасытной, которую утолить было невозможно, раз колдун, сотворивший это колдовство, был не кто иной, как маленький стрелок Купидон, который безо всякого страха и почтения к такой мишени, страшно глубоко вонзил свои стрелы в почти невинное сердце корсара, сердце, бесспорно лучше вооруженное против целой вражеской эскадры, чем против карих глаз и белой кожи прекрасной женщины, когда-то презрительной, теперь покорной и влюбленной, — влюбленной страстно, — опытной в утонченных ласках.
Прошло много дней…
Наконец Луи, заставлявший ежечасно бросать лот, решил, что земля должна быть недалеко. Взяв высоту Полярной, он даже объявил по окончании вычислений, что землей этой, вероятно, является остров Уэссан, — Эсса, по-нижнебретонски. После чего матросы заспорили о том, кому забраться в ‘воронье гнездо’, чтобы добиться парусиновой рубахи, которую капитан обязан дать тому, кто первый усмотрит французский берег при возвращении из кампании или каперства. Но никто из них не добился упомянутой рубахи, ввиду того, что судьба уготовила ‘Горностаю’ пристать вовсе не у Уэссана и еще менее того у Сен-Мало…
Действительно, под утро пятьдесят шестого дня, считая с того времени, когда судно снялось с якоря у Тортуги, — а пятьдесят шестой этот день приходился на канун сочельника, — сигнальщик заметил вдруг много парусов, видимых прямо по носу, ему казалось, что паруса эти идут полным ветром, держась на ост, подобно самому ‘Горностаю’. Луи Геноле, уверенный в скорости своего фрегата, — тем более, что они быстро нагоняли замеченные корабли, — не побоялся приблизиться к ним. Видя это, один из них отделился от других и лег в дрейф, как бы поджидая фрегат. Вооружившись подзорной трубой, Луи легко узнал королевский корабль, — корабль короля Франции, — как по аккуратному такелажу и двойной крытой батарее, так и по прекрасному белому с лилиями флагу, поднятому на топе грот-мачты. Через некоторое время удалось прочесть название этого линейного корабля, — он именовался ‘Отважным’, — потом разглядеть стоявшего у гакаборта с рупором в руке гордого дворянина, который, казалось, командовал королевским экипажем.
Малуанский фрегат тоже лег, в свою очередь, в дрейф, как только корабли сблизились настолько, что можно было хорошо слышать друг друга. И человек с рупором начал говорить, задавая принятые на море вопросы:
— Эй, на фрегате!.. Кто вы? Откуда и куда идете?
На что Луи Геноле ответил, не таясь. И произнесенное имя Тома Трюбле произвело хорошее действие, так как дворянин, услышав это имя, сделался учтивее, чем это бывает обычно у господ офицеров королевского флота, когда они опрашивают обыкновенных корсаров.
— Я, — крикнул он, — кавалер д’Артелуар, командир его величества на этом корабле в сорок четыре орудия. Но вы-то, разве вы не знаете, что ваш Сен-Мало тесно блокирован голландскими эскадрами, которые заняли весь Ла-Манш, от Уэссана до Па-де-Кале? Так что мы, два командира королевского флота и командующий эскадрой, сопровождаем этот караван из тридцати двух купцов, чтобы вести его в любой французский порт, если есть хоть один, свободный от неприятельской блокады.
Очень изумленный, почти сбитый с толку такими новостями, Луи Геноле хранил молчание. Слова кавалера д’Артелуара, благодаря рупору, звучали громко и ясно, и вся команда ‘Горностая’, столпившаяся позади помощника, слышала их. Луи, не поворачивая головы, услыхал встревоженное перешептывание.
Кавалер д’Артелуар снова поднес рупор к губам.
— Я не думаю, — закричал он снова, — чтобы вам удалось прорвать неприятельскую блокаду и войти без помехи в Сен-Мало. Но вы можете воспользоваться караваном и его прикрытием. Нас три корабля его величества, — ‘Француз’, под флагом господина де Габаре, командующего нашей эскадрой, ‘Отважный’ и ‘Прилив’. Сто шестнадцать пушек. Этого хватит, с Божьей помощью!
Тут на плечо Луи Геноле опустилась тяжелая рука Тома Трюбле, по прозванию Ягненок, он вышел из ахтер-кастеля, привлеченный необычайным шумом. Повернувшись лицом к капитану его величества, он поклонился, и перо его фетровой шляпы довольно горделиво заколыхалось под дуновением бриза. Затем стал кричать так громко, что его чудесно слышали на обоих кораблях, несмотря на большое еще расстояние и несмотря на то, что он-то никаким рупором не пользовался.
— На корабле! — воскликнул он. — Господин кавалер, я, Тома, капитан, охотно принимаю ваше любезное предложение и присоединяюсь к вам, конечно, не для того, чтобы меня защищали, а чтобы защищать вместе с вами ваш караван и защищать также честь короля нашего Людовика. Будет сто тридцать шесть орудий вместо ста шестнадцати. Этого хватит, с Божьей помощью!
И он гордо надел шляпу, в то время как кавалер д’Артелуар снимал свою, в свою очередь довольно низко кланяясь.

IV

Жестокий бриз дул с веста. Большие волны цвета морских водорослей бежали по морю, сотрясая корабли и подвергая их сильнейшей качке, боковой и килевой. Тяжелые тучи покрывали небо, над водой стлались полосы тумана. На востоке бледная заря боролась с темной еще ночью.
— Бог ты мой! — пробормотал Луи Геноле, осматривая горизонт. — Если только погода сейчас не прояснится, голландским часовым не удастся нас заметить. Но самим-то нам удастся ли заметить вход в Гавр, весь усеянный мелями и банками?
Он некоторое время колебался, потом, решившись вдруг, спустился с мостика в кают-компанию и постучал в дверь капитанской каюты, где спали Тома и Хуана.
Это было в рождественское утро. И уже два долгих дня караван, окруженный тремя королевскими кораблями и ‘Горностаем’, подобно блеющему стаду, окруженному четырьмя овчарками, — пробирался среди неприятельских крейсеров, пользуясь попутным ветром. В это лето Господне 1677 года, подходившее к концу, французские эскадры, под началом господ Вивона и Дюкена, начисто вымели все неприятельские суда из Средиземного моря, впрочем, Средиземное море недурно почистили уже в 1676 году, благодаря нашим победам при Агосте и Стромболи, где грозный Рэйтер нашел свой конец. В Антиллах господин граф д’Эстре, командовавший силами Атлантического океана, также выиграл под Табаго большое сражение. Но эти-то победы и лишали кораблей все наши северные и западные берега. И адмиралы Соединенных Провинций, уже победившие нас года четыре тому назад при Вальхерене, пользовались этим, чтобы упрочить свой прежний успех. Шестьдесят их кораблей крейсировали теперь по Ла-Маншу, и нелегко было господам де Габаре, д’Артелуару и де Росмадеку — так именовался командир ‘Прилива’ — отвести в надежное место свой караван под носом у неприятеля, столь чудовищно превосходившего их числом.
Командующий эскадрой после совещания, устроенного им на своем корабле с остальными капитанами, взял курс прямо на норд-ост, чтобы поскорей приблизиться к английскому берегу и затем пойти вдоль него на расстоянии пушечного выстрела. По всем признакам надо было думать, что неприятельские крейсера расположились скорее во французских водах, маневрируя таким образом, караван судов мог надеяться, что останется до последней минуты незамеченным и, пожалуй, захватит неприятеля врасплох, неожиданно прорвав их блокаду. Что касается места назначения, то господин де Габаре решил достигнуть, если возможно, Гавра: действительно, порт этот лежит у открытого и доступного моря и ограждается мелями, которые голландские корабли стараются обходить подальше, кроме того, большие приливы там бывают чаще, чем во всех других портах Ла-Манша. Луи Геноле, осведомленный об этом выборе, со своей стороны весьма его одобрил. Что же касается Тома, то он, очевидно, еще не знал о нем, так как ни разу не выходил из своей каюты после переговоров, с корабля на корабль, с капитаном ‘Отважного’.
Но в это время господин де Габаре дал сигнал каравану и прикрытию с помощью белых и красных огней сразу повернуть на восемь румбов вправо. Это доказывало, что Гавр уже близок. И Луи Геноле, не сомневаясь в этом, не пожелал терять ни минуты и побежал предупредить капитана, который, без сомнения, как ни беспечен он был до сих пор, должен был принять горячее участие в сражении, если оно случится…
Вот почему Луи Геноле стучал теперь в дверь каюты, где спали Тома и Хуана.
Почти тотчас же Луи услыхал, как в запертой каюте засуетились, затем, меньше чем через минуту, раскрылась дверь, и появился Тома. Одетый в одну лишь сорочку и штаны, он и в этом небрежном наряде являл пышное великолепие: сорочка его была вся разукрашена кружевами, а штаны расшиты наподобие хоругви. Как бы то ни было, узнав Луи, он вышел из каюты. И даже закрыл за собой дверь, переступив порог.
— В чем дело? — спросил он, глядя на Геноле.
— Сражение, надо полагать, близко.
— А! — молвил Тома.
Несколько секунд он оставался в раздумье. Затем, пожав плечами, круто повернулся, раскрыл дверь, вошел в свою каюту и больше из нее не выходил…
Вернувшись на мостик, опечаленный своим одиночеством, Луи Геноле поборол гнетущую тоску, сжимавшую его сердце. Вокруг за это время ничего не изменилось. Конвоируемые суда шли в беспорядке под всеми парусами, а прикрывающие корабли, боясь опередить купцов, которые никогда не бывают такими ходоками, как военные корабли, взяли на гитовы блинд и брамселя. ‘Горностай’, еще быстроходнее, чем все три королевских корабля, поспевал за ними под одними марселями.
Не видно было ни неприятельских судов, ни берега. Полосы тумана по-прежнему стлались над водой, и бриз, хоть и сильно задувал, не рассеивал их, так как стоило отойти одной, как набегала другая. Однако же, как ни редки были просветы, они попадались и длились достаточно долго, чтобы приоткрыть порой кусочек горизонта. И Луи неизменно торопился направить туда свою подзорную трубу, с которой он не расставался.
— И на этот раз ничего, — пробормотал он.
Особенно на западе силился он что-нибудь увидеть вопреки туману. Это была наветренная сторона, и Луи, взвешивая вероятные возможности атаки, боялся, как бы голландские крысы не пришли оттуда.
‘Море здесь пошире, — думал он, так как оно простирается отсюда до Катантена, по крайней мере, на сорок пять-сорок восемь миль [сорок пять миль — девяносто километров]. А сорока пяти-сорока восьми миль глубокого моря хватит, чтобы разместить не одну эскадру. Если бы двенадцать-пятнадцать кораблей напали на нас с той стороны, то, идя полный бакштаг, они имели бы кроме того выигрыш в направлении ветра…’
Вдруг он прервал свои вычисления.
— Ого! — проговорил он вслух. — Это что же такое? Батюшки, сколько флагдука! Эти господа из королевского флота не могут и часа прожить, не расцветивши флагами свои фалы!
Головной корабль господина де Габаре — ‘Француз’, шедший на четверть мили впереди, поднял, действительно, много флагов, подавая сигналы двум своим конвоирам: ‘Отважному’ и ‘Приливу’. В то же время он дал три орудийных выстрела, белоснежные дымки от которых смешались с грязным туманом. И, очевидно, это означало весьма решительное приказание, так как Луи Геноле увидел, как оба корабля, таким образом призываемые, сейчас же подняли все паруса и направились прямо к флагману.
Неуверенный в том, какое положение надлежит занять ему самому, Луи увидел, что к нему подходит ‘Прилив’, который собирался пройти за кормой у ‘Горностая’, он подошел к нему довольно близко, чтобы поскорее выбраться на ветер. На мостике стоял сам командир, кавалер де Росмадек. Заметив Луи Геноле, он поднес рупор к губам, желая его окликнуть.
— На корсаре!.. Голландцы здесь на вест-зюйд-весте. Мы завяжем с ними бой, чтобы выиграть время. Вы же, конвоируемые суда, уходите и правьте прямо на зюйд. Гавр уже недалек!
‘Прилив’ уже поспешно удалялся. Луи оценил его взглядом. Это был гораздо более слабый фрегат, чем ‘Француз’ и ‘Отважный’. Те были линейными кораблями, и один вооружен был сорока семью, другой сорока четырьмя пушками. На ‘Приливе’ же их было всего двадцать четыре, и меньшего калибра. ‘Горностай’ со своими двадцатью медными орудиями почти не уступал ему.
— За кого он нас принимает, этот франт? — заворчал Луи крайне обиженный. — Не воображает ли он, что больше нас понюхал пороху? И знает он или нет, почему Тома Трюбле всего лишь третьего дня согласился присоединить нашего ‘Горностая’ к королевской эскадре?
Рассуждая так, он подошел к рулевому. Затем, взявшись сам за управление, он положил руль под ветер и приказал вытянуть шкоты. Тотчас же послушный ‘Горностай’ лег бейдевинд и также стал быстро приближаться к флагманскому кораблю.
Покинув мостик, Луи Геноле еще раз возвратился в кают-компанию. Он даже вплотную подошел к двери капитанской каюты, но постучать в нее не решился и, наконец не слыша в каюте ни звука, повернулся и на цыпочках удалился.
Но в ту самую минуту, когда он поднимался по трапу ахтер-кастеля, слух его поразило подобие грома, разразившегося вдалеке. И Луи, как пришпоренный, подскочил и в тот же миг снова очутился на мостике. Тут, озираясь во все стороны, он сначала не заметил неприятеля. Но зато он увидел, что флагманский корабль окружен облаком дыма, так же, как и присоединившийся уже к нему ‘Отважный’. Очевидно, голландцы были уже близко, и оттуда их уже заметили…
В шести кабельтовых впереди ‘Горностая’, ‘Прилив’ продолжал идти тем же галсом, чтобы встать за линейными кораблями. Луи не менял галса в ожидании дальнейших событий.
Событие наступило. Из редеющего, полупрозрачного тумана, скользившего широкими спиралями, почти сразу показалось одно, два, три, шесть, восемь, девять высоких белесоватых очертаний, подобно ужасным призракам, внезапно восставшим из моря — голландские корабли. Не успел Луи их хорошенько сосчитать, как уже пять из этих судов бросились влево, навстречу двум кораблям короля Франции, тогда как остальные четыре, сделав поворот вправо до фордевинда, в беспорядке, каждый сам по себе, выбирая по собственному желанию курсы и маневры, бросились все четверо наперерез отступавшему каравану.
Но раньше чем это сделать, этим четырем голландцам — охотникам за беззащитными купцами — надо было все же развязаться с более благородным, хотя почти таким же слабым противником: действительно, маленький фрегат ‘Прилив’ храбро бросился наперерез, преграждая путь голландским кораблям. Но между фрегатом и четырьмя кораблями было такое же соотношение, как между тщедушным ребенком с деревянной саблей и пращей и четырьмя здоровыми солдатами, драгунами или мушкетерами, в полном вооружении. Четырем голландцам — боевым судам с тремя батарейными палубами — кавалера де Росмадека с его ореховой скорлупой хватило бы лишь на закуску.
Надлежало ли ‘Горностаю’ путаться в это заведомо гиблое дело, и не лучше ли было присоединиться к флагману, который, по крайней мере, не преминет оказать решительное сопротивление своим противникам? Луи Геноле колебался.
Но в это время с той и с другой стороны начался бой. И Луи, храбрый, как и всегда, то есть до излишества, сейчас же забыл всякие расчеты и всякую осторожность и инстинктивно бросился к ближайшему орудию. Приблизительно в полуторах милях ‘Француз’ и ‘Отважный’ сражались правым лагом, ‘Прилив’ был не дальше мили прямо по носу. Подняв все паруса, ‘Горностай’ бросился на помощь королевскому фрегату, который уже слабел под огнем своих страшных противников.

V

— Правый борт, товсь! — скомандовал Луи Геноле, подойдя на четыреста сажень к неприятелю.
Левобортные канониры оставили свои орудия и побежали на помощь к товарищам у правого борта, чтобы ускорить работу.
— По мачтам! — скомандовал Луи.
Стрельба на потопление линейных кораблей не стоила выеденного яйца: жалкие снаряды ‘Горностая’ лишь оцарапали бы эти корпуса из толстого дуба, слишком крепко построенные и обшитые. Тогда как удачный залп по мачтам, направленный чуточку повыше борта, разом сбрасывая на палубу мачты, реи, паруса и снасти, с одного маху превращает могучий трехпалубный корабль в развалину.
— А теперь, ради всех святых, целить метко, комендор!
Луи Геноле помолился Господу Богу. Это бывало так редко, что команда заволновалась. Головной голландский корабль был уже на расстоянии выстрела.
— Бортовой залп! — крикнул Луи.
Десять пушечных выстрелов прозвучали как один.
Секунд двадцать царила кромешная тьма, густой дым окружал весь фрегат. Задохнувшись, Луи начал кашлять. Но пока он старался наклониться над полубаком, напрягая, как только мог, зрение, чтобы все-таки рассмотреть маневр неприятеля, на полуюте под резкими шагами заскрипели доски, и повелительный голос покрыл пушечный грохот:
— Спускаться! Чертова перечница!
Луи, подскочив от буйной радости, обернулся и увидел Тома.
Услышав голос капитана, — хозяина после Бога, — рулевой и крюйс-марсовой непроизвольно повиновались. Сразу же, несколько отойдя от ветра, ‘Горностай’ в четверть минуты удвоил, потом утроил скорость. Не успели истечь эти пятнадцать секунд, как ужасный грохот от соединенной пальбы всех шестидесяти тяжелых орудий разом потряс воздух, и вихрь огромных ядер прожужжал, как прожужжали бы сто тысяч майских жуков, летящих сплошным роем, линейный корабль ответил всем своим ужасным бортовым залпом. Но залп этот пролетел вдалеке от цели и только изрешетил воду, упав частым градом за кормой фрегата, на расстоянии верных тридцати саженей, так как ‘Горностай’ был еще, к счастью, закрыт завесой собственного дыма, и голландские канониры, которые могли видеть свою мишень лишь сквозь густое облако, иначе говоря, совсем не могли ничего разобрать, хотя бы даже клотика на мачте, навели свои орудия наугад и выстрелили наугад же, полагаясь на скорость, которую эта мишень, сейчас невидимая, только что на их глазах развивала. Таким образом, хитрость Тома увенчалась полным успехом.
Итак, на сей раз ‘Горностай’ вышел невредимым из этого дыма, который так хорошо его защитил. И глазам Тома представилось поле битвы. По левому борту виднелись убегавшие в смятении конвоируемые суда, смочив до нитки все свои паруса [Поливая старые паруса водой, заставляли ткань уплотняться и сильнее наполняться ветром], чтобы бежать поскорее. С правого борта господа де Габаре и д’Артелуар храбро сражались, задерживая около своих двух кораблей всю свору тех же пяти противников, которые на них напали впятером против двоих, ‘чтобы разом покончить’, и из которых теперь ни один, после обмена двадцатью или тридцатью залпами, не смел отстать ни на шаг от своих четырех товарищей, из боязни, что как только их останется всего четверо вместо пяти, их мгновенно победят и принудят к сдаче. А недалеко от ‘Горностая’ четыре других голландца старались еще пуще маневрировать с целью настигнуть коммерческие суда. Но из этих четырех один, самый крупный, все еще задерживался храбрым ‘Приливом’, а другой, — тот, который только что дал залп по ‘Горностаю’, — скрывался пока в облаке собственного дыма, как это недавно было с фрегатом. Оставались, значит, два последних, которые управлялись так, чтобы пройти впереди ‘Горностая’.
— Смотри, — сказал Тома, пока канониры перезаряжали пушки, — что это там водрузили эти паршивцы на топе своей грот-мачты?
Луи направил туда свою подзорную трубу.
— Бог ты мой! — вскричал он.
— Говори! Что это?
— Бог ты мой!
— Да что же, черт подери?
— Метла!.. [Начиная с 1653 года, со времен войны с Англией, у голландцев вошло в обычай, победив неприятеля, поднимать на грот-мачте метлу в знак того, что они могут, если только пожелают, вымести с моря всех врагов]
Тома, побледнев от злости, два раза перевернулся на месте, как бы ища где-нибудь скорой мести. Наконец, подняв глаза к своей грот-мачте, он крикнул:
— Спаситель Равелина! Где мой личный флаг?
— Твой флаг? — спросил Геноле.
— Да, черт тебя подери! Мой ярко-красный, мой кроваво-красный флаг, чтобы крикнуть этим мерзавцам мое настоящее имя. Поднять его сейчас же!
Два молодых матроса, перепуганные взглядом капитана, бросились к ящику с флагами. Через секунду упомянутый ‘Ягненок’, которого все одиннадцать провинций страшились больше чумы и тяжкой смерти, развевался по ветру.
— Лево руля! — вопил Тома в ярости. — Изготовиться к повороту! Вытянуть бизань-шкоты, блинд на гитовы!
И экипаж повиновался, оторопев. Даже Луи Геноле сначала ничего не понял в этом странном маневре, ставившем ‘Горностая’ на довольно долгое время против ветра, лишая его хода и затрудняя управление, — и все это ближе кабельтова от носа обоих голландцев, которые еще не вступали в бой. Они как раз подходили, идя борт к борту, фордевинд, под новенькими парусами, надутыми, как полные бурдюки, и при каждом ударе килевой качки их решетчатые помосты на гальюнах обдавались морской пеной. Можно было уже рассмотреть черные жерла их пушек, направленные вдогонку. Еще одна минута, и они бы опередили фрегат, взяв его между двух огней, раздробив его своими тройными залпами, в четыре или пять раз более сильными, чем его одиночные залпы, — залпы слабенького фрегата.
Но Тома опять командовал:
— Заряжать по правому борту! Комендоры, смелее! Полный ход назад! По-прежнему по мачтам! И верно наводить! Марсовые левого борта, по вантам! Право руля! Потравить, блинда-шкоты! Бизань на гитовы! Комендор, товсь! Бортовой залп!
На этот раз команда поняла. Поднялся восторженный крик, покрывший грохот орудий. Тома-Ягненок не сделал поворота на другой галс! Он только притворялся и еще раз надул врага! Голландцы, видя неподвижность фрегата, не придержались к ветру, чтобы помешать его маневру, и, не придержавшись, не успели вовремя открыть своих батарей. ‘Горностай’, выпустив залп, переходил теперь на правый галс и бросился под бушприт одного из судов, вместо того, чтобы пройти между обоими. Из-за дыма судно это почти ничего не видело, разве только огонь. И оно налетело на фрегат с такой силой, что разбило об него свой блинд, ватерштаги и гальюн и, кроме того, разнесло штаги, ванты и фардуны. Его фор-марсель упал вниз, увлекая за собой брамсель, грот-марсель и даже крюйсель, — иначе говоря и весь рангоут, главной составной частью которого является бушприт, без которого все остальное рушится. ‘Горностай’, впрочем, тоже сильно пострадал от такого столкновения, так как все три его марселя также обрушились. Но тем не менее за ним оставалось большое преимущество: прицепившись, как сейчас, к носу судна, он мог пользоваться против него всеми орудиями правого борта, стоило их только перезарядить, оно же не могло бить по нему ни одной своей пушкой.
Тома, смеясь, как он умел смеяться, во все горло и с торжествующим лицом, широко разевая рот и скаля зубы, сказал Луи:
— Не правда ли, этот корабль также попадет в наши лапы, как тот, набитый золотом, галион?
Луи кивнул.
— Да! — сказал он. — Но на этом корабле не такое золото, чтобы нас обогатить.
— Конечно! — ответил Тома, продолжая смеяться. — Скорее он разбогатеет, если, паче чаяния, ограбит нас!
Он захохотал еще громче, затем подошел к малуанским канонирам, возившимся над картузами и снарядами.
— Живо! — крикнул он. — Давайте залп! Затем хватайте все топоры, пики и палаши! Я вам отдаю на растерзание этого голландца, ребята! Берите его!
Но, говоря так, он думал, что обращается к своим недавним флибустьерам или к прежним корсарам, и те, и другие с одинаковой радостью сражались вдесятером против ста, и те, и другие одинаково готовы были или победить, или погибнуть. Но теперешний его экипаж был другого рода: хорошие ребята, правда, и малуанцы, но все же они мирные ребята, торговые, а не военные моряки. Поэтому, когда Тома предложил им взять на абордаж корабль втрое больше, чем фрегат, они заколебались.
И Тома заметил их колебание. Одним прыжком отскочил он к груде абордажных сеток и, прислонившись к ней спиной, оглядел всех своих матросов. Два стальных пистолета блестело в его вытянутых руках.
— Собаки, трусливые собаки! — завопил он, страшный в своей ярости: — Слушайте меня! Вы беднее Иова, — я богаче Креза. У вас здесь, кроме собственной грязной шкуры, ничего нет, — у меня, в капитанском рундуке, семьсот тысяч ливров золотом. Ваши жены и девки в тепле, в ваших деревнях, — моя здесь, со мной, а кругом свищет картечь! Однако это я только что пожелал вступить в этот бой, в котором лично я ничего не могу выиграть и могу лишь все потерять. Но теперь вы будете драться, клянусь в этом своим кровавым флагом, который вьется там! Собаки, трусливые собаки! На абордаж! На абордаж, или я, я сам, вот этими руками…
Он не договорил. Глаза его, метавшие молнии, говорили за него, а поднятые в обеих руках пистолеты самым понятным образом пояснили угрозу.
В это время несколько голландских матросов, выбравшись из груды парусов и снастей, свалившихся на палубу, стали собираться на баке и открыли по матросам ‘Горностая’ энергичную стрельбу из мушкетов. При первом же залпе упало четыре малуанца. Очутившись между этими мушкетами и пистолетами Тома и воочию убедившись таким образом, что смерть повсюду и что, стало быть, остается, волей-неволей, победить или умереть на месте, кроткие бараны вынуждены были прийти в ярость. Нагнув головы, рыча от страха и от гнева, они бросились на приступ корабля, огромный корпус которого возвышался над фрегатом. По счастью, обвалившийся и спутавшийся рангоут образовал как бы сходни. И морякам нетрудно было перебраться на вражеский корабль. Не прошло и четверти минуты, как Тома, оставшийся один на опустевшей палубе, увидел, что ребята уже на неприятельском баке и в яростном отчаянии дерутся с голландцами.
Тогда Тома, на время успокоившись в этом отношении, взобрался на кучу каких-то обломков и осмотрел поле битвы…
Положение не ухудшилось. Напротив, Тома увидел прежде всего конвоируемые суда, продолжавшие отступать и значительно теперь удалившиеся. Их можно было уже считать спасенными, так как бой еще продолжался около господина де Габаре, по-прежнему задерживавшего своими двумя кораблями пятерых голландцев, из которых ни одному еще не удалось высвободиться из этих крепких объятий. А с другой стороны, из прочих четырех неприятельских судов, атаковавших ‘Прилив’ и ‘Горностай’, тоже ни одно не было в состоянии успешно преследовать удачливый караван: каждый фрегат сцепился корпус к корпусу, с двумя противниками, а оба остальных, получившие по залпу с ‘Горностая’, метко направленному в рангоут, потеряли — кто грот, кто фок-мачту и слишком ослабили свой ход, чтобы считаться опасными преследователями. Несчастный ‘Прилив’, по правде сказать, был в тяжелом положении, потому что его командир не сумел так удачно, как Тома, взять на абордаж голландца. Но, как ни казался он теперь разбитым и побежденным, выдержав на таком близком расстоянии ужасный обстрел противника, королевский фрегат все же так крепко сплелся и как бы спутался со своим противником, что тот на добрый час времени не мог рассчитывать освободиться от него и возобновить погоню.
— Все идет наилучшим образом, — крикнул развеселившийся Тома, обращаясь к Луи, все еще стоявшему на своем посту у гакаборта рядом с рулевым…
В то время, как он это кричал, открылась дверь ахтер-кастеля и появилась Хуана.
Прекрасная Хуана, в своем лучшем парчовом платье и так причесанная, напудренная и накрашенная, словно она собралась на бал, а не на сражение, очень спокойно вышла на палубу. Везде раздавались выстрелы. Пули, гранаты и картечь свистели повсюду. Но, очевидно, при осаде Сиудад-Реаля девушка привыкла к этой музыке, так как ничуть не обратила на нее внимания и с презрительным видом подошла к Тома, у которого дух захватило от волнения, когда он увидел, какой опасности она подвергается.
— Ну, — сказала она, — вы еще не кончили? Неужели вы еще не захватили это судно?
Тома, неподвижный и как бы окаменевший, пристально смотрел на нее. Она пожала плечами и сделала скучающую гримасу.
— Как долго! — продолжала она. — Какое жалкое сражение! Вы-то, прежде всего, что вы тут один делаете?
Он снял свою шляпу с пером, низко поклонился и бросил ее на землю.
— Я иду, — коротко ответил он.
И размеренным шагом, так же, как шла она, он направился к неприятельскому кораблю и поднялся на него, — не торопясь, спокойно, не вынимая шпаги из ножен.
Как раз в этот миг голландцы, объединившиеся наконец и выпутавшиеся из баррикад, образованных упавшим такелажем, начали теснить с барабанным боем малуанских ребят, которых было втрое меньше. ‘Горностай’, в свою очередь, не на шутку рисковал быть взятым на абордаж.
Но на фор-кастеле, позади готовых бежать матросов, внезапно выросла фигура Тома…
Он крикнул:
— Ягненок пришел на подмогу! — И, сменив свое спокойствие на самую ужасную, самую смертельную ярость, он кинулся в гущу врагов и таким отчаянным образом стал рубить и колоть их, что даже храбрейшие из них отступили, и картина боя сразу переменилась. Тома, опьяненный пролитой кровью, увлекая своих, в одно мгновение одержал верх. Как недавно на галионе, он вскоре оттеснил побежденных спереди назад и затем спихнул их в беспорядке с палубы в грот-люк, куда они все устремились, вопя от ужаса.
И сам он устремился туда за ними, продолжая кричать во все горло:
— Ягненок на подмогу! Ягненок! Ягненок!

VI

В тот же вечер, при заходе солнца, городское население Гавра, привлеченное на свои стены и молы гулом отдаленной канонады, увидело редкую и славную картину: фрегат, почти совсем лишенный рангоута, еле-еле входящий в порт под несколькими лоскутками парусины, и на буксире у него два линейных корабля, оба оголенных, как понтоны. Это была какая-то тройная развалина, передвигавшаяся с большим трудом. Но над этой развалиной развевалось тридцать флагов, продырявленных насквозь наподобие тонких кружев, — тридцать героических флагов, которыми адмирал-победитель торжественно расцветил свои победоносные обломки. Горожане, крича от восторга, скинули свои шляпы в знак приветствия этим флагам. То были королевские флаги, из белого атласа с вышитыми золотыми лилиями, то были малуанские флаги, синего флагдука, окровавленные червленой вольной частью и то был, выше всех других, подобный огненному языку, колеблемому вечерним ветром, великолепный лоскут темного пурпура, на котором сверкал среди сотни дыр таинственный геральдический зверь, которого гаварские жители приняли за льва.
Так достигла защищенного порта, вслед за спасенным караваном, отныне знаменитая эскадра под командой храброго адмирала де Габаре, у которого снарядом оторвало правую руку, но которому не суждено было умереть от столь почетно полученной раны.
Одного ‘Прилива’ не было, увы, налицо, он совсем изнемог в столь неравном бою, который так долго выдерживал против самого сильного из неприятельских кораблей. Так кончился бой. Усталые и измученные четырьмя часами упорной борьбы, видя что от них ускользнул тщетно преследуемый караван, голландцы отступили в полном порядке, довольствуясь скромным успехом: победой восьмидесятипушечного трехпалубного линейного корабля над двадцатьючетырехпушечным фрегатом. Сами они, впрочем, пострадали гораздо сильнее, потеряв тот линейный корабль, который Тома взял на абордаж и затем сжег, опасаясь, что его снова отберут. А остальные их восемь кораблей все получили сильные повреждения: поломки мачт и рей, пробоины, оторванные гальюны, развороченная корма. Сражаться дальше было бы невозможно таким растерзанным судам. Таким образом, господа де Габаре и д’Артелуар остались непобежденными после отступления неприятельской эскадры. Но корабли их, в сто раз больше развороченные, чем голландские корабли, никогда бы не смогли достигнуть берегов Франции, если бы Тома-Ягненок, победитель, освободившийся с помощью пожара от своего приза, не соорудил себе как попало брифак и не подал своих буксиров обоим командирам королевского флота.
Темной ночью ‘Горностай’, а за ним ‘Отважный’ с ‘Французом’ миновали входную эстакаду, которую им смогли открыть, так как вода перестала прибывать. И командир арсенала позволил им всем троим отшвартоваться в надежном месте, каждому на четырех перлинях.
Луи Геноле получил, наконец, возможность вволю отдышаться и отдохнуть, так как с самой зари он только и делал, что от работы переходил к сражению и от сражения опять к работе. Как только неприятель был разбит, Тома сейчас же снова заперся в своей каюте, в обществе своей милой. Ни она, ни он не получили ни малейшей царапины за все время сражения, хотя и бесстрашно подвергали себя опасности. Особенно это можно сказать про Тома, нырявшего в неприятельские ряды подобно пловцу, ныряющему в воду, опустив голову, можно было в самом деле сказать, что имя это: ‘Ягненок’, восклицаемое им наподобие воинственного клича, служило ему своего рода талисманом.
— И мне бы хотелось, — бормотал озабоченный Геноле, удалившийся теперь в свою каюту, куда ему был подан скудный ужин, так как он с с утра еще ничего не пил и не ел, — и мне бы хотелось быть вполне уверенным, что в этом талисмане не замешан нечистый…
В то время, как Геноле рассуждал так сам про себя, невдалеке на набережной послышались голоса и один из них, повелительного тембра, стал окликать ‘Горностай’. Открыв свой иллюминатор, Луи заметил небольшую кучку людей, часть которых освещала себе путь фонарями.
— На берегу! — крикнул он в свою очередь. — Кто идет? Что вам надо?
Мужчина в большой шляпе подошел к краю пристани:
— Мы офицеры и матросы с ‘Француза’, — ответил он, — которого вы только что любезно привели на буксире. И наш командующий эскадрой, здесь присутствующий, желал бы немедленно переговорить с господином Трюбле, или Ягненком, капитаном этого фрегата.
Луи, привыкнув к темноте, разглядел четырех матросов, которые несли на плечах нечто вроде носилок.
— На берегу! — снова окликнул он. — Нет ничего проще. Подать вам вельбот?
— Никак нет, — ответил мужчина в большой шляпе, — наш флагман тяжело ранен и все равно не может им воспользоваться. Но, будучи в таком состоянии, он просит капитана Трюбле, по прозванию Ягненок, принять его извинения и соблаговолить лично сойти на берег.
— Ладно, — молвил Луи. И побежал сказать Тома.
Тома, раздосадованный тем, что его оторвали от интимных занятий, которые он, очевидно, больше ценил, чем беседу со старым, выбитым из строя флагманом, счел все же неучтивым заставлять долго ждать этих именитых людей, явившихся к нему с визитом. Поэтому он поторопился и вскоре с большим почтением отвешивал поклон благородному инвалиду, который лежал без движения в глубине своих носилок. Тома увидел дворянина с жесткими седоватыми усами и с бледным лицом, но все же энергичного и решительного.
Тогда этот дворянин, господин де Габаре, с большим трудом приподнявшись и облокотившись на свою единственную руку, заговорил:
— Сударь, хоть мне и ампутировали только что руку, я решил сегодня же принести вам свою горячую благодарность за энергичную помощь, которую вы оказали мне и моей эскадре. Без вас, без вашего фрегата, Бог его знает, где носился бы сейчас мой корабль.
Не ответив ни слова, Тома вторично поклонился. Такие похвалы, невзирая на его настроение, приятно щекотали его самолюбие.
— Так вот, сударь мой, — продолжал адмирал, — я ваш покорный слуга и рад тому, что кроме того, я ваш должник. Говорите же и располагайте мною. Я пользуюсь некоторым влиянием и был бы счастлив сделать вам что-нибудь приятное. Чем я могу вам служить?
Он смотрел Тома прямо в глаза. Но Тома, частью от удивления, частью от смущения, по-прежнему не разжимал рта.
— Ну ладно, — сказал господин де Габаре, который хотел было улыбнуться, но сделал только гримасу, так как обрубок его правой руки причинял ему сильную боль, — я знаю, где ваше чувствительное место. Вы, сударь, — корсар, и этот фрегат, которого вы намедни с таким благородством не щадили на благо короля, очевидно, и составляет ваше главное богатство. Ежели так, то не беспокойтесь. Его величество не потерпит, чтобы храбрый человек понес какой бы то ни было ущерб, сражаясь ради спасения чести королевской эскадры. Клянусь святым Людовиком, моим благородным патроном! От имени короля я покупаю у вас ваш ‘Горностай’ и заплачу вам вдвое против того, что он вам самому стоил новенький, при покупке.
На этот раз Тома уже не мог не ответить.
— Господин адмирал, — сказал он, в третий раз снимая шляпу, — сердечно вам признателен. Но прежде всего фрегат этот не мой, и я всего капитан его на службе у своего арматора, господина кавалера Даникана, который чрезвычайно богат. Да я и сам достаточно богат, даже больше того, так как, не говоря о прочем добре, добытом прежде на войне, у меня здесь, в рундуке, в моей каюте, больше семисот тысяч ливров золотом, звонкой монетой, которые одному мне принадлежат и никому другому.
— Семьсот тысяч ливров! — воскликнул в недоумении господин де Габаре.
— Ровно столько, — горделиво подтвердил Тома.
Своей единственной рукой командующий эскадрой покрутил седой ус.
— Семьсот тысяч золотых ливров! — повторил он вполголоса, почти недоверчиво, — Откуда же у вас, сударь, такое сокровище?
Тома горделиво подбоченился.
— Из Сиудад-Реаля Новой Гренады, — ответил он, — из Сиудад-Реаля, испанского города, который я в свое время взял приступом вместе с моими друзьями флибустьерами и который я как следует разграбил. Сейчас там камня на камне не осталось.
Слово ‘флибустьеры’ произвело свое действие. Господин де Габаре перестал сомневаться. Но тем более поразился. И посмотрел на корсара вытаращенными от удивления глазами.
— Так. значит, сударь, — сказал он медленно и торжественно, — у вас было намедни на вашем фрегате, так же как и сейчас, семьсот тысяч ливров собственных ваших денег? И, несмотря на это, вы, нимало не колеблясь, приняли участие в опасном бою, от которого легко могли бы уклониться, если бы того пожелали? Клянусь честью! Вы поступили храбро! Потому что вы крупно рисковали в этой игре… Побежденный, взятый в плен, вы бы все сразу потеряли, и свободу и богатство… А может быть, у вас есть жена и дети, которые ждут вас дома, в Сен-Мало, и рассчитывают, что вы им привезете это богатство…
— Побежденный? Взятый в плен? — повторил Тома, осмелившийся захохотать во все горло. — Эх, господин адмирал, что это за звери такие? Про них ни я, ни моя команда ничего не слыхивала за все пять лет, что мы гоняемся по всем морям за врагами короля!.. Что касается того, чтобы иметь детей, то у меня их нет, что же до того, чтоб жену иметь, так жена у меня, с Божьей помощью, есть, но только не дома в Сен-Мало, потому что она спит тут же, в моей собственной каюте, и давеча получила свою долю в нашем сражении…
Старый флагман подскочил на месте, словно хотел выпрыгнуть из носилок.
— Как? Что? — воскликнул он. — Ваша жена, сударь, была у вас все время на судне? Вы атаковали неприятеля, имея ее рядом с собой?
— Ну, конечно, — ответил Тома, — она даже надела, ради издевки над этими голландскими крысами, самое лучшее свое парчовое платье, на голову ей пошло два фунта пудры и по два фунта румян на каждую щеку!
Господин де Габаре снова улегся на носилки.
— Сударь, — сказал он просто, — королю это будет известно.

VII

Миновав главные ворота, карета покатила по мелкому песку величественной аллеи. Тома, наклоняясь к окну, увидел повсюду высокие стволы парка, похожего на лес. Оголенные от листьев деревья покрылись инеем. Белые, замерзшие лужицы блестели там и сям на черной земле. Переплетающиеся ветви нежным кружевом затянули небо. На одном из перекрестков мраморный бассейн мелькнул своими фонтанами, которые сложным водопадом рассыпались среди плавающих льдинок. Подальше три ручные лани, заслышав приближение лошадей, перестали щипать траву, но не убежали. Здесь царило большое великолепие, строгое и спокойное. И Тома, хотя и очерствел в многолетнем плавании, грубом, даже диком, был как-то особенно тронут этим.
Он замолчал, не зная, что сказать, или не решаясь говорить. И продолжал безмолвно смотреть на покрытую инеем чащу, на все еще зеленеющий плющ и на статуи, разбросанные кое-где по строгим уединенным аллеям.
Тогда командующий эскадрой, господин де Габаре, полулежавший в глубине кареты рядом с Тома, возобновил разговор, прерванный при въезде экипажа в королевский парк.
— Сударь мой, — сказал он с той изысканной любезностью, которую всегда проявлял к Тома, — вы приезжаете сюда впервые.
Мне крайне лестно, что на мою долю выпала честь служить вашим проводником. Мы уже в самом Сен-Жермене, и вы скоро увидите замок и террасу, всеми признаваемые за истинное чудо. 3-го сентября сего 1678 года исполнится тридцать лет с того дня, как в этих прекрасных покоях родился наш король. Хоть я и был порядочным молокососом в то уже отдаленное время, но вспоминаю это так, как будто это происходило вчера… Увы, сударь! Куда нашему времени равняться с тем! Конечно, мне и в голову не приходит осмелиться хоть сколько-нибудь критиковать блестящие действия, знаменующие нынешнее царствование. Но величие современности не изгладит из моей памяти прелести былого… Вот! Полюбуйтесь на замок, который там прячется среди лип, взгляните на террасу, к которой мы подъезжаем, и скажите мне, найдете ли вы что-либо подобное во всем мире? Но должен вам сказать, сударь, по секрету, что его величество не любит Сен-Жермена… Он предпочитает ему преплачевную местность, безводную и в то же время болотистую, под названием Версаль, ради которой Сен-Жермен рано или поздно будет покинут! Согласитесь, сударь, что это запустение будет печально и что старики вроде меня, хранящие здесь самые дорогие воспоминания молодости, будут вправе огорчиться, когда не найдут уже среди этого благородного убранства королевской роскоши и великолепия, которые вы скоро увидите…
В это время карета, круто завернув за угол пышной эспланады, остановилась. Командующий эскадрой вылез из нее, опираясь единственной своей рукой о плечо Тома, который и сам сошел вслед за ним.
— Вот мы и приехали, сударь, — сказал господин де Габаре, отпуская карету. — Как раз сюда придет сейчас король, и я буду иметь удовольствие представить вас ему, согласно его монаршего приказания. Это не замедлит случиться, так как мы не на много раньше явились, чем было назначено, а в мире нет никого, кто был бы так точен, как его величество. Ни ветер, ни дождь, ни холод, ни жара не могут помешать ему гулять каждый Божий день в своих садах и угодьях. Во всяком случае, мы издали увидим приближение кортежа, и вам ничто не мешает пока что полюбоваться этим прекрасным видом.
Действительно, с высоты террасы можно было окинуть взглядом несравненную по великолепию и разнообразию равнину. Широкая река чертила по ней серебристые излучины, и Тома узнал от господина де Габаре, что река эта и есть та самая Сена, которая орошает Париж. За ней, возвышаясь над лесами, виднелись деревенские колокольни. А еще дальше, за поросшей лесом горой, скрывалась столица, куда Тома приехал позавчера и благодаря которой уже два дня ходил как обалделый, — до такой степени эта столица сбила его с толку своей изумительной протяженностью, множеством встречающихся там людей и неслыханным шумом, который там творится… Поистине, даже сама Вест-Индия меньше отличалась от Сен-Мало, чем Париж…
Вдруг Тома почувствовал, что из головы у него вылетели разом все мысли, как улетает стая чаек при звуке пушечного выстрела: господин де Габаре с живостью притронулся к его плечу, прошептав одно лишь всесильное слово:
— Король!
Невольно Тома скинул шляпу. Командующий эскадрой стоял уже с непокрытой головой. Блестящий кортеж быстро выходил из замка. Там виднелись лошади, кареты, лакеи и беспорядочная толпа людей, шумно суетившихся, как бы стремящихся окружить небольшую группу великолепно разодетых вельмож, которые шли во главе кортежа в сопровождении пикета мушкетеров и конвоя его величества. Блистали красные плащи, расшитые крестами, сверкало золото галунов и позументов. Тома, глядевшему с открытым ртом и бьющимся сердцем, показалось, что солнце вдруг прорвало серую завесу облаков и рассыпало свои лучи по всему парку и дворцу.
Кортеж приближался к террасе. Тома начал различать лица. Среди придворных, шедших впереди, выделялась одна фигура, выше, плотнее и величественнее других. Тома вздрогнул, узнав надменные черты, проницательный взгляд, гордые линии носа. Это был король, совсем такой, как на изображавших его монетах и картинах, которые Тома нередко разглядывал, совершенно не предполагая, что когда-нибудь удостоится великой чести встретиться лицом к лицу с оригиналом этих портретов, самих по себе столь чтимых народом…
Король приближался. Господин де Габаре потеснился к краю террасы и должен был сделать знак Тома, который от волнения оставался в самом центре ее, как раз на пути короля. Глубокая тишина нарушалась лишь хрустом гравия под ногами идущих. Ибо ни один придворный не раскрывал рта, и даже птицы в парке, как бы из уважения к царственной особе, таинственно замолкли.
Выбрав удачный момент, находясь в шести шагах от его величества, господин де Габаре отвесил церемонный поклон. Тома, поупражнявшийся в этом деле, также поклонился, сохранив ровно столько хладнокровия, сколько надо было, чтобы не забыть, что ему надлежит в точности подражать каждому жесту старого адмирала, дабы не погрешить против этикета. И король весьма вежливо дотронулся до своей шляпы и остановился.
Остальное показалось Тома каким-то сновидением, от которого сохраняется смутное, но неизгладимое воспоминание. Господин де Габаре обратился с приветствием к королю, и из всего этого приветствия Тома не расслышал ни звука. Но когда король заговорил, он внезапно обрел слух, и каждое слово королевского ответа навсегда запечатлелось в его памяти. Король сказал:
— Мне всегда приятно видеть своих храбрых подданных, столь доблестно защищающих от всех моих врагов славу моего оружия и честь Франции.
Немного погодя, король добавил:
— Это и есть тот герой-корсар, о котором вы мне говорили? Да, у него бравый вид! Но правда ли, что он совершил все те чудеса, о которых вы мне докладывали? Быть может, вы, по своей скромности, приписали ему много подвигов, за которые, по справедливости, надо благодарить вас?
На сей раз Тома разобрал слова адмирала.
— Государь, — возразил тот, — я готов присягнуть, клянусь распятием! Господин этот, капитан малюсенького фрегата, привел в негодность три больших голландских корабля, из которых два вскоре бежали перед ним одним, в то время как он брал на абордаж и поджигал третий, после чего, перевооружив, насколько это было возможно, свой же фрегат, сильно пострадавший, смею вас уверить, ваше величество, он, не колеблясь, снова бросился в самую гущу сражения на помощь и спасение нам, господину д’Артелуару и мне. Да разразит меня небо, если я сказал хоть одно слово неправды!
— Я не сомневался в вашей искренности, — молвил король, — но для меня было большим удовольствием еще раз послушать повторение всего этого.
Он посмотрел на Тома. И под огнем этого державного взгляда Тома почувствовал, что ноги его подкашиваются и вся кровь от головы отливает к сердцу.
— Сударь, — продолжал король, обращаясь прямо к Тома, — сударь, я знаю, что вы человек с достатком и что вы руководствуетесь не корыстью. Однако же мне хотелось бы отметить, насколько я вас ценю. Скажите же мне, сударь, до сей поры вы не были дворянином?
Тщетно пытался Тома ответить. Слова застряли в его пересохшем горле. И, кланяясь так же, как кланялся господин де Габаре при каждом своем ответе королю, он мог лишь покачать отрицательно головой.
— Отныне вы являетесь таковым, — сказал король.
Он сделал знак одному из вельмож, стоявшему за ним с непокрытой головой. И тот, приблизившись, склонился до земли, подавая его величеству пергаментный свиток, который король собственноручно передал Тома.
— На колени! — успел вовремя шепнуть ему господин де Габаре.
И Тома, смущение которого все возрастало, преклонил оба колена вместо одного.
— Для чести дворянства людям вашего достоинства надлежит быть благородными, а не разночинцами. Помимо этой грамоты, которой я вас жалую, я вас награждаю, сударь, чином капитана, дабы вам не иметь впредь другого арматора, кроме меня. Остальное — ваше дело! Знайте лишь, что от вас самих зависит не останавливаться на столь прекрасном пути, ибо флот наш еще терпит немалую нужду в хороших флагманах, каким был вчера господин де Габаре, а также и в хороших помощниках главнокомандующего, каковым он стал сегодня…
Господин де Габаре отступил на два шага, чтобы отвесить королю более низкий поклон. И, кланяясь, он снова шепнул Тома, все еще стоявшему на коленях:
— Благодарите! Благодарите короля!
И Тома, тщетно разыскивая во всех извилинах своего мозга такое приветствие, которое разом бы выразило его восторг, его гордость и безмерную признательность, переполнявшую ему сердце, ничего не мог найти. Но, желая все-таки ответить, как-то передать волновавшие его беспорядочные чувства, он откашлялся и, наконец, закричал почти во все горло:
— Государь! Государь! Ваше величество прекрасно поступили!..

Книга вторая
Слишком тесное гнездо

I

Уютно развалившись в новом кресле, Мало Трюбле протянул руку к дубовому столу, чтобы взять свою кружку, еще наполовину полную. Андалузское вино сверкало чистым золотом, и, выпив его, старик Мало подумал о том, что это жидкое золото в точности похоже на мягкое золото волос Гильеметы, сестры Тома, вышивавшей подле отца, похоже также на звонкое золото, которым наполнен подвал его дома. И, возликовав до самого мозга своих полувысохших костей, Мало Трюбле стукнул опорожненной кружкой об стол.
— Ну, — сказал он, — Гильемета! Небось, ты довольна: ты теперь так разоделась в золото, что даже подкладка твоего чепца блестит!
Но Гильемета только молча покачала головой, причем нельзя было понять, что она хочет этим выразить, и сделала вид, что вся ушла в свою работу.
Мало Трюбле обратился тогда к своей благоверной, которая пряла, по своему обыкновению, у большого занавешенного окна.
— Мать! — сказал он. — Погляди-ка время на кукушке.
Перрина Трюбле встала, чтобы получше разглядеть стрелки на потемневшем циферблате.
— Скоро шесть, — сказала она.
— Час добрый! — молвил старик еще веселее. — Тома не замедлит сейчас явиться, а мне не терпится поужинать, так как я, ей-богу, проголодался.
Но Гильемета опять иронически покачала головой. Она очень сомневалась, чтобы Тома опоздал не на много. И не без причины…
Действительно, за тот месяц, что Тома, вернувшись в Сен-Мало, снова занял свое место у домашнего очага, он перестал церемониться со старыми семейными обычаями, которые в былое время соблюдал гораздо строже. Старый Мало, полный снисхождения к этому сыну, вернувшемуся со столь доблестной славой и столь жирной добычей, охотно давал ему поблажку. Но, как это ни странно, как раз Гильемета, бывшая когда-то брату такой хорошей сообщницей в шалостях и проказах, стала теперь, наоборот, выказывать строгость и жеманство и сердилась, видя его более независимым и взрослым, чем бы ей хотелось…
Между тем здесь требовалось некоторое снисхождение. Шесть лет сражений и побед наилучшим образом объясняли, отчего Тома-Ягненок не был вылитым Тома Трюбле былого времени. И весь Сен-Мало охотно принял это объяснение.
Надо сказать, что Тома ничем не пренебрегал вначале, чтобы выказать себя с самой выгодной стороны перед своими согражданами. Отчасти, конечно, тщеславие, но также и расчет. Парень недаром был наполовину нормандцем. И прежде всего сам день его возвращения был, бесспорно, великолепным и выигрышным днем.
‘Горностай’ вошел в Гавр на Рождество 1677 года, но в силу известных нам уже повреждений, провел целых три месяца в ремонте, тимберовке, обмачтовании и прочем под осторожным руководством верного Геноле. Все это в то самое время, когда Тома, вызванный ко дворцу, получал там блистательные доказательства монаршей милости. После чего, когда все вошло в обычную колею, — то есть, когда Луи заново отремонтировал фрегат, а Тома с Хуаной, своей милой, хорошенько поразвлекались в самых лучших харчевнях этого столь приятного города Гавра, — капитан и помощник сошлись на том, что не стоит ждать мира, хоть все и уверяли, что он близок, а надо снова отважно пуститься в плавание, чтобы пройти в Сен-Мало под самым носом у голландцев. Менее храбрые призадумались бы в этом случае, так как семьдесят кораблей Соединенных Провинций владели еще Ла-Маншем, имея во главе одного из сыновей старого Тромпа. Кроме того, англичане также впутались в войну и присоединили свои эскадры к голландским, — из зависти и ненависти к великому королю. Но англичан или голландцев и даже коалиции англичан с голландцами было недостаточно, чтобы стеснить свободу движений Тома Трюбле, по прозванию Ягненок, при возвращении его после шестилетнего отсутствия к себе на родину. И ‘Горностаю’, сделавшемуся после недавнего килевания таким хорошим ходоком, как никогда, было также наплевать на грузные линейные корабли, как свинье на апельсины.
И в самом деле, в конце концов миновали форты Колифише и Эпрон, не сделав ни единого выстрела, хотя два больших неприятельских крейсера упорно стреляли залпами перед Рансским камнем в целях лучшей блокады Сен-Мало. Тома, полный презрения, не соблаговолил показать им даже своего страшного, багряного флага.
И вот весь малуанский народ, сбежавшийся на призыв дозорных с башни Богоматери, мог, наконец, полюбоваться со Старой Набережной, почерневшей от восторженной толпы, на этого столь славного ‘Горностай’, высокие почти легендарные деяния которого так долго не сходили со всех уст и всем прожужжали уши. Он и впрямь был тут, нарядный, расцвеченный флагами и, — как всем было известно, — прямо-таки чудесно набитый золотом. Вскоре появился и сам Тома, пристав на своем вельботе к песчаному побережью, что лежит к северу от Равелина. И все благочестиво порадовались, увидев, как он, перед тем как войти под свод бастиона, остановился у подножия большого бронзового Христа и помолился там, не торопясь, обнажив голову, опустившись на колени, не боясь испортить тонкий бархат своих штанов.
Как было не простить такому славному и храброму малому, столь набожному, доблестному и богатому, того, что он, как и в былое время — если не больше — остался кутилой, пьяницей, бабником и непомерно возлюбил кабаки? Избавили же его господа из Магистрата от всякого преследования по поводу кончины бедного Кердонкюфа, хоть тот и был убит на поединке без свидетелей!
А что касается Мало Трюбле, то он, конечно, не склонен был относиться к собственному отродью строже, чем остальные малуанцы. Вот почему он весьма усердно черпал терпение в кружках доброго испанского вина, которым был отныне полон его погреб, — он совершенно безмятежно услышал, как кукушка прокричала шесть часов, и не рассердился, что Тома все еще нет.
Гильемета же встала и, нарочно шаркая ногами, чтобы обратить на себя внимание, отправилась посмотреть поближе часовые стрелки резного дерева, как бы желая подчеркнуть, что настало время ужина. Но старый Мало становился глуховат, когда ему того хотелось, и отвернулся, смотря в другую сторону. Затем вдруг позвал дочь:
— Гильемета! Пойди-ка сюда! Прочитай мне пергамент.
Пальцем он показывал на висевшую в рамке на стене дворянскую грамоту, пожалованную Тома королем. По нраву было Мало Трюбле поглядывать на эту грамоту, украсившую его дом столь великой и заслуженной славой, и слушать чтение ее, до которого он был великий охотник.
Так что, волей или неволей, а пришлось Гильемете прочитать ее от начала до конца.
‘Людовик, Божией милостью, король Франции и Наварры, всем, ныне и присно, желает здравствовать.
Как последние войны, кои вести нам пришлось, явили свету высокие достоинства и доблести господина Тома Трюбле, капитана-корсара славного и верного нашего города Сен-Мало, каковой господин Трюбле, посвятив себя морскому делу, захватил в вест-индских водах и прочих местах более ста торговых и корсарских судов, ходивших под неприятельским флагом, захватил также немало военных кораблей голландских и испанских, и, наконец, спас честь нашего оружия, сражаясь один против троих противников в бою, данном в первый день Рождества лета Господня 1677-е под Гавром де Грас, бою, выигранном отвагой и умелым маневрированием упомянутого Трюбле.
То, желая особо выразить свое удовлетворение его знатной и честной службой и явить всему свету нашу любовь и уважение к таким подданным, почли мы за благо возвести, и настоящей грамотой возводим, упомянутого господина Тома Трюбле в дворянское достоинство, со всеми прерогативами, связанными с этим званием, включая все сеньориальные права и обязанности, право суда по гражданским, уголовным и опекунским делам, и прочая, и прочая… И повелеваем упомянутому Тома Трюбле именоваться отныне: сеньор де л’Аньеле [Ягненок] — согласно прозвищу, которое он снискал и заслужил редкостными кротостью и человечностью, не менее, нежели отвага, отличавшими его в боях.
Гербом упомянутому Тома Трюбле, сеньору де л’Аньеле, иметь: червленый щит, окаймленный картушью, в коем три отделанных золотом корабля, идущих с попутным ветром по лазурному морю, и над ними золотой ягненок рядом с двумя лилиями, щитодержатели: два американских туземца, опирающихся на лазурные палицы, усеянные золотыми лилиями, щит увенчан короной из лазурной, золотой, зеленой, серебряной и червленой пернаток, с нашлемником в виде золотой лилии.
Итак, препоручаем возлюбленным и верным нашим советникам, членам парижского Парламента, распорядиться сие прочесть, обнародовать и занести в книги, в точности хранить и соблюдать, дословно и по существу, в отмену всех прочих, несогласных с сим, указов, постановлений, распоряжений и иных грамот. Ибо такова наша воля.
И дабы быть сему прочным и неизменным вовеки, повелели мы скрепить сие нашей печатью.
Дано в Сен-Жермене, в Генваре месяце, в лето Господне тысяча шестьсот семьдесят восьмое, царствования же нашего тридцатое’.
Подпись:
‘Людовик’.
И пониже: ‘скрепил — Филиппо’.
И рядом: ‘засвидетельствовал — Бушера’.
И внизу: ‘читано в совете — Филиппо’.
И скреплено большой печатью зеленого воска.
Гильемета замолчала.
— Ты ничего не пропустила? — спросил внимательно слушавший отец.
— Ничего! — сухо ответила она.
Мало Трюбле снова развалился в кресле. Кукушка пробила половину седьмого.
— Те, кто добивался таких грамот, — сказал старик, кулаками ударяя по резным дубовым ручкам кресла, — имеют право ужинать хоть на час позже, если им заблагорассудится!

II

Во всяком случае те, кто представлял себе Тома Трюбле, сеньора де л’Аньеле, — не видя его и не зная, где его найти, — кутилой, пьяницей и бабником, непомерно возлюбившим все малуанские кабаки, начиная с ‘Пьющей Сороки’ и кончая ‘Оловянной Кружкой’, те ни черта не видели и попадали пальцем в небо.
Впрочем, находились и другие люди, которые лучше себе рисовали положение вещей и не полагались на болтовню разных кумушек. Они лучше были осведомлены, — через самих матросов сошедшей на берег команды, — для них не было тайной, что в ночь по приходе ‘Горностая’ в Доброе Море, от фрегата отвалил весьма таинственный вельбот и пристал к берегу у Равелина. Предупрежденные, очевидно, заранее часовые не чинили судну препятствий и открыли ему Большие Ворота. И Тома, — это он возвращался таким образом в город, — провел за собою, держа за руку, молчаливую и замаскированную даму, дама же эта, опять-таки по словам матроса, была не кто иная, как некая испанская или мавританская девица, которую корсар похитил некогда неведомо где и сделал своей подругой, столь горячо любимой подругой, что никогда с ней не расставался, таская ее повсюду за собою, даже в самой гуще сражения под смертоносным градом ядер и пуль, и под конец дошел до того, что привез ее с собой в Сен-Мало.
Что же касается остального, — а именно того, что сталось с упомянутой испанкой или мавританкой, где удалось Тома ее поселить, что намерен он был с ней делать теперь или, скажем, позже, в этом городе, достаточно неприязненно настроенном к иностранцам и кичившимся своей недоступностью и строгой нравственностью, — об этом никто не имел ни малейшего понятия.
Не подлежало, во всяком случае, сомнению, что, вопреки распространенному мнению, Тома отнюдь не пропадал во всех злачных местах Большой улицы, являвшихся некогда предметом его вожделений, и, несмотря на это, не менее часто уходил из родительского дома, расположенного, как известно, на Дубильной улице, отправляясь затем гулять в одиночестве вдоль городских стен, задерживаясь в самых пустынных местах, как-то: у Низких Стен, — между Билуанской башней и башней Богоматери, — и у Асьеты, — в конце улицы Белого Коня, что на полпути между упомянутой Бидуаной и Кик-ан-Груанем. Там он бродил с самым мрачным видом. И никто еще не решался беспокоить там его своим непрошеным присутствием.
Да, конечно, сеньор де л’Аньеле совсем уже не был похож на Тома Трюбле былых времен…
Тот, правда, грубоватый, но хороший товарищ и веселого нрава, оставил в Сен-Мало много верных друзей. Этот, резкий, мрачный, не желавший сдерживаться, за исключением тех редких часов, которые ему так или иначе приходилось проводить ежедневно в доме на Дубильной улице, пренебрегал всеми теми, кто прежде любил его, пренебрегал даже драгоценными ласками родных и близких, что сначала очень огорчало сестру его Гильемету, затем очень ее опечалило и, наконец, сильно разгневало. Ее всегда связывала с Тома горячая привязанность и взаимное доверие, как в малых, так и в крупных делах. У них с Тома не было тайн друг от друга. И вдруг после этого долгого отсутствия, во время которого сестра вздыхала не меньше, если не больше, чем вздыхают жены и возлюбленные, когда их покидают любовники и мужья, брат, вернувшись домой, коварно забыл свои былые ласки, не желая возобновлять прежней близости.
Этого он решительно не пожелал и притом с первого же дня по возвращении.
Действительно, как только он переступил порог отчего дома, Гильемета не замедлила броситься в объятия своего любимого брата, столь гордо возвратившегося в лоно семьи. И Тома не преминул ответить поцелуем на каждый ее поцелуй, объятием на каждое ее объятие. Но когда дело дошло до рассказов и передачи всех подробностей этой шестилетней кампании, со всеми ее случайностями и удачами, со всеми разнообразными ее приключениями, Тома вдруг уперся и тотчас же как будто воды в рот набрал. Гильемета не могла двух слов из него вытянуть.
Тщетно изощрялась она, требуя рассказов то о сражениях, то о штормах, затем настаивая на подробном повествовании о захвате этого Сиудад-Реаля, столь богатого и знаменитого, что слава о нем докатилась до Сен-Мало, каждый вопрос только усиливал молчаливость корсара. И в довершение всего, когда любопытная Гильемета затронула вопрос о его любовных похождениях и о прекрасных заокеанских дамах, Тома, внезапно разозлившись и почти рассвирепев, вскочил вдруг со стула и выбежал из комнаты, хлопнув дверью и громко проклиная женщин, их дурацкую болтовню и эту их страсть всегда воображать, что мужчине нечем заняться, кроме бабья и всякого вздора. На чем и прекратились окончательно все рассказы и беседы.
И Гильемета все еще не могла утешиться.
Последняя из десяти детей Мало и супруги его Перрины, Гильемета была много моложе своих трех сестер, которые все повыходили замуж, когда она сама была еще совсем маленькой девочкой, моложе также всех своих братьев, среди которых Тома, младший из шестерых, был все же на целых пять лет старше ее, поэтому детство Гильеметы было уныло. Не то, чтобы старики и старшие братья и сестры плохо с ней обращались, — нет, — но, будучи все старше ее, они не забавлялись и не играли с ней. Позже лишь Тома, — и то, только он один, — когда ему исполнилось пятнадцать лет, а ей десять или одиннадцать, обратил внимание на эту не по летам развитую и осторожную уже девочку, умевшую все вокруг себя заметить, вовремя промолчать и не выдать секрета. Тогда он живо обратил ее в свою союзницу и сообщницу, пользуясь ее услугами, которые она с полной готовностью ему оказывала, для того, чтобы ловко скрывать свои мальчишеские проказы. Так родилась между ними нежная дружба. И дружба эта была настолько сильна, насколько деспотична, по крайней мере, у Гильеметы, что та решительно отказывалась от замужества и не раз на коленях умоляла старого Мало не принуждать ее соглашаться на то или иное предложение, хотя бы и выгодное. Она не хотела мужа. Она не хотела, чтобы кто-нибудь заменил Тома в ее горячей привязанности, в ее пламенном доверии…
И вот теперь он сам, Тома, отвергал то и другое и, можно сказать, порывал с братской любовью былого времени. Ей, Гильемете, стукнуло уже двадцать два года. Скоро она станет старой девой. Уже никто из парней за ней не ухаживал…
Дошло до того, что глухая злоба стала мало-помалу наполнять ее сердце, и нередко, когда Тома уходил из дома на свои одинокие прогулки вдоль городских стен, ловила себя на том, что взгляд ее, провожавший брата, полон не только раздражения, но и ненависти…

III

Проглотив наскоро обед, Тома как раз удирал тайком из нижней комнаты. Старый Мало, засидевшись за столом, делал вид, что не замечает поспешного бегства парня, Перрина, быть может, и опечаленная в глубине души, тоже не решалась ничего сказать. Так что одна Гильемета, собравшись с духом, соскочила также со своего стула и живо бросилась к двери, преграждая, как бы невзначай, дорогу брату.
— Ты так торопишься уйти? — тихо сказала она ему. — Кто это каждый день так призывает и притягивает тебя подальше от нас?
Раньше чем ответить, он молча поглядел на нее.
— А тебе что за дело? — сказал он, наконец, тоже тихо, заботясь, как и она, о спокойствии отца и матери.
Гильемета нетерпеливо тряхнула головой.
— В былое время, — заметила она, — мне не нужно было бы и спрашивать, ты сам бы мне сказал.
Он пожал плечами.
— Другие времена — другие люди! — сухо отрезал он.
Она топнула ногой. Он остался спокоен, делая усилие над собой, чтобы не рассердиться.
— Вспомни, — продолжал он более мягко, — что целых шесть лет я жил, как хотел, никогда ни перед кем не отчитываясь. Я побывал у черта на куличках! Сколько раз не знал я, как быть, и из-за каждой безделицы мне приходилось работать до седьмого пота… И ни души кругом, кого бы спросить совета. Теперь я разучился болтать. Зато привык ходить один и бродить ради прогулки, куда глаза глядят. Я уже не в силах как-нибудь это изменить. Не огорчайся, — ни ты, ни я не можем здесь ничего поделать.
Проговорив это, он хотел открыть дверь, но Гильемета снова задержала его.
— Послушай, — сказала она, — я и сама теперь не люблю болтать. После твоего отъезда я, так же, как и ты, отвыкла от этого. Но, не тратя много слов, разве не могли бы мы, как раньше, делиться своими тайнами и помогать друг другу советами… Не смейся! Как ни учен ты, а век живи — век учись, и не так-то ты уж ловок, чтобы не влипнуть когда-нибудь!
Насмешливо смерил он ее взглядом.
— Я тебя знаю! — сказал он. — Ты не прочь подраться, да руки вот у тебя коротки! Только уж ты мне поверь, я столько вынес ударов, что кожа у меня затвердела. Лучше ты меня не задевай!
— Ладно! — сказала она сквозь зубы, нахмурив брови.
Он все же открыл дверь и ушел. Молча смотрела она ему вслед, и на губах у нее блуждала нехорошая улыбка.
Дойдя до конца Дубильной улицы, Тома свернул налево, на улицу Вязов и затем, в конце улицы Решетки, являющейся продолжением улицы Вязов, повернул направо, в Известковый переулок. Если бы кто-нибудь последовал за ним его извилистым путем, то догадался бы, что Тома направляется, по обыкновению, гулять вдоль городских стен, и действительно, он вскоре их достиг, миновав улицу Старьевщиц и башню Богоматери. И начал бродить здесь, как всегда, большими шагами, резкими и порывистыми.
Городские стены Сен-Мало являются, как известно, великолепнейшей каменной постройкой, и круговая дорога, проходящая под защитой их парапетов, поспорит, как место для прогулок, с любым местом в мире. Достойна удивления высота, на которой стоишь, смотря на песчаные берега под самыми стенами и на море за этими берегами, раскинувшееся под небесами чудесным зеркалом, то голубым, то зеленым, то серым. На сей раз, пока Тома, поднявшись по лестнице башни Богоматери, приближался к Бидуане и Асьете, весь небосвод покрылся большими облаками самых разнообразных оттенков и очертаний, и отражение их в воде одело ее в переливчатый и волнистый шелк, цвет которого менялся от мышиного до черноватого оттенка. Однако же, как ни прекрасно было это зрелище, Тома не удостаивал его ни единым взглядом. Он шел, опустив голову, с омраченным челом, как бы мучаясь докучливыми мыслями. Так миновал он Бидуанскую башню, не обратив даже внимания на часового, который с пикой в руке охранял подземный ход в пороховой погреб…
Но, пройдя еще пятьдесят шагов и далеко еще не доходя до Асьеты, Тома вдруг остановился.
Он как раз поравнялся с очень узким тупиком, известным малуанцам под названием улицы Пляшущего Кота. Этот закоулок, столь же пустынный, как и узкий, примыкал к самой городской стене, так что крайний его дом, построенный на косогоре, одновременно сообщался большой дверью с улицей и маленькой — с защитным валом.
Тома, остановившись, пристально смотрел, повернувшись спиной к морю, на окна этого крайнего дома.
Очевидно, он нашел в нем то, что искал, так как вдруг, торопливо осмотревшись кругом, — чтобы убедиться, что никто за ним не следит, — сошел по открытой лестнице с круговой дороги, пересек вал и принялся стучать в дверь этого маленького дома.

IV

Сидя у окна и смотря на море, Хуана хранила молчание.
Жилище ее возвышалось на сажень над городской стеной. Облокотись на подоконник широко раскрытого окна, она созерцала волнистые облака и отражающее облака море.
И когда Тома вошел, она не повернула головы, хотя очень хорошо его слышала.
Он все же подошел к ней, затем, сняв шляпу и поклонившись, как принято в благородном обществе, взял не поданную ему руку и поцеловал ее, ибо Хуана приучила своего любовника к такой учтивости, в которой, впрочем, он все еще проявлял некоторую неуклюжесть.
— Прелесть моя, — сказал он затем очень нежно, — прелесть моя, как чувствуете вы себя нынче?
Не говоря ни слова, она равнодушно покачала головой.
— Разве вам плохо здесь? — спросил Тома, снова целуя ее руку, которую еще не выпускал из своей.
Не будучи, правда, очень роскошным, помещение являло много удобств, — хорошие кровати, глубокие кресла, большие шкафы, наполненные очень тонким полотном. Тут можно было заметить различные ценные раритеты, свидетельствовавшие о незаурядном богатстве, — шелковую обивку на стенах и множество серебра искусной работы. Но все было такое разрозненное, что сразу видна была случайность подбора. Рядом с гобеленом ткачей его величества виднелся плохонький плетеный стул, и подле изящного позолоченного кубка — простой глиняный кувшин.
По правде сказать, прекрасной Хуане эта неравномерная роскошь была, по-видимому, безразлична. Уподобляясь в этом своим соотечественницам-испанкам, которые всегда обращают большое внимание на свои наряды и охотно пренебрегают столом и хозяйством, она бродила по своим неубранным комнатам, заботясь лишь о том, чтобы быть великолепно разодетой, как полагается накрашенной и по моде напудренной. Тома, тот иногда удивлялся этим привычкам, столь отличным от всего того, что он постоянно наблюдал в Сен-Мало, и в особенности не мог освоиться с манерой своей возлюбленной сидеть сложа руки и ротозейничать, тогда как мать его и сестра постоянно заняты были какой-нибудь работой.
Подумав об этом, он сказал:
— Я боюсь, что вам скучно во время моих долгих отлучек.
Она снова покачала своей тщательно причесанной головой и совершенно безразличным тоном ответила:
— Я не скучаю. Но скажите, — в вашей стране никогда не бывает солнца?
— Как бы не так! — уверил Тома. — Вот наступает прекрасный месяц май, всегда как нельзя более солнечный. Имейте терпение, моя прелесть!
С тех пор как любовь их помирила, а затем тесно связала между собой, они перестали друг к другу обращаться на ты, как будто слово ‘ты’ годилось им только для раздоров. И действительно, между двумя даже пламенными любовниками меньше настоящей близости, чем между двумя смертельными врагами.
Между тем Хуана отвечала, впервые проявляя некоторую живость в ответе:
— Терпения у меня достаточно. Разве не прошло уже больше трех недель с тех пор, как вы меня привели в эту тюрьму, и я, ради вашего удовольствия, ни днем, ни ночью не выхожу из нее? Однако же вы обещали мне, что этому будет положен конец, и при этом скорый конец! Помните ли вы, по крайней мере, об этом и принимаете ли необходимые меры для ускорения?
На что Тома, в большом смущении не решаясь дать определенный ответ, пустился в туманные объяснения и нежные речи. Но видя, что Хуана настаивает, он скоро перешел от слов к действиям. И действия его оказались настолько красноречивы, что страстная Хуана благодаря им забыла на некоторое время не только свое вынужденное уединение, но также и свои наряды и свою прическу, немало пострадавшие от пылкой страсти корсара, которой, впрочем, вполне вторило бурное самозабвение его любовницы.
Ну, конечно! Тома сначала пообещал, даже поклялся, что это новое заточение, которому он должен был подвергнуть свою прежнюю пленницу, долго не продлится… ‘Ровно столько лишь времени, уверял он, сколько понадобится для того, чтобы расположить малуанцев и малуанок к хорошему приему иностранки, которой без этой предосторожности грозила бы опасность быть плохо принятой…’
Тома, предупрежденный Луи Геноле, считался и раньше с этой опасностью, но только вернувшись в Сен-Мало и снова соприкоснувшись с людьми и обычаями родного города, начал он понимать в полной мере непреодолимость этого затруднения. Действительно, в каком качестве и под каким именем представить строгим мещанам чванного своей добродетелью города иностранку, которую все не преминут назвать наложницей, а то даже шлюхой и потаскухой? По правде говоря, Хуана и была-то всего-навсего военнопленной. Матросы и солдаты расправляются, как хотят, с такими созданиями, это позволительно. Но они никогда не решаются привозить их с собою в свои дома и города. И Тома не закрывал глаза на то, что было бы чистым безумием надеяться на прием его любовницы именно в качестве любовницы, любым обществом из тех, что имелись в городе, хотя все они, даже самые чванные, приняли бы его самого с великим почетом. Что же касается того, чтобы ввести в свою семью испанку, даже как законную жену, как супругу, то об этом нечего было и думать. Что же тогда делать?
Смущенный Тома не мог прийти ни к какому решению. И часто не без горечи оценивал он ничтожность того действительного могущества, которого на самом деле достигает человек вместе с достижением столь вожделенных земных благ: богатства, славы, знатности и, наконец, открыто явленного монаршего благоволения. Все это у него было, у него, Тома, сеньора де л’Аньеле, которого король Людовик XIV пожелал видеть собственными очами и поздравить из собственных уст в своем сен-жерменском королевском замке. А какая польза от всех этих почестей? Нельзя даже открыто взять, признать и сохранить у себя любовницу по собственному выбору, не заботясь о том, что об этом скажут!
— Целовать — не значит отвечать! Тома, миленький, оставьте теперь мою грудь и скажите-ка мне по совести: скоро вы намереваетесь вытащить меня отсюда?
Так, снова переходя в атаку, говорила Хуана, тщательно поправляя прическу перед своим зеркалом, привезенным из Венеции и весьма прекрасным.
Тома крякнул.
— Гм! — сказал он нерешительно. — По совести… разве я знаю? Прежде всего надо разыскать другое жилье, получше этого чердака. Мне хотелось бы вам подобрать, моя прелесть, совершенно новый и красиво выстроенный особняк и хорошо обставить его. После этого мы подумаем о прислуге, затем о выезде с кучерами и форейторами. Всему свое время. Над нами не каплет. Кик-ан-Груань не в один день выстроилась…
Так говорил он и при этом радовался столь удачному, столь ловко придуманному предлогу. Чем можно лучше успокоить женщину, как не пообещать ей то, что больше всего ценится женщинами: лошадей, кареты, золоченые ливреи и собственный дом? А золота хватит, чтобы сдержать обещание.
Но Хуана пожала плечами. Венецианское зеркало по-прежнему отражало ее бесстрастное лицо, а гребень и пуховка все также старательно продолжали свое дело среди эбеновой, грациозно изваянной прически.
Она презрительно фыркнула:
— Ищите, что вам угодно, я не возражаю. Но есть другие заботы, более неотложные. Есть у вас здесь церкви и священники?
У меня большая потребность в религии, так как душа моя, наверное, черна сейчас, как сажа… И сколько воскресных дней провела я здесь без обедни? Кроме того, у меня очень сильное желание стать на колени рядом с вами, любовь моя, во время литургии…
Тома, никогда не помышлявший об этом, невольно подскочил на месте.
Хоть он и сам был очень набожен, ему и в голову не приходило, что его милой может вдруг понадобиться пойти на исповедь. Он очень страстно ее любил, но несмотря на это, — или, как знать, быть может, именно поэтому, — видел в ней просто-напросто настоящую язычницу, предававшуюся странному идолопоклонству, вроде ее почитания некой Смуглянки, столько раз призывавшейся ею на помощь и столько раз проклинавшейся им… язычницу, да, — или хуже того: создание полудемоническое, настолько странно сладострастное, настолько пылкое в утехах любви, что христианин подвергал некоторой опасности свою душу, прикасаясь своим телом к этому пылу. Луи Геноле, человек на редкость благоразумный, — недаром много, много раз крестился при виде той, кого он про себя называл колдуньей. И вот этой колдунье, или полудемоническому созданию, вдруг понадобились обедни и священники, исповеди и причастия, — ни дать, ни взять, как какой святоше, стремящейся каждый праздничный день подойти к алтарю.
— Ну что же вы молчите? — спросила Хуана.
Он не знал, что ответить. Данный случай был не только чрезвычайно странный, но и чреватый последствиями. Куда же ее повести, эту, еще никому не известную иностранку? К какому священнику? В какую церковь? Очевидно, только не в собор, куда собираются к воскресной обедне все местные кумушки, заранее навострив языки. И не в маленькие часовни при монастырях, куда допускается лишь ограниченное число привилегированных прихожан… Куда же тогда?.. К крепостной обедне, которая для всех доступна, но на которой встречаются лишь гарнизонные солдаты, так как им запрещено показываться на других обеднях, потому что ревнивые малуанские горожане потребовали этого запрещения, чтобы избавить своих жен от волнующего блеска мундиров королевской армии?
— Ну? — нетерпеливо повторила Хуана. — О чем вы размечтались, разинув рот?
Он опять ничего не сумел ответить. Тут она вспылила.
— В чем дело? — крикнула она. — Или ты меня стыдишься? Или я слишком безобразна или слишком плохого рода, чтобы появляться рядом с подобным тебе мужичьем перед твоей Богородицей Больших Ворот или, лучше сказать, — с Большой дороги, Богородицей пиратов и разбойников? Пес ты эдакий! Заруби себе на носу: в следующее же воскресенье ты отведешь меня за руку в самую святую твою церковь, или же, клянусь памятью моего отца, которого ты убил, — предательски, — ты раскаешься!..
Между тем как раз в этот день, а было это в пятницу, кладбищенские ворота были открыты согласно распоряжению господина епископа, желавшего, чтобы раз в неделю, а именно в пятницу— день, освященный страстями Господними — благочестивым малуанцам было предоставлено право и возможность помолиться на могилах своих близких. Вот через эти-то открытые ворота и вошла женщина, держа за руку ребенка. Женщина эта была скромно одета, в дрогетовой юбке и черном вдовьем чепце. Ребенок, небольшого роста, но очень стройный, живой и крепкий, не смеялся, однако же, и не резвился, а смирно держался подле матери. Оба они, не теряя попусту времени, прошли среди старых и свежих могил, как люди, хорошо знающие дорогу, и, наконец, опустились на колени перед бедным, почти жалким деревянным крестом, на котором написано было имя: Винцент Кердонкюф.
Женщина была Анна-Мария Кердонкюф, сестра покойного, а ребенок — незаконный сын Тома Трюбле, рожденный этой Анной-Марией, незамужней матерью.
Месяцев через пять после смерти злополучного Винцента, месяцев через пять, значит, и после отъезда Тома, капитана ‘Горностая’, бедная Анна-Мария, обреченная с тех пор на долгое одиночество, — или навсегда, — родила этого незаконного сына, в лето Господне 1673-е, во вторую пятницу Великого поста…
Всякая девушка, которая споткнется и сойдет с прямого пути честной женщины, всегда дорого платит за свою слабость или глупость. Но Анна-Мария в данном случае поплатилась, по крайней мере, за четверых и двадцать раз готова была умереть от множества оскорблений, жестокостей и даже грубых нападок, которые градом сыпались на нее со всех сторон. Как она все-таки спаслась и не умерла сразу же от голода и холода, как вскормила своего ребенка, воспитала и обучила его, — пожалуй, лучше, чем своих законных отпрысков разные мещане и знатные дамы, должным образом обвенчанные, гордящиеся этим, и мужьям своим, и очень часто даже, наставляющие рога, — Бог ее знает и только он один!
Конечно, все вначале отталкивали ее, оскорбляли и показывали на нее пальцем. Отец ее и мать, люди добродетельные, поспешили выбросить ее на улицу, как только проступок ее получил огласку. Она ютилась, где могла, и родила на улице — как бездомная кошка или собака — так как родильные приюты, разумеется, строятся не для потаскух! Даже при этом бедственном ее состоянии прохожие отворачивались от нее. И только две монахини монастыря Богоматери совершили милосердный поступок и соблаговолили присутствовать при ужасных родах этой зачумленной. Ребенка же из большого снисхождения окрестил священник, понятно, что без церковного звона и подарков. После этого уже никто больше не беспокоился ни о матери, ни о ребенке.
Несмотря на это, мать выжила, сын тоже. Эта Анна-Мария Кердонкюф чего-нибудь да стоила. У нее не было недостатка ни в энергии, ни в решимости, и, кто знает? — ей, может быть, не потребовалось бы особенно благоприятных условий для того, чтобы сделаться самой порядочной из порядочных женщин у домашнего очага супруга, который бы очень гордился, и вполне справедливо, такой супругой. Рок судил иначе! Но даже низведенная до состояния полного ничтожества, каким становится, не имеющая мужа роженица, прежняя подруга Тома Трюбле сумела честно зарабатывать свой хлеб насущный, несмотря даже на то, что весь город всячески изощрялся, чтобы сделать его горше полыни.
Прошло пять лет горького одиночества. У Анны-Марии Кердонкюф не осталось больше ни родных, ни близких, ни друзей. Родители отвергли ее, запретив ей даже носить их имя, считая, что она марает его, и заставив ее при помощи господ из Магистрата, которые издали даже по этому поводу специальное постановление, именоваться просто Анной-Марией. Теперь Анна-Мария не принадлежала, стало быть, ни к какой семье, и, естественно, что каждый старался держаться от нее подальше. С какой стати стали бы посторонние принимать в ней участие и спасать погибшую дочь от справедливого гнева уважаемого родителя?
Впрочем, никого не удивляла такая суровость со стороны отца. В противоположность Трюбле, простым рыбакам, которые мало-помалу разжились благодаря каперству, Кердонкюфы были из старинного рода горожан, состояние которых, когда-то гораздо более значительное, теперь оскудело. Но, как это свойственно людям, гордость и тщеславие этого рода, близкого к упадку, возрастали по мере ослабления его денежного могущества. Так что дурное поведение несчастной Анны-Марии словно каленым железом прижгло уже задетое и страдающее самолюбие всех Кердонкюфов, имевшихся в наличии в Сен-Мало.
Хуже всего было то, что эти самые Кердонкюфы свысока относились к Тома Трюбле, отпрыску рыбачьего рода, когда он вознамерился, как уже известно, чуть-чуть поухаживать за их невинной еще Анной-Марией. Ухаживание это не могло, конечно, остаться незамеченным для зорких глаз сплетниц… И вот Кердонкюфы начали кочевряжиться. Так что парень обиделся, и презрение это к нему со стороны родных его возлюбленной, без сомнения, укрепило его в намерении окончательно порвать с девушкой. Гильемета Трюбле, сначала подруга, а затем соперница и враг Анны-Марии, позлорадствовала этому разрыву, которому и сама всеми силами способствовала. И Кердонкюфы, со своей стороны, ему порадовались, хотя им и было досадно слышать, как те же сплетницы запели другую песню и стали болтать повсюду, что сам же парень Трюбле послал к черту Кердонкюфскую дочку… Впрочем, они делали вид, что не замечают этих сплетен, твердя всем и каждому, что никогда девушка, подобная их Анне-Марии, такой благородной крови и происхождения, не удостоила бы даже вниманием этого беспутного малого, это ничтожество, возымевшее наглость поднять глаза на столь недосягаемую для него высоту. На что они и нарвались, потому что когда обнаружилась беременность Анны-Марии, они уже не посмели столь открыто себе противоречить, им уже нельзя было обвинять Тома и нельзя было, значит, требовать и удовлетворения. Раз дочь их совершила ошибку, она перестала быть их дочерью. Впрочем, что касается Тома, то месть Кердонкюфов должна была немедленно поразить его иным образом: раз Винцент умер, то не ясно ли, что убийца — Тома?
Так судили Кердонкюфы. По счастью, господа из Магистрата решили иначе.
И как всегда случается со всяким, даже запутанным делом, и это дело в конце концов постепенно устроилось. Тома, завоевав славу и богатство за океаном, прослыл в конечном счете таким молодцом, что всякие клеветнические толки на его счет заглохли. Винцент, ставший прахом, был забыт. И только самые застарелые и скверные городские сплетницы продолжали еще прохаживаться насчет Анны-Марии, — одной только Анны-Марии, — которая, впрочем, никогда и не выходила из своей конуры, разве что на прогулку со своим малышом, которого она тем сильнее любила, чем больше он ей стоил слез, и который становился славным человечком, умным и хорошим.
Так что и само возвращение сеньора де л’Аньеле не внесло сюда никаких перемен.
Итак, стоя у могилы Винцента Кердонкюфа, Анна-Мария молилась с большим усердием и сокрушением. Одна лишь, пожалуй, во всем Сен-Мало, — за исключением Тома, — знала Анна-Мария, что брат ее, здесь покоившийся, умер именно из-за нее. Ибо некогда, в день смертельной схватки, Винцент, отправляясь на поиски Тома, объявил это своей сестре, гордо похваставшись даже, что быстро исправит совершенную ею ошибку и без промедления приведет к провинившейся сестре этого мужа, с которым она слишком рано ‘сочеталась’. Увы! Дело обернулось не так…
Итак, Анна-Мария теперь молилась, как привыкла молиться каждую неделю, умоляя Господа нашего Иисуса Христа и его Пресвятую Матерь простить побежденного поединщика, умершего едва ли не в смертном грехе. И ребенок тоже молился, по-детски часто крестясь то правой, то левой ручонкой. Наконец наступила минута, когда ему нечего было уже сказать, так как он два раза подряд повторил от начала до конца все свои молитвы. Он замолчал. И мать его, заметив это, взяла его к себе, сложила его руки между своими ладонями и стала шептать ему на ухо молитву, которую она, очевидно, тут же придумывала и которую он послушно повторял.
И вот эта молитва:
‘Милый маленький Иисусе, сжалься надо мной, который, как и ты, родился без папы. Пресвятая Дева Мария, заступись за меня и попроси Боженьку, чтобы он дал мне кормильца, как дал твоему сыночку. Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Аминь’.

VI

— Так, стало быть, — сказал Луи Геноле с несколько смущенным видом, — брата моего Тома, значит, нет дома?
— Нет! — ответил Мало Трюбле, радушно протягивая посетителю руку. — Брат твой Тома вышел. Но он наверняка вернется к ужину. И если ты его здесь не подождешь, то сестра твоя Гильемета ни за что тебе этого не простит, потому что она умирает от желания с тобой поболтать. Оставайся, братец, и положи-ка сюда свою шляпу, а то ты так вертишь ею в руках, что, пожалуй, пообтреплешь ей поля. Оставайся, говорю тебе! И поужинаешь с нами, развеселишь нас всех, и старых и молодых… У матери там петух варится в котле… Ей-богу, сынок, оставайся! А не то я рассержусь!.. В самом деле, разве ты нам не родной?
Луи Геноле, столь сердечно понуждаемый, остался.
Немного бывало гостей в доме на Дубильной улице. Благоразумные Мало и Перрина, хоть и разбогатели теперь, не захотели ни в чем менять свою прежнюю жизнь, сойдясь оба в том, что они слишком стары, чтобы заводить что-нибудь новое, как бы ни было оно, — или как бы ни казалось, — так и хорошо. Тома пусть поступает по-своему и сколько ему угодно изображает буржуа или даже вельможу. Отец же его и мать, родившиеся рыбаком и рыбачкой, так рыбаком и рыбачкой и помрут. Тем не менее из поздно пришедшего к ним богатства они извлекли наиболее существенное, — больше удобств и покоя, больше разнообразия в еде, вино лучшего качества, более мягкие постели. Но ничего больше. И в особенности ничего такого, что клонилось бы скорее к удовольствию посторонних, чем к удовольствию хозяев дома. Ни Мало, ни Перрина нисколько не заботились о том, чтобы видеть у себя в гостях теперь, когда они обзавелись деньгами, эту шутовскую клику, которая именуется хорошим обществом, — породу людей, которые, понятно, никогда бы и не подумали зайти на Дубильную улицу, пока Мало и Перрина были бедняками.
Поэтому в доме у них бывали одни лишь истинные друзья, друзья прежнего времени. И для них дверь была всегда широко открыта. И Луи Геноле, которого все почитали славным братом Тома и таким же Трюбле в сердце своем, как если бы он им был по кровному родству, доставлял им всегда большую и искреннюю радость каждый раз, как ему случалось постучать в дверь их дома.
Оставшись с глазу на глаз, или вроде того, — так как старик задремал, как всегда, в своем кресле, поджидая время ужина, — Гильемета и Луи могли вволю наговориться.
— Итак, — проговорила Гильемета после долгих расспросов все об одном и том же, — итак, вы не знаете куда отправляется Тома и где он пропадает столько времени, уйдя от нас один и в меланхолии?
— Не знаю, — упрямо повторил Луи.
Кое о чем он догадывался, но и самая строгая правдивость не обязывала его говорить о том, в чем он не был вполне уверен. С другой стороны, ему было неприятно, даже и с добрыми намерениями, выдавать тайны Тома.
Подозревающая что-то Гильемета, продолжала настаивать:
— Неужели вам, своему помощнику, Брату Побережья, он ничего не рассказывает?
— Ничего! — сказал Луи. И на этот раз он проговорил это с горечью, не ускользнувшей от внимания Гильеметы и уверившей ее в том, что он не лжет. Она сама слишком хорошо понимала, что можно грустить и печалиться, видя, что тебя изгоняют, лишая ответной нежности, из сердца человека тобой любимого, не давая больше проникать в его тайны, на что, казалось, ты был вправе рассчитывать.
— В таком случае, — сказала она, — раз вы скоро будете с ним разговаривать, расспросите его хорошенько и узнайте у него всю правду. Честью вам клянусь, что все это меня очень беспокоит, и даю голову на отсечение, что в этой тайне кроется немало худого!
На что Луи Геноле только покачал головой, так как и сам он не меньше был убежден в этом, не без основания, а даже, увы, с гораздо большими основаниями: разве не достаточно было одного присутствия Хуаны в Сен-Мало, чтобы предвидеть наихудшие бедствия?
Впрочем, Геноле, более проницательный, чем брат его Тома, — чего нельзя было ставить ему в особую заслугу, так как нехороший божок, стрелок Купидон, умеет ослеплять всех своих рабов без исключения, — Геноле, стало быть, не стал дожидаться возвращения в Доброе Море, чтобы прийти в ужас от бесчисленных препятствий, которые должно было встретить дерзкое намерение Тома — привести на лоно добродетельного и непорочного малуанского города Бог знает где подобранную девку-колдунью, может быть, и язычницу и, наверное, веселого поведения. Это было дело не только невозможное, но просто невообразимое. Но Тома, как и раньше, не спрашивал его совета. Один, тайком от всех, — тайком от Геноле даже, — высадил он Хуану под Равелином и провел ее в Большие Ворота. Хоть и обиженный втайне этим очевидным недоверием, которое выказывал ему таким образом столь любимый его брат, Луи тем не менее рад был, что благодаря этому освободился от всякого участия во всей этой истории: Тома, если станет раскаиваться, должен будет винить лишь самого себя в неприятностях и разочарованиях, которые не преминут скоро градом на него посыпаться.
Между тем Гильемета снова заговорила:
— Прежде, — сказала она, — он ни за что бы не скрыл от меня даже малейшего пустяка, а также и худшей неприятности. И вы можете спросить у него самого, пришлось ли ему хоть раз жалеть об этом, может ли он вспомнить хоть один промах или сплетню с моей стороны. Вы и сами досконально теперь зная все, что его касается, можете это подтвердить. Проведали ли у нас в городе хоть что-нибудь о всех тех дерзких проделках, виновника которых так часто бывало тщетно разыскивали господа из Магистрата и даже само его высокопреосвященство? Известно ли было хоть что-нибудь о случае с Анной-Марией Кердонкюф, который, однако же, настолько беспокоил самого Тома, что он не захотел вернуться в прошлом году вместе с вами из Америки и предпочел послать вас вперед, чтобы посмотреть, что сталось с матерью, ребенком и покойным братом?
Она долго говорила, и все в этом духе. Но Луи Геноле, сделавшийся вдруг внимательным, поднял голову.
— Что такое? — спросил он, когда Гильемета замолчала. — Что это за мать с ребенком, о которых вы говорили по поводу Винцента Кердонкюфа?
Ибо он совершенно не представлял себе, что Тома был отцом малыша Анны-Марии. Действительно, в свое время на Тортуге Тома рассказал ему все про старую ссору, кроме истинной ее причины. И Луи, который никогда бы не скрыл в разговоре с кем бы то ни было и малейшей капли истины и не воображал даже, чтобы Тома мог быть иногда не так щепетилен.
Гильемета смотрела на него, разинув рот.
— Что такое? — спросила она, до того удивленная, что заподозрила его в притворстве. — О чем это вы спрашиваете, прикидываясь, будто ничего не знаете? Или вы думаете, что мне неизвестна вся эта история? Я ее узнала гораздо раньше вас.
Но Луи Геноле, еще более удивленный, чем она сама, только развел руками.
— Я вас совершенно не понимаю, — сказал он.
Она в изумлении провела рукой по лбу.
— Не может быть!.. Вы в самом деле не знаете?
— Не знаю чего? — спросил Геноле.
— Да того, о чем вы спрашиваете! Ну, словом, эта мать и этот ребенок… да вы смеетесь надо мной! Раз Тома отправил вас вперед прошлым летом, из предосторожности…
— Он послал меня за тем, — объяснил Геноле, — чтобы посмотреть, прошло ли раздражение Кердонкюфов по поводу того поединка, что был шесть лет назад. Тут не было и речи ни о какой матери и ни о каком ребенке.
— Но поединок-то! — воскликнула Гильемета. — Ведь на этот поединок его вызвал Винцент из-за своей сестры Анны-Марии, которая была в положении!
Изумленный Геноле отступил на два шага.
— В положении… — повторил он. — В положении… из-за Тома?
— А то как же! — молвила Гильемета. — Из-за кого же больше?
С минуту они оба молчали. Потом Гильемета потребовала от него дальнейших объяснений.
— Однако же, — начала она, — как все это произошло? Вы же, очевидно, слышали историю с Анной-Марией, как ее выгнали родные?
— Конечно! — ответил Луи. — Но чего я не знал, так это того, что ребенок принадлежит Тома.
— Ну да! — сказала Гильемета. — Если сам Тома вам ничего не сказал, то вы, конечно, ничего не могли узнать от других, так как тайна эта хорошо хранилась. По правде сказать, вы первый, кому я открыла ее, да и то только потому, что воображала, будто вам все известно…
— Но она? — перебил ее внезапно Геноле. — Она-то, Анна-Мария, разве она тоже соблюдает тайну? И почему, ради всех святых?
— Почем я знаю? — равнодушно ответила Гильемета. — По глупости, наверно… да из страха, что у нее возникнут новые неприятности из-за неосторожной болтовни или, как сказать… из любви… Тома в свое время утверждал, что она горячо любила его… Во всяком случае, как ни была она порочна и распутна, Тома никогда не сомневался в том, что ребенок его… Но стоит ли так беспокоиться об этом отродье!
Луи Геноле, встав, ухватился за шляпу, лежавшую на ларе.
— Луи! Вы что это делаете? — спросила Гильемета.
— Я иду, — сказал он, — навстречу Тома, чтобы поскорей его увидеть.

VII

— Таким образом, — произнес Луи Геноле сурово, — женщина терпела все эти шесть лет известные тебе страдания, и, несмотря на это, она не выдала твоей тайны и выкормила твоего сына. Разве не правду я говорю?
— Да, — согласился Тома, смотревший в землю.
— Ты думаешь, — продолжал Геноле, — много женщин было бы способно на это? И не находишь ли ты, что сестра покойного Винцента Кердонкюфа гораздо более достойна, чем любая из наших горожанок, войти под руку с тобой в наш собор и там под звон всех колоколов на колокольне и при торжественной службе на главном престоле стать законной супругой Тома Трюбле, сеньора де л’Аньеле?
— Совершенно верно, — снова согласился без малейшего колебания Тома.
— Тогда, — сказал Геноле, — отчего же ты не отправишься сейчас же просить ее руки?
— Оттого, что я не люблю ее, — сказал Тома.
Он поднял голову и смотрел на Луи Геноле, который, очень удивившись его ответу и плохо даже понимая его, ничего сначала не сказал, погрузившись в раздумье.
Парень этот, — Луи Геноле, — не во всем походил на других. Сын честных родителей, обладавших известным достатком, — отец его, кузнец с улицы Решетки, никогда не нуждался в работе и понимал толк в красивых железных поделках, — Луи с детства больше интересовался отцовскими наковальнями и молотками, чем кубарями, волчками и юлами мальчишек его возраста. Позже, когда ему исполнилось четырнадцать или пятнадцать лет, и девочки стали обращать внимание на его приятную внешность, на цвет его лица, белый, как чистая бумага, и на черные, как свежие чернила, волосы, сам он не обращал внимания на их заигрывания. Набожный пламенной набожностью, чувствуя непомерный страх перед адом и дьяволом, убежденный, что даже невинная женщина может погубить больше христианских душ, чем двадцать лукавых демонов, отрок остерегался отроковиц. И в то время, как его сверстник Тома, — более равнодушный к делам веры и с более горячей кровью, — многим уже лазил под юбки, включая и Анну-Марию, Луи, начинавший увлекаться морским делом, проводил все свободное от молитв, исповедей и прочих благочестивых упражнений время на стоявших в гавани кораблях. Таким образом, юношеские их годы сильно разнились между собой. Так что, когда каждому из них было около двадцати двух лет, и кавалер Даникан завербовал их обоих на ‘Горностай’, то Тома в это время был уже распутнее немецкого рейтара, тогда как Луи еще не потерял невинности.
Такими они пустились в море, — в лето Господне 1672-е, такими же и вернулись из плавания, — в лето Господне 1678-е. Поэтому Луи, оставшись, говоря без прикрас, таким же дурачком в искусстве любви, по-прежнему даже не понимал, что значит любить. И спросив Тома: ‘Отчего же ты не женишься на Анне-Марии?’ и получив ответ: ‘Оттого, что не люблю ее’, он так же не понял этого ответа, как если бы Тома ответил ему не на чистом французском языке, а на ломаном наречии ирокезов.
Тем не менее хорошенько потрудившись, хоть и тщетно, над тем, чтобы проникнуть в глубокий смысл этих таинственных слов: ‘Я ее не люблю’, Луи Геноле снова перешел в наступление.
— Что ж такого? — сказал он с большой простотой. — Разве не приходится в нашей жизни делать каждый день много такого, чего делать не хочется и чего, значит, не любишь? Это твоя обязанность, как порядочного человека, — жениться на этой женщине.
— Возможно, — согласился Тома. — Но что же поделать, если я не люблю ее?
Луи вспомнил очень кстати про ходячее мнение, которое ему приходилось слышать и которое он и воспроизвел:
— Сначала женись на ней, а там и полюбишь ее.
— О! — воскликнул Тома, воздев обе руки к небу. — Что ты говоришь, брат мой Луи? Вспомни, что мы с Анной-Марией уже раньше были влюбленными. Между нами тогда царила любовь. Она исчезла и, следовательно, никогда уж не вернется вновь. Кроме того, я люблю другую женщину и так сильно, что если бы мать моего сына хоть на каплю заподозрила это, то она сама бы отказалась выйти за меня замуж и предпочла бы уж лучше умереть.
— О! — в свою очередь воскликнул Луи.
Он не слишком удивлен был тем, что за всем этим скрывалась Хуана. Похитить супруга у супруги, отца у сына, — это явно было колдовством, не хуже всякого другого. А что Хуана была колдунья, в этом не было никакого сомнения. Эта-то колдунья и навлекла на Тома какую-то порчу или нечто в этом роде. Луи поспешно прочитал про себя молитву. После чего, набравшись смелости, вскричал:
— О, брат мой Тома! Неужели же какая-то мавританка, заведомо проклятая, не дает тебе ныне послушаться голоса чести и подвергает, таким образом, великой опасности твою душу?
Но Тома снова уставился в землю и не ответил на это ни слова.
Они шли рядом, наугад, по пустынным улицам, следя лишь за тем, чтобы не подойти слишком рано к дому Трюбле, так как им бы пришлось в него войти, потому что час ужина давным-давно пробил, а они оба предпочитали исчерпать этот разговор, дабы никогда больше к нему не возвращаться.
Луи между тем снова принялся за мавританку:
— Брат мой Тома, ответь мне ради Бога, скажи, не был ли я всегда предан тебе душой и телом и не требовал ли ты у меня, иногда даже против моей воли, совета каждый раз, как надлежало дать серьезное сражение или предпринять крупное дело? Разве я неправду говорю? Если правда, то заклинаю тебя всем святым!.. Понимаешь ты, что значит для девицы хорошего рода, достойной всяческого уважения, быть вытолкнутой, выгнанной на все четыре стороны из родного дома, подвергаться оскорблениям каждого встречного, служить посмешищем на улице и мишенью, которую может закидать камнями любой шалопай, удравший из школы? Брат мой Тома, подумал ли ты о том, что твоего малыша, в то время, как мать его, славная женщина, пробовала его укачать, нередко будил трезвон кастрюль и котлов, которыми стучали друг о друга, как стучат ими обычно у дверей размалеванных потаскух? Что сделаешь ты, чтобы искупить все это зло? И неужели ты хочешь, чтобы сын твой, плоть от плоти твоей, остался незаконнорожденным и даже не знал, что он твой сын, — сын Тома-Ягненка?
— Это еще не самое худое, — сказал Тома, как бы думая вслух.
Он едва слушал, — он вспоминал клятву, данную им в свое время готовому испустить дух Винценту Кердонкюфу… Христом Равелина и Пресвятой Девой Больших Ворот поклялся он — Тома — жениться на Анне-Марии, если только Анна-Мария от него беременна. И оказывалось, что это именно так: ребенок от него, — он сам ни минуты в этом не сомневался… Если он на ней не женится, то что же скажет Винцент Кердонкюф из глубины своей могилы? И что скажет гневная Богоматерь, и что скажет Христос, страшный для клятвопреступников?
— Да… есть кое-что гораздо хуже! — повторил Тома, вздрагивая всем телом.
— Матерь Божия! — взмолился Луи Геноле, разинув рот. — Да что же еще хуже-то?
Но Тома счел излишним отвечать. Он размышлял. Не было ли какого-нибудь средства? Не являлись ли деньги таковыми, — всемогущим средством, пригодным для излечения от всяческих страданий?.. В конечном счете, дело Анны-Марии представлялось пустяком по сравнению с делом Хуаны… Но даже и трудности, связанные с положением Хуаны, могли бы, пожалуй, получить благоприятный исход, — благодаря деньгам, должным образом истраченным. И едва ли больше потребовалось бы для того, чтобы сделать из сестры Винцента уважаемую горожанку, а из незаконного сына — молодца, который стоил бы любого другого. Оставались, правда, Христос и его Пресвятая Мать… Смилостивятся ли они, — всемогущие, благодаря свечам, обедням, милостыни, покаянию и прочим подходящим проявлениям благочестия, — если всего этого будет в изобилии?..
— Увы, — проговорил Геноле, сильно опечаленный, — брат мой Тома, я вижу, что ты озабочен и сумрачен, но все еще не можешь принять правильное решение. Мыслимо ли, чтобы какая-нибудь баба… Ах! Верно, лукавый следил за нами в тот день, когда мы погнались за проклятым галионом, на котором была эта Хуана…
— Да ведь я люблю ее, — сказал Тома.

VIII

В это воскресенье, на которое как раз приходилась Троица, викарий, во время торжественной мессы взойдя после чтения евангелия на кафедру с намерением начать, как обычно, проповедь, должен был, наверное, воздать хвалу Господу за обилие верующих, которые теснились в соборе и обращали к проповеднику свои внимательные и набожные лица. Правда, малуанцы и малуанки, добрые христиане и верные своим обязанностям благочестия, стараются никогда не пропускать воскресную обедню. Но торжественная служба с пышным хором в сопровождении органа и запутанной проповедью длится нередко целых два часа. А многим хозяйкам два часа могут показаться очень долгим сроком по причине обеда, который приходится в воскресенье стряпать точно так же, как и в будни, поэтому они предпочитают слушать обедню без пения, шестичасовую, для прислуги, или проповедническую, в семь часов. Однако же в большие праздники еда охотно приносится в жертву религии. И викарий, порадовавшись тому, что лишний раз смог в этом убедиться, начал проповедовать чуть ли не перед всем городом.
Нечего и говорить, что Тома был тут же, рядом с отцом и матерью, Мало и Перриной, и сестрой своей Гильеметой подле него, а также с братом своим Бертраном и братом Бартелеми, так как оба они воротились из недавнего похода к берегам Анголы. Все члены этой семьи держались гордо и очень прямо, как и подобает почтенным людям, богатым и уважаемым, насчет которых даже самые злые языки не смеют прохаживаться. И немало важных горожан потеснилось и отошло, чтобы дать побольше места этим Трюбле, являвшимся отныне настоящими буржуа, из самой лучшей буржуазии. Тома, осмотревшись вокруг, узнал своего крестного отца Гильома Гамона, господина де ла Трамбле, а также Жана Готье, и брата его Ива, и потом еще Пьера Пикара, — всех богатых арматоров, неподалеку стоял кавалер Даникан, которого двадцать предприятий, увенчавшихся полным успехом, бесспорно сделали настоящим королем каперства и торговли, а за ним прятался Жюльен Граве, который, благодаря своей скаредности настолько же оскудел, на сколько возвеличился кавалер Даникан. Одним словом, тут находился буквально весь Сен-Мало, и, сказать по правде, викарий мог гордиться столь обширной и прекрасной аудиторией.
Но будучи поистине святым человеком, одному лишь Богу приписал он заслугу в этом и ему лишь вознес хвалу. Перекрестившись и прочтя краткую вступительную молитву, он начал свою проповедь, возгласив в качестве введения во весь голос, который у него был громоподобный, Божественную заповедь, к коей хотел он в этот день привлечь внимание своей паствы:
‘Не приемли имени Господа твоего всуе…’
Те же, кто в эту самую минуту посмотрел бы случайно на Тома Трюбле, сеньора де л’Аньеле, мог бы заметить, как он внезапно вздрогнул, — очевидно, по причине холодного ветра, подувшего на него из-за какой-нибудь плохо прикрытой двери или разбитого оконного стекла…
Далеко от кафедры, далеко также и от именитых особ, граждан знатного рода и от степенных женщин, — их жен, сестер, дочерей и матерей, — скромное существо, одетое во все черное, со вдовьим чепцом на голове, старалось остаться незамеченным, как бы прячась в тени колонны. И рядом с этим существом, — с Анной-Марией, бывшей когда-то Кердонкюф, а теперь просто ничьей, — стоял, держась за ее юбку, незаконный ребенок, родившийся у нее от Тома, ребенок, не имевший отца и для которого его безропотная мать и не ждала никакого отца.
Между тем проповедник находился уже в разгаре своего поучения:
— Так-то вот, возлюбленные братья, — говорил он, — вам надлежит ясно усвоить эти важные понятия! Не только лживые клятвы запрещает и осуждает Божественная заповедь, не только эти слишком ужасные преступления, осуждаемые даже язычниками и которыми, я уверен, ни один настоящий малуанец не осквернит свою душу… Но также и всю мелкую божбу и богохульство, из которых малейшее сильнее отягчает христианскую совесть, чем пески Сийона отягчаются башнями Кик-ан-Груань и Женераль, обеими сразу! Помните это хорошенько, братья мои, помните об этом непрестанно: одно лишь имя Господне, произнесенное понапрасну, подвергает нас самым ужасным пыткам чистилища! И я не хочу здесь даже и вспоминать о неимоверно худшем, тяжком и смертном грехе: ибо всякий, кто умышленно призовет Спасителя нашего Иисуса, или его Пресвятую Матерь, или кого-либо из преславных святителей, обитающих в раю, в свидетельство ложного, тот, — дважды лжец, перед Богом и перед своим ближним, — сейчас же после смерти отправится кипеть в дьявольском котле сатаны, всегда полном до краев горящей серой, расплавленным свинцом и тысячью других страшных составов… Навечно, о мои братья! Представьте себе беспримерный ужас этой длительности, не имеющей конца, по сравнению с которой сотни тысяч столетий поистине не длиннее одной секунды! Братья, да будет вам таковое спасительное устрашение могущественным препятствием к совершению греха, тем клином, который бы не выпустил из уст ваших, но заткнул бы вам в горло каждое лживое или неосторожное слово, которое вы бы покусились произнести!..
Так проповедовал с великим умилением и убедительным красноречием викарий. И все напрягали слух, чтобы ничего не пропустить из его поучения, как вдруг непривычное волнение пронеслось среди стоявших около боковой двери, через которую входят верующие миряне, ибо главным входом пользуются лишь его высокопреосвященство господин епископ, а также и другие церковнослужители, как из епископского дома, так и из Орденского Капитула. Итак, толпа верующих, стоявшая до сих пор неподвижно и в молчании, зашевелилась и стала перешептываться, потому что, в противность доброму порядку и благочинию дома Божия и несмотря на то, что торжественная обедня началась уже не менее как три четверти часа тому назад, какая-то дерзкая женщина распахнула обе обитые кожей створки деревянной двери и, расталкивая окружающих, продвигалась в центр храма, столь же нахально, как если бы еще не пелось Intrabo ad altarem Die. Шум был достаточно сильный, а суматоха достаточно заметная для того, чтобы со всех сторон, движимые любопытством, лица повернулись к тому месту, откуда исходила эта непристойная сумятица. Тогда Тома, также повернувшись, подобно своим соседям и соседкам, задрожал всем телом с головы до ног и сделался белее савана, — он увидел Хуану.
Несмотря на ясно выраженное ею желание и на все те угрозы, которые она по сему случаю изрекала, Тома никогда и в голову бы не пришло повести свою любовницу ‘за руку’ — как ей бы того хотелось — в ‘самую святую из малуанских церквей’. Легкомысленно положившись на старое изречение, по которому у баб семь пятниц на неделе, он тщательно остерегался в течение всей недели опасных тем о набожности, исповедях и молитвах. Впрочем, и Хуана больше к ним не возвращалась. Так что Тома, когда суббота миновала, решил, что дешево отделался и может быть спокоен, Хуана, как он был в том совершенно уверен, забыла про свою мимолетную прихоть.
Хуана же ничего не забыла, так как она никогда ничего не забывала. Но, чрезвычайно оскорбленная нерешительностью своего возлюбленного и уверенная в глубине души, что он в действительности стыдится ее, она решила ‘вывести его на чистую воду’, отправившись одна туда, куда он не побеспокоился ее свести, и присоединившись там к нему на виду у всех, что она и сделала…
И вот она была здесь, в самой середине этого собора, полного именитых малуанцев, которые все заметили ее и продолжали ее разглядывать, удивляясь этому незнакомому лицу, порицая это шумное вторжение, которым так досадно потревожилась служба… С высоты своей кафедры викарий, дважды прервав свою проповедь, бросал на непрошеную гостью сердитые взгляды. И он комкал и сокращал заключение своей речи, видя, что рассеянная аудитория уже не слушает своего пастыря с прежней набожной сосредоточенностью…
Стоявшая возле Тома Гильемета тоже посмотрела в ту сторону, — и все поняла. Ревность ее, всегда готовая вспыхнуть с первого взгляда, почуяла в этой странной девушке, — слишком стройной и слишком смуглой, со слишком красными губами и слишком блестящими глазами, — соперницу и врага, воровку, присвоившую себе расположение и доверие Тома, которая, без сомнения, заставляла его, встречаясь с ним Бог знает где, каждый день покидать на долгие часы родительский дом…
Побледнев от с трудом сдерживаемой ярости, Гильемета украдкой поглядела на брата. Тома, стиснув зубы и нахмурив брови, не отводил больше взгляда от алтаря. Но надо было плохо знать его, чтобы ошибиться при виде свирепого и упрямого выражения этого взгляда, в котором Гильемета, лучше, чем в раскрытой книге, читала смущение, гнев, неловкость и смертельный страх…
Между тем торжественная служба подходила к концу. Обратившись лицом к верующим, пастырь пропел Ite, missa est. Затем, перейдя, согласно обряду, от посланий к евангелию, он начал заключительное: In principio erat veibum… А Тома, озабоченно размышлявший, не усматривал никакой возможности избежать, выходя из собора среди своих родных, встречи с Хуаной. Что она сделает? Какой устроит ему скандал? Он не смел и представить себе этого…
Священник, спустившись со ступенек, запел теперь Domine, fac salvum regem… и все молящиеся ему подпевали, как надлежало верным подданным, преданным своему государю.
И один лишь Тома молчал, столь сильно озабоченный, что забыл, — поистине впервые, — помолиться Богу о благоденствии и славе короля Людовика XIV, которого он, Тома, горячо любил.
Наступила, наконец, эта страшная минута. По выходе из дома Господня Тома, — принужденному следовать вместе с Бертраном, Бартелеми и Гильеметой за медленно шагавшими Мало и Перриной, — ничего не оставалось, как спуститься по улице Блатрери и подойти к арке, которая служит выходом из церковной ограды. У самой же арки стояла Хуана в ожидании своего возлюбленного.
Место было выбрано на редкость удачно, — весь город толпился вокруг. Нигде не мог бы разразиться скандал крупнее и опаснее. Уже много любопытных остановилось около этой странной девушки, которой никто до того не видел и о которой никто ничего не знал, начать хоть с того, что она тут делает, торча, как тумба, на углу улицы и дожидаясь — одному Богу известно, чего…
Вскоре те и другие узнали, чего именно.
Трюбле подходил к арке. Хуана живо выступила вперед, одной рукой отстранила стоявшего у нее на дороге Бартелеми и схватила за руку Тома, сказав ему настолько громко, что все с одного конца улицы до другого все до единого слова было слышно:
— Не пойдем ли мы домой, моя радость?
Народ, который толпился на мостовой, болтая и зевая по сторонам, в ожидании очереди, чтобы пройти тесным сводчатым выходом, внезапно замолчал. И наступила полнейшая тишина. В ту же секунду не осталось ни одного малуанца, который бы не сообразил в точности, в чем дело, кто такая Хуана, какие отношения соединяют ее с Тома и какое бесчестие должно от этого пасть на всех носящих имя Трюбле, начиная с Мало и Перрины и кончая Гильеметой и ее братьями. Действительно, все они, сколько их тут было, стояли ошеломленные и подавленные, как люди, которых поразил гром небесный. Никто из них не произнес ни звука. Это придало дерзости Хуане, которая не выпускала руки Тома, воскликнуть:
— Ну, что же? Идете вы?
Тогда Тома Трюбле, который до сих пор не вымолвил ни слова, подобно отцу своему и матери, и так же, как и они, остолбенел и оставался недвижим, вдруг очнулся и сделался самим собою. Все было безнадежно потеряно: скандал был публичный и такого свойства, что его в будущем нельзя было никогда загладить. Оставалось, значит, только идти напролом, гордо подняв голову, как это делают флибустьеры и корсары, идя в бой один против тысячи. Тома Трюбле, сеньор де л’Аньеле, выпрямился во весь рост и окинул толпу огненным взглядом. Затем обратился к своей любовнице.
— Эй, — крикнул он, и голос его прозвучал сухо и повелительно, как звучал на мостике ‘Горностая’ в часы сражения. — Эй, ты! Кто тебе разрешил сюда являться? И с каких это пор ты поступаешь по-своему, не слушаясь моих приказаний?
Хуана, смертельно побледнев, отступила на шаг и раскрыла рот для ответа. Но не успела она сказать хоть слово, как Гильемета, неистово возрадовавшись нахлобучке, которой подвергалась соперница, разразилась пронзительным смехом. И Тома мгновенно набросился и на нее.
— Ты, — приказал он, — молчать! Или береги задницу. И не вздумай трогать эту вот, если тебе дорога твоя шкура!
Выставив когти, лицом к лицу, обе девушки, казалось, готовы были броситься друг на друга. Толпа, жадная до скандалов и лакомая до потасовок, уплотнилась вокруг них. Перепуганная старая Перрина обеими руками удерживала свою Гильемету. Но Мало Трюбле, выйдя внезапно из своего первоначального оцепенения большим усилием воли вернув себе достоинство отца и главы семьи, увлек за собой свою супругу.
— Жена, — сказал он, — ступай прочь отсюда!
Он посмотрел на Тома, — на самого дорогого своего сына… и старое родительское сердце болезненно затрепетало. Однако же он не колебался. Он повторил:
— Прочь отсюда, жена! Наше место у себя дома. Уходи прочь! И всем своим детям я велю идти за нами.
И он выпрямился, произнося последнее слово.
— А те, кто не пойдет за мной, больше не дети мне!
Бертран и Бартелеми поспешно повиновались. Гильемета стиснула зубы, но повиновалась тоже.
И все пятеро пошли прочь, не поворачивая головы.
Один Тома остался неподвижен. Он смотрел на Хуану.
Народ вокруг, думая, что он ее сейчас бросит, начал смеяться и издеваться над ней, отпуская множество шуточек, согласно достойному обычаю людей, которые торопятся оскорбить и унизить всякую несчастную женщину, как только увидят ее без защиты. Однако же в этом случае люди эти плохо рассчитали, так как Хуана не была еще в их власти. Тома был здесь. И достаточно было этих шуток и издевательств, чтобы снова вернуть его своей любовнице, несмотря на решительное приказание старого Мало. Видя стремительную поддержку корсара, насмешники, как по волшебству, снова сделались серьезными. Тогда Тома и Хуана, взявшись за руки, вместе прошли под аркой и отправились в сторону, обратную той, в которую ушли Трюбле…
Но, очевидно, было уже предначертано, что в этот день Тома-Ягненок должен встретить на своем пути все наихудшие препятствия. В то время, как он сворачивал, миновав арку, влево, на улице Ленного Креста, чтобы кратчайшим путем достигнуть улицы Пляшущего Кота, — раз отныне у него не было другого жилья, кроме дома Хуаны, — кто-то снова преградил ему дорогу, и этот кто-то был не кто иной, как Луи Геноле, который, затерявшись в толпе, наблюдал за всей этой сценой и, сообразив, что Тома таким образом порывает со всеми своими родными, инстинктивно принял некое решение.
Подойдя к Тома, он сказал ему:
— Брат, взгляни!
И Тома, посмотрев, увидел позади Геноле женщину, одетую во все черное, и ребенка, державшегося за юбку этой женщины — Анну-Марию и незаконного своего сына.
Ни она, ни он ничего не говорили, и Геноле не прибавил ни слова к тем двум, что произнес. Тома между тем, видя их троих, молча умоляющих его, почувствовал, что в груди у него сжимается сердце.
Там удалялась семья, которая была его семьей и которая, быть может, больше уж ею не будет… Но разве здесь не находил он новой семьи, которая не меньше той ему принадлежала и которая могла, в конечном итоге, заменить один домашний очаг другим… и даже, почем знать, вместо одного счастья дать другое?
Но вдруг Хуана, своими тонкими пальцами, — искусными в утонченных ласках, такими, что могут сломать мужскую волю, подобно тому, как ураган ломает тростник, — слегка сжала руку своего возлюбленного, желая увлечь его поскорей за собой. И этого оказалось достаточно: Тома, сразу откинув все сомнения, грубо оттолкнул Луи Геноле и, не глядя больше ни на мать, ни на ребенка, молча теперь плакавших, пошел от них прочь…

IX

И вот для Тома Трюбле, сеньора де л’Аньеле, началась странная жизнь, которой, пожалуй, ни один малуанец не испытал до него. Начиная с этого дня, Тома Трюбле так же перестал быть Трюбле, как прежняя его милая, Анна-Мария Кердонкюф, за эти шесть лет перестала быть Кердонкюф. Открыто и отнюдь ни от кого не прячась, Тома поселился на улице Пляшущего Кота. И никто больше не видел, чтобы он когда-нибудь посещал дом на Дубильной улице, этого больше не случалось. Впрочем, он знал, что мог встретить там только плохой прием, так как старый Мало был такого нрава, что все бы мог простить своему сыну, только не публичный скандал и ослушание на виду у всех. К тому же он и выразил это очень определенно, когда, собираясь пройти под арку на базарную площадь, в ту самую минуту, когда произошел роковой скандал, приказал всем своим детям следовать за собой, добавив решительным голосом, что ‘те, кто не пойдет за ним, больше не дети ему…’
Итак, между ними образовался ров. И ров этот, отделявший Тома от его семьи, отделил его вскоре и от всего города. Тома, почти не будучи больше Трюбле, сделался почти ничем в Сен-Мало.
Конечно, с Тома дело обстояло иначе, чем с Анной-Марией. Как бы то ни было, сеньор де л’Аньеле оставался все же видной персоной. Уличные мальчишки не смели бегать за ним по пятам. И каждый встречный горожанин почитал всегда за честь низко ему поклониться. Но этим и ограничивалась учтивость. И не было ни одного добропорядочного мужчины или женщины, кто бы хоть раз постучал в двери того дома на улице Пляшущего Кота, где Тома и Хуана продолжали жить в ожидании собственного особняка, который теперь Тома на самом деле старался приобрести. Ибо он все еще надеялся, что в конце концов ему удастся с помощью роскоши победить предрассудки своих сородичей и зажить в свое удовольствие среди них назло сплетницам и снова занять свое положение среди буржуазии, а главное, заставить всех примириться с Хуаной…
Хуана же, вначале упоенная победой, одержанной ею почти без усилий над всем семейством и над всей, так сказать, родиной своего возлюбленного, скоро заметила, что выгод от этой победы не было, однако же, никаких. Что может быть, в самом деле, проще? Положение ее ничуть не изменилось от того, что теперь Тома жил на улице Пляшущего Кота, вместо того, чтобы приходить туда в гости, как он это делал раньше. Правда, она могла теперь свободно выходить из дому. Но мало удовольствия гулять по улицам, когда встречные выражают вам одно презрение и никогда не уступают вам дороги, не говоря уже о вещах похуже этого. Благодаря многочисленным неприятным приключениям Хуане быстро опротивели ее одинокие прогулки. Два раза, между прочим, она столкнулась неудачно, носом к носу, с Гильеметой. И Гильемета, как никогда терзаемая ревностью, не упустила удобного случая изругать на чем свет стоит свою ненавистную соперницу, — при общей поддержке всех находившихся рядом зевак. Еще бы немного, и обе эти ссоры перешли в потасовку. Хуана, не склонная к терпению и, пожалуй, более воинственная, чем Гильемета, наверное, даже бросилась бы на нее первая, если бы не эти зрители, обступившие их обеих, зрители сплошь враждебные по отношению к иностранке, которые не потерпели бы, чтобы кто-нибудь задирал их землячку. Хуана вполне отдавала себе в этом отчет, — шансы ее на победу будут невелики, если наступит когда-нибудь день настоящей стычки. А рано или поздно стычка эта должна была произойти, действительно, сестра Тома ненавидела теперь своего брата со всей силой былой любви и поклялась дать ему самые яростные и самые вероломные доказательства этой ненависти.
Так что Тома, хорошо и надлежаще осведомленный об этом, предпочитал не спускать глаз со своей милой и по возможности сопровождать ее на прогулках. Это обеспечивало Хуане защиту от возможных оскорблений, кроме того, она была неравнодушна к почету, окружавшему такого спутника — бесспорно, храбрейшего во всем городе. Несмотря на это, стоило влюбленным появиться вместе даже в самом многолюдном квартале, как перед ними таинственно пустели улицы. Конечно, ни один малуанец не решался выказать непочтительность к корсару, однако ни один малуанец не хотел также кланяться беспутной девке…
Так что Хуана вела жизнь как бы зачумленной, и притом в стране, климат которой и небо ничуть не могли ее очаровать, ничем не напоминали ей, хотя бы отдаленно, ослепительное солнце Севильи, а тем паче солнце ее Сиудад-Реаля, полного света и тепла.
Поэтому Хуана, вспоминая в мечтах своих оба эти ослепительных города, вспоминая вместе с ними юность свою и детство, не менее ослепительные и особенно казавшиеся таковыми в силу своей отдаленности, сравнивая теперешнее свое положение с прежним, несравненно лучшим, начала впадать в дурное расположение духа…
Увлеклась она корсаром среди первобытного величия приступа и победы, в захваченном редуте. Там явился ей Тома адмиралом и главнокомандующим, окруженный столь великой славой, что даже коронованные государи ей бы позавидовали. Столь же прельщенная, как и устрашенная, Хуана послушалась тогда, скорее, голоса честолюбия, чем любви, последовав за грозным человеком, только что убившим всех ее родных и готовым заменить единолично всех их в ее сердце. В первую минуту она подумала, что, сделавшись подругой такого короля, короля в силу храбрости и могущества, она всюду будет королевой. И вдруг она не только не достигла трона, но была низведена здесь в такие условия, что их бы отвергла самая захудалая мещанка! Тома, правда, внушал ей надежду на счастливую перемену, но она что-то не видела наступления этой перемены… и, во всяком случае, долго еще нельзя было ни на что надеяться… Долго… а терпение не относилось к числу добродетелей Хуаны!..
Итак, расположение духа ее быстро переменилось, и не без причины. И Тома, который вначале страдал, видя свою милую недовольной и несчастной, вскоре стал страдать из-за того, что она делала его несчастным. Обычное полное согласие, которое создавала между ними любовь, сменила с этого времени привычка к ссорам и раздорам. Они снова стали говорить друг другу ты, — и не из-за более пламенной любви… Не то, чтобы они перестали любить друг друга! По-прежнему деспотичная страсть, более сильная, чем все их раздражения, бросала их друг другу в объятия, и они дошли до того, что стали предаваться страстным ласкам во время самых яростных своих раздоров. Но любовь эта, яростная и сварливая, судорожная и порывистая, — если и оставалась все еще страстью и даже племенной страстью, — конечно, давно перестала сопровождаться нежностью.

X

Прошел апрель, потом май и июнь, блистательные и сияющие, потом и август, нестерпимая жара которых измучила весь город с его жителями — мужчинами, детьми, женщинами, вплоть до сторожевых псов у ворот и пристаней. Одна лишь Хуана не испытывала этой тягости в силу своего почти тропического происхождения. И даже в то время, когда все бретонские спины обливались потом и поджаривались на солнце, как индюшки на вертеле, подруга Тома, ставшая на время сговорчивей и миролюбиво настроенной, находила самое большое удовольствие в том, чтобы жить полураздетой, ненасытно отдаваясь, в сладострастной праздности, ‘жгучим ласкам полуденной луны’, как у нас говорится.
Но затем явилась осень с обычною свитой дождей, туманов и холодов. При первом же граде, забарабанившем по стеклам их дома, Хуана снова насупилась вместе с небом, из голубого сделавшимся темно-сером. Тома же, во избежание слишком участившихся с ее стороны злобных выходок, стал нередко удирать из дому и гулять в одиночестве вдоль городских стен, как он это и раньше делал, — в те времена, когда Сен-Мало еще и не подозревал о существовании этой столь раздраженной Хуаны… Увы! Времена эти безвозвратно миновали…
И вот, как-то вечером, во второй половине октября, Тома, гуляя таким образом, встретил Луи Геноле, который точно так же прогуливался. Это было недалеко от башни Богоматери, на Низких Стенах, тянущихся вдоль куртины над побережьем Скорой Помощи, на этом побережье в песок зарыты разбойники, убийцы и иные тяжкие преступники, павшие от руки палача. Тома, рассеянно смотревший на это печальное и сыпучее кладбище, не заметил Луи, который, подойдя неожиданно, обхватил руками своего старого капитана и нежно обнял его, так как Луи, невзирая на все, что произошло и могло еще произойти, хоть и не одобрял Тома, все же продолжал горячо его любить.
Впрочем, они часто виделись, так как Луи Геноле, единственный из всех добропорядочных малуанцев, никогда не переставал, пренебрегая общественным мнением, посещать дом на улице Пляшущего Кота. И надо было почитать это большой с его стороны заслугой, так как Луи Геноле, если и не боялся нисколько осуждения своих сограждан, то до крайности страшился лукавого, его сует, творений и ухищрений. И он не сомневался, что, заходя в дом такого, более чем подозрительного создания, как Хуана, от которого так и зашибало нос серным запахом, встречая упомянутое создание вблизи, говоря с ним, как ему волей-неволей приходилось, он подвергает свою душу величайшей опасности. Но Луи, хотя и устрашенный этим безмерным риском, все же предпочитал ему подвергаться, — при поддержке и покровительстве всех святых рая, — и не обрекать своего брата Тома его участи, которую он, Геноле, почитал со дня на день все более пагубной, — в смысле благочестия.
И вот, Луи и Тома разговаривали, облокотившись один возле другого на парапет куртины и смотря на море и бегущие по нему барашки, а также на зимнее небо, по которому проносились серые облака.
— Большие холода теперь уже не замедлят наступить, — сказал Геноле, говоря сначала о погоде, как принято для того, чтобы начать разговор.
— Да, — ответил Тома, испуская при этом глубочайший вздох, — и пойми, — продолжал он как бы в пояснение своего вздоха, — хорошенько, брат мой Луи, пойми, что в такие вот печальные и мрачные вечера я начинаю горько жалеть о наших блестящих днях былого времени и об этом тропическом солнце Антилл, которое постоянно украшало кровавым пламенем все небо и все море, в час своего заката…
Луи Геноле согласно кивнул в знак того, что прекрасно помнит это. Но ничего не ответил. Так что Тома пришлось одному говорить, что он и сделал после некоторого раздумья.
— Ну да! — начал он снова, как бы отвечая собственным мыслям. — Легко понять, что она не может привыкнуть к нашему суровому климату, столь отличному от родного ей и куда более неприятному…
Он не называл Хуаны, но Луи Геноле прекрасно понимал, кого он имеет в виду. Все же он остался нем, как прежде. И тогда Тома тоже замолчал и подпер лицо рукой, как будто собирался сказать что-то важное и не знал хорошенько, с чего начать.
— Наконец, однако же, рано или поздно, — сказал он вдруг с какой-то решимостью в голосе, — мне все же придется вернуться туда или поехать еще куда-нибудь. Так как, мне думается, не дело парню из Сен-Мало, не достигшему еще третьего десятка, прозябать всю свою жизнь в четырех стенах своего дома, будь даже этот дом велик и богат!
Вздрогнув, Луи Геноле облокотился на парапет и посмотрел в лицо Тома.
— Так ты, значит, снова хочешь пуститься в каперство? — спросил он его дрогнувшим голосом.
— Да! — отвечал Тома совсем тихо.
Он, действительно, хотел этого. Иначе говоря, Хуана, которой надоело подвергаться презрению малуанских мещанок, которой надоело также терпеть суровое бретонское небо, действительно хотела сразу от всего освободиться, возможно скорее покинув страну, которую она теперь ненавидела всей душой.
Ну а чего Хуана хотела, того же хотел и Тома. Чего бы ему еще желать?
К тому же, чего иного и желал он сам для себя, как не увидеть снова на устах своей милой эту алую улыбку, с которой собственная его жизнь была как бы связана, улыбку сейчас погасшую, увядшую и которая, казалось, могла снова расцвести лишь под жгучими лучами южного солнца. Сладострастного солнца, которое одно лишь способно взрастить и другие столь же пламенные цветы, — земной цветок андалузского граната и морской цветок океанского коралла…
— Здесь жить, — продолжал Тома, говоря с полной откровенностью, — я больше не могу! О, брат мой Луи! Вспомни наши добрые походы былого времени, вспомни эти славные годы боев и добычи, вспомни нашу тогдашнюю свободу, столь великую, что даже сам король на своем троне со скипетром в руке и в половину не так свободен, как мы были тогда! Разве это неправда, скажи? Разве не были мы между небом и водою, вне всяких законов и правил и подчинены лишь собственной воле? Или, правильнее говоря: господа всему, после Бога?.. Еще бы! Те, кто раз отведал этой вольной жизни, те уже не могут довольствоваться той жалкой жизнью, какую ведет обыватель в стенах мирного города.
Луи Геноле покачал головой. Многое можно было на это возразить. Но к чему? Тома был из тех неболтливых людей, которые говорят лишь решившись и даже твердо решившись действовать. В данном случае даже самые лучшие доказательства спасовали бы перед его решимостью…
И Луи Геноле, не тратя лишних слов, спросил:
— Раз ты отправляешься, то как ты отправишься?
Объяснение длилось долго. Тома, открывшись в самом главном, почувствовал душевное облегчение. И он предпочел ничего не замалчивать в своем проекте, ценя советы Геноле. Итак, он изложил ему во всех подробностях, каким образом кавалер Даникан, застигнутый врасплох мирным договором, подписанным пять недель тому назад королем и почти всеми его врагами, оказался в настоящее время обладателем шести легких фрегатов, разоруженных в Добром Море и которых он больше не мог использовать. Поэтому он хотел, если это возможно, продать их, хотя бы с убытком. Среди них находился и ‘Горностай’. Тома подумывал о его покупке, совершенно уверенный в том, что кавалер ему, Тома, уступит его задарма, так как Готье Даникан был на редкость порядочный человек и всегда готов был сделать одолжение тем, кто в свое время хорошо ему послужил.
— Пусть будет так! — согласился Луи Геноле, оставаясь все же озабоченным, так как его мучило одно сомнение. Впрочем, он долее не мог сдерживаться:
— После того как теперь заключен мир с англичанами, голландцами, а также и с испанцами, что же ты будешь делать со своим фрегатом, если уж сам кавалер, несмотря на всю свою смелость, не решается с ним ничего другого сделать, как продать его по цене старого дерева? Не забудь, Тома, что теперь адмирал не даст тебе никакого каперского свидетельства.
— Ба! — молвил Тома, беззаботно смеясь, — конечно, король остается королем, но и Флибуста остается Флибустой. Что же ты думаешь, что наши старые приятели, Братья Побережья, — Краснобородый и его девка Рэкэм, так же, как и все остальные: уроженец из Дьеппа, венецианец, флибустьер с Олерона, — тоже подписали мир с кастильскими обезьянами? Не беспокойся, Луи! Оставь свои заботы и не отчаивайся. То, в чем нам откажет адмирал, то всегда как-нибудь сумеет нам разрешить господин д’Ожерон, хотя бы и от имени португальского короля!
На что Луи не нашелся что возразить. Действительно, разве не обстояло дело именно так семь лет тому назад? К тому же была ли хоть маленькая вероятность тому, чтобы в Нимвегене, где только что подписан был мирный договор, послы его величества, занятые таким большим числом ведущих между собой войну королевств и провинций, хотя бы вспомнили, что где-то на свете существует некая Тортуга?
Тома радостно продолжал:
— И представляешь ты себе, брат мой Луи, как мы снова теперь бросим якорь на рейде этой незабвенной Тортуги и нанесем весьма церемонно визит губернатору, уже не в качестве ничтожных капитанов на посылках у арматора и поставщика, как раньше, но как настоящие начальники и вельможи, которые сами себе и поставщики, и арматоры, и могут, наконец, равняться с теми прославленными флибустьерами, которые никому не подчиняются, даже самому королю!
На этом Тома закончил. И Луи, молчаливый и меланхоличный, подумал, что бесполезно было бы что-нибудь на это возражать и что, действительно, это заранее предрешенное дело.
Они снова стали прогуливаться, идя под руку куда глаза глядят. Наступало ночное время, но ветер не стихал. Соленые брызги больших волн перелетали через отлогий берег и мелким дождем падали даже на куртину. Луи, повернувшись лицом к морю, принялся дышать полной грудью, как бы желая наполнить свои легкие чистым дыханием этого целебного и бодрящего бретонского моря, которое больше даже, чем земля, было его подлинной и обожаемой родиной…
При сгущающейся темноте они, сами того не замечая, возвратились к башне Богоматери, где им надлежало покинуть городской вал и спуститься в город по ступенькам, выбитым в граните стены. Дойдя до этих ступеней, они остановились, чтобы бросить взгляд на благородный вид двух островков — Большого Бея и Малого Бея цвета водорослей и тумана — которые опоясало двойным кольцом белоснежной пены.
Луи, выпустив тут руку Тома, простер руки к горизонту.
— О, брат мой Тома! — воскликнул он, и голос его, обычно столь спокойный и сдержанный, дрожал и трепетал, подобно голосу влюбленной женщины. — О, брат мой Тома! Когда ты взглянешь в последний раз на все это, на родное наше, бретонское… что мне кажется красивее и отраднее, на мой бретонский вкус, чем всякие американские Тортуги, несмотря на их лазурные небеса и их огненное солнце… когда ты на все это взглянешь, взглянешь в последний раз, разве не разорвется твое сердце, переполнив грудь твою, и разве не утонут твои глаза в потоке слишком горьких слез?
Тома, внезапно вздрогнув, вытер себе рукой лоб, который вдруг увлажнился, покрывшись мелкими каплями холодного пота, и вслед за этим решительно произнес:
— Разве не покажется нам все это гораздо красивее и милее, когда мы снова сюда вернемся как настоящие и славные вельможи, столь богатые, столь могущественные и столь благородные, что каждый, волей-неволей, согнет перед нами спину и, встретив нас, опустится на колени?
Он снова взял под руку Геноле и, прижимая его к себе, властно и в то же время в какой-то тоске, сказал:
— Брат Луи, ты ведь знаешь, что ныне все мои близкие по плоти и крови, все мои родственники и свойственники, одним словом, все те, которых, однако же, я сделал тем, что они теперь есть: знатными, почитаемыми, уважаемыми и почтительно всеми встречаемыми… ты ведь знаешь, что ныне все они, сколько их ни есть, плюют на меня и отталкивают меня! Брат Луи, ты, который меня никогда не покидал в течение шести суровых лет войны и каперства… ты, который всегда бывал рядом со мной и своим телом старался меня защитить каждый раз, когда нас поливало частым дождем свинца и железа… ты, который и теперь, один во всем моем родном городе, не отталкиваешь и не плюешь на меня, но, напротив, еще нежнее меня любишь и еще с большей бдительностью и теплой любовью стараешься меня уберечь… так знай же, брат Луи, что отныне ты, ты один мне и отец, и мать, и брат, и сестра! И что мне не надо других родных, кроме тебя, тебя одного, Луи Геноле, моего помощника, моего матроса и настоящего моего брата и Брата Побережья!
Порывисто он сжал его в своих объятиях.
— О, брат мой, брат Луи! Я снова ухожу в море, чтобы сызнова пуститься вдаль и таким образом удалиться от злых людей и удалить от них мою любимую подругу. Брат Луи, брат мой, отпустишь ли ты меня одного туда, куда я отправляюсь?
Луи Геноле вздохнул, ибо с высоты этой куртины Богоматери, на которой они находились, он мог заметить, встав на цыпочки, поверх Пласитров и Известкового переулка, кровлю своего собственного родного дома, расположенного, как известно, на улице Решетки. И дом этот был очень дорог его сердцу, сердцу покорного сына и благочестивого малуанца. Тем не менее он и двух секунд не медлил с ответом. И когда Тома повторил:
— Луи, брат мой Луи, отпустишь ли ты меня одного?
Геноле, в свою очередь, ответил ему нежным объятием.
— Увы! — сказал он. — Ты же знаешь, что нет! Могу ли я?
Теперь между ними все было сказано. И никогда больше они не возвращались к этому. Верно, написано было на какой-то странице в большой Божьей книге, что Луи Геноле в течение всей своей жизни и даже при самой своей кончине не покинет своего капитана, и что Тома-Ягненок, снова отправляясь к далеким островам ради неведомых приключений и набегов, снова возьмет и сохранит Луи Геноле своим помощником, матросом, братом и Братом Побережья, — доколе Бог соизволит продлить тому и другому жизнь…

XI

И вот Луи Геноле, помощник, подобно тому, как он это уже не раз делал и раньше, стал подготавливать все необходимое для предстоящего похода ‘Горностая’. И хотя он не забыл ни одной мелочи, а главное, постарался набрать команду из прошедших огонь и воду молодцов, не знающих страха любителей приключений, тем не менее он ухитрился сделать это так незаметно, что никто в городе вначале и не подозревал этого. В этом был свой очевидный плюс: так как вооружение корсарского фрегата в мирное время не могло не раздражать господ из Адмиралтейства, всяких же объяснений с упомянутыми господами надлежало избегать вплоть до того дня, когда бумаги ‘Горностая’, оформленные любезной рачительностью славного господина д’Оже-рона, не доставили бы Тома и его команде право расхаживать по всем морям, имея в качестве груза двадцать восемнадцатифунтовых пушек, а вместо отборного провианта полную констапельскую здоровенных ядер новой отливки и порядочный запас огромных бочек с порохом…
Так что ни один малуанец не знал о том, что Тома-Ягненок принял решение снова пуститься в море. Одна лишь Хуана узнала об этом из собственных уст корсара, но можно было не опасаться, что она разгласит эту тайну. Геноле же ни слова не сказал даже своему отцу и матери, хотя это ему было нелегко, так как он был таким нежным и ласковым сыном, каких теперь, в наш развращенный век, уже не встретишь. Законтрактованным же матросам было поставлено условие не болтать под угрозой нарушения контракта. Так что если они и шептались, то с глазу на глаз и только при закрытых дверях в кабаке. Таким образом, тайна оттуда не вышла и осталась погребена в чашах, кружках, стаканах и бокалах. Горожане, дворяне и именитые лица ни о чем не были осведомлены, и семья Трюбле не больше других.
Таким образом, старик Мало и супруга его Перрина, совершенно не подозревая, что их парнишка, — которого они продолжали втайне любить, так же, как отец и мать блудного сына, — по евангельскому слову, — не переставали любить его, пока он путешествовал вдали от них, — их Тома точно так же находился накануне путешествия и должен расстаться с ними, не сказали ни одного родительского слова, чтобы задержать его, и спокойно оставались у себя дома, оба убежденные в том, что рано или поздно сыну надоест его поганая девка, и он, прогнав ее, вернется просить у них прощения, которое они охотно ему дадут. Они успокаивали себя таким образом, а впоследствии горько сожалели, что были недостаточно проницательны и недостаточно также снисходительны. Ибо Тома, страдавший, как известно, от своего отчуждения, от враждебности, которую выказывал ему весь город, был в таком состоянии, что малейшее проявление нежности со стороны родных, наверное, удержало бы его на берегу и привязало к отчей земле, дорогой все же его малуанскому сердцу. Но этого проявления нежности он так и не увидел…
Между тем Гильемета, неустанно следившая за своим братом и мавританской потаскухой, — как она с ласковой фамильярностью называла Хуану, — что-то учуяла. Служанки, которых она подкупала своими старыми лентами, платками, косынками и разными тряпками, донесли ей, что Тома купил ‘Горностай’ у кавалера Даникана и что Луи Геноле его вооружает. Девки эти узнали все от своих любовников, либо матросов, либо служащих у поставщика, либо писцов у нотариуса, который выправлял договоры. Так что Гильемета, не сомневаясь в том, что новости эти, следуя одна за другой, предвещают немедленный отъезд корсара, могла бы, в свою очередь, предупредить об этом своих родных. И, пожалуй, она бы так и сделала, несмотря на то, что все еще сердилась на Тома, если бы, проходя однажды по Базарной улице, не восхитилась прекрасной гранитной постройкой, к крыше которой каменщики только что подвязали три цветущие ветки золотохвороста, в знак окончания ее. Порасспросив каменщиков, она чуть не задохнулась от ярости, узнав, что постройка эта, — роскошнейший особняк, — как раз позавчера передана новому владельцу и что покупателем и теперешним ее хозяином является не кто иной, как господин де л’Аньеле собственной персоной, который уплатил за этот дом ровным счетом четыре тысячи экю, — сумму, поразившую ротозеев, — так велика она была.
‘Так значит, — тотчас же подумала исступленная ревнивица, так значит, эта шлюха чуть не негритянской породы скоро станет жить во дворце! А мне надо будет смотреть, как она из себя корчит принцессу, тогда как ее любовник, глупый рогатый Тома, по-прежнему будет досыта издеваться надо мной! Пусть лучше он завтра же уезжает на своем проклятом фрегате, увозя с собой мавританскую потаскуху, и пусть отправляется подальше, чтобы мне никогда не слышать больше ни про него, ни про нее!’
И так говоря, она тотчас же дала обет, посулив Богоматери Скоропомощнице поставить свечу белого воска в шестнадцать фунтов весом, при том условии, что Тома и Хуане не позволено будет во всю жизнь ступить ногой в роскошное жилище на Базарной улице.
Вследствие этого Гильемета решила никого не предупреждать о предполагаемом путешествии Тома из боязни, чтобы ему не воспрепятствовали. И, таким образом, Мало Трюбле с Перриной, и сыновья их Бертран и Бартелеми, и сын их Жан, только что вернувшийся из индийской кампании, — все до последней минуты оставались в неведении о близкой разлуке с сыном своим и братом. Благодаря этому ничего такого не произошло, что могло бы произойти для предотвращения этой разлуки или, по крайней мере, для того, чтобы смягчить ее и сделать не такой горькой…
Наконец приблизился назначенный день. Оставалось не больше недели. Луи Геноле проводил все дни на фрегате, чтобы лучше удостовериться в том, что все в полном порядке. Тома решил сняться с якоря в день святой Варвары, покровительницы бомбардиров и прочего народа, имеющего дело с порохом. Этот день, то есть 4 декабря, приходился в этом 1678 году на воскресенье.
Девять же дней тому назад, в пятницу 25 ноября, Тома, пожелавший сам осмотреть своего ‘Горностая’ сверху донизу, возвращался после этого в город в сопровождении Луи Геноле. Выйдя на берег у Старой Набережной, они, стало быть, направлялись к воротам Ленного Креста и неторопливо шли вдоль вала. Тома, беседуя, рассказывал Луи последнюю выходку Гильеметы: проследив тайком за возвращавшейся домой Хуаной, она вылила ей на голову полную лоханку грязной воды, загубив шелк ее платья.
Луи Геноле молча качал головой и смотрел в землю. Тома, в заключение, рассек воздух рукой, как будто фехтуя шпагой.
— Впрочем, — сказал он, — наплевать! Эта проклятая Гильемета мне теперь ни по чем, и ее ярость, смешная и преувеличенная, не может меня трогать, раз я не хочу больше, как говорил тебе, быть Трюбле, и отныне буду просто Ягненком. Я отвергаю тех, кто отверг меня. И если ты меня любишь, то никогда больше не говори мне о них ничего.
Они подходили к воротам. Луи Геноле вдруг остановился и посмотрел на Тома:
— И о других тоже? — спросил он серьезным и почти умоляющим голосом. — И о других не должен я тебе ничего говорить?.. О женщине в черном платье и о ее ребенке, который ведь и твой ребенок?
В глаза Тома, цвета изменчивой воды, внедрял он мольбу собственных глаз, цвета темной и неподвижной ночи.
Но Тома, ничуть не колеблясь, в свою очередь решительно взглянул на него и положил затем обе руки к нему на плечи.
— Упаси меня Боже, — сказал он, — платить кому бы то ни было злом за добро и смешивать в одну зловредную породу и добрых, и злых! Я принял решение относительно Анны-Марии и ее сына, и ты можешь его узнать: этот особняк, который я рассчитывал купить для себя лично и для моей подруги на одной из новых улиц города, я действительно купил и занялся теперь тем, чтобы хорошенько снабдить его хорошей и красивой обстановкой, хорошей и красивой посудой в шкафах, хорошим и красивым бельем на кроватях. Как только все будет готово, сейчас же совершу законным образом и дарственную запись на все это на имя своего сына, а также и его матери, она будет пользоваться пожизненным владением, он же получит его в окончательную собственность. Бумаги будут выправлены у нотариуса не позже завтрашнего дня. Сходи посмотреть эту ‘лачугу’. Она совсем рядом с твоим домом, на Базарной улице, и ты можешь убедиться, что она весьма привлекательна. Отныне Анна-Мария будет в ней жить, имея достаточно денег, чтобы оплачивать все свои желания, всего иметь вволю, и сделается со своим сыном людьми с достатком. Пусть подохнет от зависти весь город, начиная с противной злюки Гильеметы!
Он снял руки с плеч Луи, отошел на три шага и, отвернувшись, докончил про себя, — втихомолку, не раскрывая рта, не шевеля губами и языком:
— И главное, пусть Равелинский Христос и Богоматерь Больших Ворот, которых я так неосмотрительно призвал в свидетели над телом умирающего Винцента Кердонкюфа, снимут с меня грех клятвопреступления!
Луи Геноле между тем от удовольствия и волнения расплакался вовсю. Затем, поразмыслив, сказал:
— Ах! Ты очень щедр и люб мне этим… Но хочешь — верь мне, хочешь — нет, а несмотря на всю твою щедрость, незамужняя мать предпочла бы вместо этого богатства отца для своего сына и мужа для себя…
Но Тома, вздрогнув, словно его задели за больное место, жестом остановил его. Затем бессильно опустил руки.
— Я не люблю ее! — повторил он еще раз неоднократно говорившиеся слова. И он походил на человека, удрученного, раздавленного непосильной ношей…
Они миновали ворота и ступили на уличную мостовую. Их поливал частый холодный бретонский дождь. Тяжело ступавший Тома скользил на размягченной уже почве, несколько раз Луи пришлось его даже поддерживать.
Когда они подошли к углу улицы Трех Королей, какая-то нищая, до ужаса старая и худая, протянула им свои скрюченные пальцы и попросила милостыни во имя великомученицы Екатерины, святой того дня. Тома, щедрый как всегда, бросил ей монету в шесть ливров. Тогда нищая, как бы ослепленная солнцем, согнулась в своих отрепьях для поклона так стремительно, что лбом ударилась в грязь, и поспешно схватила корсара за край его плаща.
— Бог в помощь вам, мой добрый господин! — кричала она, словно блеющая коза, — Бог в помощь вам! Пусть вернет он вам сторицей ваше щедрое подаяние! Конечно, Бог в помощь вам! Все-таки дайте вашу руку старой Марии Шенпердю, чтобы она попробовала вам погадать и предохранить вас, сколько можно, от скверных акул, врагов ваших… Ну, дайте же вашу руку, чтобы добрая старуха Мария прочитала по ней вашу судьбу от начала до конца: хорошее и дурное, дни и ночи, гогу и магогу, — как меня обучили этому египтяне.
Удивленный, встревоженный даже, Тома остановился.
— Египтяне? — переспросил он.
— Ну да, египтяне! — отвечала старуха, — египтяне, цыгане и сарацины, злые и нехорошие племена, укравшие меня у родителей, когда я была еще слабым ребенком. Но Пресвятая Дева Мария защитила меня, потому что я молилась ей, как только умела, а она моя заступница. И проклятые нехристи, державшие меня в плену, все перемерли, кто на виселице, кто на костре, а я — вот она, добрый мой господин!
Не колеблясь больше, Тома дал ей левую руку.
— Смотри на здоровье! — сказал он.
Упоминание Божьей Матери достаточно успокоило его сомнения насчет возможной греховности таких языческих действий. Геноле, напротив, враждебно относившийся ко всякому колдовству, поспешно отступил под самый навес соседнего дома и бросал на гадалку подозрительные взгляды.
— О! — воскликнула та, рассматривая вблизи широкую ладонь корсара, — вот уж подлинно знатная рука, добрый мой господин!
Она ее трогала концами своих пальцев, иссохших, как у старого трупа, поворачивая ее во всех направлениях и под всеми углами зрения.
— Я тут вижу много сражений, много побед и много славы, а также много золота и серебра… О! Возможно ли иметь такое счастье и преуспевать чуть ли не во всех предприятиях?.. А! Впрочем… позвольте… вам надо остерегаться брюнета… иностранца, падкого до разврата… вам надо беречься этого человека и беречь от него и свою хозяйку…
Тома размышлял, нахмурив брови.
— Иностранца? — спросил он.
— Ну да! — молвила старуха, — пройдоху, египтянина, цыгана, сарацина, кто его знает! И все же красивого малого, без сомнения… Берегитесь же его, это необходимо… Это здесь написано очень ясно…
— Дальше!
— Дальше… погодите-ка… Дальше… Эх, что же это мне мешает видеть ясно дальше?
Она вдруг выпустила руку, отскочила от Тома на небольшое расстояние и подняла на него внезапно встревоженный взгляд.
— В чем дело? — спросил удивленно Тома.
— Увы! — сказала она, — увы! Милости и пощады, если я завралась! Это не по моей вине… Это верно здесь написано… взгляните-ка сами: тут как будто бы облако какое, красное облако…
— Да что же, наконец?
— Кровь… Она сгорбилась и испуганно закрыла локтем голову. Тома, ожидавший худшего, разразился смехом.
— Кровь? — повторил он, — кровь у меня на ладошке? Черт побери! Да если бы ты и не увидела этого, старуха, так только сослепу. Я ее пролил больше, чем полагается, за своего короля. Не бойся и гляди сквозь это знатное облако. Что ты там видишь?
Но старуха отрицательно качала головой.
— Другая кровь, — сказала она, — не такая, как вы говорите, совсем другая.
— Ба! — воскликнул Тома, — а какая же?
Она снова взяла его руку, несколько ее наклонив.
— Кровь, — сказала она решительно, — кровь кого-то, кровь кого-то, кто здесь близко от вас… совсем близко, тут…
Тома невольно окинул взглядом пустынную улицу. Нигде не видно было ни одной живой души. Один лишь Геноле стоял здесь под ближайшим навесом. Тома проглотил слюну и снова храбро расхохотался.
— Тут, близко? — насмешливо воскликнул он. — Тут не много видно народа! Ну-ка, старая, надень очки и оставь в покое эту кровь, которая меня мало трогает. Продолжай! Что ты там еще видишь?
Немного успокоившись, она снова стала смотреть, подняв широко раскрытую руку и держа ее вертикально пальцами вверх.
— Ой! — бормотала она, все еще дрожа, — ой, кровь путает все знаки… Нет, погодите, становится понятнее… Вот, поглядите-ка еще, смотрите сами: вот эта извилистая борозда, такая глубокая и красная, которая проходит отсюда и до сих пор, — ну, так это как бы вылитая ваша судьба, — вы сами, иначе говоря…
Он наклонил голову и прищурил глаза, стараясь получше рассмотреть эту таинственную извилину, полную таких откровений…
— Я? — сказал он наконец. — Я? Это я сам, эта смешная извилина, которая ползет здесь изломами по моей ладони? Ну, ладно! В таком случае смотри же как следует и говори, — куда же, в конце концов, я приду по этой извилине?
В то время, как он произносил эти слова, старуха, все еще пристально разглядывавшая руку, вдруг задрожала и лицо ее исказилось, как бы испуганное неожиданным ужасным видением. Тома переспросил ее снова. Она, отвечая, начала заикаться, и голос ее, совершенно переменившись, стал глухим и невнятным.
— Очень высоко… — произнесла она.
— Очень высоко? — повторил Тома, инстинктивно взглянув на крыши. — Куда же это, очень высоко?
Она повторила без всяких объяснений:
— Очень высоко…
Шутя он спросил:
— К трону, стало быть?..
Она вся изогнулась, вдавив голову в плечи.
— Выше, — сказала она, — еще выше…
Удивившись этому, Тома повернулся к Луи с вопросительным взглядом. Но тут колдунья, у которой теперь стучали зубы, — от подлинного или поддельного ужаса, — вдруг бросилась в бегство, улепетывая так быстро, словно за ней по пятам гнались все черти ада…
Тома, впрочем, ее не преследовал.
— Глупости и ерунда, — сказал он только, очень разочарованный. Он снова взял под руку молчаливого Геноле, и они пошли, опираясь друг о друга с братской нежностью.
Десять дней спустя, когда они снимались с якоря, вышеописанная нищая колдунья с улицы Трех Королей, которую они, впрочем, больше не видели, а также и ее пророчество, столь необычайное, совершено вылетели у них из головы. И больше уж туда не возвращались довольно долгое время…

Книга третья
Рыцари Открытого Моря

I

В этот день ‘Горностай’ отдал якорь в порту Тортуги. И тут же неподалеку стоял на якоре бриг, который именовался ‘Летучим Королем’ и имел в качестве капитана флибустьера Эдуарда Бонни, по прозванию Краснобородый. Так что положение вещей как будто бы совсем не изменилось со времени первого прихода Тома в Вест-Индию, хотя приход тот произошел целых семь лет тому назад. И сам Тома, беседуя, как и во время оно, в той же кают-компании, с тем же Краснобородым, мог бы впасть в ошибку и подумать, что какая-то тайная магия перенесла его в самый разгар былых времен, если бы Краснобородый, собственной персоной, как только они осушили стаканы в честь своей встречи, не постарался поскорее разрушить столь поэтическую и романтическую иллюзию, доставив своему старому товарищу и Брату Побережья много доказательств того обстоятельства, — которое он, впрочем, считал плачевным и пагубным, — что они действительно живут в лето Господне 1679-е, а уж не в лето Господне 1672-е.
— Как же так? — спросил Тома, ничего не понимая. — Разве разница так уж велика? Какого черта нам беспокоиться, мне и тебе, что мы стали постарше, чем тогда? На таких ребят, как мы, возраст не влияет. И клянусь тебе, что я чувствую ровно столько же, как и раньше, твердости в поступи и меткости в стрельбе, к тому же еще чертовски длинные клыки!
— Алло, — крикнул Краснобородый, хлопая его по ляжкам со всего маху, — алло, товарищ! Вот таким я тебя люблю! Пропади я пропадом, если в недалеком будущем мы с тобой не отправимся вместе всадить эти проклятые длинные клыки в какую-нибудь испанскую шкуру! И сопляк тот, кто отречется! А все-таки ты уж мне поверь, внучок: теперь не то, что прежде, — далеко нет, — как ты сам скоро увидишь… Матрос, поистине я знавал время, когда Тортуга была кое-чем и когда Флибуста тоже кое-что собой представляла. Ну а очень скоро я узнаю время, когда Флибуста обратится в ничто, а Тортуга — в еще того меньше!.. Да! И пусть изъест им оспой все их потроха, требуху, всем тем, кто послужил этому причиной!
Тогда Тома, ни черта не понимающий в этих сетованиях, спросил:
— Всем тем? Кто же они? И что за причина, о которой ты говоришь? Заклинаю тебя всеми чертями адовыми, говори! В чем дело? Неужто же в этих водах кто-нибудь решится издеваться над такими людьми, как мы с тобой?
На что флибустьер, перейдя к подробным объяснениям, дал исчерпывающий ответ.
Совершенно правильно и правдиво было то, что Флибусте ныне грозило полное разорение, которого можно было бы избежать лишь ценой настоящей революции и тысячи перемен во всех обычаях и законах, принятых на Побережье. И причиной этого было не что иное, как тот всеобщий мир, который подписали восемь или десять месяцев тому назад король Франции, король Испании и республики Соединенных Провинций.
Совершенно исключительным было и противно тому, что всегда делалось в прошлое время, оба помирившихся государства, а вместе с ними и Генеральные Штаты Голландии, которые действительно втемяшили себе в голову распространить свой мир на все его части света и, в частности, на Америку совершенно так же, как на какую-нибудь Германию или Фландрию. Так что французские губернаторы на Антиллах, начиная с господина де Кюсси Тарена, преемника недавно умершего господина д’Ожерона, решительно отказывались в какой-либо мере поддерживать и помогать флибустьерам в их каперстве и различных предприятиях. Флибуста только-только еще могла рассчитывать на то, чтобы на нее хотя бы смотрели сквозь пальцы и чтобы ей позволяли пользоваться французскими рейдами и портами, без чего само существование авантюристов скорее сделалось бы невозможным.
— Пусть так! — перебил Тома, когда Краснобородый дошел до этого места в своих комментариях. — Но если бы даже случилось самое худшее, разве Флибуста не может обойтись без всяких одобрений, так же, как и без всякой поддержки? И ты сам, в свое время, разве не побуждал ты меня нападать на наших частных врагов, совершенно не заботясь о том, являются ли они врагами моего короля или нет, точно так же, как и твоего? Почему же теперь не то, что тогда?
— Черт возьми! Да оттого, что тогда мой король и твой тоже мало заботились о том, будут их слушаться за морем или нет!.. И потому, что отныне и твой король, и мой, — да будут они прокляты и тот, и другой! — требуют, чтобы даже здесь их окаянные приказания уважались. Так утверждал в разговоре со мной, с Бонни, или Краснобородым, сам злосчастный Кюсси, который теперь управляет нашей Тортугой, отказывая мне в каперском свидетельстве, которое я у него просил позапрошлый месяц для того, чтобы принять участие в некой экспедиции, организованной одним из наших Братьев, по имени Граммон, против побережья Куманы. И этот самый Кюсси не скрыл от меня, что очень скоро сюда явятся королевские эскадры, чтобы крейсировать вдоль и поперек по нашим водам и заставить нас, хотя бы даже силой, отказаться от наших авантюр и бросить привычную нам жизнь! Да! Все в точности, как я тебе передаю!
Тома, скрестив руки и нахмурив брови, слушал эти объяснения.
— А ну-ка! — сказал он вдруг. — Брат Бонни, прикинь-ка на пальцах, если сумеешь. Помнишь ты тот день, когда я уехал отсюда, возвращаясь к себе домой?
— Конечно, пропади я пропадом! — ответил Краснобородый. — Это случилось через несколько месяцев после взятия Сиудад-Реаля. А я купил этого нового ‘Летучего Короля’ из своей доли в добыче, два года назад.
— Два года, — повторил Тома. — Два года назад я, стало быть, поднял паруса здесь, на Тортуге, чтобы отправиться, весь осыпанный золотом, к родному моему городу Сен-Мало. Ты думаешь, там я не мог бы продолжать жить спокойно и богато? Однако ж я возвращаюсь оттуда, чтобы жить здесь. Я возвращаюсь потому, что, испытав раз ремесло флибустьера, я чувствую, что мне уже невмоготу ремесло горожанина. Но, клянусь Богом, раз это так, то я хочу вести жизнь флибустьера, а не городского жителя. Поверь мне и ты, в свою очередь: ни Кюсси, ни его королевские эскадры, ни приказы самого короля не помешают мне, Тома, сеньору де л’Аньеле — я теперь ведь дворянин — нападать на тех, на кого я захочу, имея или не имея каперское свидетельство, безразлично!
Он начал отдуваться, совсем выбившись из сил, выпалив такую кучу слов одним духом. Затем, прервав вдруг одобрительные ‘ура!’ английского флибустьера, захохотал во все горло.
— Чертова перечница! — вскричал он. — Послушай-ка, брат мой Бонни: в прошлом году этот самый король, которого ты там любезно отправляешь к черту, мой король Франции, Людовик Великий, за то, что я захватил, разграбил, разгромил, потопил и сжег сотню-другую неприятельских кораблей, — причем очень часто гораздо раньше объявления войны, как ты, конечно, не забыл, — за все это, стало быть, король Людовик потребовал меня ко двору и собственными своими монаршими устами премного хвалил, поздравлял, чествовал, ласкал и даже, в конце концов, сделал меня, как я тебе уже говорил, настоящим вельможей и настоящим дворянином, со всякими пергаментами, дворянскими грамотами, размалеванными гербами и прочей занятной дребеденью, какую только можешь себе представить! Так-то! И штука эта случилась всего год тому назад… Так заставишь ли ты или кто-либо другой меня поверить, что этот же король, так вознаградивший меня в том году, в этом году вздумает меня наказывать или порицать за те же поступки, за те же дела? Дудки! Меня не проведешь!
Он встал со стула и продолжал говорить, в то время, как Краснобородый, убежденный и восхищенный его доводами, мял ему бока неистово-ласковыми пинками.
— Итак, довольно слов! Для ускорения дела не пойду я с визитом к господину де Кюсси Тарену и ничего не буду у него просить, раз все равно он мне во всем откажет. Как только я возобновлю запас продовольствия и пресной воды, я снимаюсь с якоря, и с Богом! Ты, если хочешь, иди одним путем со мной. Что же касается моего выбора, то, раз король Франции не желает больше иметь врагов, то моими врагами будут все корабли и все нации, какие только возят по морю товары, за исключением только Франции, Флибусты и Англии. Вот распятие, а вот и Библия. Поклянемся, как полагается, во взаимной верности, если желаешь.
Краснобородый вытащил из-за пояса абордажный топорик и взял его в левую руку, лезвием кверху.
— Вот на чем, — сказал он, — желаю я поклясться. Ибо на этом, — на отточенной стали топора — будем мы отныне клясться, мы все, бывшие флибустьеры, которые переживут, если надо будет, Флибусту, и из авантюристов и корсаров, какими мы были, превратимся, если нас к тому принудят, в кавалеров Фортуны и в рыцарей открытого моря!
— Рыцари открытого моря, да будет так! — молвил Тома. И на лезвии топора он поклялся первым, — он, Тома-Ягненок.

II

Таким образом, с самого своего возвращения на Тортугу Тома-Ягненок на своем ‘Горностае’ снова взялся за каперство и снова начал пенить американские воды, подобно тому, как и прежде он это делал, ничуть не заботясь о том, переменились времена или нет…
Подобно тому, впрочем, продолжали каперствовать и шнырять по морю и все прежние флибустьеры, по крайней мере те, кто до этого времени ‘избег бесчисленных опасностей столь пагубной жизни’, как-то: штормов, подводных камней, канонад, перемежающейся лихорадки и прочих удовольствий в том же духе, незаменимых для спешного отправления живых людей на тот свет. Эти отважные люди, живучие, как кошки, также очень мало заботились о повелениях, приказах и запрещениях, которые стремились навязать им короли европейских королевств. Твердо решив ими пренебречь, чего бы это им ни стоило, хотя бы перехода из их теперешнего положения корсаров на положение пиратов, они удваивали тем временем свою отвагу и энергию, как бы насмехаясь над этими далекими королями, столь самонадеянно желавшими распоряжаться Флибустой. Так что Тома от мыса Каточе и до Порт-оф-Спэйна и от Флориды до Венесуэлы встретил, одного за другим, всех тех, кого он знал в былое время, и много раз для разных трудных предприятий, заключал он с ними союзы, подписывая договор или давая клятву на топоре. Все здесь были: уроженец из Дьеппа, пуще прежнего дородный и отважный, флибустьер с Олерона, все также приверженный к гугенотскому ханжеству, флибустьерка Мэри Рэкэм, которая по-прежнему не отставала от Краснобородого, хотя, как уверяли, много раз уже изменяла ему с венецианцем Лореданом, но все же продолжала плавать и сражаться с англичанином на его ‘Летучем Короле’, также и другие, которых Тома меньше знал или совсем не знал, но слава о которых достигла до его ушей. Это были: и француз Граммон, не так давно взявший приступом на Куманском побережье город Пуэрто-Кабельо, — завоевание, о котором Краснобородый отзывался одобрительно, и остендец по имени Ван Хорн, искусный мореплаватель, и голландец, или прикидывающийся таковым, называвший себя Лораном де Граафом, опытнейший артиллерист — словом, целиком вся Флибуста, которая, под угрозой скоро окончить жизнь по слишком уж миролюбивой воле слишком могущественных монархов яростно торопилась жить, вдвойне и втройне насыщая эту жизнь доблестными и удалыми подвигами.
Настолько и столь удачно, что разные губернаторы и наместники королей Франции и Англии, хоть им и было дано их властителями строгое задание искоренять всякое незаконное каперство и подчинить всех корсаров миру, не могли не поддаться восхищению перед изумительной храбростью и неизменно торжествующей энергией тех самых авантюристов, которых им надлежало уничтожить. Так что губернаторы эти, наместники, долгое время уклонялись от исполнения данных им приказаний и даже начали снова втайне потворствовать Флибусте. Один из них, господин де Кюсси Тарен, даже до того дошел, что возвратил нескольким французским капитанам старые каперские свидетельства, которые сначала сам отнял у них. Он рассуждал, будучи, подобно покойному господину д’Ожерону, человеком сердечным и милостивым к храбрым людям, следующим образом: ‘Таким способом, ценой небольшого зла можно избежать зла горшего, так как, без сомнения, эти непомерно воинственные капитаны не преминули бы заупрямиться и начать войну со всякими повелениями и против всяких приказов. И, не имея возможности убедить их вовсе не вести войны, я предпочитаю, чтобы они вели ее в качестве корсаров, а не в качестве пиратов. Ибо таким путем я сохраню его величеству храбрых подданных, которым он будет иметь случай весьма гордиться в тот день, когда враги снова принудят его взяться за оружие’.
Итак, значит, с апреля месяца 1679 года по май месяц 1682 года, Тома, каперствуя по старому своему обыкновению и грабя все встречные корабли, не разбираясь попусту в цветах их флагов и в их происхождении, взял на абордаж двадцать испанских кораблей, восемь голландских, три португальских, два остендских, один датский, пять других еще национальностей и три, не причислявших себя ни к какой национальности. К этим судам, считавшимся вражескими, и общее число которых доходило до сорока двух, надлежит добавить четыре судна, сочтенных вначале дружескими (три из них шли под английским флагом, а четвертый под французским), но с которыми по разнообразным и прискорбным основаниям ‘Горностай’ вынужден был вступить в бой. Все это составило ценную добычу и было с выгодой распродано частью на самой Тортуге, частью на рынках Ямайки, частью на Сан-Доминго и Сен-Кристофе. В качестве своей призовой доли Хуана смогла выбрать себе по своему желанию множество драгоценных камней и жемчугов, которыми она не преминула до такой степени разукраситься, что стала скоро походить, благодаря драгоценностям, которыми она была вся покрыта, на саму Смуглянку из Макареньи — предмет ее самого страстного почитания.
Ибо Хуана, по-прежнему любимая своим любовником, если еще не больше, продолжала жить, надменная и безразличная, на ‘Горностае’, который теперь заменял ей родину и на котором она поистине играла роль хозяйки арматорши, оставляя на долю Тома лишь обязанности капитана или даже помощника.
Ей, Хуане, исполнилось только что двадцать лет. И возраст этот, равнозначный для женщин Андалузии двадцати пяти или тридцатилетнему возрасту наших француженок, — по той причине, что в южных странах более жаркое солнце заставляет скорее созревать всякое живое существо, — возраст этот довершал великолепный расцвет всех редкостных красот тела и лица, подобных которым Тома не видел никогда. По правде сказать, и без поэтического преувеличения Хуана за все время этих новых походов, бывших последними походами Флибусты, являлась столь блистательной и вожделенной всем взорам, ее созерцавшим, что скоро ей стал сопутствовать целый поток жгучих и диких страстей, поток, день ото дня все более бурный и широкий. И для того чтобы удержать и подавить эти страсти, нужен был тот глубокий ужас, в который одно лишь имя Тома-Ягненка повергало теперь всю Америку, вплоть до самых бесстрашных авантюристов.
Сам же Тома, как бы грозен он ни был и как бы ни становился все более грозен по мере того, как возрастало число его сражений, из которых ни одно никогда не было проиграно, оставался все так же порабощенным своей любовницей и с каждым днем все больше покорялся ей телом и душой. Дело тут было не только в красоте, хотя бы безупречной. Было нечто получше — или похуже: Хуана, ставшая теперь более страстной, более падкой до любовных утех, — выйдя из детского возраста и став женщиной, подобно праматери Еве, после того, как змей ее умудрил, — увеличивала и укрепляла с помощью множества тайных и сладострастных ухищрений ту деспотическую власть, которую она давно уже утвердила над корсаром и которая с каждым днем становилась все более тираничной.
Так, например, как уже ранее упомянуто, на самом деле она командовала ‘Горностаем’, вместо и взамен Тома, сама и единолично решая, что надобно сделать то, а не это, что надо лучше туда пойти, а не сюда, что надо погнаться за таким-то парусом, замеченном на зюйде, а не за таким-то, усмотренным на норде, одним словом, уступая руководство делами лишь в минуту сражения, — после того, как заряжены пушки. Луи Геноле, который никак не мог примириться с такими неудобными фантазиями, с трепетом ждал всегда, что она пожелает взойти еще ступенью выше и потребует в один прекрасный день руководства и управления боем.
Его предположение совсем не было столь невероятно. Ибо Хуана отнюдь не была из тех боязливых бабенок, которых звук пистолетного выстрела повергает в трепет или даже в обморок. Совершенно напротив: странная девушка нигде не чувствовала себя так хорошо, как в самой гуще яростнейшей свалки. И все могли видеть ее под дождем картечи, очень спокойно прогуливающейся в великолепном наряде по ахтер-кастелю, подставляя с презрением свою открытую грудь смертельным ласкам пуль и жадно вдыхая грубый запах пороха.
Помимо этих прогулок, подруга Тома совсем не показывалась из своей каюты, где все ее время протекало в примерках и прихорашиваний, в ленивых мечтаниях и любовных делах. Ибо оба любовника, согласуя теперь свои взаимные и настойчивые желания, изнуряли друг друга, не зная ни отдыха, ни срока, яростно терзая свою плоть и кровь в похотливом исступлении, больше смахивающем на ненависть, чем на нежность. Нередко удивлялись матросы фрегата, видя, что их капитан спотыкается поутру, взбираясь по трапу, и торопится прислониться к поручням на мостике, тогда как мулатка — невольница Хуаны — улыбалась, замечая большие темные круги под влажными еще глазами ее госпожи…
Итак, три года и даже больше плавал ‘Горностай’ таким образом, унося к тысяче случайностей и тысяче приключений своеобразное сочетание людей: остервенелых любовников, ко всему вокруг себя равнодушных, серьезного и набожного Геноле, имевшего рядом с ними вид святого, заблудившегося в аду, и несколько сот бравых малуанских молодцов, которые вначале были вольными корсарами и верными подданными короля, но вскоре снизились до Флибусты и продолжали, впрочем, снижаться и дальше благодаря сражениям, которые они вели в мирное время против флагов всего мира, благодаря также тому, что в их состав все обильнее вливались подкрепления в виде авантюристов всех наций… так как злокачественная лихорадка и вражеский огонь беспощадно косили их ряды, и отовсюду, с английских, голландских и даже испанских земель, а не только с французской земли, приходилось Тома-Ягненку набирать своих новых товарищей…

III

И вот, когда прошли эти три года, без того, чтобы какой-либо из них был отмечен среди других чем-либо особо примечательным, в мае лета 1682-го произошло событие незначительное с виду, но чреватое пагубными осложнениями.
Действительно, к этому времени Тома, возвращавшийся с килевания от кубинских Кай, заключил по всем правилам договор с некоторыми капитанами Флибусты, с тем, чтобы отправиться всем вместе на приступ города Пуэрто-Бельо, следуя в этом примеру английского авантюриста Моргана, который захватил его уже десять или пятнадцать лет тому назад и прекрасным образом обобрал его, продержавшись в нем целых десять месяцев под самым носом у президента Панамы, дона Хуана Переса де Гусмана. Столь славный пример достоин был подражания, и тут нельзя было не приобрести разом и славу и богатство. Действительно, Пуэрто-Белье является главным торговым центром на берегу Атлантического океана для тех американских владений, которые природа отвернула, так сказать, от Европы, обратив их к Южному морю, называемому также Тихим. Сюда-то именно и свозится перед отправкой в Испанию на галионах католического короля весь этот чудесный груз золота и серебра, который Мексика и Перу каждый год извлекают из своих неисчерпаемых рудников.
Итак, указанный договор был подписан на острове Бака, — что было удобнее, чем на острове Тортуга, так как губернатор Кюсси, управлявший последним, несмотря на то, что его первоначальная строгость мало-помалу смягчилась, всегда старался тем не менее противопоставлять широким предприятиям флибустьеров бесчисленные препятствия и затруднения, и самое простое поэтому было действовать без его ведома. Местом встречи назначили якорную стоянку островка Старого Провидения, расположенного, как известно, мористее Никарагского побережья, то есть как раз у выхода из Пуэрто-Бельо. Когда все было таким образом условлено, — и весьма благоразумно, — Тома 19 мая поднял паруса, под покровительством святого Ива, память которого приходится на этот день, и направил курс прямо к месту свидания, убежденный, что найдет там, ожидающими его, почти всех своих Братьев Побережья, большинство которых ушло на три или четыре дня раньше.
И действительно, когда 21 мая, после всего лишь трехдневного, как нельзя более удачного перехода, ‘Горностай’ прямо направился по фарватеру к якорной стоянке, там уже находилось два больших корабля, и тот и другой под белым флагом [Флаг Флибусты был белый, в подражание французскому], и тот и другой более сильного типа, нежели малуанский фрегат. И Тома, беспечный по обыкновению, не сомневался в том, что эти два корабля принадлежат капитанам Лорану де Граафу и Ван Хорну, принимавшим участие в экспедиции и действительно командовавшим двумя довольно крупными судами. Так что он порядком был удивлен, и неприятным образом, когда оба мнимокорсарских судна, спустив свои белые флаги, подняли вместо них кастильское знамя и в ту же минуту вступили в бой. По счастью, осторожный Геноле, более предусмотрительный, чем его начальник, заподозрил хитрость и, под предлогом отдачи салюта, очень кстати велел открыть констапельскую и созвал к пушкам всю орудийную прислугу. Так что ‘Горностай’ не замедлил ответить на огонь испанцев. Тем не менее он все же оказался один, и в узком форватере, совершенно не допускавшем маневрирования, против двух значительно превосходивших его противников. Это была ловушка, устроенная по специальному распоряжению президента Панамы, каковой сановник, совмещавший должность главного управителя в области гражданской и главнокомандующего всеми испанскими силами, расположенными в Перу, поклялся государю, своему королю, что он либо освободит Америку от Флибусты, либо погибнет при исполнении своей задачи. Предупрежденный через шпионов о недавно задуманном походе на Пуэрто-Бельо, он задумал помешать его выполнению, послав к островку Старого Провидения сильную эскадру и поручив ей разгромить или разогнать одного за другим всех корсаров, которые туда явятся. Так, де Грааф и Ван Хорн уже принуждены были спастись бегством от нескольких линейных кораблей. Так, Тома, которому еще меньше повезло, оказался вынужден выдерживать неравный бой против арьергарда той же эскадры, то есть против двух судов, вооруженных вместе шестьюдесятью шестью пушками, тогда как ‘Горностай’ их имел, как известно, всего двадцать.
Все же для авантюристов не было ничего особенного в том, чтобы драться одному против троих или четверых. Тома уже десять раз выходил победителем и при худших обстоятельствах. Отнюдь не удивляясь и в данном случае, он просто принялся за свое ремесло корсара, и испанцы скоро увидели, что они были весьма неосторожными, атаковав такого врага, не имея возможности противопоставить ему целый флот. Тщетно боролись они, отчаянно давая залпы, не успев хорошенько навести орудия. Меткий огонь малуанцев рубил их, как капусту. Напрасно вопили они во все горло, выкрикивая яростные ‘ура!’, чтобы себя подбодрить. Тем убийственнее была работа, совершавшаяся на борту ‘Горностая’, что она была безмолвна, как того всегда требовал строгий Луи Геноле. Наконец, самый крупный из кастильских фрегатов, лишившись рангоута, потеряв возможность управляться, почти неспособный уже к сопротивлению, обрубил свои канаты и понесся по течению к подводным камням у островка, о которые и разбился, довершив таким образом свою гибель, а спутник его, оставшись один и сочтя сражение безнадежно проигранным, спустил свой желто-красный флаг и сдался.
Тут и случилось одно непредвиденное происшествие. Команда ‘Горностая’ спустила уже шлюпку на воду и стала перебираться на борт испанца. Его шкафут весь был усеян ранеными и умирающими. Обычай велит в таких случаях приканчивать всех пленных, вышедших из строя, дабы по возможности облегчить, как и должно быть, заботы победителей. С этой целью малуанцы начали добивать раненых уже врагов, постепенно выкидывая трупы через абордажные сетки. Как вдруг один из раненых, которого собирались прирезать, поднялся и, вырвавшись из державших его рук, поспешно бросился к ногам Тома.
— Senor capitan, — крикнул он на своем жаргоне, — no me mateis! Jo os dire la verdad!
A это была, слово в слово, та самая фраза, которую сказал перед захватом Сиудад-Реаля пленный мулат, послуживший, в конце концов, проводником. Тома, вспомнив это и к тому же заинтригованный этим словом, ‘verbad’, означающим ‘правда’, заподозрил какую-то тайну и захотел ее выяснить. Но на его прямой вопрос негр не отвечал ни слова, продолжая лишь обнимать ноги корсара, как бы заранее страшась того, что ему надлежало сказать. Негр этот был высокого роста и ранен был всего лишь мушкетной пулей в правую руку. Он трясся всем телом.
— К черту! — закричал Тома нетерпеливо, — Убейте его сейчас же, если ему нечего рассказывать! Эй! Подать сюда пистолет.
На этот раз негр заговорил, — и то, что он сказал, заставило всех вытаращить глаза, ибо, сначала выпросив себе пощаду ценой той правды, которую он откроет, он затем объявил, что его зовут Мохере, что по ремеслу он палач, — палач Панамы, — и взят он был на испанский корабль по личному желанию президента, который, нисколько не сомневаясь в том, что флот его одержит победу над флибустьерами, приказал не щадить таких разбойников и всех их повесить, а сеньора Ягненка выше всех остальных.
Матросы яростно кричали. Бесстрастный, хоть и побледневший сразу, Тома велел им замолчать. После чего, взглянув на все еще распростертого ниц негра-палача, сказал:
— Дарую тебе пощаду, дарую тебе даже свободу, но с тем условием, что ты отвезешь от меня письмо своему президенту, так как мне хочется дать ему знать о себе. Но только смотри получше на то, что здесь произойдет, чтобы дать ему верный отчет обо всем.
С этими словами он обнажил саблю, прекрасного закала и изумительно острую. Матросы, следившие взглядом за его движениями, увидели, что он подошел к люку. Здоровые и невредимые еще испанцы укрылись, как обычно, в глубине трюма.
— Все наверх! — скомандовал Тома.
Появился страшно испуганный испанец, и Тома ужасным ударом наотмашь снес ему голову. За первым последовал второй, и его голова тоже отлетела. Двадцать, потом еще сорок других поднялись один за другим, так как снизу они ничего не видели и не подозревали, какой им готовит прием при выходе из люка смертоносная сабля, обагренная кровью их товарищей, — и Тома, неутомимый, нанес двадцать, нанес сорок ударов. Наконец слетело пятьдесят три головы, — последние были скорее оторваны или отпилены, чем отрублены: но Тома все еще взмахивал все с той же яростью своей уже затупившейся, зазубренной и непригодной саблей. Но все было кончено, — последний пленник был мертв.
Корсары могли взирать на ужасную расправу. И как ни огрубели они, привыкнув к самой отчаянной резне, все же побледнели от какого-то скрытого отвращения. Тем не менее по знаку начальника, они без всяких возражений выкинули за борт все это изрубленное человеческое мясо. Потом один из них, бывший в свое время семинаристом или даже священником, как утверждали некоторые, и помнивший еще азы, приготовился писать по приказанию Тома письмо, которое негр-палач, единственный из всей вражеской команды оставшийся в живых, должен был передать своему президенту. Ни у кого, понятно, из присутствовавших для такого письма не было ни чернил, ни бумаги, ни пера. Но семинарист, недолго думая, живо смастерил себе из щепки перо и обмакнул его в разлитую на палубе кровь, и ни у одного писаря никогда не было ни такой большой, переполненной чернильницы, ни таких хороших красных чернил.
Что же касается бумаги, то матросы отправились поискать ее в сундуке у испанского капитана, также убитого, и как раз на патенте этого капитана семинарист и написал письмо, продиктованное Тома. И вот каковы были дословно выражения письма, которое президент Панамы счел нужным вручить королю Испании, ‘как ужасное доказательство наглости и зверства французских разбойников’, и которое король Испании поместил впоследствии в свою королевскую библиотеку в Эскуриале, где всякий любознательный путешественник может его видеть и ныне.
‘Мы, Тома, милостью Божией и его величества короля Франции, сеньор де л’Аньеле, а равно капитан Флибусты и Рыцарь Открытого Моря, господину президенту Панамы желаем здравствовать.
Настоящим доводим до сведения Вашего, что флот Ваш, посланный к островку Старого Провидения, дабы разбить и перерезать всех нас до единого против всяких правил, законов и обычаев честной войны, сам был разбит и побежден нами в честном бою, как сможет то засвидетельствовать освобожденный нами невольник, коего отсылаем Вам с этим посланием.
А как невольник этот признался нам и рассказал, что состоит на жалованьи у Вас в качестве палача, и как таковой, посажен на Ваше судно, чтобы выполнить тут свое ремесло палача — подло убивать и вешать за шею всех корсаров и флибустьеров, которых удалось бы Вашему флоту словить и взять в плен, если бы Бог ему даровал победу, и это вместо того, чтобы с почетом относиться к упомянутым корсарам и флибустьерам, как подобает христианским врагам, то посему и по этой причине, мы сами собственными руками и нашей саблей обезглавили всех изловленных нами и взятых в плен испанцев с упомянутого Вашего флота. Сие, как справедливое возмездие и согласно воле Божией, который ради того дал нам победу и отнял ее у Вас, хотя вы значительно превосходили нас и силой, и числом.
И как поступили мы при этой встрече, так будем поступать всегда и впредь при каждой предстоящей встрече, вознамерившись не давать Вам никогда пощады и перебить Вас всех, а также и Вас лично, если угодно будет Богу, подобно тому, как вы вознамерились нас убить, что Вы и сделаете, по нашему разумению, если сможете. Но этого не случится, потому что никто из нас никогда не достанется живым в Ваши языческие лапы.
Да будет так, ибо такова наша воля.
Невзирая на сие, да будет с Вами Бог.

Тома-Ягненок’.

IV

И вот, таким образом, начиная с этого рокового мая месяца 1682 года, Тома-Ягненок, скорее по воле своих врагов, чем по своей собственной воле, и взаправду сделался рыцарем открытого моря и повел с упомянутыми врагами, вынудившими его к тому, уже не милостивую войну, но жестокую, то есть, не давая больше никому пощады: вешал, топил, расстреливал и обезглавливал всех побежденных, попавших в его руки, как раненых, так и невредимых. Тогда ‘Горностай’, бывший до того времени кораблем честным, кораблем добрых христиан, соблюдавших, по мере сил, добродетели милосердия и прощения обид, стал вскоре чуть не дьявольской обителью, где властно воцарились сотни самых ужасных пороков и, кроме всего прочего, беспримерная свирепость, ненасытная до крови.
Ибо никакая чума, никакая оспа не столь заразительны, как подлинная лихорадка, сжигающая и пожирающая людей, погрязших в жестокости. Иные ребята, великодушные некогда и кроткие, так быстро привыкают к преступлению, общаясь с закоренелыми уже преступниками, что они и сами торопятся найти величайшее наслаждение в том, чтобы притеснять и мучить свои жертвы, собственными руками терзая их и даже разрывая на куски. И всякий, кто бы посмотрел, начиная с лета этого 1682 года, на команду фрегата, принадлежавшего Тома, команду, состоявшую еще главным образом из малуанцев, — все людей порядочных, рожденных в честных семьях, в лоне которых они вели себя нежными и почтительными сыновьями, — всякий, увидев их теперь, ставших совершенно подобными наихудшим разбойникам, наиужаснейшим диким зверям, наверное, решил бы, что такое дьявольское превращение целиком есть дело величайшего совратителя и похитителя душ, сатаны…
Буйной этой заразе не поддался один Геноле. Не в силах, однако же, сдержать ее или хоть сколько-нибудь утихомирить беспрестанно возобновляемые безобразия, услаждавшие всех его товарищей и совершавшиеся по личному приказанию Тома, не в силах также смягчить хоть немного сердце и волю самого Тома, который, однако же, еще любил его и называл братом, но никогда уже не спрашивал у него совета и дружески с ним не беседовал, — ибо Хуана не переставала стоять между ними, — Луи Геноле замкнулся, так сказать, в своей одинокой добродетели и стал жить среди свирепой орды, начальником которой он волей-неволей должен был оставаться, как живут в миру монахи и священники, никогда не отрывающие от креста своих благочестивых взоров…
Теперь на целые дни он запирался в своей каюте помощника, выходя из нее лишь для обходов и осмотров, которые он настойчиво производил по всему кораблю, стараясь, по крайней мере, поддерживать повсюду ту строгую дисциплину, без которой на море возможны лишь поражения и аварии. Но, совершив эту обязанность, Луи Геноле снова возвращался к себе и закрывал за собой дверь, чтобы не слышать больше вечного шума, раздоров, споров, богохульств, бесстыдных толков и прочих громогласных бесчинств, которые могли смутить его в молитвах. Ибо, запершись один в своей каюте, Луи Геноле теперь только и делал, что молился. Он молился весь день, или, по крайней мере, все свободные от вахты часы. Да и ночью он еще раза два набожно вставал с постели, чтобы спеть ночное бдение и утреню, при звуке корабельных склянок, отбивавших восемь, а затем четыре удара, что на морском языке означает полночь и два часа пополудни. Все это, чтобы лучше умолить Господа нашего Иисуса Христа, предстательством Пресвятой Богородицы, святых ангелов и архангелов, апостолов, великомучеников, словом, всех святых, больших и малых, о милости и сострадании к этим самым малуанцам, капитану и матросам, столь безумно предавшим свои души на растление лукавому. И Луи Геноле, для спасения этих душ, а также и ради спасения собственной души, подвергавшейся гибельной опасности в таком соседстве, без устали, сто раз твердил ‘Отче наш’ и прочие молитвы, постоянно имея на теле власяницу и очень часто плеть в руке.
Несмотря на это и вопреки столь усердной набожности, помощник Тома оставался все тем же хорошим помощником и всегда суровым бойцом. Не было никого, кто бы так способствовал теперь, как и прежде, успеху сражений. Но стоило выиграть сражение, как он внезапно исчезал, с ужасом спасаясь от вида жестокой расправы и резни, торопясь поскорее пасть на колени перед своим распятием и молиться ему, как за палачей, так и за жертвы их…
В те же часы кровавых побед можно было, напротив, видеть, как Хуана, ублажала себя, по своему обыкновению, во время боя прогулкой среди ядер и пуль в самой гуще сражения, наслаждаясь созерцанием агонии приканчиваемых побежденных, улыбалась, облизывая острым языком своим красиво накрашенные губы, слыша вопли и рыдания страдальцев.
Она проходила, шагая среди крови и растерзанных тел, судорожно ступая в своих тоненьких башмачках, чтобы не запачкать их атласа или парчи. Она подходила к какому-нибудь умирающему, нагибалась, чтобы получше его разглядеть, и требовала, бывало, оружие, чтобы самой его добить, восхищая этим Тома, так как она была очень ловкой и сильной, и убивала, когда хотела, с одного удара. Но чаще всего она развлекалась медленной смертью своих жертв, изобретая иногда новые муки, длительные, живописные и замысловатые.
Так поступила она, ко всеобщей превеликой радости, при захвате купеческого судна из Кадиса, нагруженного индиго и кошенилью. Хотя это судно не оказало никакого сопротивления, но, конечно, послужило бы источником опасной болтовни, если бы хоть один из его матросов вышел невредимым из этой переделки. И вот в тот миг, когда собирались устранить эту опасность, Хуана, вдруг рассмеявшись, приказала корсарам выдвинуть наружу на корабле, через вырез в борту, ведущий к выходному трапу, длинную доску, наподобие сходен, — сходен, понятно, ни к чему не примыкавших, а лишь возвышавшихся над открытым морем, — затем приказала пленникам немедленно убираться по этим сходням, угрожая содрать с них живьем кожу и терзать калеными щипцами и расплавленным свинцом, если они будут мешкать. Только один заколебался и был мгновенно предан таким пыткам, что остальные поспешно бросились к сходням, предпочитая утонуть. И было очень забавно смотреть, как они тонут, так как матросы из Кадиса, хорошо плавая, долго держались на воде, раньше чем пойти ко дну, и, как Хуана это правильно предвидела, с ними за компанию вскоре стали плавать и акулы…
Но позже, когда покончено было с боями и сечами, когда призовые суда, должным образом разграбленные, начисто очищенные от своего экипажа и, наконец, подожженные, отходили по воле ветра и удалялись в ночь, наподобие огромных блуждающих факелов, озаряя море, прежде чем в него погрузиться, — тогда хмельная, пьяная пролитой кровью, со сладострастно раздраженными до предела нервами, Хуана, с внезапным нетерпением поспешно удалялась в свою каюту, бросив быстрый взгляд на Тома, служивший одновременно призывом и повелением…
И не было случая, чтобы Тома ослушался этого повеления…
В такие вечера победоносный и тоже опьяненный своей победой ‘Горностай’ спешно выбирался в открытое море, — где нечего было больше опасаться, — и затем, в случае хорошей погоды, что почти всегда бывает в этих краях, вверялся океану, убрав все паруса, подняв на мачты тридцать огней из страха перед абордажем и принайтовив румпель, чтобы ни одному матросу не надо было беспокоиться насчет курса, вахты и маневрирования. И если какие-нибудь суда, проходя неподалеку, замечали вдруг этот вынырнувший из ночной тьмы или тумана странный корабль, весь освещенный, с которого неслись громкие крики, песни, смех и богохульства, — весь галдеж ста двадцати пьяных пиратов, продолжавших пить, играть и вопить до зари, — то перепуганные эти суда поспешно поворачивали и спускались до полного бакштага, чтобы скорей бежать, вообразив, что увидели призрачный корабль Летучего Голландца и его проклятую команду, которую даже ад, как известно, отказался принять…

V

В лето господне 1683-е, к концу весны, случилось, что капитаны-флибустьеры, Граммон, Ван Хорн и Лоран задумали напасть на город Веракрус, что в переводе значит ‘Истинный крест’. Этот город, расположенный у Мексиканского залива, служит столицей королевства Новой Испании и является великолепным городом, построенным целиком из прекрасных тесаных камней, со множеством дворцов, особняков, садов, а также со множеством подвалов, и складов, и различных пакгаузов, в которых богатые испанцы бережно хранят свои сокровища. Бесспорно, взятие такого города могло сторицей возместить Флибусте неудавшееся прошлогоднее предприятие, направленное против Пуэрто-Бельо, когда панамский флот рассеял авантюристов, собравшихся ради этого похода у островов Святого Провидения, — неудача, за которую, впрочем, Тома-Ягненок отомстил, как уже известно, разгромив авангард этого же флота.
И на этот раз договор был подписан на острове Вака все по той же причине, — губернатор Кюсси, как и прежде, старался отбить у Флибусты охоту к грандиозным экспедициям… Мало того, сделавшись снова весьма придирчивым, он опять, как и прежде, начал упорно отказывать в выдаче всяких указанных грамот и каперских свидетельств и даже, из страха, что их дурно используют, простых разрешений на охоту и рыбную ловлю, облегчавших флибустьерам приобретение ими пороха, свинца и всяких боевых припасов. К тому же, дело было серьезное, четыре тысячи старых солдат стояли гарнизоном в Веракрусе, пятнадцать тысяч пехоты и кавалерии, расквартированных в окрестностях, могли в случае надобности явиться на помощь городу, потратив на это не больше полусуток. Капитан Граммон, главнокомандующий экспедиции, пожелал поэтому заручиться содействием всех доблестных людей, какие только могли к нему примкнуть, и, несмотря на такой большой приток народа, потребовал от каждого соблюдения строжайшей тайны.
Начальники-флибустьеры, держа военный совет перед тем, как сняться с якоря, были поэтому крайне удивлены весьма неожиданным появлением, прервавшим их в самый разгар обсуждения, господина де Кюсси Тарен, собственной персоной, который, Бог его знает каким образом, пронюхав все, совершенно неожиданно покинул свою резиденцию на Тортуге и отправился лишний раз сказать капитанам Флибусты, до какой степени он не одобряет этого нового воинственного проекта и какова на этот счет королевская воля, с каждым днем все более решительная и гневная.
По обыкновению учтивые и почтительные капитаны выслушали его. Они были здесь в полном составе, а именно: помимо трио — Граммона, Ван Хора и Лорана де Граафа, — Тома-Ягненок, Краснобородый, уроженец из Дьеппа, гугенот с Олерона и даже Мэри Рэкэм, одетая, как всегда, в мужской костюм. Из всех доблестных корсаров, которых когда-либо знавал Тома, один лишь венецианец Лоредан не откликнулся на призыв. Впрочем, больше года уже его нигде не было видно. И никто не знал, и Мэри Рэкэм не больше всех остальных, что случилось с этим странным человеком, одним из самых таинственных, каких знавала Флибуста.
Между тем господин де Кюсси Тарен говорил с большой убедительностью и красноречием. Напомнив сначала все услуги, которые он в течение стольких лет оказывал Братьям Побережья, и то, как он изощрялся для того, чтобы подольше отсрочить исполнение приказаний, идущих из Парижа и Версаля, он объявил, что далее невозможно вести дело таким образом и что король, твердо решив пресечь непослушание и заставить повсюду уважать мир, подписанный им с кузеном своим, королем Испании, только что принял грозное решение послать в Вест-Индию несколько своих фрегатов, которым надлежит действовать силой, если уговоры окажутся бессильны.
Услышав это, капитаны переглянулись. Они медлили с ответом, не решаясь на открытое возмущение и все же не желая отступаться от своих намерений. Наконец командующий Граммон как будто нашел лазейку:
— Эх, сударь, — сказал он, — как узнает король, что мы собираемся захватить Веракрус, когда даже собственные наши Братья не все об этом осведомлены? Этого не может быть. И я уверен, сударь, во всем этом вами руководит ваша, всем нам хорошо известная, душевная доброта, не терпящая и мысли о насилии, которым могли бы при данных обстоятельствах подвергнуться испанцы. Но, клянусь вам честью флибустьера, мы обойдемся без всяких насилий, потому что план наш так хорошо составлен, что мы окажемся победителями, не сделав ни единого выстрела, и испанцы даже и не заметят, как мы их разграбим и возьмем с них выкуп. Согласитесь, что лучше нельзя придумать.
Все поспешили громко расхохотаться. Но губернатор оставался строг.
— Шутки в сторону, — холодно сказал он, — король не хочет больше ни каперства, ни завоеваний. Мир есть мир. Такова его воля. И тем, кто дерзнет ее ослушаться, может не поздоровиться! Так и знайте.
Снова замолкли все капитаны. Даже сам Граммон смолчал, хоть он и был весьма речист и за словом в карман не лазил. Дело в том, что, откровенно говоря, волей короля мудрено было шутить. Одну минуту господин де Кюсси Тарен считал уж было себя победителем.
Но тут поднялся Тома. И все до единого посмотрели на него удивленно, так как Тома-Ягненок в таких собраниях мало или ничего не говорил, помимо исключительных случаев. Особенно за последний год нрав его, никогда не бывший очень веселым и склонным к болтовне, стал на редкость мрачным. И из всех собравшихся на совет, он один не раскрывал еще рта.
Однако же он заговорил своим грубым, несколько хриплым голосом. И никто не покушался его перебить, так как слава его была огромна, и никто из начальствующих флибустьеров, здесь присутствовавших, не посмел бы оспаривать у него первенства.
— Король, — сказал он, — принял меня самого, в свое время, в своем Сен-Жерменском замке и осыпал милостями. Понятно, стало быть, что я являюсь его подданным и всем сердцем стремлюсь за него умереть. Именно для того, чтобы дать ему достойное и кровавое доказательство своей верности, я и хочу поскорее водрузить его знамя в этом Веракрусе, которому надлежит быть французским, а не испанским, принимая во внимание, что такой великий король рожден, конечно, для того, чтобы повсюду быть властелином.
Восхищенное таким ответом, столь же прекрасным, как и находчивым, собрание разразилось единодушными аплодисментами. Один лишь господин де Кюсси не присоединился к общему одобрению. Он повернулся к Тома и с любопытством смотрел на него, ответив лишь жестом руки в виде приветствия. Но последнее свое возражение он пожелал адресовать всей Флибусте, дабы не длить сверх меры излишние споры.
— Господа, — сказал он, — я не намерен с вами препираться. Я хотел лишь довести до вашего сведения волю его величества. Итак, покончим с этим. Позвольте мне только еще раз воззвать к вашему благоразумию, заклинаю вас самих вернуться к исполнению долга. Так как я вижу уже королевский гнев, готовый пасть на ваши головы. И вы знаете, гнев этот разит быстрее и ужаснее грома. Прощайте, господа.
Он надел шляпу и ушел, оставив их еще более упорствующими в своих намерениях, хотя и несколько обеспокоенными такими угрозами. Но когда они остались одни, по уходе господина де Кюсси, Тома, недолго думая, и скорее всего инстинктивно, трижды воскликнул: ‘Да здравствует король!’ и сейчас же вслед за тем издал не менее громкий возглас: ‘Вперед! На Веракрус!’ И эти возгласы в таком сочетании настолько успокоили всю компанию, — хотя никто не отдавал себе отчета, как и почему, — что в тот же вечер, при попутном бризе, все подняли паруса и взяли курс прямо на мыс Каточе, который необходимо обогнуть, чтобы достигнуть Веракруса…
Неделю спустя они уже хозяйничали в городе, захваченном ими почти без единого выстрела, как шутя обещал это капитан Граммон господину де Кюсси Тарену. Только взятие крепости потребовало от них некоторых усилий. Несмотря на это, их потери составляли всего лишь семь убитых и одиннадцать раненых. Невероятный результат, достигнутый, конечно, прежде всего, благодаря главнокомандующему, сумевшему собрать под свое знамя столько храбрых и искусных капитанов, сколько никогда еще не встречалось при совместном заключении договора. Разносторонняя опытность Тома-Ягненка, приобретенная повсюду и особенно в Сиудад-Реале Новой Гренады, оказалась чрезвычайно ценной для хорошей подготовки атаки. Когда понадобилось уже не разглагольствовать, а драться, он дрался так и с таким безумием, что можно было подумать, будто на самом деле он ищет скорее смерти, чем победы.

VI

Захватив и разграбив Веракрус, флибустьеры поторопились уйти восвояси: добыча была значительная, и важно было свезти ее в надежное место, тем более что сигнальщики уже усмотрели появление испанского флота численностью в семнадцать военных кораблей, гораздо более сильных, чем суда флибустьеров, которых было всего восемь, и из них три барки без всякой артиллерии.
Тем не менее суда эти и барки прошли мимо испанского флота и не были остановлены, хотя флагман этого флота, конечно, не мог не заметить нагроможденное на палубах флибустьеров награбленное золото, серебро и драгоценные товары. Но на мачтах у этих флибустьеров развевались и полоскались от бриза грозные белые флаги, флаги одинаково принадлежащие как Флибусте, так и Франции, а также и другие внушающие страх цвета и эмблемы, как горностай малуанцев и некий кровавый вымпел, в середине которого красовался золотой ягненок. Кастильский народ, несмотря на его храбрость, мало соблазняло вступить в бой с этими флагами, слишком уже привычными к победе.
Таким образом эскадра флибустьеров беспрепятственно вернулась к якорной стоянке у острова Вака, от которого они отплыли так недавно. Тут поделили они добычу по всей справедливости. И тут же, не желая терять ни минуты, каждый начал всецело проматывать свою долю в кутежах, попойках и разгуле с девками. Действительно, к этому времени на острове Вака, хоть и сильно отстававшем во всех отношениях от Тортуги, было вдоволь всяких кабаков и домов разврата. И там все можно было купить, что по вкусу матросам и солдатам по части богатых украшений, нарядов, драгоценностей и прочих роскошных безделушек. Само собой, торговцы пользовались случаем набить карманы, и какой-нибудь отрез скверного атласа, стоящий во Франции один экю серебром, продавался обычно на острове Вака за десять — пятнадцать луидоров. Так что торговый народ наживался в Вест-Индии гораздо сильнее и вернее, чем корсары. Впрочем, это иногда сердило корсаров. И каждый год это кончалось, рано или поздно, тремя — четырьмя убитыми или ограбленными торговцами.
Итак, флибустьеры на сей раз тут же, на острове Вака, принялись за развлечения. А в этом деле переборщить было нельзя, если хочешь достойно ознаменовать столь высокий воинский подвиг. В течение двух недель все ночи напролет были предназначены питью и еде. После чего, утомленные обжорством и истощенные развратом, победители Веракруса своими осунувшимися и болезненными лицами стали похожи на подыхающих с голоду оборванцев.
Начальники, ничуть не меньше последних своих солдат, принимали горячее участие в этих грубых празднествах. Потому что подлинно все авантюристы между собой братья, как они и сами про себя говорят, то есть равны между собой, имея одинаковые вкусы и сходные суждения насчет всего. В тех же кабаках, в тех же веселых домах, что посещались самыми простыми матросами, сиживали за столом, не зазнаваясь, самые знаменитые капитаны, пили, пьянства ради, ту же сахарную водку и ласкали тех же распутниц. Тут встречались друг с другом Граммон, Краснобородый Лоран де Грааф. И Хуана пожелала, чтобы Тома водил ее туда.
Ибо Хуана охотно участвовала в самых грубых попойках. Немного похмелья ее не пугало. И она не могла насытиться своим положением королевы среди шумной толпы распаленных пьяниц. В особенности находила она скрытое наслаждение в том, чтобы чувствовать, как растет вокруг нее и бушует поток вожделения и страсти, постоянно возбуждаемый ее расцветшей теперь красотой. Она нисколько не боялась ссор и раздоров. Ей нравился вид крови. И ей случилось и самой ее пролить, — не только на палубе побежденного корабля, вслед за сражением…
Случилось это при обстоятельствах весьма страшных, о которых Тома впоследствии всегда вспоминал со смущением и неловкостью…
Захват Веракруса ознаменован был неожиданным происшествием, которое значительно способствовало окончательному успеху флибустьеров. В то время, когда они собирались пойти приступом на крепость после двенадцати часов безуспешной канонады, кастильское знамя вдруг спустилось, и на место его взвилось знамя Франции. Пораженные этим, вожди флибустьеров стали с осторожностью подходить к крепости, опасаясь западни. Но у подъемного моста их встретил человек, чей один лишь вид их сразу же успокоил и даже наполнил восторгом: ибо это был не кто иной, как венецианец Лоредан, их старый товарищ, о котором они уже больше года ничего не слыхали и который таким образом, не без блеска, возвращался в лоно Флибусты. Когда дело дошло до расспросов, он объяснил, что частное дело вынудило его прожить весь этот год в Веракрусе, изображая из себя мирного горожанина, но что, несмотря на это мирное житье, при первом же признаке атаки, как только он узнал своих Братьев Побережья, идущих на приступ укреплений, он и сам во мгновение ока стал снова Братом Побережья, весьма удачно пробрался в крепость и там, сбросив маску и очутившись среди гарнизона с обнаженной шпагой в руке, настолько его напугал, что тот сразу разбежался, крича об измене и врассыпную спасаясь через капониры. Таким образом, Лоредан-венецианец единолично завоевал и затем передал Флибусте крепость с ее сорока пушками. Откуда и великая слава ему, и жирная доля добычи.
И вот этот же Лоредан, возвратившись затем на остров Вака на корсарском судне, — он предпочел сделать переход на ‘Горностае’, а не на ‘Летучем Короле’ — также задержался на этом острове и вел тут самую развеселую жизнь. Хуана, весьма его заприметившая во время обратного переезда, старалась постоянно встречаться с ним, — в сопровождении Тома, — в каком-нибудь веселом месте на острове, и тогда начиналось разливанное море вина и рома. В обществе венецианца, красивого малого, столь же обходительного, сколь и храброго, подруга Тома расцветала и становилась радостной и веселой. Тома, без всякой задней мысли, радовался этому и сам.
Но наступил день, когда он перестал этому радоваться. На этот раз все пьянствовали в харчевне под вывеской ‘Серый Попугай’, когда явились сюда поразвлечься также и другие их товарищи, среди которых были сам капитан Граммон, Эдуард Бонни, по прозванию Краснобородый, и его женщина-матрос, Мэри Рэкэм, флибустьерка. Сначала все шло превосходнейшим образом, и все с величайшим дружелюбием перепились. К несчастью, обе женщины, как только опьянели, и та, и другая затеяли, как нередко бывает, ссору. И ссора эта быстро разгорелась по многим тайным причинам, а равно потому, что флибустьерка, гордясь своей мужской одеждой, принялась обзывать свою противницу рабой, годной только на роль потаскухи со своей подмалевкой вокруг носа и парчовой юбкой вокруг задницы. Тогда Хуана живо нашлась ответить, что, если уж говорить о потаскухах, так та, что спокойно сидит дома под присмотром одного лишь любовника, наверное, стоит той, что одевается мужчиной, чтобы свободно бегать, куда заблагорассудится, давая каждому себя щупать по всем закоулкам на поле сражений.
— Проклятая сука, — крикнула в ответ Мэри Рэкэм, — врешь, шлюха ты этакая!
Они обе вскочили, опрокинув свои табуреты. Лицом к лицу, с вызывающим видом, они площадными словами ругали друг друга. И тщетно пытались их успокоить Тома, Краснобородый, Лоредан и даже Граммон. Отрезвев теперь от избытка ярости, обе женщины, вместе и решительно, потребовали по праву, предоставленному всем Братьям Побережья, дать им разрешить спор, как им захочется, с тем, чтобы никто из Братьев не вмешивался.
— Клянусь господней требухой, — восклицала флибустьерка, обнажив кинжал, — пустите меня все, или я распорю кому-нибудь брюхо!.. Капитан Тома-Ягненок, я слишком тебя люблю, чтобы ободрать живьем твою девку. Не бойся! Я хочу только пометить крестом ее задницу, чтобы унять ее болтовню!
Хуана, до крови кусавшая своими маленькими острыми зубками нижнюю губу, также вытащила из ножен свой испанский кинжал с золотой рукояткой, который она всегда носила за поясом, скорее как украшение, чем как оружие. Она молчала теперь, ее черные глаза сверкали, как сверкает солнце, отражаясь в расплавленном дегте конопатчика. И взглядам четверых мужчин, свидетелей боя, вся настороженная, с напрягшимися мышцами, она являлась подобно перуанскому ягуару, готовому прыгнуть…
Поистине, это было удивительное зрелище — эта дуэль шароваров и юбки с треном! Впрочем, обе противницы разнились между собой и сами не меньше, чем их одеяния: хрупкая и тонкая испанка, с иссиня-черными волосами, великолепно зачесанными в высокий шиньон, который увеличивал ее рост на целый фут, и англичанка, до того сильная, что легко сгибала пальцами самые толстые золотые монеты, со светлыми густыми волосами, ниспадавшими на широкие, как у мужчины, плечи. Ясно, что шансы были не равны у этого крепкого вояки и у этой нежной, стройной женщины. Тома-Ягненок, видя это, попытался снова вмешаться. Но на этот раз Граммон благоразумно отговорил его:
— Разве вы не видите, — сказал он, — что если вы им сегодня помешаете, они подерутся завтра? Пусть лучше уж сгоряча дерутся, чем спокойно!
Впрочем, остальные пьяницы, сбежавшиеся со всех концов, уже составили круг и кричали: ‘Вольная игра!’, что означало требование соблюдать закон флибустьеров и дать противницам поступать, как им заблагорассудится, ничем не помогая ни той, ни другой, разве только в конце, чтобы подобрать побежденную.
— Дорогу! — крикнула тут Мэри Рэкэм, отступая шага на три дня разбега.
И она бросилась на Хуану, направляя кинжал ей в лицо и стараясь схватить ее другой рукой, чтобы опрокинуть. Ибо она не хотела убивать, а только лишь пометить свою соперницу, как сказала уже Тома. На самом деле они действительно были соперницами, как это в следующую минуту обнаружилось.
Хуана, подбиравшая левой рукой складки своего трена, чтобы не споткнуться, наступив на него, дралась одной лишь правой рукой. Отскочив в сторону, чтобы избежать острия, направленного ей в глаза, она ответила косым ударом, разодравшим левую руку флибустьерки от локтя до кисти. Пораженная и сразу обезумевшая от боли и ярости, Мэри Рэкэм испустила такой крик, что многие сочли ее рану смертельной. Но в ту же секунду она снова ринулась на испанку, сделав три разъяренных выпада один за другим, которых Хуана избежала, лишь отступив, по крайней мере, на шесть шагов, не пытаясь даже отражать удары.
— Стой же! — вопила флибустьерка, нападая еще яростнее, с протянутым вперед кинжалом. — Стой, подлая тварь! Стой, воровка мужчин! Подожди, дай мне тебя выпотрошить! Подожди, чтобы я могла вытащить у тебя из живота все, что тебе туда впихивает твой венецианский распутник, который был моим…
Она бы, конечно, еще многое сказала. И уже трое мужчин: Тома, Краснобородый и Лоредан переглядывались, нахмурив брови. Но Хуана, в свою очередь опьянев от ярости, вдруг заткнула ей рот, слепо бросившись на нее сама…
Так вероломное и предательское оскорбление вдруг сплело этих диких соперниц, как чету обезумевших любовников. Они вцепились друг другу в волосы, и оба жаждущих крови клинка скрипели сталью о сталь, в то время, как разодранная рука Мэри Рэкэм обдавала красным дождем сплетенные между собой тела. Объятие длилось недолго. Хуана, вдвое слабее, чем Мэри Рэкэм, перегнулась вдруг, как сломанная тростинка, и упала навзничь, увлекая за собой флибустьерку. На этот раз ни та, ни другая не вскрикнули, и обе остались лежать на полу, так что все почитали их убитыми наповал, и ту, и другую. Но когда подняли эти сцепившиеся и спутавшиеся тела, то обнаружили, что одна лишь Мэри Рэкэм действительно мертва, пронзенная испанским кинжалом как раз под соском левой груди. Что касается Хуаны, то она просто потеряла сознание, сильно ударившись затылком об землю, и была почти невредима, — кинжал побежденной лишь оцарапал победительницу.
Тут, придя в себя через некоторое время, она увидела Тома, склонившегося над ней. Кабак опустел, все поспешили удалиться, и прежде всего Краснобородый и Лоредан.
Тома же пристально глядел на Хуану задумчивым и мрачным взглядом. Хуана, приподнявшись резким усилием, прежде всего окинула взглядом помещение, и, все еще с ненавистью в голосе, спросила:
— Мертва?
— Да, — сказал Тома.
Тогда она увидела его взгляд. И припомнила… Волна крови залила ей щеки, лоб, даже грудь. Она вся выпрямилась и вскочила. Вскрикнула:
— Ты не поверил?..
Но он не ответил ни слова и медленно отвернул голову. Она покраснела еще больше и секунды три оставалась в нерешительности. После чего, внезапно очень громко рассмеявшись, дотронулась до него пальцем, затем приказала, — повелительная и презрительная:
— Подними мой кинжал!
Он поднял. Языком она коснулась красного еще лезвия и, с видом лакомки, отведала крови. Затем, вложив кинжал в ножны и направляясь к двери, молвила:
— Так! Вернемся на корабль. Я устала. Идем!
Она ушла, не обернувшись. Он двинулся за ней.

VII

Последовавшие за тем недели Тома-Ягненок провел у себя на корабле, забившись в свою каюту, как раненый кабан в свою берлогу. Никто больше его не видел, ни мужчина, ни женщина, ни друг, ни недруг, ни даже матросы его команды, ни даже Луи Геноле, который от капитана своего и брата за целые два месяца не добился ни единого признака жизни, так же как смерти. Вести извне не достигали этой чуть ли не замурованной каюты. Тома совершенно не знал, что Краснобородый и Лоредан дрались на дуэли по обычаю флибустьеров и что венецианец выстрелом из мушкета прострелил англичанина насквозь, не убив его все же, настолько изумительные эти люди легко переносили свинец, железо, сталь и, не хуже слив и яблок, переваривали пули и ядра. Он, Тома, ни с кем не дрался и, верно, даже и не подумал об этом.
Он прожил нелюдимым, с глазу на глаз с одной лишь Хуаной, которую он принудил жить так же нелюдимо. И, действительно, ни разу за все это время не видела она человеческого лица, если не считать трех ее невольниц-мулаток. Да и то одну из этих невольниц Тома убил в минуту гнева и, убив ее, решительно отказался купить другую: ‘Довольно двух сводниц, и эти-то две лишние’.
‘Горностай’ эти восемь недель стоял на якоре у острова Вака, ни разу не снявшись для каперства или крейсерства. И Луи, постоянно моля Бога о спасении их всех, не знал, радоваться ли ему столь долгой передышке от кровавых обычаев предшествовавших недель, или еще больше трепетать за будущее, опасаясь этого мрачного одиночества, в котором замкнулся Тома: ибо Тома, бесспорно, должен был когда-нибудь выйти из него, ужаснее и смертоноснее прежнего.
Так и случилось на самом деле, и именно так, как это и предвидел Луи Геноле. В некий сентябрьский вечер, — надо было справиться в календаре, чтобы отличить сентябрь от марта, так как все времена года одинаково жгучи и ясны в Вест-Индии, — в некий, стало быть, вечер, матросы, занятые по обыкновению выпивкой и игрой, сильно подивились, заслышав неожиданно голос капитана, которого мало кто решался ослушаться. Тома, повелительный, обуреваемый странной и внезапной торопливостью, распоряжался отходом. По его приказанию якорь был поднят, паруса выбраны, поставлены, реи обрасоплены, — и ‘Горностай’ двинулся в путь. Через три дня на траверзе Кай де лас Досе Легвас попался им навстречу, был атакован и захвачен остендский трехмачтовик, груженный в Картахене Индийской и направлявшийся в Европу. И Тома проткнул своей собственной шпагой всех остендских парней за то, что один из этих пятнадцати перед тем, как сдаться, выстрелил из пистолета.
И в этот же вечер команда, распевая на палубе при лунном свете, снова увидела, как видела столько раз и раньше, как капитан и капитанова подруга, верно помирившись, — если только они вообще ссорились, в чем, в конце концов, никто не был уверен, — стоят вместе на юте, прислонившись к фальш-борту, и вместе смотрят на море. Их тесно прижавшиеся друг к другу тела, казалось, слились в одно…
Снова началась бродячая жизнь, жизнь самого что ни на есть открытого моря, жизнь свободных людей, — каковы флибустьеры, кавалеры океана, рыцари удачи…
Как это было и прежде, Хуана снова стала настоящим капитаном, а Тома настоящим помощником, хотя, пожалуй, помощником менее послушным, чем раньше, и иногда покушавшимся на неповиновение…
В остальном то был тот же Тома, только говорил он еще более отрывисто, еще более хрипло и для того лишь, чтобы отдать приказание, никогда больше не болтая ни с кем и не беседуя. Не видно было больше, чтобы он подходил к Луи Геноле и дружески с ним разговаривал, как в былое время. Всего лишь два-три раза, проходя случайно мимо помощника, он положил ему руку на плечо, не больше. И как-то утром, выйдя из своей каюты подышать первым утренним бризом, — матросы впоследствии припоминали это во всех подробностях, до того показался им этот случай удивительным, — он подошел к румпелю, где стоял Геноле, следя за компасом, внезапно обхватил его руками, обнял три или четыре раза, беспрерывно повторяя во время объятий: ‘О брат мой Луи, брат мой Луи!’… Но на этом дело и кончилось.
Между тем, вынужденный возобновлять запас воды и провианта, ‘Горностай’ не мог обойтись без заходов в порты. Он несколько раз забирался в устья рек на побережье континента, где под прикрытием громадных американских акажу (тропических деревьев) кораблю легко можно было исчезнуть вместе со своим корпусом и рангоутом и наилучшим образом укрыться от всяких вражеских взглядов. Здесь живут некоторые племена индейцев, враждебные Испании, стало быть, расположенные к авантюристам и рыцарям моря. Племена эти охотно приносили им свою живность, дичь, рыбу и плоды и разрешали наполнять из своих источников бурдюки, анкера и бочки. Но много есть нужного для корабля, чего не найдешь у дикарей, например: парусов и снастей, всякого такелажа, запасных частей разного рода, солонины, сухих овощей, а также ядер, картечи, пуль и пороха. Так что Тома надо было, в конце концов, хотя это, видимо, мало ему улыбалось, взять курс на какую-нибудь цивилизованную землю. Больше не было таких портов, которые бы радушно приняли корсаров, и даже таких, которые бы не встретили пушечными выстрелами рыцарей открытого моря, репутация которых среди миролюбивых и домоседлых людей была, понятно, ненавистна. Итак, ‘Горностай’ еще раз возвратился на Тортугу, единственное убежище, на которое можно было всегда положиться. Когда он стал здесь на якорь, прошло день в день ровно тринадцать недель со дня смерти Мэри Рэкэм, убитой Хуаной.
Большая часть капитанов-авантюристов, которые приняли участие в походе на Веракрус, находились в то время на Тортуге, иные потому, что, быстро обеднев благодаря кутежам, явились порасспросить о предстоящих предприятиях, в которых они бы могли заполучить новую добычу, другие, все еще богатые, потому что остров Вака скоро показался им скучным местом и они захотели щегольнуть последними своими пиастрами на глазах у этого губернатора Кюсси Тарена, который так отговаривал их от нападения на Веракрус. Так что, тоже бросив якорь между Большой Башней и Западной батареей, Тома узрел вокруг себя всю эскадру флибустьеров, которая четыре месяца тому назад плавала вместе с ‘Горностаем’.
На берегу также все оставалось по-старому. И те же люди выпивали в тех же кабаках, распевая те же песни, ругаясь той же кощунственной бранью. Говорили лишь о призах, о каперстве, об авантюрах. Одним словом, все было, как раньше. И никто больше не смущался столь ясными и прямыми угрозами, которые привез в свое время на остров Ваку господин де Кюсси, а также и фрегатами, будто бы отправленными королем против Флибусты. Все изменения сводились к появлению нескольких новых Братьев, — свеженавербованных авантюристов, — да к некоторой убыли среди старых Братьев. Но это было обычное действие пушки, мушкета и абордажей. На это не обращалось ни малейшего внимания. Бедная Мэри Рэкэм была погребена в человеческой памяти глубже, чем под землей. Тома, снова ступив на землю, нашел Краснобородого и Лоредана совершенно примирившимися и в наилучших отношениях между собой. Краснобородый на три четверти оправился от раны, и хорошо еще, если он помнил, когда, как и от кого получил он эту рану…
Итак, в среду этого беспечного народа, жившего сегодняшним днем, не желая и не умея помнить вчерашний день, не желая и не умея позаботиться о завтрашнем дне, Тома и Хуана вернулись вместе. Ибо больше не было и речи об отшельничестве. И Хуана, как и в былое время, заставляла своего любовника водить ее по самым веселым кабакам и верховодила на всех попойках, даже и самых буйных, — столь же красивая и даже еще красивее, чем когда бы то ни было. И Тома следовал туда за ней и пил вместе с ней. Те, кто встречал их, удивлялся иногда, что он упорно молчит и никогда не принимает участия ни в разговоре, ни в пении. Но, если подумать, этому нечего было особенно удивляться, потому что он никогда и не был болтлив. Впрочем, он всегда был вежлив и обходителен и встречал людей приветливо, хотя, по-видимому, иной раз довольно плохо отличал их друг от друга.

VIII

Однако же фрегаты короля Франции, о которых столько раз возвещалось, наконец пришли. Их эскадра, в одну из этих ясных вест-индийских ночей, так озаренных звездами, что можно плавать увереннее, чем среди бела дня, вошла в пролив, отделяющий Тортугу от Сан-Доминго. При восходе солнца они уже были на месте, вытянувшись перед портом длинной колонной с правильными промежутками, как и надлежит военным кораблям. Тома увидел их через иллюминатор каюты, лишь только поднялся с койки. Их было пять, самый большой был вооружен сорока орудиями, самый слабый — четырнадцатью. Их залп всеми орудиями мог накрыть весь рейд и весь город. На корме они подняли флаг Франции, белого атласа, украшенный лилиями, на грот-мачте — королевский вымпел, лазурный и золотой.
В то время как Тома, вооружившись подзорной трубой, разглядывал этот царственный герб, являвшийся ему здесь, в веянии американского бриза, совершенно таким же, каким он видел его некогда на фронтоне Сен-Жерменского замка, большая четырнадцативесельная шлюпка отделилась от административного фрегата и направилась к берегу. На руле сидел королевский офицер. А впереди этого офицера — две важные персоны в больших пиках, восседая в кормовой рубке, являли вид значительных вельмож и весьма горделиво развалились на малиновых подушках. Все они прошли в каких-нибудь пятидесяти саженях от ‘Горностая’. Один из вельмож в большом парике привстал со своей банки, чтобы разглядеть по пути корсара. Снова усаживаясь, он сделал знак рукой и произнес несколько слов, которых Тома, за дальностью расстояния, не расслышал.
Сразу же пополудни стало известно, что две эти персоны именуются господами де Сен-Лораном и Бегоном и что они являются комиссарами его величества, имея от него задание искоренить все злоупотребления, совершавшиеся как на Тортуге, так и на Сен-Кристофе и Сан-Доминго, и вообще где бы то ни было во французской Вест-Индии. Так начали осуществляться грозные предсказания губернатора Кюсси. Ибо в первую голову среди злоупотреблений, которые надлежало пресечь господам де Сен-Лорану и Бегону, стоял, бесспорно, флибустьерский обычай не различать войны и мира и пользоваться миром так, как принято пользоваться войной, избивая и грабя всякого рода врагов, действительных или мнимых. Не было сомнений, что комиссары короля пожелают немедленно с этим покончить.
Поэтому на следующий же день после прискорбного прибытия королевских фрегатов на ‘Горностае’ состоялось подобие военного совета, как не раз уже бывало и прежде. Сюда сошелся весь цвет Флибусты — Эдуард Бонни, по прозванию Краснобородый, с другом своим Лореданом-венецианцем, затем флибустьер из Дьеппа, гугенот с Олерона, несколько видных англичан и один француз, весьма прославленный, по имени Гронье. Все они очень уважали Тома-Ягненка, почитая его одним из самых храбрых и неизменно счастливых во всем Братстве. Потому им и хотелось прежде всего узнать его мнение и обсудить всем вместе у него на корабле, какое надлежит принять решение, согласиться ли уступить или же решиться не уступать. Тома принял их с почетом, усадил вокруг стола в своей кают-компании за самыми большими кружками, наполненными лучшим его вином, и пошел в каюту кликнуть Хуану, дабы она приняла участие в этом обсуждении. Никто, впрочем, не счел это зазорным, ибо в глазах их всех Хуана была настоящей флибустьеркой, в особенности с тех пор, как все могли убедиться, что она владеет кинжалом, как противник, которого следует остерегаться.
Когда все осушили по кружке, чтобы как должно прочистить себе горло, Краснобородый взял слово и постарался ясно обрисовать положение вещей, бесспорно неутешительное: комиссары короля не успели сойти на берег, как отправились для переговоров к губернатору Кюсси Тарену и совещались с ним битых два часа единственно ради того, чтобы хорошенько осведомить его о неудовольствии его величества и о решении, им принятом, покончить во что бы то ни стало со всем, что касается Флибусты и флибустьеров. Все это стало известно благодаря самому же губернатору, который подробнейшим образом рассказал об этом многим лицам, а главное, нескольким авантюристам, с явным намерением, чтобы все и всюду знали все до последнего слова. К тому же королевские комиссары не задавались целью вести следствие о прежних проступках и преследовать корсаров за прошлое их каперство, несмотря на то, что посланники всей Европы осаждали короля своими жалобами по поводу каперства и корсаров. Но король, если и благоволил памятовать об услугах, оказанных ему в свое время этими же флибустьерами, и прощал им, таким образом, все проступки и даже преступления прошлого, зато приказывал быть беспощадным ко всякому, кто осмелится упорствовать теперь.
— И этот обормот-король, — закончил Краснобородый, ударяя рукой по столу, — вознамерился заставить нас сложить сейчас же оружие, сойти с наших кораблей и просить весьма униженно господина Кюсси благоволить оценить нас по достоинству и наделить нас землей, дав нам разрешение обрабатывать ее и возделывать в качестве мирных землепашцев!
Сказав это, он замолк и снова осушил свой стакан, вмещавший три четверти штофа. Этого было едва достаточно для того, чтобы более или менее утихомирить крайнее возмущение, которое его прямо-таки душило при этом названии ‘землепашец’, произнесенном его же собственными устами.
Впрочем, все бывшие тут капитаны также возмущались, и Тома вместе с ними. Иные презрительно смеялись. Другие негодовали. Гугенот с Олерона, совещавшийся уже некоторое время шепотом с несколькими англичанами, вдруг громогласно вскричал, что он решительно отказывается повиноваться и, сверх того, отвергает свою принадлежность к французам, не желая больше числиться среди подданных, — лучше сказать рабов, — столь скверного властителя, идолопоклонника, деспота и тирана, фрегаты которого, впрочем, не настолько сильны и не настолько многочисленны, чтобы семьсот, восемьсот Братьев Побережья не могли походя, одним ударом, захватить на абордаж всю их эскадру.
Наступило молчание, так как заявление это было довольно дерзкое. И английские капитаны кивали уже головой в знак одобрения, как вдруг поднялся Тома-Ягненок, раздавив свой стакан судорожно сжавшимися пальцами.
— Клянусь Равелинским Христом! — торжественно поклялся он, — Я француз и французом останусь, стало быть, верным слугой своего короля, что бы он ни делал! Что же касается прохвостов, которые вознамерятся атаковать в моем присутствии его фрегаты или покусятся как бы то ни было на его флаг, прохвосты эти, будь они трижды и четырежды флибустьеры и Братья Побережья, конечно, встретят меня поперек своей дороги и с саблей в руке, если на то пошло!
Между тем мулатки-невольницы Хуаны, подававшие вино, поспешили принести своему господину другой стакан, полный до краев. Он схватил его и одним глотком осушил до капли. После этого, стоя лицом ко всем своим гостям, он крикнул во все горло, во всю силу своих легких.
— Да здравствует король!
И никто не нашелся ничего возразить.
Тома-Ягненок, крикнув это как верный подданный, уселся снова и больше не добавил ни слова, казалось, он снова погрузился в те странные и сумрачные размышления, которые были ему теперь свойственны. Флибустьер из Дьеппа, который, впрочем, только что ему вторил, крича, как и он: ‘Да здравствует король!’ от чистого сердца, посчитал весьма необходимым все же получить некоторые разъяснения. Поэтому он обратился к Тома с вопросом, и вопрос его был достаточно последователен:
— Значит, ты, Тома-Ягненок, теперь вполне доволен, согласен принять волю короля Людовика, подчиниться его приказаниям и, стало быть, разоружить свой ‘Горностай?’
— Я? Нет! — возразил Тома, настолько ошарашенный, как будто он только что с луны свалился.
Тут он спохватился и, казалось, размышлял. Затем взглянув на Хуану, как бы спрашивая у нее совета, он пояснил, что, напротив, он твердо решил не повиноваться и самым почтительнейшим образом противиться всевозможным приказам, прошлым, настоящим и будущим, что он на этот счет будет поступать как ему заблагорассудится, будучи, конечно, хорошим подданным короля, верным, стало быть, и лояльным, но в то же время оставаться рыцарем открытого моря, свободным, стало быть, человеком.
— Свободным, — подтвердила очень спокойно Хуана.
Она впервые раскрыла рот. И все флибустьеры посмотрели на нее с вожделением, потому что она казалась красивее всех в мире, роскошно разодетая, напудренная, подкрашенная, с румянами на щеках и убийственными мушками, подперевшая подбородок сверкавшей драгоценными камнями рукой. Это не мешало ей, однако же, очень внимательно выслушивать все предложения, скорее как воину или капитану, чем как женщине, и лицо ее, оставаясь все таким же нежным и сладострастным до крайности, казалось сейчас еще более упорным и вдумчивым.
Между тем капитан Гронье, в свою очередь, взял слово. И стоило послушать то, что он говорил.
— Я француз и французом останусь, как и ты, — заявил он сначала, обращаясь к Тома-Ягненку, — французом и, тем самым, лояльным подданным короля Франции, ибо одно предполагает другое. По этой причине я не хочу никаких восстаний, тем более не хочу, что все они рано или поздно будут для нас гибельны. Разве нам неизвестно, что злосчастный этот мир, столь стесняющий нас, не может не уступить вскоре места войне? Король Людовик Великий — великий король, и даю голову на отсечение, что через три-четыре года он снова двинется на своих врагов, — стало быть и наших. Когда наступит это время, — тем из нас, кто сумеет дотерпеть, ничем себя не скомпрометировав, будет так хорошо, что и сказать нельзя! Остается, значит, выиграть самое большое четыре года. А чтобы их выиграть, вовсе незачем, поверьте мне, делаться нам пахарями. Нам представляется другой выход, и я хочу надеяться, что он хорош.
Он приостановился и обвел взглядом весьма внимательное собрание. Тогда Хуана, легче поддающаяся, как свойственно женщинам, любопытству, спросила его:
— И выход этот?..
— Вот он, — молвил Гронье, перестав колесить вокруг да около и спеша сделать удовольствие даме, — Братья Побережья, все мы, сколько нас ни на есть здесь, знаем, что существует огромное, даже безграничное море, которое мы называем Южным морем и которое омывает, помимо королевства Мексики и Перу, также на диво богатых, кроме нескольких других американских областей, не менее обильных, еще девственную до сей поры землю, землю сказочную, хоть и вполне реальную и которая весьма справедливо носит название Эльдорадо, ввиду того, что она содержит золото в таком изобилии, что жители ее имеют обыкновение пользоваться для своих надобностей, как в хозяйстве, так и в ремесле, утварью и орудиями, сделанными целиком из литого золота. Да! Там сплошь золотая посуда, золотые горшки, миски тоже золотые, кирки, заступы, лопаты, топоры и косы, пожалуй, даже сохи из золота, из чистого золота, самородного золота, без всякой примеси. И это не пустые рассказы, а, напротив, истинная, доказанная действительность. Теперь, Братья Побережья, слушайте меня хорошенько: Южное это море, омывающее Эльдорадо, король Испании объявил своей личной собственностью, и мирные договоры, те самые договоры, что король Франции вздумал соблюдать так строго, действительно называют это морем испанским и кастильским и предоставляют, в виде особой привилегии, одним лишь кораблям, плавающим под желто-красным флагом. Нечего, значит, опасаться, чтобы фрегаты с тремя лилиями когда-либо заплыли в эти столь запретные воды! Нечего опасаться, чтобы король Людовик, а также его комиссары и губернаторы почувствовали вдруг беспокойство по поводу начинаний, которые мы там предпримем, и мы, если мне поверят, подпишем все вместе договор на столь прибыльную и славную авантюру, что из простых флибустьеров поистине превратимся в Завоевателей Золота!
Он встал. Правой рукой он ударил по столу. Упало несколько стаканов, и потекло вино, что, как известно было старейшим членам Братства, надлежало толковать, как прекрасное предзнаменование.
Тотчас же поднялась суматоха. В восторге некоторые капитаны громогласно требовали чернил, перьев и бумаги, чтобы сейчас же подписать упомянутый договор. Среди них был уроженец из Дьеппа, и он один суетился за четверых. Другие, не столь поспешно дающие свою подпись, требовали дополнительных разъяснений. Спрашивали, например, про пути, ветра, время года. Один англичанин довольно рассудительно заметил, что, сколько ему известно, нет прохода, связывающего между собой Северное море, в котором они находятся, с Южным, куда предполагается попасть. Но на все возражения у капитана Гронье были готовые ответы, казавшиеся как нельзя лучшими.
— Те из нас, — сказал он, — у кого под ногами имеется хорошая верхняя палуба, подобная этой вот палубе, смело может направить курс к зюйду, миновать Оранжевый мыс и мыс Святого Роха и разыскать Магелланов пролив, открывающийся около пятидесятого градуса широты. После чего они снова поднимутся, взяв курс на норд, вдоль всей страны Чили. Я теперь же назначаю всем свидание под стенами самой Панамы, на апрель или май будущего года. Но для менее счастливых людей, к которым и я принадлежу, словом для нас, имеющих взамен кораблей и фрегатов лишь старые калоши и мокрохвостые скорлупки, будет разумно поскорее с ними разделаться: ибо с севера на юг мы пройдем пешком. Пешком, да! С саблей на боку, с мушкетом на плече. А впоследствии эскадры обоих вице-королей позаботятся, как должно, снабдить нас новыми судами, только что отстроенными Тиммерманами его величества короля Испании.
Между тем кто-то поддержал будущего командующего, и это был венецианец Лоредан, который до этого не вымолвил ни слова. Редкие же его познания во всем, касающемся Америки, придавали ему в таких случаях особый авторитет.
— От Северного моря до Южного, — сказал он, — надо считать, по прямой, двенадцать испанских лье, то есть пятнадцать лье французских, или тридцать — тридцать пять наших морских миль. Это, конечно, пустяк. Однако же мили эти будут усеяны препятствиями: реками, лишенными брода, непроходимыми лесами, горами и пропастями, а главное, индейцами Брави, опасными в искусстве метать издали свои отравленные и смертоносные стрелы. Что касается другого пути, — пути кораблей, — то мне однажды уже пришлось его проделать, и он действительно труден лишь при подходе к самому проливу, так как там царят обычно встречные ветры, дующие с большой силой.
Выслушав его, командующий Гронье спросил:
— А сам ты, брат Лоредан, какой из этих путей изберешь, чтобы достигнуть Южного моря?
— Я? — сказал он. — Увы! Южное море далеко, и мне, старику, невозможно покинуть это Северное море, на котором я провел свою молодость…
Он улыбнулся, и те, кто услышал его говорящим о своей мнимой старости, живо сообразили, что он насмехается над ними, так как ему было отнюдь не больше тридцати лет, и каждый волос на его голове был черен, как вороново крыло. Но так как он был весьма скрытен, то ему не угодно было оповещать всех о тех причинах, по которым он оставался в Вест-Индии и не желал присоединяться к экспедиции в Южное море.
Повскакав с мест, капитаны собрались кучками и спорили громко и шумно. Проект командующего Гронье собирал уже большинство голосов. Тем не менее некоторые капитаны определенно не высказывались, и Тома-Ягненок в том числе, он один оставался сидеть за столом и продолжал пить в молчании, озираясь вокруг рассеянным взглядом. Хуана его покинула, и, полуоткинувшись в амбразуре одного из портов, беседовала с Лореданом-венецианцем, также, очевидно, расспрашивая его об отказе, — отказе, удивившем многих флибустьеров.
Гронье тем временем подошел к Тома и положил ему руку на плечо.
— Капитан Ягненок, — сказал он ему весьма почтительно, — пожалуй, это самый грандиозный план, какой намечался со времени возникновения Флибусты! Как вам кажется? Что касается меня, то, по-моему, такая попытка должна увенчаться успехом, при условии, понятно, что мы сумеем использовать все возможности и ничего не упустим. Угодно вам выслушать меня на этот счет, вам, — славному Брату Побережья? Я, Гронье, буду командовать сухопутной армией, как я только что сказал, и поведу ее с севера на юг, сквозь болота и пропасти, сквозь испанцев и индейцев. И ясно, — такое командование не шутка. Флот, который будет плавать в Панамском зное, а затем среди Магеллановых льдов, должен руководиться с не меньшей энергией, и я бы хотел видеть его командующим самого искусного и самого достойного человека, какой когда-либо появлялся на море. Но к чему нам ходить вокруг да около? Такого человека я знаю. Это вы, Брат Ягненок! Решено ли это между нами, будете ли вы в этом деле моим товарищем, — командующим вместе со мной, как и я, равноправным со мной во всем? Войдем ли мы вдвоем, нога в ногу, для начала, в ворота столиц Панамы и Лимы и, в заключение, во врата обетованной земли Эльдорадо?
Он говорил довольно тихо, не желая быть услышанным подозрительными и завистливыми ушами. Тома, выйдя из задумчивости, взглянул ему прямо в лицо, затем встал и сделал несколько шагов, как бы колеблясь и не решаясь ответить. Гронье, следивший за ним взглядом, увидел, что он прошел недалеко от Хуаны, продолжавшей беседовать со своим венецианцем и даже смеявшейся не без кокетства. Впрочем, Тома, проходя мимо, не поднял даже головы, чтобы посмотреть на них.
Но тут, как нарочно, голос Хуаны сделался громче, покрыв на мгновение тот гул, который производили флибустьеры, говоря все разом. Хуана, очевидно, одобрявшая венецианца Лоредана за то, что он не желал странствовать по Южному морю в поисках страны золота, говорила:
— Я, как и вы, сэр Лоредан, не поддамся на удочку, потому что надо быть безумным, нищим или трусом для того, чтобы плыть пять тысяч лье по соленой воде из-за жалкого страха перед пятью фрегатами…
Услышав эти бабьи речи, Гронье только пожал презрительно плечами. Но Тома, услышав или нет, — по-прежнему он не поднимал головы, — как раз в этот миг принял решение и дал ответ. И ответ этот, волею случая, — в то же время и таинственного, и полного иронии, — совпал с ответом, данным перед тем венецианцем Лореданом, и который он, Тома, конечно, и не слышал даже.
— Брат Гронье, спасибо вам! Вы оказываете мне большую честь… Но мне, старику, невозможно пускаться в столь далекое путешествие и покинуть это Северное море, ставшее мне родным…

IX

И вот на глазах у королевских комиссаров, под самыми пушками королевских фрегатов, начала организовываться эта Южная экспедиция, бывшая, как свидетельствует история, самой значительной из всех экспедиций флибустьеров. Однако же ни господа де Сен-Лоран и Бегон, ни губернатор де Кюсси Тарен ей отнюдь не препятствовали. Как совершенно правильно указал командующий Гронье, Южное море находилось вне юрисдикции и контроля Франции. И благодаря именно этому флибустьерская эскадра, предполагавшая туда отправиться на свой риск и страх и без каперских свидетельств, ускользала от всех репрессий со стороны Франции. Королю Франции было вполне достаточно того, чтобы упомянутая эскадра хорошо себя вела во все время перехода по Северному морю и не сделала ни одного выстрела, начиная от Тортуги и до Магелланова пролива. А дальше — Бог мой! — это было дело испанского короля, достаточно могущественного монарха, чтобы самому очистить свое Южное море от разбойников и пиратов, которым нравилось в нем крейсировать. Что касается этих разбойников и пиратов, — неважно было, англичане ли они или французы, так как оба правительства, и лондонское, и версальское, многократно заявляли, что они всячески порицают столь непокорных подданных и отказываются от них. К тому же, дабы еще больше успокоить на этот счет господ де Кюсси, Бегона и де Сен-Лорана, командующий Гронье по секрету обещал им всем троим отказаться, тотчас же по выходе из пролива, от своей национальности француза и спустить, следовательно, свой белый флаг, подняв другой, относительно которого его величество король испанский не будет иметь повода придраться к его величеству королю французскому.
— Какой же это флаг? — спросили удивленные королевские комиссары.
— Вот этот вот! — тотчас же ответил командующий флибустьеров, вытаскивая из кармана кусок свернутого флагдука, который он развернул у них перед глазами.
И все, кроме бесстрашного Гронье, вздрогнули: флагдук был черный, украшенный по четырем углам четырьмя белыми черепами.
Так, волей-неволей, установились тайные, но не лишенные учтивости, сношения между Флибустой и доверенными короля, — теми самыми доверенными, которым было строго наказано их владыкой обуздать и укротить эту самую Флибусту. Несмотря на это, хоть и казалось, что они смягчились и как будто даже отступились от своей первоначальной строгости, комиссары Бегон и Сен-Лоран упорствовали в своих миролюбивых намерениях и продолжали все также настойчиво стремиться к обращению американских корсаров в землепашцев. Их терпимость распространялась исключительно на покорных флибустьеров, уважающих волю короля, на тех флибустьеров, которые, благоразумно повинуясь, соглашались поскорее покинуть Антиллы и отправиться каперствовать настолько далеко, чтобы ни один отголосок их каперства не мог обеспокоить королевский слух. Но другие флибустьеры, не столь склонные к послушанию, не удостоились такого снисходительного отношения.
И Тома-Ягненок оказался в их числе.
По особой и в то же время гибельной милости, король Людовик не забыл капитана-корсара, представленного ему лет шесть тому назад господином де Габаре, ныне маршалом Франции. Король же Людовик Великий был, говоря без лести, поистине великий король. И если он никогда не забывал награждать своих достойных, то и не забывал также карать заслуживающих кары. Поэтому, когда в Версаль стали стекаться тысячи жалоб со стороны испанцев, вопивших о тысячах флибустьеров и рыцарей открытого моря, король, перелистывая дело с упомянутыми жалобами и диктуя свою волю господину Кольберу Сеньела, статс-секретарю морского ведомства, громко и почти горестно вскрикнул, заметив среди имен наиболее подозрительных обвиняемых этого самого Ягненка, им самим некогда возведенного в дворянское достоинство.
— Как? — молвил он, опечаленный, но твердый в своем решении. — Неужели столь достойный человек превратился из героя в разбойника и грабителя? Если это правда и за столь преступным заблуждением не последует скорое раскаяние, то этому заблуждению нет прощения! Прошлые наши милости, отнюдь не охраняя и не покрывая виновника, недостойного извинения, должны, напротив, обратиться против него и заслужить ему особое наказание!
Так что на полях ‘Инструкции господам комиссарам его величества, на коих возложена миссия в Вест-Индии’ имя Тома-Ягненка было внесено, во всю длину, собственноручно упомянутым государственным секретарем, маркизом де Сеньела. Вот почему в первый же день их прихода на Тортугу, когда адмиральский вельбот отвозил их с корабля на берег, господа де Сен-Лоран и Бегон, заметив стоявший на якоре ‘Горностай’ и узнав в нем чересчур знаменитый фрегат упомянутого Тома-Ягненка, также чересчур знаменитого, не смогли, ни тот, ни другой, сдержать тот жест, — жест удивления и любопытства, — который Тома, глядя в иллюминатор, заметил, как мы видели, как раз, когда они проплывали мимо, — никак, впрочем, не толкуя его, и тем более не подозревая, что этот жест опасный и чреватый для него угрозами…
А Южная экспедиция продолжала, стало быть, спокойно готовиться под благожелательным взором королевских комиссаров, под жерлами молчаливых пушек королевских фрегатов. Тома, со своего все еще стоявшего на якоре ‘Горностая’, вволю мог наблюдать это странное зрелище. Но, несмотря на всяческие рассуждения, он никак не мог с ним освоиться, он даже упорно отказывался его понимать. Как же так? Господа де Кюсси, де Сен-Лоран, Бегон и их прихвостни после того, как сами же столь грозно метали против всяких флибустьеров и всяческой Флибусты гром и молнии, теперь, дивно успокоенные и смягченные, поддерживали это начинание флибустьеров и даже ему покровительствовали?.. Это не подлежало сомнению!.. И каждый день целые караваны шлюпок и плотов, дерзко груженные оружием или свинцом, или порохом в картузах и бочонках, приставали, отнюдь не скрываясь, к кораблям экспедиции…
Оглушенный этим, Тома не выдержал и нарушил, наконец, на один день свое молчаливое настроение. Луи Геноле, тоже очень удивленный, должен был прервать самую длинную из своих послеобеденных молитв, чтобы дать ответ корсару и обсудить с ним создавшееся положение.
— Пресвятая Дева! — гремел Тома. — Пресвятая Дева Больших Ворот! Все, значит, позволено этим людям, а мне ничего? Однако же, разве я так же, как и они, а они так же, как и я, не Братья Побережья и не рыцари открытого моря? Брат мой Луи, что скажешь? Разве король недостаточно справедлив, чтобы не потерпеть такого неравенства?
Геноле не знал, что ответить. Однако же он боялся всего самого худого. И, хватаясь за этот случай, который мог быть единственным, он обнял руками своего горячо любимого брата и убеждал его, плача и рыдая, отказаться от всего, повиноваться королю, — повиноваться тем самым Богу, который строго карает убийц и душегубцев.
— Не забудь: он сам сказал святому апостолу Петру: ‘Кто возьмется за меч, от меча погибнет’.
— Повиноваться я не могу! — молвил Тома, потупив глаза.
Затем, тряхнув внезапно плечами, он вернулся к первой мысли:
— Нет, ты скажи! Ни черта не понимаю! Отчего позволено каперствовать в Лиме и Панаме и не позволено в Пуэрто-Бельо и Сиудад-Реале?
— Почем я знаю? — сказал Геноле. — Однако же, если так, отчего нам не двинуться тоже в Панаму или Лиму? И отчего ты не подписал договор с этим Гронье, который предлагал тебе такие отличные условия?
Тома снова опустил голову. Если он и не часто теперь откровенничал с Геноле, все же он постыдился бы солгать хоть единственным словом.
— Она не захотела, — пробормотал он.
И Геноле, услышав это, ничего больше не спросил. Тогда Тома бросился к нему и в свою очередь прижал его к груди.
— Увы! — добавил он, говоря очень тихо, как бы испытывая большое смущение. — Увы! Я люблю ее!.. Я люблю ее! А она… она… Ах, брат мой Луи, ты один у меня остался, ты один… оставайся со мной всегда, оставайся со мной!..
Пополудни же, съехав на берег вместе с Хуаной и переходя из кабака в кабак, так как Хуана пожелала немедленно разыскать разных веселых приятелей, среди которых числился и Лоредан-венецианец, Тома вдруг страшно рассвирепел, заметив нескольких довольно жалкого вида субъектов, которые следовали за ним по пятам, от двери к двери, очевидно, с намерением подслушать его разговоры и раскрыть его планы.
Он обнажил шпагу и бросился на них. Подлецы разбежались, подобно стае ворон перед орлом.
— В чем дело? — кричал он вне себя от ярости. — Что я, изменник или бунтарь? Черт возьми! Меня доведут до этого, если выведут из терпения!
Но Хуана, оставшаяся стоять на месте, презрительно усмехнулась.
— Никогда! — сказала она. — До этого тебя не доведут, поджавшая хвост собака ты этакая, умеющая только рычать, у которой ни одного клыка не осталось, чтобы укусить!
Она теперь презирала его и открыто им пренебрегала, упрекая его в излишней покорности велениям всяких Кюсси, Сен-Лоранов, Бегонов и прочих: все из-за того, что он еще не принимался за каперство с тех пор, как фрегаты короля сторожили Тортугу.
Оскорбленный Хуаной таким образом, он всегда становился смертельно бледен. Но и на этот раз он не сумел унять ее болтовню, как бы ему следовало это сделать, пятью-шестью оплеухами, которые бы ей свернули челюсть, или хорошей поркой, которая бы ей с пользой обновила кожу и заново отполировала задницу.
Итак, он миролюбиво к ней возвратился и стал лишь препираться с ней, подобно судебной крысе, которая спорит, желая выиграть заведомо гиблое дело.
— Кто же поджавшая хвост собака? — сказал он. — Я ли, которого дюжина шпионов не выпускают из виду, боясь, чтобы я не пошел, куда мне заблагорассудится? Или другие, хорошо тебе известные люди, которых все какие ни на есть губернаторы и комиссары ласкают и лелеют, как всякий может убедиться, каждый день прямо на рейде и среди бела дня?
Но она повернулась к нему спиной и не слушала больше. Лоредан вошел в кабак и в эту минуту садился за стол невдалеке от нее. Она подошла к нему и стала тереться об его плечо, подобно обезумевшей от страсти кошке, трущейся об кота.
— Уж вас-то, наверное, — сказала она затем, — вас-то, наверное, сэр Лоредан, никогда бы не посмели ласкать ни губернаторы, ни комиссары!.. И мухи не смеют жужжать слишком близко от вашей шпаги, которая так же длинна, как коротко ваше терпение!..
Она склонила голову набок, чтобы украдкой взглянуть на Тома. Тома не смотрел в ее сторону. Он пил, безмолвный, развалившись всем телом, медлительный в движениях. Она видела, как он проглотил одну за другой четыре больших кружки рома. Тогда она вдвойне осмелела и обнаглела. Она засмеялась громкими взрывами прерывистого и нервного смеха. Затем вдруг наклонившись, она поцеловала венецианца, прильнув губами к его губам…
Тома, опустив голову, упорно смотрел в землю.

X

В темной каюте дверь была заперта, иллюминатор задраен, — было невыносимо жарко. Тома, который не спал, обливаясь потом и почти задыхаясь, соскочил, наконец, со своей койки и бесшумно прошел в кают-компанию, а затем по капитанскому трапу на полуют. Он был полураздет. Ночной бриз заиграл в его распахнутой боевой рубахе, в парусиновых штанах, свободно свисавших с его голых ног. Он перешел с правого на левый борт, затем подошел к гакаборту и облокотился в самом дальнем конце его с наветренной стороны, лицом к морю. Небо сверкало звездами, и море, светящееся в глубине, как часто случается в тропиках, казалось, заключало в своих недрах мириады странных факелов, бирюзовое свечение которых, слишком отдаленное, колебалось, потухая и снова зажигаясь ежесекундно, по воле волн. Ночь была прекрасна и прозрачна, как алмаз.
‘Черт возьми! — проворчал Тома, говоря сам с собой. — Не дурак ли я, что сплю закупоренный в этой адской каюте, когда здесь такая благодать…’
Он дышал полной грудью, и морской воздух, весь пронизанный солеными брызгами и полный также ароматов близкого берега, восхитительно обвевал ему виски, шею, грудь. Освеженный, он оставался тут, смотря на горизонт…
Королевские фрегаты стояли на якоре не дальше чем в одной миле. Но на них ничего нельзя было разглядеть, ни корпуса, ни рангоута. Мерцали только желтые и колеблющиеся штаговые огни. Да и то их можно было спутать с чуть померкшими звездами, утопавшими в мягком тумане, стлавшемся над самой водой. Тома сначала их вовсе не заметил. И даже когда пробило полночь, и адмиральская рында ударила восемь раз, а за ней последовали и остальные четыре, Тома, услышав этот слабый и хрупкий перезвон, подумал лишь о колокольнях родной Бретани, часто не настолько богатых, чтобы иметь большие колокола с хорошим, торжественным звоном.
Однако же мысли эти недолго его занимали, так как сигнальщики у шлюпбалок и трапов стали кликать смену вахты, как положено по уставу на судах его величества. Повторяясь, долгий этот крик полетел от фрегата к фрегату, разносясь по морю. Тут уж Тома ничего не оставалось делать, как только вспомнить стоявшую здесь эскадру, эту эскадру, которую он столько раз уже посылал ко всем чертям. И он нетерпеливо щелкнул языком.
‘Стало быть, без устали и без конца эти пять проклятых посудин будут мне мозолить глаза и жужжать в уши и днем и ночью!..’
Пожав плечами, он отодвинулся от фальшборта и круто повернулся, не желая больше видеть упомянутые штаговые огни, им теперь запримеченные, оскорблявшие его зрение. Он отошел, ворча и сердито ругаясь, и пересек ют, шагая без разбора, но при этом он споткнулся о решетчатый люк кают-компании. И сразу оборвал свои проклятья, боясь быть услышанным, так как кормовые каюты приходились почти непосредственно под этим самым люком. А из этих кают, которых всего было четыре и которые все четыре выходили в кают-компанию, Хуана занимала самую просторную, тогда как остальные три занимали: одну — Тома, другую — Луи Геноле и последнюю — невольницы-мулатки, так как Хуана требовала, чтобы они всегда были у нее под рукой, по соседству, дабы являться по малейшему зову.
Споткнувшись, стало быть, о помянутый люк, Тома инстинктивно приостановился и машинально нагнулся, чтобы взглянуть в зияющее отверстие люка. В нем, понятно, ни зги не было видно. Но в нос ему ударило спертым воздухом, и он резко выпрямился. К тяжелым запахам, исходившим от сонного корабля, примешивался нервирующий аромат, — аромат Хуаны, который Тома различил бы среди тысячи других. И Тома, порывисто отскочив, отошел от люка, обошел кругом и снова оперся о фальшборт, на сей раз с подветренной стороны, лицом к берегу.
Там все огни были потушены. Берег не вырисовывался на потемневшем горизонте. Море там было спокойнее и казалось не таким светозарным. Неподалеку от ‘Горностая’ был еле виден очень маленький, неподвижный ялик, хотя он довольно сильно покачивался, стоя, очевидно, на дреке и раскачиваясь на слишком коротком дректове. Тома, если бы напряг глаза, — а они у него были ясные и зоркие, — конечно, удивился бы, не заметив в этом ялике ни рыбака, ни гребца, словом никого, — так что это имело вид весьма таинственной шлюпки, покинутой, эдак, больше чем в миле от берега…
Но Тома не глядел ни на землю, ни на небо, ни тем более на какие-то шлюпки на воде. Тома, так низко опустив глаза, что они ничего не могли видеть, кроме отвесного борта фрегата, омываемого волнами, снова забылся в раздумье, бормоча сквозь зубы беспорядочные слова. Только вблизи можно было бы что-нибудь расслышать. Только раз уста его разомкнулись, произнося несколько громче:
— Шесть, семь, восемь… восемь ночей…
По-видимому, он считал, с каких пор Хуана вздумала спать одна в своей каюте, запираясь на замок, несмотря на чередуемые мольбы и угрозы. Это случалось и раньше. Однако же никогда еще Тома не чувствовал столько глухого гнева, столько подлинных страданий, — страданий сердечных и телесных, — тяготы и скорби отверженного… Ибо таков грозный Божеский суд, что часто ниспосылает он, уже на эту землю, тем, кого он отринет в судный день, ужасное предвкушение грядущих мук.
— Восемь ночей… — повторил Тома, по-прежнему склонившись над темной водой.
Обеими руками он ухватился за свои локти и так яростно стискивал пальцы, что ногти его, разодрав кожу, врезались в мышцы. Выступили капельки крови.
Но вдруг стиснутые пальцы разжались и раскрывшийся рот перестал издавать звуки. Тома, ухватившись обеими руками за доски планширя и всей своей тяжестью свесившись вниз, хотел, казалось, броситься в море. Он не упал, согнулся только дугой, чтобы получше рассмотреть поближе внешнюю обшивку судна.
Как раз под ним находился иллюминатор одной из четырех кормовых кают, — иллюминатор задней каюты по правому борту, каюты Хуаны. Иллюминатор же этот задраен был лишь наполовину, — верхний ставень был опущен, а нижний откинут. Тома теперь различал при свете звезд багряную окраску этого откинутого ставня. Впрочем, никакого подозрительного света в каюте не было видно. Но ему послышался слабый звук, — звук, не похожий на дыхание спящей, не похожий ни на один из тех дозволенных звуков, какие могут исходить из каюты одинокой женщины, независимо от того, спит она или бодрствует… Тома, уцепившись ногами за две переборки в фальшборте, перегнулся еще больше. И когда подозрительный звук повторился, ноги его и все свесившееся тело охватила такая дрожь, что и сам фальшборт затрясся и затрещал, — но этот треск заглушил непрерывный скрип такелажа, колеблемого бризом…
Ибо Тома услыхал не что иное, как звук поцелуя. Поцелуя, и еще поцелуя…
Тома, однако же, больше не дрожал. Из груди его вырвалось хрипение. И в то же время губы его, внезапно пересохшие, трижды пробормотали одно короткое слово: ‘Здесь!’ Это было подобно стону, стону возмущения, смешанного с ужасом и отвращением. И Тома стал слушать дальше, совершенно уже недвижим, застыв в том грозном спокойствии, к которому приучены были его нервы ожиданием битв. Он продолжал слушать и продолжал слышать. Поцелуи учащались, — звучные, страстные, нескончаемые…
К ним вскоре прибавился некий стон, бесконечно сладостный и томительный, который хорошо был знаком Тома, который он узнал. И тут Тома перестал слушать. Медленным напряжением мышц он выпрямился, снова вскочил на полуют, отпустил фальшборт и, крадучись, бесшумно скользнул к капитанскому трапу и снова спустился в кают-компанию. Здесь все еще витал аромат Хуаны, еще сильнее даже ощутимый, — как бы недавно потревоженный, развеянный. Тома вздрогнул, но не остановился. Дверь его собственной каюты была полуоткрыта. Беззвучнее тени, он скользнул в нее. Ощупью, но по-прежнему совершенно бесшумно, отыскал он кремень, высек огонь и зажег свечной фонарь. Пламя осветило лицо пепельного цвета и глаза, горящие голубыми огнями раскаленных углей. В изголовье койки, рядом с обнаженной шпагой, лежало два стальных заряженных пистолета. Тома взял пистолеты, взвел курки, засунул один из них за пояс брюк, другой зажал в правой руке, указательным пальцем касаясь собачки, а левой рукой ухватил за кольцо свечной фонарь, подняв его на вытянутой руке, чтобы он лучше светил. После чего, выйдя из своей каюты и миновав кают-компанию, он направился прямо к каюте Хуаны. Без стука, подобно разъяренному жеребцу, рванул он дверь с такой силой, что вмиг раздробленная дверная створка рухнула внутрь вместе с засовом, замком, ключом, задвижкой и петлями, разлетевшимися в разные стороны.
И глазам его предстала каюта — на мгновение ока.
На мгновение ока — на время, достаточное для того, чтобы Тома мог разглядеть сбитую, раскиданную постель и на ней обнаженную Хуану в объятиях мужчины. Тома успел заметить тело этого мужчины, — тело худощавое и мускулистое, кожу — белую кожу, подобную женской коже, и одежду, состоявшую из одной лишь рубашки. Голова и лицо оставались в тени. Тома поднял пистолет.
Но быстрее молнии человек этот вырвался из объятий Хуаны, вскочил и отпрянул в сторону. Тома не спустил курок, желая бить наверняка. Тогда тот бросился на него и обеими кулаками ударил по рукам Тома, пытаясь его обезоружить. Это ему не удалось, потому что руки Тома были подобны тискам. Но фонарь, разбитый вдребезги, разлетелся, и свеча покатилась по полу. В тот же миг человек этот, бросившись снова вперед, повалился на пол, стараясь избегнуть выстрела, как стрела скользнул между ног Тома и выскочил из каюты. Но Тома, успевший обернуться, смутно различил его в слабом свете, проникавшем через решетчатый люк, — человек приближался к двери, ведущей в каюту Геноле. Тома выстрелил. Человек с шумом повалился.
И Тома, ослепленный снопом огня из пистолета, мгновение ничего не видел.
У ног его опрокинутая свеча еще не совсем потухла. Он схватил ее и поднял кверху. И тут у него вырвался крик изумления: человек снова стоял все на том же месте, — перед дверью Геноле. И он уже не убегал, оставаясь, напротив, недвижим, лицом к Тома. Тома схватил свой второй пистолет и двинулся вперед. Поднятая свеча бросала желтый свет. Вдруг Тома снова закричал и споткнулся, — оглушенный, обалдевший, вытаращив глаза: — человек этот был Луи Геноле! Луи Геноле, да. Никакого сомнения. Луи Геноле — в рубашке, с белой кожей, отсвечивавшей при огне, с крепкими мышцами, проступающими на тонком теле.
Тома подошел ближе. Луи Геноле не шевелился. Ни страха, ни стыда на спокойных чертах его лица. Тома, вне себя, вглядывался в него две-три секунды, потом, шепотом, как будто потеряв дыхание, произнес:
— Брат мой Луи, так, значит, и ты, как другие?.. — и порывисто нажал курок.
Луи Геноле широко открыл рот, изумленно раскрыл глаза и упал замертво. Пуля попала ему под самое сердце, перерубив на две части аорту. Брызнуло столько крови, что правая рука Тома, стоявшего шагах в трех, по крайней мере, оказалась залитой по самый локоть. И он выронил дымящийся еще пистолет и замер на месте, словно окаменев.
Тогда тишину нарушил звук очень мягких шагов. Подходила Хуана — обнаженная. Тома заметил ее. Она была бесстрастна, почти весела. Подошла. Глазами искала труп. Увидела. И живо подняла голову. Брови ее, поднятые на самый лоб, выдавали ее крайнее изумление. Она сказала, как бы не веря собственным глазам:
— Геноле? — И она осмотрелась вокруг.
Тома же пристально глядел на нее. И в эту минуту он со жгучей горечью жалел, что за поясом у него нет третьего пистолета.
Но в то время, как они так стояли, он и она, лицом к лицу, другой звук, четкий, хоть и отдаленный, заставил их вздрогнуть: всплеск от бросившегося с порядочной высоты в воду тела. И когда Тома услышал этот звук, для него это было как бы выстрелом мушкета в голову: он раскинул руки, замахал ими, дважды повернулся на месте и упал перед телом Геноле ничком…
…Тогда как Хуана вдруг разразилась торжествующим ужасным смехом.
Но даже и после этого смеха он ее не убил. Она повернулась, продолжая смеяться, к своей каюте. Из дверей она осмелилась ему крикнуть:
— Иди сюда!
Он пошел за ней, — не сразу, — он уже приподнялся на колени, опираясь на руку, но тут его блуждающий взгляд упал случайно на другую руку, окровавленную. И странным образом он вспомнил внезапно малуанскую колдунью, повстречавшуюся ему пять лет тому назад на улице Трех Королей близ ворот Ленного Креста. И он твердил себе, мрачный, в великом ужасе и великом отчаянии, тогдашнее предсказание, — осуществившееся: ‘На руке этой кровь… Кровь кого-то, кто здесь близко от вас… совсем близко, тут…’

XI

Он не убил ее ни в этот и ни в один из следующих вечеров. Он так и не убил ее никогда. Это подобно было ярму, которое она повесила ему на шею, это подобно было ошейнику, который она нацепила ему на шею. Ярмо плоти, плотский ошейник. Сладострастные узы, которых никакой волей уже не распутать.
Когда она звала: ‘Иди!’ — он шел. Окровавленное тело Луи Геноле, — Луи, бывшего для Тома Братом Побережья, и братом, и товарищем, и еще много большим, бывшего ему настоящим отцом и матерью, и всей подлинной родней, братом, сестрой, другом, — словом, всем, всем решительно, — окровавленное тело Луи Геноле, несмотря на то, что Тома беспрестанно видел его во сне, подобно страшному призраку, — несмотря на то, что он безустанно плакал и рыдал всякий раз, когда возвращался этот призрак, — окровавленное тело Луи Геноле, невзирая на это, не послужило для Тома и Хуаны слишком длительным препятствием… Скажем лучше прямо и откровенно: в первую же ночь, последовавшую за ночью убийства, Хуана, дерзко открыв свою дверь, крикнула Тома: ‘Иди!’ И в первую же ночь Тома пришел…
Когда он приходил теперь, когда он переступал порог этой каюты, которую она тем не менее продолжала часто запирать из смелой дерзости… или, может быть, из тонкого расчета, когда он входил наконец, она сначала как будто совершенно не замечала его присутствия. Она не смотрела на него и если пела, то не прерывала песни, причесываясь, не прекращала прически.
Порой она бывала одета в пышное платье, не успев еще снять своего дневного туалета. Ибо она, по-прежнему, больше всего на свете любила красивые материи и роскошные безделушки и посреди американских вод пыталась следовать изменчивой моде Версальского двора или, по крайней мере, тому, что она о ней узнавала или предполагала. Так всю свою жизнь тратилась она на пудру, румяна, мушки, мази, эссенции и духи. Но чаще всего Тома находил ее обнаженной, — обнаженной и лежащей на той самой койке, на которой так недавно он увидел ее также обнаженной… и вместе с кем-то еще…
Ей по нраву было в ту пору бесстрастно следить за вожделением этого человека, который был когда-то ее владыкой и сделался отныне ее обесчещенным рабом. Развалившись среди подушек, раскинув руки, разметав ноги, одну туда, другую сюда, она нарочно медлила, обсасывая какой-нибудь леденец или вдыхая запах смоченного фиалковой водой платка. Через некоторое время она, правда, отбрасывала духи и сласти, но для того лишь, чтобы зевнуть сладострастно, зевнуть, являя взору, подобно сладостному и запрещенному плоду, весь свой полуоткрытый рот: теплые и подвижные губы, острые зубки, искусный в лизании язык, затем, зевнув, вытягивалась и потягивалась всем телом, медленными движениями, открывавшими взору по очереди живот, спину, плечи, груди, бедра. И Тома, в лихорадке, но укрощенный, лицезрел все это, — не смея шевельнуть пальцем, моргнуть глазом, пока она его не позовет, — не позовет, как зовут собаку, резким и повелительным жестом.
И тогда они сплетались.
Даже сделавшись флибустьеркой после стольких битв и сеч, испытав столько разных климатов, посетив столько стран, она оставалась все той же андалузкой, все той же набожной богомолкой, преклоняясь у ног своей Смуглянки и моля ее ниспослать ей более пылкие страсти. И не раз, когда любовник обнимал ее, она его отталкивала, чтобы вместо лишней ласки крестным знамением осветить объятие.
Это было самое буйное, самое неистовое, самое дикое объятие, — и также самое искусное. Из этих рук, столь хрупких и бархатистых, из этих слабых рук с ногтями, подобными лепесткам роз, корсар выходил разбитый, изнемогающий, сонный, с омертвевшим телом, иссушенным мозгом. На растерзанной, смятой, опустошенной койке лежал он распростертый, подобно солдату, которого выстрел приковал к земле и который остается недвижим, сражен.
И тогда она, Хуана, склонившись над ним, не сводила с него странного взгляда…
Слишком женщина, слишком также гордая, чтобы притворно выказывать в объятиях мужчины сладострастие, которого она на самом деле не испытывала, она, случалось, оставалась в иные дни бесчувственной и холодной и отвечала взрывами смеха на рыдания и спазмы любовника. Но гораздо чаще она и сама распалялась в любовных играх, отдавалась им вся целиком, впиваясь пальцами в давящее ее тело, кусалась, царапаясь, рыча… чтобы, наконец, упасть с вершины миновавшего наслаждения в самую глубь той мрачной и немой бездны, в которую рушился в то же мгновение и сам Тома и где она уничтожалась рядом с ним, поверженная, как и он.
Она любила его, Тома, за то наслаждение, которое он ей доставлял и равного которому не сулил ей дать ни один мужчина, — хотя она небось занималась этим не раз, в остервенелых поисках, развратная потаскуха… Ни один мужчина, включая даже венецианца, хотя тот и был весьма изощренным и изобретательным любовником, подобно людям его расы. Но для нее, принадлежавшей к другой расе, простой и бурной, никакое изощрение, никакая утонченность не могли сравниться с силой, со всемогущей силой…
Она любила, стало быть, самого сильного. Но она также и ненавидела его именно из-за этой самой любви, ее обуревавшей, ее порабощавшей. Гордость пленницы, сделавшейся госпожой, уязвлялась этим. И порой она доходила до того, что начинала ненавидеть себя, упрекая себя, как за преступление и гнусность, за каждое испытанное наслаждение, за каждое вольное или невольное объятие, за каждый полученный и возвращенный поцелуй…
Тогда для того, чтобы искупить перед самой собой указанные гнусности и преступления, она удваивала свое презрение и жестокость, стараясь себя успокоить и убедить в том, что, несмотря на взаимное наслаждение, она все же оставалась королевой, а Тома — рабом. И она жадно хваталась за каждую возможность проявить эту свою царственность за счет раба — Тома…
Так, например, несколько дней спустя после смерти Луи Геноле, она заставила Тома сняться с якоря и поднять паруса прочь от Тортуги, с единственной целью нарушить составленный вначале Тома проект, заключавшийся в том, чтобы сняться одновременно с эскадрой флибустьеров, направлявшейся в Южное море, дабы остаться незамеченными королевскими чиновниками в путанице кораблей, снимающихся в таком большом количестве.
Но так как Хуана решила по-другому, ‘Горностай’ снялся с якоря один, задолго до Южной экспедиции, и не стал прятаться…

XII

Через три недели, как раз в день своего возвращения на Тортугу, ‘Горностай’ удостоился весьма неожиданного и странного посещения…
Вечерело. А Тома отдал якорь ровно в полдень. Когда солнце начало погружаться в западные воды, в порту отвалила шлюпка и тихонько направилась к малуанскому фрегату, — очень маленькая шлюпка с двумя веслами, на которых сидел всего лишь один негр. В этой хрупкой посудине плыл пассажир, который, видно, старался скрыть свое лицо, пряча его на три четверти под опущенными полями большой шляпы. Ночь, быстро спускавшаяся, как спускаются все тропические ночи, наступила раньше чем шлюпка подошла к корсару. Наконец она достигла его. Тома, случайно прогуливавшийся взад и вперед по ахтер-кастелю, услышал тут свое собственное имя, громким голосом произнесенное. Он посмотрел. Человек в низко опущенной шляпе разговаривал с вахтенным. Тома спустился навстречу посетителю в то время, когда тот поднимался по входному трапу. Они встретились на шканцах. И, крайне удивленный, Тома узнал тогда господина де Кюсси Тарена, губернатора короля и господ из Западной Компании, поставленных над Тортугой и побережьем Сан-Доминго.
Господин де Кюсси Тарен тотчас подмигнул ему и приложил палец к губам. Он не назвал себя вахтенному. Тома без труда почуял здесь какую-то тайну, и, не говоря ни слова, провел губернатора в кают-компанию. Там оба уселись и внимательно стали друг друга разглядывать, все также молча. Пораженный Тома не верил своим глазам: сам он ни разу не являлся с визитом к господину де Кюсси! Тем более странным и необычайным казался этот поступок столь важной персоны. Однако же он вскоре получил объяснение.
Действительно, вдоволь поколебавшись, подобно человеку, не знающему, с какого конца лучше начать очень серьезную беседу, королевский губернатор внезапно решился и взял некоторым образом быка за рога: без всяких витийств он с места в карьер стал допытываться у Тома, что делал ‘Горностай’ в открытом море и не захватил ли он, случаем, какой-нибудь добычи, вопреки формальному запрещению его величества.
Быстрые глаза губернатора внимательно изучали лицо Тома. Тот после этого вопроса густо покраснел и уже собирался вскочить с места.
— Не обижайтесь на мой вопрос! — воскликнул тогда господин де Кюсси Тарен, удерживая корсара за рукав куртки. — Не обижайтесь! И умоляю вас, капитан де л’Аньеле, посудите сами, — одно мое присутствие у вас на корабле должно вас убедить в моих добрых намерениях. По чести, сударь, я пришел к вам ради вашего же блага. И не за мной дело станет, чтобы оказать вам ныне самую верную услугу!
Удивленный Тома снова опустился на стул. Господин де Кюсси пододвинул свой стул и протянул Тома широко открытую руку.
— Давайте руку и выслушайте меня! — продолжал он не без живости. — Выслушайте меня, и вы перестанете сомневаться.
После чего он стал увещевать Тома, довольно красноречиво, отметив сначала его редкостные достоинства, ряд его изумительных подвигов и доблестных поступков, поистине невероятных, которыми он в конце концов заслужил несравненную славу по всей Америке, с одного конца до другого. Невыносимо было бы думать, что столь честный человек, как капитан де л’Аньеле, рискует заслужить плохую благодарность за свою великую отвагу. И сам он, де Кюсси Тарен, благородный дворянин и честный солдат, поклялся предотвратить это зло.
— Вот как? — молвил Тома, ничего не понимая.
— Вот так! — подтвердил господин де Кюсси. — И теперь я перехожу к делу без дальних околичностей.
Он отстегнул две пуговицы и стал рыться в карманах, желая, видимо, найти что-то.
— Капитан де л’Аньеле, — продолжал он между тем, — вы помните, быть может, что мы уже однажды виделись с вами на острове Вака, накануне того похода, блистательного, но и прискорбного в то же время, который вы и товарищи ваши флибустьеры предприняли в прошлом году против Веракруса… В тот раз я пришел сам на ваше совещание сообщить вам категорические распоряжения его величества короля Франции. Мне помнится, что вы, сударь… да, вы лично, ответили мне весьма обходительно, — но с недоверием. Не правда ли, я не ошибаюсь? Заклинаю вас ответить мне без страха и вполне искренне.
Слово ‘страх’ не относилось к тем, которые Тома мог слышать без гнева.
— Ну да, черт возьми! — сказал он резко. — Ничего в мире я, сударь, не страшусь, и вы не ошиблись. Только что вы назвали меня, сударь, честным человеком. Я действительно таков. И король тоже таков, я это говорю, так как знаю сам, разрази меня Бог! Поэтому я не верю и никогда не поверю, чтобы такой честный человек, как король, захотел угрожать, да еще жестоко угрожать, как мне хотят непременно внушить, такому честному человеку, как я, за какое-то затопленное испанское барахло или несколько вздернутых голландцев. В особенности после того, как этот честный человек послужил нашему честному королю так, как я!
Он гордо выпрямился на стуле, подбоченясь сжатым кулаком.
Но господин де Кюсси покачал головой.
— Капитан де л’Аньеле, — сказал он медленно и весьма торжественно, — король, конечно, как вы говорите, честный человек и было бы смертным грехом хотя бы усомниться в этом. Тем не менее он отдал упомянутые распоряжения, подписал приказы, которым вы не хотите поверить, и действительно грозит смертью каждому, кто пойдет ему наперекор. Всему этому есть доказательства. И я явился к вам на корабль с тем, чтобы принести вам эти доказательства, дать вам увидеть их собственными глазами и коснуться их собственными руками!
Он, вытащив наконец из камзола сложенную вчетверо бумагу, развернул ее и протянул корсару. Это было не что иное, как точная копия ‘Инструкции господам комиссарам его величества, на коих возложена миссия в Вест-Индии’. Заинтригованный Тома начал не без труда разбирать первые слова, так как почерк был мелкий. По счастью, не успел он разобрать и полстрочки, как господин де Кюсси его перебил.
— Когда вы прочитаете, — сказал он с искренней печалью, — когда вы прочитаете собственными глазами, вы поверите… Сударь! Мне хотелось вас предостеречь и с этой целью показать вам ваше собственное имя, написанное здесь рукой самого господина Кольбера де Сеньела, стало быть, без сомнения, под диктовку короля.
Ошеломленный Тома подскочил как ужаленный.
— Мое имя? — воскликнул он.
— Ваше имя, да! — ответил господин де Кюсси Тарен. — Ваше имя полностью: Тома Трюбле, сеньор де л’Аньеле…
Он снова взял из рук Тома написанную, к прискорбию, столь мелко копию. Пальцем указал он на пометку на полях, действительно продиктованную королем Людовиком. И Тома мог вволю таращить на нее глаза.
— Ну? — спросил губернатор после минуты молчания.
Но Тома, прочитав, перечитывал и снова перечитывал. Последняя фраза особенно привлекала и удерживала его взор, подобно гибельному магниту:
‘А буде за преступлением не последует скорое раскаяние, то былые наши милости справедливо обратятся против преступника и усугубят ему кару’.
— Я полагаю, — добавил господин де Кюсси, — что вы больше не сомневаетесь?
Тома, наконец, опустил голову. Он не ответил. И, действительно, что мог он ответить? Верно, он больше не сомневался. Но так же верно было и то, что он плохо понимал.
Между тем губернатор короля поднялся с места.
— Господин де л’Аньеле, — сказал он торжественно, — имею честь откланяться, я удаляюсь. До губернаторского дома отсюда очень далеко.
Тома молча поднялся вслед за своим гостем и машинально отвесил ему поклон.
Господин де Кюсси Тарен, стоя со шляпой в руке, готов был переступить порог кают-компании. Однако же он остановился, как бы желая еще что-то добавить, и, наконец, достаточно неожиданно, закончил следующим образом:
— Сударь, благоволите еще раз выслушать мою просьбу: не забывать, что здесь дело идет о вашей голове. Те, кто отныне будет каперствовать, будут почитаться не корсарами, а пиратами. Да, пиратами! Сударь, это вот, больше всего прочего, мне и хотелось вам сказать. Прощайте, сударь.
Он вышел.
Сейчас же после того, как Тома проводил своего посетителя до выходного трапа, и тотчас же вслед за тем, как он остался один в кают-компании, широко открылась дверь, давно уже полуоткрытая, и из нее вышла подслушивавшая Хуана.
Тома сидел и размышлял. Она подошла к нему и ударила его по плечу.
— Так-с! — сказала она насмешливо. — Теперь мы стали паиньками, раз такова воля короля! Тома, дружок… где твоя соха?
Он не понял.
— Моя соха?
— Ну да, черт возьми! — сказала она. — Твоя соха! Ты разве не станешь хлебопашцем?
Он пожал плечами и не ответил. Она усилила натиск, оскорбляя его словами и жестами.
— Дело идет о твоей голове, мой Тома! Чтобы спасти такую голову, как твоя, — прекрасную голову, еще бы, — чего не сделаешь! Ну же! Грабли, борону, заступ, лопату! Когда слезаем мы на берег?
Он топнул ногой.
— Молчи! — прогремел он. — Кто говорит о том, чтобы слезать на берег?
Она прикинулась крайне удивленной.
— Как, сердечко мое, ты намерен ослушаться? Ослушаться этого доброго губернатора де Кюсси Тарена, столь верного твоего друга? Ты хочешь его огорчить? Неужели, против его желания, ты хочешь снова каперствовать?
Он отвернулся, склонив голову набок.
— Это-то нет, — сказал он, — не сразу теперь…
Она разразилась презрительным смехом.
— Трус! — крикнула она, перемежая крик порывами смеха. — Трус! О, я это хорошо знала!
Он подступил к ней, сжимая кулаки.
— Знала что?
Она перестала смеяться, посмотрела на него, — ее черные глаза метали молнии.
— Ты спрашиваешь? — крикнула она. — Ты смеешь спрашивать?
Он решительно тряхнул головой.
— Отвечай, шлюха!.. Ты знала что?
Она яростно сжала пальцы.
— Трус! — повторила она. — Я знала, что ты испугаешься и подчинишься, и что ты подожмешь хвост, трусливая собака! Я знала, что ты рад будешь спастись от войн и сражений, как ты всегда спасался от опасностей и опасных тебе людей, как ты спасался от…
Она остановилась, несмотря на свою дерзость, в нерешительности под ужасным взглядом корсара. Но тотчас же устыдилась своего колебания, ибо она была храбра.
— Как ты спасался от всех моих любовников! Как ты спасался…
Она не договорила. Впервые поднял он на нее руку. Он ударил. И удар свалил ее, с разбитым носом и окровавленным ртом.
Он бросился на поверженное тело и снова ударил, свирепый, опьяненный, готовый ее убить.
— Молчи! — вопил он. — Молчи!
Но яростным усилием она приподнялась на локтях.
— Трус, трус! — вопила она сильнее, чем он вопил. — Трус, ты меня хочешь убить, но не смеешь убить других! Трус, трус! Лучше удирай, спасайся, беги! Отправляйся пахать свое поле, поле, которое ты получишь от своего Кюсси ценой своей трусости! Трус, трус!..
Он все бил. Она снова упала, замолчав, наконец, обессилев и потеряв энергию, и вдруг зарычала от боли и ярости. Тогда он бросил ее, отпихнув бесчувственное тело ногой.
Но Хуана не потеряла сознания. И она услышала, как выскочив из кают-компании, он командовал своему экипажу, голосом, подобным раскатам грома и грохоту орудий.
— Свистать всех наверх! Всех наверх, черт возьми! По местам, сниматься с якоря!
Хотя наступила уже темная ночь и не было луны, ‘Горностай’ через полчаса плыл под парусами.

XIII

Вернулся ‘Горностай’ на Тортугу через семь дней…
В тот день устроен был праздник на королевских фрегатах. Начальник эскадры, человек знатный, принимал губернатора де Кюсси Тарена, а также обоих комиссаров его величества, господ де Сен-Лорана и Бегона, — хотя те и были простыми приказными, но на расстоянии полутора тысячи миль от Версаля можно было несколько поослабить этикет. На этот праздник была приглашена вся городская знать. Адмиральский фрегат, весь расцвеченный флагами и разукрашенный цветами и листвой, имел вид плавучего дворца. На ахтер-кастеле виднелась палатка из малинового отороченного золотом бархата, и в ней важно расселись приглашенные вельможи за длинным столом, заставленным превосходными винами, а также пивом, сидром, лимонадом и прочими подобными напитками, со множеством фруктов, печенья, шоколада, которыми все тешились всласть, осушая за здоровье короля бутылку за бутылкой. Так что до захода солнца и несмотря на то, что угощение было подано уже после полудня, всеми овладело буйное веселье, слышны были одни лишь песни, смех и радостный галдеж.
Тем не менее, вахтенная служба снаружи не ослабевала, и вахтенные сигнальщики направляли на горизонт свои подзорные трубы с той аккуратностью, которая привилась на кораблях его величества короля Франции благодаря указам господина Кольбера. Так что один из вахтенных начальников не побоялся явиться в самый разгар пиршества и притом прямо в бархатную, отороченную золотом палатку, чтобы доложить начальнику эскадры о появлении паруса, приближающегося к месту якорной стоянки.
Начальник эскадры как раз поднял бокал. Сама по себе новость не представляла ничего особенного. Он встретил ее шутливо.
— Черта с два! — сказал он, поднимая наполненный до краев стакан. — Парус этот, бесспорно, подходит к нам в добрый час! Добро пожаловать! Господа, выпьемте за этот парус!
Все выпили. Но вахтенный начальник, с шапкой в руке, вытянувшись в струнку, не уходил. И начальник эскадры это заметил.
— Ну, что еще? — спросил он. — И чего ты стоишь, милейший, будто аршин проглотил? Говори же, черт подери!
— Адмирал, — сказал моряк, — все насчет того паруса…
— Ну?
— Мне кажется, он как две капли воды похож на того проклятого корсара, который отсюда поднялся на той неделе…
— Эге! — вскричал адмирал, сделавшись вдруг серьезен, как на панихиде. — Ты хочешь сказать — ‘Горностай’ Тома-Ягненка?
— Так точно, — ответил вахтенный начальник.
Имя это произвело магическое действие. Смолкли песни и смех. Господин де Кюсси Тарен побледнел. Господа де Сен-Лоран и Бегон подошли, прислушиваясь.
Начальник эскадры оставался, однако же, спокоен. Он даже пожал плечами.
— Ба! — сказал он, минуту помолчав. — Тома-Ягненок, или кто другой, нам на это наплевать! Пусть приходит, если это он. Впервые, что ли, ‘Горностай’ отправляется в поход на восемь — десять дней, очевидно, с целью приучить к морю неопытный экипаж?
При слове ‘неопытный’ губернатор де Кюсси покачал головой. Вахтенный же начальник продолжал между тем стоять перед начальником эскадры, разинув рот и не говоря ни слова.
— Ты еще не кончил? — воскликнул разгневанный адмирал. — Что тебе еще надо, морской жид, смоленый зад? Стаканом вина угостить тебя? Или пинком в задницу?
Такова игривая манера морских офицеров в разговоре со своими матросами. И у вахтенного начальника сразу развязался язык.
— Никак нет, адмирал, — ответил он, — Но дело в том, что корсарский фрегат на сей раз возвращается к якорной стоянке не таким, как обычно.
— А каким же? — спросил удивленный начальник эскадры.
Вахтенный начальник стоял у входа в бархатную палатку. Он протянул руку к западу.
— Не угодно ли будет вашей милости взглянуть…
Заинтригованные гости начальника эскадры вышли вместе с ним из палатки… И они увидели…
‘Горностай’ был уже недалеко. Под всеми парусами, так как погода была прекрасная и с зюйда дул легкий бриз, он направлялся прямо к якорному месту таким образом, что офицеры королевского флота могли видеть лишь топовый огонь корсара, скрывавший от них кормовой огонь.
Но этого было достаточно для того, чтобы довольно ясно разглядеть четыре реи фрегата, а именно: блинд-рею, фок-рею и фор-брам-рею. На восьми же ноках висели странные украшения. И когда начальник эскадры поднес к глазу подзорную трубу, которую поспешили принести ему от сигнальщиков, у него вырвался громкий возглас, возглас отвращения, ужаса почти…
Ибо гроздьями там висели тела казненных… Трупы испанцев, — теперь уже можно было узнать это по одежде, даже по чертам лица, — трупы пленных, развешенных на разной высоте, которых Тома-Ягненок привозил таким образом, вздернутых попарно, по трое, по четверо, на всех блоках своего рангоута…
Сделал он это ради бравады, — бравады высокомерной и дикой, — для того, чтобы заткнуть осыпавшую его оскорблениями глотку Хуаны. Ибо Хуана несчетное число раз все возвращалась ко всевозможным нападкам и поношениям, которыми уже вывела из себя своего любовника. С остервенением платила она ему сторицей за каждый удар, который он нанес ей во время их последней ужасной ссоры, и платила бесконечно худшей монетой презрительных насмешек и жестоких сарказмов. Так что Тома решил с этим покончить и вознамерился ей доказать исчерпывающим образом, что ни приказы его величества, ни советы губернатора де Кюсси, ни тщетное могущество пяти королевских фрегатов не превозмогут его собственной воли, — воли Тома-Ягненка!
Поэтому, отойдя от Тортуги западным фарватером, ‘Горностай’ направился к Сантьяго на Кубе, с твердым намерением захватить там добычу, хотя бы для этого пришлось проникнуть в самый аван-порт под обстрел испанских батарей. Но судьба решила иначе, отбросив пришедшим с норда ветром фрегат к мысу Тюбирону, который является западной оконечностью острова Сан-Доминго. И как раз в том самом месте, где восемь лет тому назад захватом груженного в Сиудад-Реале галиона Тома-Ягненок положил прочную основу своей славе и богатству, торговое судно из Севильи, возвращаясь в Европу, полное кампешевого дерева и разных пряностей, злополучно подвернулось под руку рыцарям открытого моря. Опять-таки ради бравады и из пренебрежения к опасностям, о которых его предупреждал господин де Кюсси, Тома, атакуя это судно, вместо малуанского флага с багряной вольной частью, поднял зловещее знамя, воистину ставшее теперь его собственным, — черное знамя с четырьмя белыми черепами, помимо своего собственного пурпурного стяга с алым ягненком. Охваченный ужасом испанец в паническом бегстве открыл огонь из имевшегося у него фальконета. За что, в наказание, Тома-победитель, не задумался истребить весь этот злосчастный экипаж от первого человека до последнего, затем, все под хлещущим бичом насмешек Хуаны, впал в такое неистовство и ярость, что решил повесить эти трупы на всех своих реях, и верхних, и нижних, дабы так возвратиться и поскорее явить собственным очам королевских комиссаров этот страшный и дерзостный груз.
‘Горностай’ придержался между тем к ветру, желая, очевидно, выбрать поудобнее якорную стоянку. При этом он открыл в отдельности все свои четыре мачты глазам офицеров королевского флота, все еще толпившимся у входа в адмиральскую палатку. И из этой толпы, подлинно охваченной ужасом, раздался новый крик: так как на каждой из этих четырех мачт висел свой гнусный груз. Покачиваясь от бортовой качки среди надувшихся белых парусов, болталось сорок трупов, вздернутых за шею…
За общим возгласом последовал звон разбитого стекла. Начальник эскадры далеко отбросил от себя полный еще бокал. Повелительный, грозный, он скомандовал:
— На фал! Дать сигнал ‘Астрее’…
‘Астрея’ была самым слабым из всех пяти королевских фрегатов, вооружена всего лишь четырнадцатью орудиями и такого легкого типа, что походила скорей на одно из тех маленьких судов английской конструкции, которые начали тогда появляться на море и стали называться корветами.
Голос начальника эскадры раздавался так громко и отчетливо, что ни один из четырехсот матросов адмиральского фрегата не пропустил ни слова из отданного приказания:
— Дайте сигнал ‘Астрее’ немедленно отдать шкоты, поднять паруса, подойти к пирату и привести ко мне вот сюда, на корабль, всю эту проклятую команду, скованную по рукам и по ногам…
Как бы невольно господин де Кюсси Тарен приблизился на шаг к начальнику эскадры и окликнул его, впрочем, почти шепотом:
— Маркиз…
Весь содрогаясь еще, адмирал королевского флота круто повернулся.
— Господин губернатор?
Но губернатор, опустив голову и нахмурив лоб, затаил, казалось, в себе те слова, что хотел было сказать.
И только после довольно продолжительного молчания заговорил он снова, но совершенно в другом уже тоне.
— Не будет ли ‘Астрея’, — сказал он, — несколько слабым судном для такого поручения?..
Но начальник эскадры, чуть не задыхаясь, порывисто скрестил руки на груди.
— Что такое? Можете ли вы хоть на мгновение вообразить, что эти негодяи без стыда и совести осмелятся восстать против нас, слуг его величества?
Сигнальные флаги и вымпела уже трепал ветер. На ‘Астрее’ послышался барабанный бой и завывание маневренного свистка…
А на ‘Горностае’, не заботясь об управлении судном, Тома все еще сидел в кают-компании и рядом с ним Хуана, разрядившаяся в этот день в самое пышное свое платье из темно-фиолетовой тафты, вышитое золотом и снова, поверх, золотом по золоту расшитое, открывавшее белую шелковую юбку, великолепно разукрашенную прекраснейшим ажурным шитьем.
Они пили вместе, — оказавшись каким-то чудом в ладу между собой и любезничая друг с другом, — кардинальское вино, захваченное среди недавней добычи, как вдруг один из матросов, постучав в дверь кулаком, доложил капитану, что ‘треклятый королевский фрегат правит, как распутная девка, наперерез рыцарям открытого моря’. После чего Тома тотчас же поднялся на мостик, и Хуана вместе с ним.
‘Астрея’ на самом деле правила так, как доложил матрос. Оставаясь еще пока под ветром у ‘Горностая’, она приводилась к бризу так круто, брасопя до предела и втугую выбирая булини, что малуанский фрегат начинал уже чувствовать себя стесненным. Разделявшее оба судна расстояние было уже не больше трех-четырех сотен шагов.
— Ну, как? — заворчал один из канониров, глядя на Тома. — Не надо ли подрезать крыло этой злосчастной птице?
Он уже подходил к своему орудию и оттыкал жерло. Другие последовали его примеру. Уже неведомо кем люк констапельской оказался открыт.
Тома, нахмурив брови, разглядывал королевский фрегат. Хуана, стоя подле Тома, усмехалась.
И тут над водой пронесся протяжный крик. Поднеся ко рту свой рупор, капитан ‘Астреи’ окликал корсарский фрегат. Внимательно вслушиваясь, рыцари открытого моря разобрали слова:
— На ‘Горностае’!
— Есть на ‘Горностае’! — отвечал Тома.
— Именем короля! Спустить флаг!
— А?
— Спустите флаг, вам говорят! Сдавайтесь!
Тома, пораженный, ожидавший всего, но только не этого, взглянул на свою грот-мачту, потом на корму. Тут еще развевалось черное знамя с четырьмя черепами, там — красный флаг с золотым ягненком.
Между тем офицер королевского флота, не уверенный в том, что его расслышали, повторял, крича еще громче:
— Сдавайтесь! Спускайте флаг!
И в ту же минуту команду корсаров охватило внезапное волнение. Ребята эти, за всю свою жизнь не испытавшие ни отступления, ни поражения, ни, тем паче, плена, разом расхохотались, торопясь в то же время занять свои места для боя. Все это было проделано так быстро, что Тома, вдоволь насмотревшись на свои развевающиеся флаги и перенеся вслед за тем взгляд на палубу фрегата, увидел его вдруг в полной боевой готовности для ответа огнем и мечом на дерзость королевского судна. Впрочем, нельзя было и сомневаться в том, что ‘Горностаю’ достаточно было бы трех залпов, чтобы вдребезги разбить ‘Астрею’. Бой между этими судами подобен был бы дуэли опытного преподавателя фехтования и жалкого ученика, впервые взявшего в руки шпагу.
— Спустить флаг! Именем короля, — крикнул все же еще раз капитан ‘Астреи’.
Тогда Тома, рассмеявшись так же, как смеялась его команда, обнажил шпагу и направил ее на неприятельский фрегат. И он уже шевелил губами, чтобы приказать открыть огонь, как вдруг на том фрегате, также готовом сражаться и выполнить свой долг, на грот-мачте и на корме развернулись цвета французского королевства: белый атлас, украшенный лилиями, а посередине — королевский герб, лазурно-золотой…
Герб его величества, такой, каким Тома Трюбле, сеньор де л’Аньеле, узрел его когда-то и приветствовал, и почтил коленопреклоненно, когда этот самый герб развевался по ветру на королевском штандарте, горделиво развернутом над Сен-Жерменским замком…
Все матросы, рыцари открытого моря, впились глазами в капитана, ожидая малейшего его движения или слова, чтобы начать бой. И все, вытаращив вдруг глаза, стали их разом протирать, решив, что зрение у них помутилось.
Тома-Ягненок, увидев и признав флаг короля Франции, задрожал всем телом, потом бессильно уронил руку, опустил свою скорбную голову так низко, что подбородком коснулся груди, потом, наконец, выронил обнаженную шпагу, упавшую плашмя с унылым звоном. И в то время, как капитан королевского фрегата в последний раз кричал: ‘Именем короля’, в то время, как изумленная Хуана испускала громкий крик, перешедший в яростный хохот, Тома-Ягненок, не желая сражаться против этого флага, не желая сражаться против королевских лилий, твердым шагом направлялся к фалу собственного своего флага и, выбирая к себе, собственной рукой, этот фал, повиновался, — убирал свои цвета, — сдавался…

Книга четвертая
Грот-рея

I

Выписки из протоколов канцелярии королевского суда французского Адмиралтейства по особому подотделу, отряженному на остров Тортуга‘.
Согласно выпискам из журнала допроса, снятого с главных начальников и вождей, обнаруженных при захвате легкого пиратского фрегата под названием ‘Горностай’ из Сен-Мало, вооруженного двадцатью пушками, захвате, произведенном королевским кораблем ‘Астрея’, принадлежащим к эскадре под началом господина маркиза де Плесси-Корлэ, командующего эскадрой. Каковой допрос снимали мы, мессир Ги де Гоэ-Кентен, кавалер, сеньор де Лоске, советник, судья гражданских и уголовных дел французского Адмиралтейства, подотдела, отряженного на Тортугу по приказу господ Сен-Лорена и Бегона, комиссаров короля, уполномоченных.
С каковой целью, явясь в дом господина Требабю, морского профоса в этом порту, где заключен капитан и главный начальник упомянутого пиратского судна, скованный по рукам и по ногам двойными кандалами, в присутствии вышеупомянутых королевских комиссаров, а также заместителя адъюнкт-советника, имея присяжным секретарем нижеподписавшегося Жозефа Коркюфа, в качестве письмоводителя, подвергли названного капитана пиратов, мужчину высокого роста, носящего белокурые бороду и парик, как ниже указано, допросу, после того, как, воздев десницу, он клятвенно обещал показывать правду сего тридцатого ноября, тысяча шестьсот восемьдесят четвертого года.
Спрошенный, как законом положено, от имени и прочего и прочего…
Отвечает: именуется Тома Трюбле, сеньор де л’Аньеле, дворянин, лет от роду около тридцати четырех, капитан флота его величества короля Франции, уроженец Сен-Мало, пребывающий на лично ему принадлежащем фрегате, именуемом ‘Горностай’, исповедует святую католическую веру.
Спрошенный и пр.,
Отвечает: что его величество король Людовик Великий соизволил пожаловать ему дворянские грамоты в Сен-Жерменском королевском замке в лето тысяча шестьсот семьдесят восьмое, согласно коим названному сеньору де л’Аньеле гербом надлежит иметь червленый щит, обрамленный картушью, в коем три украшенных золотом корабля, идущих с попутным ветром по лазурному морю и золотым ягненком вверху, рядом с двумя лилиями, что его величество соизволил также пожаловать его тем чином капитана флота, каковой он и носит.
Спрошенный, о том, каким образом дворянин мог оказаться повинным в приписываемых ему деяниях, деяниях позорных как беспримерной жестокостью, так и неповиновением королю, нашему повелителю, стало быть, изменнических, отвергает это обвинение и утверждает, что изменником не был никогда, называя и провозглашая себя, хоть и верным слугою короля, но рыцарем открытого моря, стало быть, свободным якобы от всякого повиновения.
Спрошенный и пр.,
Отвечает: что двадцать первого сего ноября французского стиля встречен был перед входом в порт Тортуги, около пяти часов пополудни, королевским судном, типа очень маленького легкого фрегата или разведочного корвета, каковое судно, не дав никаких разъяснений, потребовало, чтобы он, Тома-Ягненок, сдался, и в подтверждение упомянутого требования подняло и водрузило королевский флаг. На что он, Тома-Ягненок, невзирая на бесспорное свое превосходство в силе по сравнению с упомянутым королевским судном, отверг все настояния своих сотоварищей, которые хотели, — возмутившись столь неучтивым обращением, — оказать сопротивление и вступить в бой, добровольно повиновался, спустив, как ему приказано было, флаг свой перед флагом королевским, — и все это единственно из уважения и почтения к его величеству.
Спрошенный и пр.,
Отвечает: что всегда и при всех обстоятельствах, как и в настоящем случае, проявлял величайшую покорность и глубочайшее уважение к королю Франции, которого будто бы любит горячей любовью и боготворит.
Спрошенный, о том, какие мог бы он привести доказательства мнимой покорности, когда как все до единого знают прекрасно, что, напротив, обвиняемый, а вместе с ним и его преступные товарищи продолжали каперствовать, пиратствовать и крейсировать на море после эдиктов короля, точно так же, как и до них, утверждает: что последний его поступок, упомянутый выше, достаточно ясно и вразумительно говорил за себя, — когда он, Тома-Ягненок, сдался по-хорошему, без единого выстрела, такому сопливому мокрохвосту, как этот, так называемый король, именуемый ‘Астрея’, лишь только упомянутый мокрохвост поднял королевский флаг.
Спрошенный и пр.,
Отвечает: что судно его введено было в этот порт командиром вышепоименованного корабля ‘Астрея’, на каковое судно он был переведен пленником двадцать первого числа сего месяца.
Спрошенный и пр:,
Отвечает: что сейчас же после спуска флага, он сам лично отдал приказание своим людям сложить оружие и не восставать ни против короля, ни против королевских приказов, будь они даже несправедливыми. Что к тому же, на сей предмет доказательством служит рапорт командира ‘Астреи’, приложенный к делу. Что следовательно он, Тома-Ягненок, не считает себя ответственным за пару мушкетных и пистолетных выстрелов, произведенных по приказанию младшего помощника, выведенного из себя, и не без причины, помянутой вопиющей несправедливостью. Что во всяком случае, он, Тома-Ягненок, в течение своей жизни взявший на абордаж около четырех или пяти сотен кораблей, заявляет и утверждает, что сдача собственного его ‘Горностая’ ‘Астрее’ произошла без всякого сопротивления, о котором стоило бы говорить, имея в виду, что при наличии такого сопротивления ‘Астрея’ была бы в настоящее время на берегу или на дне морском, а ‘Горностай’ в открытом море и на свободе.
Спрошенный, о том, кто мог быть тем мятежным помощником, который приказал открыть огонь и оказался поэтому повинен в смерти тринадцати верных слуг короля, убитых в этом деле, отказывается отвечать. И отведенный затем в помещение, предназначенное для пыток, также упорствовал в своем отказе. И посаженный на скамью пыток, потом связанный, потом трижды поднятый на дыбу, упорствовал по-прежнему.
Спрошенный, о том, кто эта женщина, именуемая якобы Хуаной, которая найдена была на ‘Горностае’ и взята в плен после того, как она оказала слугам короля самое упорное и преступное сопротивление и убила, либо ранила выстрелами из пистолета и ударами кинжала первых троих, хотевших ее схватить, отказывается отвечать. И отведенный и т. д., и трижды поднятый на дыбу, упорствует в своем отказе.
Спрошенный, о том, действительно ли эта женщина как сама она уверяет и чем похваляется, входит в состав пиратской команды ‘Горностая’ и на самом деле служила у обвиняемого в качестве первого помощника или заместителя капитана, отказывается отвечать. И отведенный, подвергнутый пытке, и т. д., упорствует по-прежнему.
Спрошенный и пр.,
Отвечает: что за всю свою жизнь захватил такое большое число судов, что совершенно не в состоянии все их припомнить. Что, производя все эти захваты, множа их по мере сил своих, он по совести уверен, что тем отлично послужил королю, усматривая доказательство тому в тех почестях и милостях, коими осыпан был в Сен-Жермене и прочих местах королем, которого смиренно почитает владыкой своим и государем. Что захваты эти произведены были при наличии исправных каперских свидетельств, врученных обвиняемому либо от имени короля Франции, либо от имени иных монархов, действительно царствующих. Что эти каперские свидетельства, сказать откровенно, ныне уже просрочены, других обвиняемый представить не может. Но что сам он в этом неповинен, так как ни в коем случае не преминул бы исходатайствовать себе новые грамоты, если бы не был заранее предупрежден, что теперешние губернаторы перестали их выдавать и что флибустьеры стали обходиться без них.
Спрошенный о самых последних из его столь многочисленных захватов, о тех именно, какие обвиняемый произвел в течение последних своих походов, отказывается отвечать, уверяя, что запамятовал. И отведенный, подвергнутый пытке, и т. д., по-прежнему отказывается и упорствует. Спрошенный, о том, не по вине ли обвиняемого погибло множество испанских, голландских, флиссингенских, датских и португальских судов, без следа исчезнувших в последнее время, не пустил ли он ко дну эти суда и не расстрелял ли и не потопил ли людей, отказывается отвечать на приведенные вопросы, утверждая, что не может сказать определенно ни да, ни нет, а лгать не желает. И отведенный, подвергнутый пытке, и т. д., упорствует по-прежнему.
Спрошенный, о том, какая дикая и языческая жестокость заставила его вернуться из последнего похода с четырьмя десятками трупов врагов, или людей, за таковых выдаваемых, развешенных у него на рангоуте наподобие ужасных плодов среди ветвей фруктового сада, отказывается отвечать. И отведенный, подвергнутый пытке, и т. д., упорствует по-прежнему.
Спрошенный, ведомо ли ему, что каперствуя без должных свидетельств, разбойничая, грабя и убивая во время мира, он действовал как гнусный разбойник и пират, отвечает (с негодованием и яростью), что он, как был всегда, так и останется корсаром и рыцарем открытого моря, а не пиратом, ибо быть пиратом означает быть разбойником и мерзавцем, тогда как он, Тома-Ягненок, а также и все его товарищи, и женщина Хуана, о которой только что была речь, в особенности, никогда, напротив, не переставали быть, с Божьей помощью, честными людьми.
Таковы вопросы и ответы названного капитана или командира пиратов, каковой, по прочтении их ему вышепоименованным присяжным нашим секретарем, заявил, что признает оные содержащими правду и не требующими ни добавлений, ни сокращений и что оные подтверждает.
На подлинном руку приложил:
Тома-Ягненок. Гоэ-Кентен де Лоске. Сен-Лоран. Бегон. Арвю.
Ж. Коркюф’.

Приложение

‘Рапорт Луи Констана де Мальтруа, капитана флота четвертого ранга, командира королевского судна, именуемого ‘Астрея’, господину де Плесси-Корлэ, начальнику эскадры, главнокомандующему.
Адмирал!
Имею честь представить вам, согласно вашему приказу, настоящий рапорт касательно проведенной мною именем короля поимки пиратского судна под названием ‘Горностай’, легкого фрегата о двадцати пушках, под командой господина Тома де л’Аньеле и плавающего под черным с белыми черепами флагом и красным, расшитым золотом брейд-вымпелом.
Снявшись с якоря для производства этой операции тотчас же после того, как разобрали ваш приказ, переданный сигнальными флагами двадцать первого сего ноября, я немедленно привел судно в боевую готовность, продолжая править в бейдевинд, дабы выбраться на ветер неприятелю. В чем я преуспел раньше, чем он проник в мои намерения. Мне, однако же, показалось, что он тут принял некоторые меры защиты, но беспорядочно, без барабанного боя и свистков.
Оказавшись вскоре на расстоянии пистолетного выстрела, я поднял свой белый флаг и приказал отвести и протянуть блинд, чтобы подойти на абордаж. Поступая так, я крикнул пирату, чтобы он сдавался, сомневаясь, впрочем, в его повиновении, так как канониры его, привычные, видимо, к войне, — уже отомкнули и изготовили орудия. Тем не менее я ошибался, ибо капитан Тома-Ягненок, — которого я тут же приметил и опознал стоящим на своем ахтер-кастеле, — вслед за приказом моим собственноручно отдал фал от своего красного брейд-вымпела и брейд-вымпел этот спустил. Без сомнения, он здраво рассуждал, что его заведомо ждет проигрыш, ибо такого рода разбойничьи команды, Цезарю подобные по храбрости, когда речь идет о нападении на бедных безобидных купцов, живо показывают спины военным людям и сражаются с ними скрепя сердце, вяло, будь их даже трое против одного. Я, со своей стороны, несмотря на эту видимую покорность, распорядился все же, ради большей предосторожности, забросить энтер-дреки и собрал свои абордажные отряды, опасаясь какого-нибудь предательства. И хорошо сделал.
Действительно, когда я, минуту спустя, переходил со шпагой в руке на пиратское судно, дабы, согласно приказу вашему, его захватить, десятка два разъяренных молодцов бросились мне навстречу. Тут произошла довольно жаркая схватка, во время которой, с прискорбием должен вам донести, потери наши оказались весьма чувствительны, дойдя до одиннадцати убитых и двадцати одного раненого. Истины ради вынужден я даже заявить, что потери эти были бы еще значительнее и даже гибельными, если бы упомянутый капитан Тома-Ягненок не пришел нам добровольно на помощь, бросившись в толпу восставших, угрозами вынуждая их сложить оружие и повиноваться королю, что они в конце концов и сделали.
И вот тут-то и произошел странный случай, отчет о котором даст вам, быть может, возможность извинить растянутость этого рапорта.
Вышеописанное нападение было произведено слишком уж согласно, чтобы предполагать здесь одну лишь слепую ярость попавших в ловушку и восставших против своей участи бандитов. Эти пятнадцать-двадцать полоумных, которые бросились на меня и на моих людей, сделали это по настоянию и под руководством главаря, в начале схватки не показывавшегося. Но после того, как все бунтари до последнего сдались, главарь этот объявился, показавшись вдруг со шканцев и направляясь прямо к нам с парой пистолетов в руках. Вообразите же мое удивление, когда главарь этот оказался молодой и красивой дамой, весьма богато разодетой и которую я бы во всяком другом месте, конечно, принял бы за знатную особу. Не уверенный в том, что в данном случае собой представляла эта особа, я сделал навстречу ей два шага, желая спросить у нее объяснений. Сделать этого я не успел, ибо странная эта героиня без дальних слов прервала мою речь выстрелом из пистолета, прострелившим мне бедро, после чего выстрелила вторично в одного из моих мичманов, господина Дуливана, убив его наповал. Немедленно матросы мои ринулись на этого демона в юбке, со столь опасным искусством владевшего оружием, и вскоре его обуздали, хоть это и стоило жизни одному матросу, убитому насмерть кинжалом, который не сумели вовремя вырвать из столь опасной руки.
Закончив, наконец, это дело и связав, как должно, вышеуказанную девицу, — причем господин Тома де л’Аньеле выказал ей самое нежное внимание и ходатайствовал о том, чтобы не стягивать ее так туго веревками, в чем я ему отказал, — я смог, несмотря на довольно мучительные страдания от полученной раны, руководить все же управлением судна и вернуться к якорной стоянке, конвоируя захваченный приз, — не преминув сначала поднять обычный сигнал: ‘Приказ адмирала выполнен’.
Засим, имею честь оставаться, господин маркиз, вашим смиреннейшим, покорнейшим и вернейшим слугой.
Подпись: Луи Константин де Мальтруа.
‘Выписки из протоколов канцелярии королевского суда французского Адмиралтейства, особого подотдела, отряженного на остров Тортуга’.
Согласно выпискам из журнала приговоров, вынесенных пиратам, пойманным на легком фрегате под названием ‘Горностай’, захваченном и отобранном королевскими судами, упомянутые пираты обвинялись и уличены были в вооруженном нападении, по-пиратски, на множество торговых судов, в захвате команд, умерщвлении их, в завладении грузами и пр., вопреки всякой справедливости и вопреки должному повиновению указам всемилостивейшего нашего короля, короне его и его сану.
Вследствие чего, в отношении господина Тома Трюбле, или Ягненка, пирата и разбойника:
Именем его христианского величества, Людовика, короля Франции и Наварры, приговор, произнесенный упомянутому Тома Трюбле, или Ягненку, за преступления его, каковой согласно сему настоящий суд выносит, такой.
Вам, Тома Трюбле, или Ягненок, отправиться в то место, откуда вы явились, и оттуда будете вы отведены к месту казни, где повешены будете за шею, доколе не воспоследствует ваша смерть.
Да сжалится милосердный Господь над вашей душой!
В отношении женщины Хуаны, пиратки и убийцы:
Именем его христианского величества, Людовика, короля Франции и Наварры, приговор, произнесенный упомянутой Хуане за преступления ее, каковой согласно сему настоящий суд выносит, таков:
Вам, Хуана, отправиться в то место, откуда вы явились, и оттуда будете вы отведены к месту казни, где повешены будете за шею. Доколе не воспоследствует смерть.
Отметка на полях:
‘Поелику осужденная, вышеупомянутая Хуана, потребовала осмотра повивальными бабками, дабы засвидетельствовать ее беременность, и нами на сей предмет наряжена была госпожа Мари-Жанна Бека, присяжная бабка, поелику упомянутая повивальная бабка вследствие сего проверила и клятвенно удостоверила, что осужденная на самом деле на третьем месяце беременности или около того, — суд приказывает отсрочить исполнение приговора.
Каковой приговор будет иметь место, как полагается, после родов, кормления и отнятия от груди младенца, — если не последует высочайшего помилования‘.
(Последние пять слов, — прибавленные, очевидно, к протоколу впоследствии, — написаны, по видимому, другой рукой и другими чернилами.)

II

Выйдя из дома господина Требабю, — хоть и закованный еще в цепи и ослепленный светом яркого солнца, — продвигался все же твердым и гордым шагом. И капеллану, взявшему его, по обычаю, под руку, — то был капеллан самого губернатора де Кюсси, — не к чему было поддерживать и направлять осужденного на смерть, так дивно пренебрегающего и жизнью и смертью. Сбежавшаяся толпами чернь, готовившаяся погорланить при появлении мрачного шествия и всячески поглумиться над тем, к кому недавно питала такой сильный и почтительный ужас, — чернь, вопреки всей низости и подлости своей, молча и в отупении взирала на столь великую скорбь, — скорбь, поистине торжественную.
Таким образом Тома Трюбле, сеньор де л’Аньеле, рыцарь милостью короля и рыцарь открытого моря, направлялся к виселице. И те, кто видел его в этот последний его час, не могли припомнить, чтобы знавали его более спокойным и решительным в те времена, когда он, бывало, сходил на берег после какого-нибудь победоносного похода, намереваясь бросить у ближайшего кабака якорь веселья.
Сто двадцать стрелков выстроены были во фронт. Другие сорок окружали осужденного. Двенадцать слуг при шпагах и мушкетах сопровождали королевских комиссаров, шедших во главе. Восемь тюремщиков с пистолетами и палашами сопровождали палача, шедшего в хвосте процессии. Наконец, четыре ефрейтора с саблями в руках окружали знаменосца, старавшегося поднять как можно выше знамя казни. Все вместе составляли настоящую армию. И так распорядился советник Гоэ-Кентен, судья по гражданским и уголовным делам, боясь бунта или заговора, который могли, пожалуй, составить друзья осужденного с целью вырвать его из рук правосудия. Двести вооруженных солдат — не слишком много, когда дело касается Тома-Ягненка.
Двадцать босых монахов, с веревкой на шее, факелом в руке, и темной кагулой кающихся на лице, распевали отходные молитвы. И так опять-таки распорядился советник Гоэ-Кентен, дабы внушить народу больший ужас и страх и дабы столь чрезвычайно торжественное повешение послужило разительным примером и до глубины души преисполнило каждого флибустьера праведного и спасительного трепета перед королем и его правосудием. Этой ценой должен был наконец установиться во всей Вест-Индии тот державный мир, которым его величество в своей королевской милости желал одарить вселенную.
Между тем искупительная, так сказать, жертва, Тома Трюбле, сеньор де л’Аньеле, направлялся к виселице. И капеллан, держа его под руку, старался вести с ним умилительную беседу, призывая его к чисто христианской кончине, благодаря которой, с Божьей помощью, даже худший из грешников, омытый от преступлений своих, может избежать кратчайшего даже пребывания в чистилище и с виселицы переселиться прямо в рай.
С учтивым сокрушением слушал Тома почтенного отца, но тем не менее не переставал озираться жадным взглядом человека, видящего окружающее в последний раз. А в ту минуту, когда духовник многоречиво расписывал ему неземные наслаждения, ожидающие на небе избранных, Тома, по-прежнему глядя направо и налево, заметил, что они как раз проходят мимо той харчевни ‘Танцующая Черепаха’, где он в былое время вкушал наслаждения, хоть и вполне земные, но все же достойные некоторого сожаления. И так случилось, что трактирщик, — славный человек, — увидев своего старого знакомца и приятеля в печальном окружении осужденного, весьма учтиво вооружился большой кружкой чистого вина и хотел снести ее Тома для подкрепления. Но по злобной прихоти или излишней строгости стрелки этому воспротивились, и таким образом Тома был лишен этого ему налитого вина. И так как он чувствовал жажду, то рассердился.
— Сын мой, — сказал тогда капеллан с большой кроткостью, — пожертвуйте это Господу, это вам зачтется!
Так говоря, он прижимал к себе руку Тома, и Тома, уступая этому почти что нежному пожатию, сделал усилие, чтобы смирить свой гнев.
— Да будет так, раз это вам угодно, отец мой! — сказал он, немного помолчав, и чуть не вслух сказал себе: ‘Мне, впрочем, сдается, что я могу еще малость потерпеть жажду, так как то вино, что пьют в раю, надо полагать, получше вина из ‘Танцующей Черепахи’.
Духовник, не расслышав, продолжал свои назидательные речи.
— Сын мой, — говорил он, — вы простили этому стрелку, лишившему вас питья. Слава Господу, милостиво давшему вам простить! Скажите же мне теперь: прощаете ли вы также всем вашим врагам, без исключения, все их проступки против вас?
— Ну да! — искренне молвил Тома и снова подумал: ‘Я не в убытке, если и враги мои также мне прощают! Ведь их проступки против меня словно тоненькая соломинка, а мои проступки против них подобны толстенному бревну…’
При этом он грустно улыбался, ибо в памяти его всплывали сестра его Гильемета и прежняя его милая Анна-Мария, а также малуанские горожане, и испанцы из Сиудад-Реаля, также и из Веракруса, и столько встреченных на море команд — и Хуана…
Мечтая и размышляя таким образом, Тома все шагал тем же спокойным шагом, нимало не задумываясь о пути, которым следовал. И поистине чудесно было видеть этого человека, — столь гордого некогда и упорного, — в такой мере успокоенным близостью смерти и как бы уже проникнутым величавой безмятежностью могилы.
Тем не менее, несмотря на равнодушие, которое он теперь выказывал ко всему мирскому, Тома удивился, когда его конвой, покинув улицы самого города, миновал склады и магазины порта и вступил на дорогу, окаймлявшую набережную. Обычно виселицу воздвигали очень далеко отсюда, на вершине небольшой горы, возвышавшейся над всей окрестностью. Изумленный Тома спросил капеллана:
— Где же, черт побери, — сказал он, — меня вздернут, отец мой?
Но духовник снова дружески пожал ему руку.
— Не все ли вам равно, сын мой? Помышляйте лишь о Боге, которого скоро узрите во славе его… И не смотрите туда! — поспешно добавил он в тот миг, когда Тома взглянул на море, желая рассмотреть там на якоре суда.
Добрейший отец хотел таким образом скрыть от его взора виселицу. Но Тома уже все понял, заметив прямо впереди шествия своего собственного ‘Горностая’, отшвартованного четырьмя швартовыми у самого берега.
— Эге! — вскричал он невольно громче, чем того хотел. — Не на своей ли собственной грот-рее я сейчас запляшу гугенотскую пляску, подобно стольким испанцам на той неделе?
— Так точно, сударь, — ответил палач, заговорив впервые.
Он подумал, что осужденный спросил именно его, и, будучи по природе учтивым, не видел, отчего бы ему не ответить. К тому же Тома поблагодарил его кивком головы.
— Ей-богу! — молвил он, глядя и нимало не бледнея, на упомянутую грот-рею, к ноку которой помощники палача принайтовили уже тали. — Не скажу, чтобы это мне не понравилось. Итак, в это последнее путешествие я отправлюсь, как приличный путешественник, — из собственного моего дома!
Он все смотрел на грот-рею, как ни старался его отвлечь капеллан.
— Ей-богу! — повторил он, смеясь с великолепным презрением. — Не бывал я на таком празднике, в таком прекрасном месте, на такой высоте…
Но, произнося последние слова, он вдруг вздрогнул, и глаза его расширились. Из глубины его воспоминаний ему припомнилась малуанская колдунья, одно из ужасных предсказаний которой уже сбылось. И ему снова почудился старый дребезжащий голос, доносившийся к нему сквозь время и пространство, чтобы опять повторить ему, Тома, перед самой виселицей, непонятную тогда, теперь же значительную и грозную фразу:
‘Ты кончишь очень высоко, очень высоко, выше, чем на троне…’
С этой минуты он до конца шел задумчиво, с опущенными глазами. И несколько раз с великой и мучительной горестью пробормотал он имя Луи Геноле…
Сходни, спущенные с судна на берег, открывали доступ к плененному фрегату. Тома проворно по ним прошел, несмотря на то, что ноги его были довольно тесно спутаны. И вздохнул свободнее, очутившись на этой палубе, — столь славном поле брани, так много раз видевшем его победителем.
Свершились, наконец, установленные церемонии. Заместитель адъюнкт-советника прочел приговор. Осужденный предан был в руки палача, который им и завладел.
Тома с полным равнодушием предоставлял вести себя. Но за минуту перед казнью появился некто, перед кем все почтительно расступились. И Тома, подняв глаза, узнал господина де Кюсси Тарена, которого великодушная жалость побудила присутствовать при последних минутах своего недавнего собеседника, коим он, как известно, постоянно восторгался за редкое его мужество, — столь, поистине редкое, что он, де Кюсси Тарен, бравый солдат и верный ценитель отваги, почитал его сверхчеловеческим.
Помощники палача расступились. Тома учтиво поклонился. И господин де Кюсси, бледный от волнения, схватил его закованные руки и сжал в своих.
— Увы! — сказал он, едва сдерживаясь, — отчего не поверили вы мне, когда я говорил вам…
Он не докончил. Но Тома во сто крат менее взволнованный, чем добрейший губернатор, сам договорил:
— Когда вы говорили мне, сударь, что я рискую головой? Пусть так! Но не печальтесь ни о чем: видно, не суждено мне было умереть смертью утопленника! Это не уменьшает моей к вам благодарности, поверьте, сударь.
Тут подошел капеллан и протянул Тома медное распятие:
— Приложитесь, сын мой, и доверьтесь его милосердию. Он простит вам, если и вы простите вашим ближним.
— От всего сердца! — заявил Тома, смотревший на губернатора. — Я прощаю даже королю, хоть он и жестоко обманул меня.
Палачу показалось, что время чересчур затягивается. Он кашлянул.
— Прощайте, господа, — молвил Тома, заслышав этот кашель.
Но господин де Кюсси снова взял его за руки.
— Господь мне свидетель! — сказал он, не сдерживая больше слез. — Я сейчас испытываю больше горя, чем вы сожаления и страха!.. Капитан де л’Аньеле, скажите мне, не хотите ли вы… чего бы то ни было… перед смертью?.. Честное слово де Кюсси, я бы отдал правую руку, лишь бы исполнить ваше желание!
Тома пристально поглядел ему в глаза, затем медленно покачал головой.
— О да! — промолвил он. — Но то, чего я желаю…
Он снова решительно покачал головой.
— Что же это? — спросил удивленный губернатор.
— Видеть ее!..
Он проговорил это так тихо, что господин де Кюсси не положился на свой слух и переспросил:
— Что?
— Видеть ее! — повторил Тома, все так же тихо и почти униженно. — Видеть ее, Хуану, мою милую… мать моего малыша…
Он узнал, что она тяжела.
— Клянусь спасением моим! — горячо воскликнул добрый губернатор, — Только и всего? Вы ее увидите, беру это на себя! До тюрьмы ее не будет и пятисот шагов…
Он поспешил распорядиться. И один из ефрейторов, захватив с собой двух стрелков, побежал к указанной тюрьме…
Палач между тем ворчал на такую задержку. И Тома, слыша это, пожелал вернуть ему хорошее расположение духа, настолько собственное его сердце переполнено было истинным ликованием при мысли увидеть сейчас снова ту, с которой он уже считал себя разлученным вплоть до страшного суда. Поэтому, оборотившись к палачу, Тома, без дальних околичностей, отдался в его руки и велел ему приступить к подготовительным церемониям, как будто бы пробил уже последний час.
— Таким образом, — сказал он ему, смеясь, словно речь шла об изысканнейшей шутке, — вы сможете отправить меня на тот свет проворнейшим образом, как только я пять-шесть раз поцелую прелестную красотку, которую жду. И не бойтесь, что я замешкаюсь: как только она заплачет, с меня будет довольно!..
Так, он потребовал, чтобы ему надели на шею роковую петлю и прислонили к абордажным сеткам лестницу. Вслед за тем остановился вблизи, поджидая.
Но вот он встрепенулся, и, несмотря на удивительное свое мужество, смертельно побледнел: ефрейтор возвращался, и оба стрелка также. Но Хуаны с ними не было.
— В чем дело? — закричал Тома-Ягненок, невольно сделав шаг вперед, насколько позволяли ему его ножные кандалы.
Ефрейтор снял шляпу, ибо лицо осужденного сияло в эту минуту грозным величием.
— Особа, — пробормотал он, — не пожелала прийти. Она сказала…
Запыхавшись, он приостановился. Тома повторил столь же бледным, как и сам он, голосом.
— Сказала?
— Она сказала: ‘Передайте ему, что мне до него нет дела. Так как, если бы он тогда сражался, как мужчина, то не подох бы теперь, как собака!’
Тома, онемев, отступил к лесенке. Палач, находившийся в шести футах от него, знаком подозвал своих помощников. Потихоньку, перебирая руками, выбирали они слабину у талей.
Тома тогда несколько раз сглотнул слюну. И ему удалось еще проговорить.
— Больше ничего, — прошептал он, — больше ничего она не сказала?
— Как же, — молвил ефрейтор, мявший в руках свою треуголку. — Как же!.. Она еще сказала…
— Сказала?
— Она сказала, что ребенок не от вас…
Без единого стона Тома-Ягненок вдруг склонился, поникая и сгибая тело под прямым углом, как это иной раз бывает со смертельно раненными людьми. Но тотчас же разом выпрямился, задел плечами виселичную лестницу, обернулся, влез на три ступеньки и спрыгнул в пространство. Канат, заранее выбранный и натянутый, сразу сломал ему шею.

————————————————————————-

Первое издание перевода: Рыцарь свободного моря (Корсар) Роман / Клод Фаррер, Пер. А. П. Ющенко. Под ред. М. Лозинского. — Л: Время, 1925. — 198 с., 20 см.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека