Bloy n’a qu’une ligne, et cette ligne est son contour. Cette ligne, c’est l’Absolu dans la pensee, l’Absolu dans la pamle, l’Absolu dans les actes. Absolu tel que tout en lui est identique. Lorsqu’il vomit sur un contemporain, c’est, infiniment et exactement, comme s’il chantait lu i ‘ gloire de Dieu. С ‘est pourquoi la gloire de ce monde lui est refusee.
Henry de Groux [*]
[*] — Блуа состоит из одной линии, которой он очерчен. И эта линия — Абсолют. Абсолют в мыслях, Абсолют в слове, Абсолют в поступках. Он абсолютен настолько, что все в нем равнозначно. И когда он изрыгает хулу на современника, это в бесконечности и в точности соответсвует тому, как если бы он возносил хвалу Господу. Потому-то ему отказано в мирской славе. Анри де Гру (фр.).
Во Франции старая латинская культура достигла своего последнего утончения и позднего цветения. Эта культура кровно связана с католичеством. Барбе д’Оревильи, Э. Элло, Вилье де Лиль-Адан, Верлен, Гюисманс — последние католики, последние вспышки потухающего католического духа, последние цветы дряхлеющей латинской культуры. Это rafinement [утончение — фр.] возможно было лишь во Франции XIX и XX века, в которой раскрылась упадочная высота, последний предел гиперкультурного латинства, так часто изменявшего католичеству и восстававшего на него, но по плоти и крови неизменно принадлежавшего его духу. Это — дух чувственной, пластической религиозности, неотрывной от плоти, от исторического и конкретного, от эстетики власти. Латинское католичество являет собой исключительное и небывалое в истории художественное произведение, пластически совершенное и законченное, эстетически властвующее над душами. Эту эстетическую власть совершенной архитектуры Католической церкви с особенной остротой почувствовали последние католики XIX века, упадочники тонкой культуры. Эти отщепенцы, индивидуалисты, ни к чему не приспособленные, жили под магической властью красоты композиции Католической церкви. Вся латинская культура родилась от католического духа, от католического христианства и католического язычества, и путь, на который толкнуло католичество эту культуру, не был путем духовного углубления внутрь, духовной свободы и дерзновения. В этом пути была пластическая прикованность к внешнему миру, ко всему материально-предметному. В недрах латинской культуры всякое духовное и религиозное возрождение принимает форму возврата к католичеству, дух сковывается и нет веры, что дух дышит, где хочет. И все дерзновение возвращающихся католиков направлено на гневное обличение буржуазного мира, отступившего и предавшего древнюю Истину, древнюю Красоту. Дерзновения творческого почина в религиозной жизни нет ни у Барбе д’Оревильи, ни у Элло, ни у Вилье де Лиль-Адана, ни у Гюисманса. Для них духовная жизнь есть католическая жизнь вплоть до принятия Папы и инквизиции. Все революционное и бунтарское в них направлено против буржуазного мира, отступившего от католичества. Все эти люди — революционеры-реакционеры, раненные буржуазным уродством и неправдой, обращенные назад и пророчествующие о прошлом. Эти люди прожили свою жизнь в бедности и непризнании. В их непримиримом отношении к буржуазному миру был своеобразный героизм, новый героизм эстетов и упадочников. Враждебный Андре Жид в статье о Вилье де Лиль-Адане говорит: ‘Бодлер, Барбе д’Оревильи, Элло, Блуа, Гюи-сманс имеют одну общую черту: неблагодарность к жизни и даже ненависть к жизни — презрение, стыд, ужас, пренебрежение, есть все оттенки, — род религиозного злопамятства по отношению к жизни. Ирония Вилье к этому сводится’ (‘Pretextes’). Эта непримиримость и несгибаемость, этот ужас от уродства и неблагородства должен был казаться буржуазному модернисту отрицанием жизни.
Последним и самым значительным явлением в этом течении был Леон Блуа, признавший своими учителями Барбе д’Оревильи и Элло, близкий Вилье де Лиль-Адану и Верлену, родственный Карлейлю. В этом неоцененном и почти неизвестном писателе [На русский не переведена ни одна строчка Л. Блуа. Все приводимые отрывки переведены мной. — Примеч. Н. Бердяева] есть черты настоящей гениальности. Это человек нового духа, иной духовной формации — и связанный с предшественниками, и глубоко от них отличный. Леон Блуа — явление силы, а не слабости, и в этом он бесконечно отличается от Гюисманса, которого он так несправедливо не любил и не признавал, хотя во многом должен был чувствовать родство с ним. В лице Леона Блуа умирающая католическо-латинская культура явила почти пророческую силу и огненную страсть. Трагедия латинского духа достигла в Л. Блуа последней остроты. Вырождение католичества, разложение латинской культуры многократно засвидетельствованы самим Л. Блуа. Он хорошо знает: то, что он любит, с чем неотрывно связывает свой дух, то приходит в упадок и умирает. И все же, как истинный латинянин, как романтик, он не допускает духовной жизни и религиозного возрождения вне католичества, вне покорности Папе, вне принятия всей завершенной пластики, всей архитектуры Католической церкви. Вся латинская трагедия Л. Блуа в том, как пережить религиозную силу в религиозном бессилии католичества, религиозную верность в религиозной измене католичества, религиозную красоту в религиозном уродстве католичества, как быть религиозным пророком, оставаясь обращенным к католическому прошлому. Латинский дух, бессильный пережить христианство как внутреннюю мистерию духа, должен был прийти к трагическому отчаянию Леона Блуа, к невыносимой муке его жизни, чтобы в конце найти выход. Так же трагично отношение Л. Блуа к Франции. Он религиозно верит во Францию, исповедует французский мессианизм, для него страдание Франции — страдание Самого Бога. И ему все ненавистно в современной Франции, все — уродство и смрад, все — измена и предательство. Для Л. Блуа не осталось и последнего утешения быть романтиком и эстетом и этим путем укрыться от жизни. Он порывает с романтикой и эстетством. Он — трагический реалист. Он пророк под злобной маской памфлетиста. У него звучат ноты апокалиптические. По силе языка, оригинальности, по остроте, огненности, меткости определений Л. Блуа — писатель исключительный, единственный. Его можно сравнить с нашим К. Леонтьевым, писателем гениальной остроты, отчасти с Ницше, но лучше ни с кем его не сравнивать. Сами заглавия его книг и названия глав — гениально остры. Такого испепеляющего, сжигающего остроумия и сарказма я никогда не встречал в мировой литературе. Это — самый радикальный, непримиримый дух, живший всегда в Абсолютном и Абсолютным.
Изданы письма Барбе д’Оревильи к Леону Блуа. Л. Блуа очень любил Барбе д’Оревильи, считал его своим учителем, а себя преемником его духа. Но по письмам ясно видно, как далек Л. Блуа от романтизма Барбе д’Оревильи, как порывает он с его светскостью, с его легкостью, с возможностью эстетических утешений. В некоторых письмах Барбе д’Оревильи дает острую И меткую характеристику Л. Блуа, тогда еще молодого человека, начинавшего писать. Барбе д’Оревильи почуял, что Л. Блуа — человек другой породы, иного духа, иных времен. Для него уже невозможна игра, он уже не романтик, он — реалист в глубочайшем смысле этого слова, его остроумие, неизбежное для француза, не дает легкой радости. Барбе д’Оревильи прежде всего воспринял Леона Блуа как бесконечно серьезного. Его серьезность порождает негодование и гнев. Это — серьезный человек, ощущающий наступление конца, приближение к пределу. Он все видит преувеличенным, ибо только в преувеличении и можно многое разглядеть. ‘Это Ваша манера видеть, я знаю это хорошо, — пишет Барбе д’Оревильи, — все видеть огромным. В природе Вашего ума видеть все великим… В хорошем и дурном Ваши глаза увеличивают объект’ (‘Lettres de J. A. Barbey d’Aurevilly a Leon Bloy’). Л. Блуа не знает меры в восприятии вещей, и для восприятия предельного и конечного, быть может, и нужно перейти всякую меру. ‘У Вас воображение серьезное и сильное, и когда оно нарастает, оно легко делается страшным. У Вашего таланта черные брови… Ваш цвет однообразен (быть может, слишком). Вы монотонны, как серьезные и глубокие (курсив мой. — Н. Б.). Я бы хотел для Вас больше разнообразия. У Вас есть редкое свойство: торжественность (курсив мой. — Н. Б.), торжественность без декламации… И еще, что есть в Вас и чем нельзя достаточно налюбоваться в человеке Вашего холодного поколения, это — энтузиазм (курсив мой. — Н. Б.)’ (Там же). Эта характеристика изумительно проницательна и проникновенна, она оправдалась всей жизнью и всем творчеством Л. Блуа — всегда серьезного, глубокого, торжественного, энтузиаста, отдавшего всего себя без остатка Одному, Единому. Так понял и благословил Л. Блуа последний романтик Барбе д’Оревильи, один из величайших писателей Франции XIX века. Он дает блестящую характеристику слога Л. Блуа. ‘Вы разом сверкающе ярки и темны. Вы рубин с отражениями карбункула, но черное карбункула господствует над красным рубина: что-то вроде куска черного бархата в огне!’ (Там же). Леон Блуа — черный и огненный писатель. В его антиномической манере писать есть утонченная грубость. Книги его переполнены гениальными ругательствами, которые никогда не переходят в дурной тон. Те, кого он грубо ругал, не могли ему этого простить, а ругал он почти всех, но мы можем только восторгаться этим ослепительным даром ругательств, этим вечным творчеством в уничтожающих, почти непередаваемых грубостях, всегда необычайно острых. У Л. Блуа есть всегда один тон, но в этом тоне горящей, огненной черноты есть гениальная острота, никогда не надоедающая. Только во Франции мог появиться Л. Блуа, только там возможно было явление последней остроты латинского духа. Но Франция XIX и XX века не знает такой серьезности и глубины, такой абсолютности во всем, такого пророческого дара, скрытого за злым обличьем памфлетиста, и не может оценить такого явления. В германской культуре совершенно невозможна была бы острота Л. Блуа, его гениальная парадоксальность и грубость его, не просветленная французской утонченностью, показалась бы там невыносимой.
Барбе д’Оревильи уготовлял возможность явления Л. Блуа. Но Блуа не стилизует романтически быт старой Франции, идущий от Средних веков. В нем нет уже старинного изящества, аристократических манер, стилизованной верности историческим традициям. Л. Блуа родился тогда, когда нельзя уже было быть романтиком, и родился таким, что не мог уже быть эстетом, хотя красоту он любит страстно и огненно. Отношение современного католичества к красоте ранит Л. Блуа и вызывает в нем негодование, переходящее пределы обязательного для католика послушания. ‘Современные католики ненавидят искусство ненавистью дикой, отвратительной, необъяснимой. Без сомнения, оно не очень любимо, это бедное искусство, в современном обществе, и я без конца это повторяю… Но всюду — простое презрение к красоте, у одних католиков — отвращение’ (‘Un brelan d’excommunies’). ‘Они пугаются красоты, как искушения греха, как самого греха, и дерзость гения ужасает их, как жест Люцифера. Они полагают свою благочестивую мудрость в изгнании великого’. (Там же.) Эти слова, столь трагические в устах верного католика, для которого вне католичества не было духовной жизни, не было красоты, написаны им в книге о католиках Барбе д’Оревильи, Э. Элло и Верлене, отлученных и не признанных католическим миром. Для буржуазного католичества, по метким определениям Блуа, Барбе д’Оревильи был l’enfant terrible, Э. Элло — le fou, Верлен — le lepreux [L’enfanl terrible — бунтарь, le fou — безумец, le lepreux — прокаженный (фр.)]. Л. Блуа не может простить папизму гонения против красоты, гения и таланта. Он резко и гневно нападает на Церковь за непризнание Барбе д’Оревильи, которого он считает великим католическим писателем. Он негодует, что для Церкви Верлен был лишь простой обращенный и что в нем не узнала она великого христианского поэта. У него прорываются страшные для католика признания, что Католическая церковь не приняла бы Христа, если бы Он пришел на землю. Она не принимает ничего слишком возвышающегося, выходящего из среднего уровня. Когда Л. Блуа сказал одному иерарху, что у Элло были настоящие прозрения, тот ему ответил, что бл. Августин и Фома Аквинат всё сказали и что католический мир не нуждается в прозрениях Элло. Также чувствовал Л. Блуа, что официальный католический мир не нуждается и в нем, в его пророческой силе, в его верности до крови, в его рыцарском служении Христовой церкви. Самые тяжелые раны были нанесены ему католиками, единоверцами. В них встречал он чудовищное, леденящее равнодушие и непонимание. Только у чужих, людей иной веры встречал он иногда, правда очень редко, человеческое внимание [Помощь и внимание встретил он со стороны кн. Урусова, известного адвоката, знатока и ценителя французской литературы. — Примеч. Бердяева]. Он был одинок в буржуазном мире, но еще более страшно одинок был он в мире католическом. Он жил культом величия, героизма и гениальности. Величие, героизм и гениальность не нужны ни миру буржуазному, ни миру католическому, так приспособившемуся к миру буржуазному. Л. Блуа шел одиноко по жизненному пути, и есть жуткое величие в этом одиноком шествии не индивидуалиста, а католика, верного до смерти. Леон Блуа — единственное в своем роде явление беспредельного одиночества, покинутости и непонятости внутри католичества. Судьба Л. Блуа должна быть сопоставлена с судьбой Ницше. Ницше был религиозный слепец. Л. Блуа — религиозно зрячий. Оба пережили бесконечное одиночество и покинутость. Но одиночество и покинутость верного христианина, через всю жизнь свою пронесшего цельную веру, более страшно.
Дневник Л. Блуа ‘Le mendiant ingrat’ (‘Неблагодарный нищий’) — потрясающая и небывалая книга. По обнажению души, по обнаружению интимной судьбы книга эта может быть сравнима с ‘Уединенным’ и ‘Опавшими листьями’ Розанова. Есть формальное сходство в обнаженности и интимности, в дерзновении сказать то, о чем никогда не говорят. Но душа Л. Блуа не походит на душу Розанова. Это душа исключительно мужественная, сильная, верная, огненная, гордая в унижении и самоунижении. Саму злость свою, а Л. Блуа исключительно злой писатель, душа эта переживала как христианскую верность. Леон Блуа прожил свою жизнь в потрясающей нищете и непризнании. Ему пришлось жить подаянием, он бывал близок к голодной смерти, бывали дни, когда он не мог зажечь свечи по вечерам, его дети умирали от нищеты. И он был всеми покинут, бывшие друзья отвернулись от него, все предавали его. Слишком неудобно, беспокойно и небезопасно было связывать свою судьбу с таким человеком. Он вызывал к себе великую ненависть. Он не сделал в жизни ни одной уступки, не пошел ни на какой компромисс, чтобы заработать себе хлеб насущный. Он переживает нищету свою не только как внешнюю необходимость и неудачу, но и как внутреннюю судьбу, судьбу христианина в мире. Он пламенно защищает саму идею нищенства в мире. Сам Христос был нищий, и всякая правда в мире должна быть нищей. Все в своей судьбе он переживает как провиденциальное, как мировое, а не субъективное и случайное. И от переживания ужаса своей страдальческой жизни он всегда переходит к благословению судьбы и всего посланного ему Богом. У Л. Блуа было уничтожающее презрение к тем, которые видят ‘случай’ там, где должно видеть божественное предназначение. Он пишет своему другу художнику Анри де Гру:
‘Nous avons ete lances l’un sur l’autre, du fond de l’Eternite, par la main d’un Discobole infaillible, en un point determine de la duree, — pour qu’une chose mysterieuse, infiniment agreable et necessaire, fut accomplie sur notre planete. C’est que les mangeurs d’excrements nomment le ‘Hasard» (‘Le mendiant ingrat’) [‘Мы были посланы друг другу со дна Вечности рукой непогрешимого Дискобола в определенной точке времени, чтобы, на нашей планете свершилось нечто таинственное, бесконечно приятное и необходимое. Это то, что говноеды называют ‘Случаем» (‘Неблагодарный нищий’) (фр.)].
Анри де Гру делает характеристику Л. Блуа от лица Э. Элло. ‘Я попробую сказать, что Эрнест Элло написал бы о своем друге Леоне Блуа. Блуа состоит из одной линии, которой он очерчен. И эта линия — Абсолют. Абсолют в мыслях, Абсолют в слове, Абсолют в поступках… И когда он изрыгает хулу на современника, это в бесконечности и в точности соответствует тому, как если бы он возносил хвалу Господу. Потому-то ему отказано в мирской славе’. Немногие любившие и понимавшие Л. Блуа чувствовали, что он живет в Абсолютном и Абсолютным. И он сам себя так чувствовал. ‘Я почти один в мире. Я мог бы иметь, подобно стольким другим, многочисленных друзей. За первые мои выступления, которые были чудесным образом шумны, я сразу получил аплодисменты. Те, которые любили силу, даже среди атеистов, были со мной. Я не был еще автором ‘Le Desespere’ (‘Отчаявшийся’). Когда узнали мой путь, когда явно стало, что я человек Абсолютного, никто не захотел за мной следовать’ (‘Le mendiant ingrat’). Нужно с любовью поверить в исключительное призвание Л. Блуа, чтобы принять такую высокую самооценку и вынести такое отождествление своей судьбы с судьбой божественного в мире. Он пишет одной даме: ‘Вы любите угнетенных, но не моего сорта… Жалобы силы не тронут вашего сердца… Знаете ли Вы, что я один из тех людей, рука которых поднята против всех и против которого подняты руки всех’. (Там же.) ‘Бог — один против всех. В этом есть тайна. Очевидно, что человек, будь он преступником, против которого весь мир и который один против всех, имеет в себе что-то божественное’. (Там же.) Излюбленная мысль Блуа — страдальческое одиночество и покинутость Самого Бога. Одиночество человека может быть религиозно пережито как одиночество божественное, как богоподобие. В этом пафос Л. Блуа. Страдания Бога превышают страдания мира и человека. Правда всегда распята в мире, это вечное распятие Бога, распятие Христа. И потому сладко и упоительно страдание и распятие жизни. Л. Блуа всегда чувствует бедность и страдальческую покинутость Самого Бога. Это переживание исключительное по силе и своеобразию. Он видит Христа вечно распинаемым и как бы не видит Воскресшего. Он сострадает страданиям Христа, бедного и нищего Христа. Он всегда называет Христа Le Pauvre, для него Христос прежде всего Бедняк, от которого отняли богатства мира. Л. Блуа и себя всегда переживает распятым. И это дает ему силу жить. Бедность, покинутость, распятость — страшная сила, могущество. Л. Блуа презирает и ненавидит розовое, сентиментальное христианство, презирает и ненавидит всякое счастье, благополучие, благоустройство. В минуту крайней нужды случайно заметил в темном углу забытые тридцать пять сантимов. ‘Как будто бы Иисус сказал: это все, что Я могу в эту минуту. Терпение и мужество! Не сердись на Меня. Я распят’ (‘Pages choisies’). Такого необыкновенного чувства Христа нельзя найти во всей христианской литературе. Христос, Сам Бог, — беднейший из бедняков, Он покинут миром, от Него отняты богатства мира, Он истекает кровью. ‘Прежде всего и больше всего Христос — Покинутый. Те, которые Его любят, должны быть покинутыми, но подобными Ему, покинутыми Богами’. (Там же.) И Леон Блуа обрекает себя на нищенство и покинутость во имя Христа. От него отвернулись богатые католики, и он отвернулся от них. Он знает, что радости богатого имеют своей субстанцией страдания бедного. Л. Блуа совершает по любви брак с бедностью. Бедность уподобляет Христу. Когда получают деньги, изменяют и предают Христа, подобно Иуде. Но как не походит добровольная нищета Л. Блуа, его брак с бедностью, на добровольную нищету и обручение с бедностью св. Франциска! В другой мировой период совершился этот брак. Св. Франциск — влюбленный. Нищета его светлая и блаженная. Нищета Л. Блуа — черная и кровавая. Мир далеко ушел m отпадении Денег от Бедняка, мир становится все более и более буржуазным и все по-новому распинает Христа. В буржуазном царстве Денег, оторванных от Бедняка, страшно и жутко заключить брак с нищетой. Жутка нищета в буржуазном Париже, в современной буржуазной культуре, много страшнее она, чем бедность в прекрасной долине Умбрии или в Фиваидской пустыне. Опыт Л. Блуа — новый опыт, неведомый святым прежних веков. Леон Блуа — юродивый в современной культуре, в буржуазной Франции. Явление небывалое. Он живет и пишет как юродивый, он выходит из всех норм буржуазного общества. Он принимает последние унижения, отдает себя на посмеяние. Как юродивый, он шутит с миром [Гениальное определение юродства в древнем Патфике. — Примеч. Н. Бердяева], зло вышучивает все, чем живет мир. Он восклицает о себе и своей жене: ‘Ne sommes-nous pas les bohemes du Saint-Esprit, les vagabonds du Consolateur?’ (‘Pages choisies’) (‘Разве мы не богема Святого Духа, бродяги Утешителя?’).
Вопль отчаяния всегда сменяется у Л. Блуа благословением судьбы, принятием благого смысла всего посланного Богом. Вера его проходит через страшные испытания, и она крепка и нерушима, как гранитная скала. Он боролся с Богом, но не знал скептицизма и неверия. ‘Только в этих слезах (Господа нашего Иисуса Христа) я почерпнул почти сверхчеловеческую твердость, которая нужна мне была, чтобы так страдать, чтобы принять самое ужасное существование, чтобы никогда не переставать стоять у подножия Креста, во тьме и муках’ (‘Le mendiant ingrat’). Л. Блуа бывал близок к последнему отчаянию, и тогда он восклицал: ‘Вспомни, Господь, что я сострадал Тебе… Зачем Вти отвратительные мучения без исхода? Зачем эти адские обольщения и насмешливые привилегии Слова человеку доброй воли, который не имеет возможности заставить себя слушать? Все та же жалоба в течение десяти лет и та же божественная глухота. Но мое мужество ослабевает’. (Там же.) ‘Нет уже ни рубахи, ни обуви, ни шапки, ни одежды… Почему Бог не простирает Длань свою на тех, которые Его любят, длань доброты ‘ славы?’ (Там же.) ‘Страшный день! Нет вина и подкрепляющей пищи, грозит недостаток топлива, человеческой уверенности в возможности завтра накормить детей, невозможность продолжать так жить и невозможность бежать, видимая покинутость всем миром ‘ очевидная враждебность такого количества людей, Наконец и всего более, это бесконечно мучительное ожидание освободителя, который все не приходит, это Приближает нас к отчаянию. И в то время как мы напрягаем наши желания, наш дом потрясает буря и небо печально, как смерть без Бога. Для кого мы так страдаем? И я мог работать, писать книги в таких муках. Об этом будет сказано на Страшном суде’ (‘Pages choisies’). И Блуа восклицает: ‘Господь, у меня нет доверия к Тебе’ и произносит богоборческую молитву, которую ему ‘как будто бы кто-то диктует’. Иногда он заносит в дневник такие слова: ‘Господь Иисус, Ты молишься за тех, которые Тебя распинают, и распинаешь тех, которые Тебя любят!’ Л. Блуа принадлежит к тем немногим, которые не только affames de pain, но и affames de Beaute d’Infini (жаждут хлеба, но и жаждут Красоты Бесконечности). Про этих людей он говорит: ‘Их будут преследовать, это слишком правдоподобно. Неутешные кочевники великой мечты, они будут блуждать по земле, как Каины, и будут, быть может, вынуждены быть сотоварищами диких зверей, чтобы не остаться без пристанища. Загнанные, подобно поджигателям и отравителям колодцев, проклинаемые женщинами с чувственными взорами, которые увидят в них лишь оборванцев, поносимые детьми и собаками, до ужаса затерянные в веселии шестидесяти столетий, которые движутся потоками грязи последних времен, — они под конец будут агонизировать в таких зловонных ямах, что сколопендры и навозные жуки не решатся посетить их трупы’ (‘Pages choisies’). В этих словах есть настоящая упоенность, экстатичность чувством отщепенства, покинутости, непризнанности, одинокости. Л. Блуа переживает эти состояния как божественные, как состояния Самого Бога. Он переживает не только горе и муку оттого, что все его подкидают и все изменяют ему, но и настоящий экстаз от всеобщей ненависти к нему. Это укрепляет в нем чувство своего исключительного и великого призвания, своего божественного помазания. Он никогда не переживает отщепенства и одиночества как собственный грех, а всегда как знак своего призвания. Его воинственный и до конца мужественный дух не знает раздвоения и рефлексии. Он ненавидит всякий анализ, разлагающий мужественную цельность духа. ‘Человек, вокруг которого разражаются катастрофы, — избранник. Горе тому, чье присутствие лишь передвигает атомы’ (‘Le mendiant ingrat’). Он себя чувствует таким избранником. Но эта исключительная вера в себя спаяна Я него с верой в Бога. Вера в себя и вера в Бога — одна Ж нем вера монолитная. Л. Блуа присуще необычайное рувство индивидуальности, индивидуальной неповторимости. ‘Личность, индивидуальность человеческая, ачертанная и запечатленная Богом на каждом лице, и иногда так грозно на лице великого человека, есть не-|что совершенно священное, нечто предназначенное Воскресению, к вечной жизни, к блаженному соединению. Лицо всякого человека — совсем особый вход в рай, который невозможно смешать с другими и через который войдет лишь одна душа’ (‘Pages choisies’). Чувство Бога для него неотрывно от чувства индивидуальности.
Минуты отчаяния и безнадежности всегда преодолеваются у Л. Блуа великой покорностью Богу и благословением всего. У него есть замечательные слова о молитве. ‘Нужно молиться. Все остальное тщета и глупость. Нужно молиться, чтобы выносить мерзость этого мира, нужно молиться, чтобы быть чистым, нужно молиться, чтобы получить силу ждать. Нет ни отчаяния, ни черной печали для человека, который много молится. Это я Вам говорю, и с каким авторитетом!.. Нужно молиться просто, по-глупому, но с могучим желанием. Нужно молиться долго, терпеливо, не поддаваясь отвращению и усталости, пока не испытаешь особенное волнение с ощущением огня в душе. Тогда можно спокойно идти и вынести что угодно’ (‘Le mendiant ingrat’). Л. Блуа выносил адскую жизнь, потому что много молился и бесконечно верил. Он пишет Ан-ри де Гру: ‘Все, что совершается, благословенно, я это принимаю со всем авторитетом моей нищеты, которая совершенна, как совершенен Бог, и которая поэтому сама благословенна… Если нам не хватает денег, это значит, что деньги были бы для нас пагубны’. Когда Л. Блуа потерял последний заработок в газете, защищая Тальяда, которого все травили, и этим обрек себя на двухлетнюю нищету, он воскликнул: ‘Крик радости, восторг, веселие в моем доме! Звон колоколов в сердцах! Пусть накрывают стол для радостного пира нищеты’ (‘Le mendiant ingrat’). Он возносил к Богу молитву нищего: ‘Молю Тебя, Бог мой, смиренно молю принять меня ,в число немногих нищих, которыми Ты воспользуешься для Своей славы, когда громовый Лик Твой устанет от побоев’ (‘Les dernieres colonnes de l’Eglise’). A к католическому духовенству он обращается со словами: ‘Вас, господа, преемники Апостолов, просят не отвращать Бедняка, ищущего Христа, не ненавидеть артистов и поэтов, не отсылать во враждебный лагерь тех, кто хотел бы более всего бороться около вас и за вас’ (‘Pages choisies’). Л. Блуа считал себя прежде всего верным католиком. Зто было трагическое самочувствие. ‘Ненависть самая страшная, самая неумолимая, самая коварная пришла ко мне со стороны моих братьев-католиков… Никто из этих фарисеев не пришел ко мне на помощь, не хотел узнать, не изнемогаю ли я под бременем печали, холода и голода’ (‘Le mendiant ingrat’). Л. Блуа не дано было узнать радость христианского общения. Да и кому дана она без условной риторики? Л. Блуа — прирожденный, кровный католик, без внутреннего переворота, без религиозного развития. Он не понимает и не любит вновь обращенных. К Гюисмансу он ужасно несправедлив, не может простить ему его слабости, обвиняет его в ненависти ко всему великому, здоровому, сильному. Обращение литераторов вроде П. Бурже, Ф. Коппе, Брюнетьера он считал последним ударом, нанесенным Церкви. Салонное католичество Бурже было для него презренным и отвратительным. Обращение Франсуа Коппе было для него лишь доказательством того, что христианство легкая вещь. Он с горечью говорит об обмирщении и вырождении католичества. Бичующе гневно говорит он о гибели средневекового героизма и возникновении помадного, надушенного салонного католичества св. Франциска Сальского. Очень тонки его суждения об иезуитах. Это иезуиты ввели анализ и породили современный психологизм, раздваивающий и разлагающий. Иезуитский метод приводит к созерцанию самого себя вместо созерцания Бога. И из Церкви исчезают святые. ‘Избегайте анализа, как Диавола, и прибегайте к Богу, как погибший’. (Там же.) Л. Блуа — в Абсолютном, иезуиты — в относительном и условном. Леон Блуа — исключительное явление в католичестве: он отщепенец, бунтарь в католичестве. Связь его с историческим католичеством непостижима и антиномична. В Католической церкви нет Бедняка, Нищего и нет нищеты, бедности, она подчинилась буржуазности, деньгам, отрезанным от Христа.
В страдальческой и нестерпимой жизни Л. Блуа кроме необычайной веры в себя и в Бога был еще один источник света — его жена, северянка, датчанка, существо еще более героическое и цельное, чем он сам. В посвящении своей жене ‘Pages choisies’ Л. Блуа говорит: ‘Она полюбила меня, потому что я говорил ей о Боге, она вышла за меня замуж, потому что ей сказали, что я нищий’. И он кончает посвящение словами, что об их трагической жизни ‘будет сказано, моя дорогая Жанна, в будущей жизни’. Ей посвящены самые проникновенные, полные любви страницы дневников. Основным и чудовищным противоречием жизни Л. Блуа было то, что он имел семью и детей. Он не должен был быть человеком рода. Но жена его претворила эту страшную жизнь нищеты и покинутости в божественную мистерию. Все претворялось в красоту в их союзе. Жене Л. Блуа принадлежат проникновенные мысли и выходы к свету в минуты отчаяния. Только с ней он мог оставаться странником на земле. Так же прекрасно и просветленно все, что он пишет о своих детях. Но в нем самом есть что-то некрасивое, почти уродливое. Кто-то сказал, что у него руки горбуна. Странная смесь гордости с обидой, самоуверенности с болезненной мнительностью. Он живет в безобразии, но всегда стремится к горнему восхождению. Исключительная судьба: гордый человек в вечном унижении, самоунижающийся, как юродивый. В дневниках своих он не щадит себя, обнажает в себе все самое уродливое. О большой силе Л. Блуа свидетельствует то, что после жизни страшной, унизительной, страдальческой он не впал в пессимизм и пессимизм презирает. ‘Нет на свете ничего, чтобы я так изрыгал (vomisse), как пессимизм, который разом совмещает все возможные формы бессилия: бессилие ума, воли, сердца, почек и желудка. Если бы я имел честь командовать во время войны, я бы расстрелял пессимистов, как расстреливают шпионов и дезертиров. Я уважаю лишь безмерное мужество, и я — я никогда не признаю себя побежденным!’ (‘Le mendiant ingrat’).
У Л. Блуа есть два романа — ‘Le Desespere’ и ‘La Femme pauvre’ (‘Отчаявшийся’ и ‘Бедная женщина’). Романы эти носят автобиографический характер и очень интересны для характеристики его личности. В них есть острые мысли, есть очень удачные места. Но у Блуа нет специфического таланта романиста, у него нет выдумки, нет художественной фантазии, его романы монотонны и могут показаться скучными тому, кто не заинтересуется его личностью. Все, что пишет Л. Блуа, — это он сам. Его манера писать не может быть отнесена ни к какому определенному жанру. Его литературное дарование огромно и исключительно оригинально. Но написанное им не есть искусство, ни одно из искусств. В творчестве Л. Блуа нет никакой объективации, нет противоположения объекта субъекту. В творчестве своем он изживает себя, субъект, как мир, как объект. Поэтому все написанное Л. Блуа преступает пределы всякого канонического творчества, всякого канона мысли, канона искусства. Л. Блуа из тех, про кого можно сказать, что он есть, и все сотворенное им есть лишь обнаружение его целостного бытия, бытия неповторимого в своем своеобразии. К нему нельзя подходить ни с какой канонической критикой, ни с какими нормативными требованиями, предъявляемыми обычно мыслителю или художнику. Его нужно принять или отвергнуть как явление бытия. И в преступлении Л. Блуа всякой культурной чересполосицы есть явление дерзновенной силы. Жизнью своей он не вмещался в нормы буржуазного общества (буржуазности как метафизической категории), его извергал буржуазный мир, и творчеством своим он не вмещался в нормы буржуазной культуры, не подчинялся никакому канону. Он преступал все границы, нормы и законы, как Натура пророчественная. То, что он стоял один против всех, сделало его ювелиром проклятий. Это необычайно острое и меткое выражение он употребляет, говоря о герое своего романа Маршенуаре. Л. Блуа артистически гениально проклинал буржуазный мир. В этом он был совершенный художник, и искусство его было изумительно. Всей жизнью своей он оправдывает слова ибсеновского доктора Штокмана, что самый могущественный человек тот, кто стоит на жизненном пути одиноко. Роман ‘Le Desespere’ есть биография человека Абсолютного, обреченного жить в буржуазном мире относительного и условного, то есть автобиография самого Л. Блуа, жизнеописание его собственного отчаяния. Когда читаешь этот роман, становится ясно, что Л. Блуа отождествляет свою страдальческую судьбу с судьбой Бедняка-Христа, с судьбой распятой Правды. Вера в Бога, не знающая колебаний, сомнений и измены, сливается и отождествляется с верой в самого себя, в свое призвание. Он чувствует себя в самых недрах Абсолютного, а буржуа чувствует как ненавистника всего Абсолютного. Л. Блуа — фанатик Абсолютного в жизни, и этот фанатизм делает его злым и беспощадным к людям и миру. Я думаю, что в христианстве Л. Блуа есть почти демонические уклоны, но есть и подлинные прозрения, ведомые лишь ему. Он вскрыл буржуазность всей культуры и не мог в ней жить, он агонизировал в культурном обществе. Он сочувственно цитирует нашего Герцена, ужаснувшегося от европейского мещанства. Он высоко ценит Достоевского. Обостренный эстетизм не смягчает его, он делает его еще более непримиримым, он переживает экстатический восторг фанатизма, непримиримости, одиночества, отщепенства, злости. Сам Бог — бедный и одинокий страдалец. И Л. Блуа хочет быть бедным и одиноким страдальцем, лишь от этого положения в мире чувствует божественный экстаз. Как соединяет он свою индивидуальную религию бедности, одиночества, страдания Бога с католичеством, желающим царства на земле и власти над миром, остается его тайной. Это была его религиозная драма. В судьбе Маршенуара, героя романа ‘Le Desespere’, можно увидеть все борения духа самого Л. Блуа, минуты богоборчества и богопротивления и минуты богопокорности и религиозного экстаза. Маршенуар изживает основную антиномию христианства: обетование царства и блаженства и бесконечно продолжающиеся муки жизни. ‘Когда я увидела вашего друга таким несчастным, мне казалось, что я видела Самого Бога страдающим на земле’ (‘Le Desespere’). В этих словах Вероники из ‘Le Desespere’ самая сердцевина религиозности Блуа. Маршенуар говорит, что он не реакционер, что он самый передовой из прогрессистов, ‘пионер предельного, конечного будущего’. (Там же.) Это очень характерно для Блуа. Его считали реакционером, клерикалом и роялистом. Он вечно пел хвалу Средним векам, написал апологию Марии Антуанетты под прелестным названием ‘La Chevaliere de la Mort’ (‘Дама Смерти’). Но он революционер, обращенный к апокалиптическому концу. Он пророчествует о катастрофической гибели буржуазного мира, о близком конце. Он видит в анархистах предтеч. Буржуа слишком поздно поймет, что не должно принадлежать ему. Блуа — крепкий революционер по темпераменту. Он ожидает пришествия Параклета. Как писатель Л. Блуа не пастух, а разбойник (определение Ницше). Каждая строка, им записанная, есть разбой и революция. Прозрения его осуществляются через негодование и злость. Все сильнее и сильнее звучат в нем ноты апокалиптические, ожидание конца и нового пришествия, нового веяния Духа. Метрополитен вызывает в нем апокалиптическое чувство конца, хотя он и готов признать в нем ‘подземную красоту’. Всякий раз, когда спускаешься в эти катакомбы, ‘впечатление конца источников, конца трепещущих жизнью лесов, восходов и закатов в лугах Рая, впечатление конца человеческой души’ (‘Pages choisies’). Это не чувство эстета, не упадочное и печальное чувство гибели былой красоты. Это чувство апокалиптическое и пророчественное. Маршенуар перед смертью говорит: ‘Всю мою жизнь я желал лишь двух вещей: славы Божией или смерти. Пришла смерть. Да будет она благословенна. Возможно, что слава идет за ней и что дилемма моя была бессмысленна… Я буду сейчас судим, и не человеческим судом. Мои яростные писания, за которые меня так упрекали, будут взвешены и сопоставлены с моими естественными дарованиями и глубочайшими пожеланиями моего сердца. Одно у меня есть — я бесконечно желал справедливости, и я надеюсь получить утоление, которое обещано нам Священным Писанием’ (‘Le Desespere’). И Л. Блуа ждет справедливого Божьего суда над делом своей жизни. И чудовищная несправедливость суда человеческого внушает ему непоколебимую веру в то, что суд Божий будет для него благоприятен.
‘Le Desespere’ рассказывает о судьбе мужчины. Маршенуар, псевдоним самого Л. Блуа, — писатель и католик, нищий и отверженный буржуазным миром. Другой роман, ‘La Femme pauvre’, рассказывает о судьбе женщины. В нем рисуется образ женской святости и отношение к ней буржуазного мира. Это все та же судьба бедности в мире. Автор не обещает забавлять кого-либо, он обещает обратное. Роман его суров и мучителен. Но в нем есть глубина и раскрывается отношение Л. Блуа к женщине. У этого исключительно мужественного человека не было размягченного и размягчающего культа женственности. В религии Блуа почти нет культа Мадонны, нет утешений и утех от погружения в божественную женственность. Он не искал облегчений в припадании к лону Матери. Вся религиозность его обращена к Иисусу Христу, Которого он чувствовал исключительно, любил исключительной любовью и переживал в своих собственных, человеческих путях жизни. Он из тех, которые берут на себя до конца крест распятия и не ищут легкого и утешительного, не хотят млений и сладостных томлений. Его религия мужественно-суровая. Ему чужд всякий уклон к религии женского божества, который не малую роль играет в католичестве. Но в его исступленно-мужественной душе, трудной душе, не знавшей умягченной сладости, живет поклонение образу женской святости, поклонение, до конца очищенное от всякого сладострастия, до конца целомудренное. Он знал свою жену и пережил ослепительный опыт женской праведности. И образ Клотильды в ‘La Femme pauvre’ нарисован с мужественной нежностью, так редко встречающейся, с целомудренной страстностью. У Л. Блуа есть испепеляющее отвращение к ‘порядочной женщине’ (femme honnete), беспредельное отвращение к этой ‘gueuse’ [Здесь: стерва — фр.], как он ее называет. ‘Для женщины, существа пока еще временно низшего, есть только два существенных образа, два типа, с которыми по необходимости мирится Бесконечное, — святость и сладострастие. Между ними существует лишь порядочная женщина, то есть жена буржуа, абсолютно проклятая, которую не искупит никакая жертва. Святая может низко пасть, и падшая может вознестись к свету, но никогда ни та ни другая не может стать порядочной женщиной — потому что ужасная бесплодная корова, которую называют порядочной женщиной и которая некогда в Вифлееме отказала в гостеприимстве Сыну Божьему, навеки бессильна уйти от своего ничтожества через падение или восхождение’ (‘La Femme pauvre’). Волнуют своей правдивостью слова Л. Блуа, что это ‘порядочная женщина’ отказала в гостеприимстве Спа-сителю-мира, из буржуазной честности отказала, во имя своей буржуазной семейственности. И потому никогда ‘порядочная женщина’ не даст приюта Бедняку, прикрываясь своими буржуазными добродетелями. Дает приют Бедняку падшая женщина, более свободная и заключающая в себе потенцию восхождения к святости. Образ Магдалины был бесконечно дорог Л. Блуа, и он полон чистого и сурового сочувствия к проститутке. ‘Порядочная женщина’ никогда не бывает с Бедняком-Христом — она всегда на стороне денег и мира. Л. Блуа ‘творение кажется цветком Бедности бесконечной, и высшее совершенство того, кого называют Всемогущим, было в том, чтобы быть распятым, как разбойник, в абсолютном позоре’. (Там же.) Клотильда, у которой ничего не было, которая была совершенно нищей, говорит: ‘Я совершенно счастлива. В рай входят не завтра, не послезавтра, не через десять лет, а сегодня, когда человек беден и распят’. (Там же.) И Клотильда достигла святой нищеты. ‘Через страдание эта живая и сильная христианка угадала, что есть только одно средство, особенно для женщины, быть в согласии с Богом и что средство это, совершенно единственное, есть Бедность. Не та легкая, интересная и умышленная бедность, которая подает милостыню лицемерию мира, а бедность трудная, возмущающая и скандальная, которой нужно помочь без всякой надежды на прославление и которая ничего не может дать взамен. Она даже поняла, и это недалеко уже от самого высокого, что женщина подлинно существует лишь под тем условием, чтобы без хлеба, без жилища, без друзей, без мужа и детей, и только этим она может заставить сойти своего Спасителя’. (Там же.) Такой женщиной и была Клотильда — образ, рожденный от благоговейной любви Л. Блуа. Это сурово и страшно, и немногие в этом пойдут за Блуа. Он всех отпугивал от себя своим беспощадным радикализмом. Но то были не радикальные слова, дешево стоящие, а слова, убеждающие силой жертвенной крови, которой они были куплены. Слишком немногие из нас могли бы повторить эти слова с легкостью. В XX веке францисканская бедность много труднее, сложнее и страшнее, чем в XII веке, — она не так прекрасна, не так умиляет. И те, которые эстетически восторгаются св. Франциском, отвращаются от Л. Блуа. В нем нет благодатной влюбленности Франциска в мир и людей, Блуа — христианин, переживший новую историю, и в нем не осталось живого места. Л. Блуа недостает свободы от мира и мирового зла, он слишком полон гнева и негодования, слишком зависит отрицательно от зла. Ему чуждо углубленное созерцание, медитация. Его мистическая жизнь не сосредоточенна, не дисциплинированна. Он не аполлоничен в своей духовной жизни. Путь Л. Блуа так глубоко противоположен пути оккультическому. В этом пути чувствуется совершенно индивидуальное призвание. С небывалой еще остротой и радикализмом ставит он дилемму христианскому миру, требует выбора между Христом и миром. И значение его, быть может, большее, чем значение Л. Толстого.
У Л. Блуа нет никакой идеологической системы, теории, религиозно-философского учения. Идеи его совершенно неотделимы от его индивидуальной судьбы, от его интимных переживаний. Все, что пишет Л. Блуа, есть что-то, а не о чем-то. Он — есть. У Л. Блуа есть центральная идея жизни, проникающая всякую написанную им строчку, и эта идея есть также его индивидуальная судьба — тема всемирной истории и тема его, индивидуальная. Это — тема о Бедняке и о деньгах, это — идея о разрыве Бедняка — Христа и денег — мира. Книга ‘Le Salut par les Juifs’ (‘Спасение от иудеев’) — одна из самых центральных у Л. Блуа. В нее вложено совершенно исключительное, небывалое по своеобразию чувство Христа. В странном посвящении этой странной книги, в котором Л. Блуа рассказывает, как ему, нищему, какой-то бедняк анонимно переслал двадцать франков, он прямо провозглашает себя вестником Абсолютного. Это чувство посланничества никогда его не покидало. Тема о евреях для него основная тема всемирной истории. Он религиозно чувствует еврейство и считает себя призванным раскрыть трагедию еврейства, которая есть трагедия всего мира. ‘Je ne suis et ne veut etre ni dreyfusard, ni antidreyfusard, ni antisemite. Je suis anticochon, simplement, et, a ce titre, l’ennemi, le vo-misseur de tout le monde, a peu pres. Je suis, si on veut, l’homme… dont la main est levee contre tous et contre qui la main de tous est levee’ [‘Я не дрейфусар, ни антидрейфусар, ни антисемит. Я просто антисвинист и потому враг, изрыгатель всего мира… Я, если угодно, человек, чья рука поднята против всех и против кого подняты руки всех’ (фр.)] (‘Pages choisies’). Он презирает антисемитов вроде Дрюмона. Ему отвратительно буржуазное отношение этих антисемитов к евреям, непонимание мистики и метафизики еврейства [Отношение Л. Блуа к еврейству очень родственно тому, которое я высказал в статье ‘Национализм и антисемитизм перед судом христианского сознания’ (‘Русская мысль’, 1911). Но я решительно требую христианского отношения к еврейству. (Примеч. Н. Бердяева.)]. Л. Блуа не мог принадлежать ни к каким партиям и направлениям, он всегда стоял одиноко. Ни один лагерь не мог считать его своим. Он никому не был полезен и для всех был опасен. Никакой мирской выгоды нельзя извлечь из Л. Блуа. А вульгарный антисемитизм так же стремится извлечь выгоды, как и еврейство, так же буржуазен, как и еврейство. В глубоком религиозном смысле слова Л. Блуа, конечно, антисемит. Но он исходит из признания евреев избранным народом Божьим, через который пришло в мир спасение. Для него имеет абсолютное религиозное значение тот факт, что Христос был евреем и мог быть только евреем. Христианин не может этого не чувствовать. Судьба христианства не может быть отделена от судьбы еврейства. В этой связи узел религиозной истории мира. ‘Евреи обратятся лишь тогда, когда Иисус сойдет с креста, а Иисус лишь тогда сойдет с креста, когда обратятся евреи’ (‘Le Salut par les Juifs’). В чем смысл этой безысходной трагедии? ‘Иисус Христос был настоящий Бедняк — единственный среди самых бедных, несоизмеримо беднее всех Иовов, одинокий бриллиант и карбункул Востока великолепной бедности, и был самой Бедностью, возвещенной непреклонными провидцами, которых народ побивал камнями. Он имел спутниками три бедности, — сказал один святой. Он был беден имуществом, беден друзьями, беден Самим Собой. И это в глубине глубин, среди липких стенок бездонного колодца’. (Там же.) Евреи ‘ненавидели Бедняка бесконечной ненавистью’. Евреи отделили Деньги от Бедняка. Христос — Бедняк, мир — Деньги. Через евреев, возненавидевших и отвергших Бедняка, Христос был отделен от мира, распят в мире. В этом — тайна Голгофы. После Голгофы Деньги были изолированы от Бедняка, стали вести самостоятельное существование и породили буржуазный мир. Вот в чем мистерия: ‘Смерть Иисуса существенно отделила Деньги от Бедняка… Вселенская Церковь, рожденная Божественной Кровью, имела своим уделом Бедняка, а евреи, укрепленные в неприступной крепости упрямого отчаяния, оставили себе Деньги’. (Там же.) Деньги, богатство, соединенные с Бедняком, были бы божественны. Отделение Денег от Бедняка и есть отделение мира от Божественной Правды. Это было отделение тела от души. Ужас Денег в том, что ‘так немного их нужно было, чтобы купить Второе Лицо Божие’ (‘La femme pauvre’). Л. Блуа чувствует как никто тайну и мистерию Денег. Он хотел писать книгу о Деньгах как основной труд жизни. В Священных книгах Деньги — синоним и прообраз живого слова Божьего. Что же сделали евреи с деньгами? ‘Они их распяли… Они их распинают, потому что это еврейский способ истреблять божественное’ (‘Le Salut par les Juifs’). После этого Деньги выпали из божественного бытия в мир сей, стали безбожным царством этого мира, вместо того чтобы быть прообразом божественного царства, божественной мощи. Тут Л. Блуа в очень своеобразной и индивидуальной форме выражает ту общехристианскую идею, что евреи отвергли Христа потому, что не хотели и не могли принять Бога в рабьем, униженном образе, не узнали Мессию в Бедняке. Они приняли бы лишь Мессию сильного и прославленного, устрояющего царство в этом мире, царство и блаженство Израиля. Это — отвержение тайны Голгофы, религиозного смысла Креста. Кто не принимает тайны распятия, тот распинает. Мир вслед за евреями не принял распятого Христа и потому продолжает распинать Его. Евангельски история Иисуса Христа продолжается в мире. ‘Смрадный Иуда продолжает целовать своего Учителя в саду, и Симон Петр все еще не останавливается перед отречением от Него, греясь во дворе’. (Там же.) Л. Блуа всегда видит Христа распятым, не сошедшим с креста. Христос сойдет с креста, когда евреи, мир обратятся к Распятому, когда Деньги будут воссоединены с Бедняком. Можно подумать, что Л. Блуа исповедует религию вечного распятия, принимает крест без надежды на воскресение. Он потерял всякие земные надежды и не хочет никаких утешений. Но у него есть свои утешения, когда он обращается назад. Он не свободен от романтической идеализации Средних веков. Он все еще не может порвать окончательно с религией рода, с религией крови. В этом революционере жил еще романтический, потерявший надежду реакционер. Его верность Католической церкви благородна, в ней есть соблазнительный эстетизм. Но не была ли Католическая церковь компромиссом бедности с деньгами, приспособлением Христовой правды к миру? Всей своей жизнью, каждым своим словом Л. Блуа приводит к постановке этого вопроса. Но сознательно, для себя, он не хочет ставить этого вопроса, он претит его латинской эстетике. Ему слишком ненавистен дух протестантизма и протеста. Он предпочитает оставаться отчаявшимся, не знающим надежды католиком, который само католичество принимает для себя как распятие. Он не видел уже в католической жизни Бедняка и видел в ней слишком много Денег, но сам он взял от католичества только Бедняка и отказался от всяких Денег. Его католическая вера — исступленно-трагическая, ничего не получающая в награду, кроме сладких экстазов одиночества, непризнания и нищеты.
‘Exegese des lieux communs’ (‘Толкование общих мест’) — самый зрелый плод творческой жизни Л. Блуа. Это истолкование общих мест буржуазной мудрости гениально по замыслу и местами, не везде одинаково, гениально по выполнению. Все открывшееся Л. Блуа знание о буржуазности сгущено здесь и выражено с большой остротой. Книга эта поражает своим метафизическим остроумием. Она состоит из небольших исследований, в страницу или полстраницы, по поводу изречений житейской мудрости буржуа, кристаллизовавшейся веками. Подбор этих изречений изумителен, и одно оглавление изобличает совершенно исключительную остроту мысли. Приведу некоторые из них:
‘Dieu n’en demande pas tant’ (‘Бог столько не требует’), ‘Rien n’est absolu’ (‘Нет ничего абсолютного’), ‘On n’est pas parfait’ (‘Никто не совершенен’), ‘Les affaires sont les affaires’ (‘Дела есть дела’), ‘Quand on est dans le commerce’ (‘Заниматься торговлей’), ‘Etre poete a ses heures’ (‘Быть поэтом в свои часы’), ‘II faut hurler avec les loups’ (‘С волками жить — по-волчьи выть’), ‘L’argent ne fait pas le bonheur, mais…’ (‘Не в деньгах счастье, но…’), ‘L’honneur des familles’ (‘Честь семейств’), ‘Je pourrais etre votre pere’ (‘Я вам в отцы гожусь’), ‘Que voulez-vous, l’homme est l’homme’ (‘Ну что вы хотите! Человек есть человек’), ‘Assurer l’avenir de ses enfants’ (‘Обеспечить будущее своих детей’), ‘Faire honneur a ses affaires’ (‘Делать честь своим делам’), ‘Perdre ses illusions’ (‘Не питать иллюзий’), ‘N’etre pas le premier venu’ (‘Не быть первым встречным’), ‘Faire un bon mariage’ (‘Выгодно жениться’), ‘Si jeunesse savait, si vieillesse pouvait’ (‘Если бы молодость знала, если бы старость могла’), ‘Chaque chose en son temps’ (‘Всему свое время’), ‘Le bon Dieu’ (‘Боже милостивый’), ‘La sante avant tout’ (‘Здоровье превыше всего’), ‘Dieu ne fait plus de miracles’ (‘Бог больше не совершает чудес’), ‘Je ne suis pas plus bete qu’un autre’ (‘Я не глупее других’), ‘Je ne veux pas mourir comme un chien’ (‘Я не хочу умереть как собака’), ‘L’honnete femme’ (‘Порядочная дама’), ‘Tout n’est pas rose dans la vie’ (‘Жизнь не всегда бывает розовой’) ‘Les belles annees de l’enfance’ (‘Счастливые годы детства’), ‘On…’ (‘Говорят…’), ‘Ce que la femme veut, Dieu le veut’ (‘Чего хочет женщина, того хочет Бог’) и т. п.
Во Франции буржуазность достигла классической законченности и совершенства. Нигде нет такого предельного, эстетически завершенного мещанства. Франция дает последние плоды буржуазной культуры. И во Франции должен был явиться величайший изобличитель буржуазности и страстный ненавистник смрадной мудрости буржуа. ‘Exegese des lieux communs’ — зеркало, поставленное перед буржуазным миром. По радикализму и глубине изобличения мещанства Л. Блуа стоит выше Ибсена. Он проникает в самые тайные движения буржуазного сердца, буржуазной воли и мысли, в метафизику и мистику буржуа. Он вскрывает мистические корни экономического материализма. Для Л. Блуа буржуазность не есть социальная категория, как для социалистов, остающихся на поверхности явлений, и даже не психологическая категория, а категория метафизическая и мистическая. Категория буржуа и буржуазности — основная во всем его мышлении, во всех его оценках. Он хочет дать метафизику буржуазности, интуитивно проникнув в мистическую глубину буржуа. Презрение, гнев, ненависть — методы этого интуитивного познания, методы, давшие изумительные результаты. Л. Блуа вскрывает, что всякий буржуа, будь он христианин и добрый католик, верит лишь в этот мир, в данность, в необходимость, в полезное и деловое и не верит ни во что иное, ни во что рождающееся после Креста и Голгофы. ‘Великолепное превосходство буржуа основано на неверии, даже после того как он увидел и дотронулся. Что я говорю! на невозможности увидеть и дотронуться вследствие неверия’ (‘Exegese des lieux communs’). У Блуа есть гениальное определение идолопоклонства: ‘Идолопоклонство — это предпочтение видимого невидимому’ (‘Le mendiant ingrat’). Буржуа всегда идолопоклонник, он живет рабством у видимого. И как много таких буржуа-идолопоклонников среди добрых католиков! Л. Блуа не выносит буржуазную религиозность — она хуже атеизма. С каким уничтожающим сарказмом говорит он о том, что такое le bon Dieu для буржуа: ‘Le bon Dieu du Bourgeois est une espece de commis dont il n’est pas sur et qu’il se garde bien d’honorer de sa confiance… il n’y a pas a dire, le bon Dieu est extremement decoratif dans les boutiques. On sait cela, quand on est dans le commerce… Je ne serais pas etonne si, quelque jour, un huissier de grande banlieue me faisait presenter un commandement par le bon Dieu parlant a ma personne’ [‘Боже милостивый для Буржуа — нечто вроде приказчика, в котором он не уверен и ни в коем случае не удостаивает его своим доверием. Он мало ему платит и всегда готов его уволить, с тем чтобы тут же при необходимости взять обратно… нельзя же отрицать, что милостивый Бог весьма способствует украшению лавок. Это хорошо известно всем, кто занимается торговлей… Не удивлюсь, если однажды передо мной предстанет судебный исполнитель из дальних предместий и передаст мне заповедь милостивого Бога, глаголящего к моей персоне’ (фр.)] (‘Exegese…’). Буржуа явился в мир, когда Деньги были отделены от Бедняка, мир отрезан от Христа. Буржуа и есть ‘мир’. Это буржуа распял Христа и вечно Его распинает. ‘Ныне буржуа заменил Христа’. (Там же.) Для буржуа ‘дела — его Бог, его Абсолют’. ‘Etre dans les Affaires, c’est etre dans l’Absolu’ [‘Заниматься делами — значит приобщиться к Абсолюту’ (фр.)]. (Там же.) ‘Дела — дела, как Бог — Бог, то есть ^превыше всего. Дела — это необъяснимое, таинственное, нетленное’. (Там же.) И Блуа ненавидит все ‘дело-|вое’, отказывается принять и тайну ‘делового’. У буржуа есть много своих тайн, совсем непостижимых со стороны. Существуют мистерии буржуазности, к которым нужно приобщиться, чтобы постигнуть их. Для Л. Блуа вся экономика буржуа есть теология, обратная теология, мудрость буржуа — вывороченная божественная мудрость. ‘Никогда мексиканский или папуасский идол не был так обожаем, как обожает себя буржуа, и не требовал таких страшных человеческих жертв’. (Там же.) ‘По природе своей буржуа — ненавистник и истребитель рая. Когда он замечает прекрасное место, мечта его — вырубить большие деревья, иссушить источники, провести дороги, устроить лавки и… Он называет это ‘monter une affaire’ (‘начать дело’). (Там же.) Так совершает буржуа свои мистерии — ‘Faire travailler l’аrgent’ (‘Деньги должны приносить прибыль’), ‘II faut ‘mourir riche’ (‘Нужно умереть богатым’), ‘Quand on lest dans le commerce’ (‘Заниматься торговлей’), ‘Etre pratique’ (‘Быть практичным’), ‘Rentrer dans son argent’ (‘Вернуть себе свои деньги’), ‘Assurer l’avenir la ses enfants’ (‘Обеспечить будущее своих детей’), ‘Le temps c’est l’argent’ (‘Время — деньги’) и пр., и пр. ‘Величественная судьба буржуа есть вывернутое наизнанку искупление, как его понимают христиане. Для него одного род человеческий должен быть распят. Нужно было, говорят, чтобы Сын Божий воплотился, пострадал при Понтии Пилате и умер на Кресте, чтобы все люди были искуплены. Вот противоположное. Неизбежно, необходимо, абсолютно и навеки, чтобы все существа вольно или невольно были принесены в жертву, для того чтобы буржуа переваривал спокойно, чтобы его кишки и почки были в безопасности, чтобы знали, что он настоящий Бог и что все сотворено для него’ (‘Exegese…’). Но настанет день, когда Христос скажет буржуа: ‘Я Сам — Деньги, и Я не знаю тебя’. (Там же.)
Основа мудрости буржуа — в общем месте ‘Dieu n’en demande pas tant’ (‘Бог столько не требует’), с которого Л. Блуа и начинает свое истолкование. Буржуа торгуется с Богом. Когда буржуа говорит, что Бог не требует так много, то это лишь значит, что ‘Сам-то Он столько не требует’ (‘Exegese…’). ‘Раз Бог не требует столько, то, как неизбежное следствие этого, Он вынужден требовать все меньше и меньше и в конце концов вовсе отказаться от требований’. Этой мудрой максимой буржуа обеспечивает себе возможность дать как можно меньше. Та же буржуазная мудрость выражается в максимах ‘Rien n’est absolu’ (‘Нет ничего абсолютного’), ‘On n’est pas parfait’ (‘Никто не совершенен’), ‘Je ne suis pas un saint’ (‘Я не святой’), ‘Que voulez-vous! l’homme est l’homme’ (‘Что вы хотите! Человек есть человек’) и многих других. Этим клише буржуазной мудрости Л. Блуа противополагает свой религиозный максимализм. У Л. Блуа есть идея радикального ухода из мира, революционного разрыва с буржуазностью. Он живет в мире как юродивый — внутренне он человек ушедший. Но это иной уход, чем уход Александра Добролюбова. Л. Блуа принимает до конца унижение и позор. Он думает, что христианин должен жить милостыней и не должен стремиться к новому устроению жизни, как того хотел Лев Толстой. Он сознательно не хотел и не мог заняться хлебной профессией, как того требовал буржуазный мир от него и его героя Марше-нуара. Л. Блуа не допускает никакого компромисса христианства с буржуазным миром. Христианская жизнь — безумная, страдальческая, неустроенная жизнь. Только такая жизнь — абсолютна. Ему чужд идеал благообразной, гармонизированной христианской жизни. Ему чуждо даже благообразие и устроенность святости. Бог требует бесконечно многого, все большего. ‘Я из тех, которые хотели бы, чтобы разразилась революция и чтобы нестерпимой тирании буржуа — старого врага авантюр — были противопоставлены современные волнения буржуа-сорвиголовы, который не захочет более слушать ни о каких границах. Эта катастрофа была бы хоть некоторым утешением на нашей планете’. (Там же.)
‘Exegese des lieux communs’ — книга, насыщенная меткими и острыми определениями и суждениями, то глубокими, то легкими в духе французского гения. Приведу характерные места. ‘Микроб с опозданием на шестьдесят веков после творения мира вышел наконец из небытия. Какая революция! С его приходом все изменяется. Искание маленького животного заменяет старый дух крестовых походов’. ‘Божественная наука стала чем-то столь низким, что буржуа может до нее достигнуть’. Наука — божественное знание — приспособляется к услугам буржуа. ‘Попробуйте предложить поверенному первой инстанции возобновить четвертый крестовый поход’. Мы уже знаем, что одно из самых острых чувств Л. Блуа — это его ненависть к ‘порядочной женщине’, этой вечной буржуазке Вифлеема, которая отказала в гостеприимстве Дитяте-Спасителю. ‘L’honnete femme est la morose et brulante epouse du grand Cocu dechaine… О Prostituees sans mensonge pour qui Jesus a souffert, pitoyables et saintes Putains qui n’avez pas honte des pauvres et qui temoignerez au Dernier jour, que pensez-vous de cette gueuse?’ [‘Порядочная женщина — это угрюмая и огнедышащая супруга распоясавшегося Великого Рогоносца. О нелицемерные блудницы, те, за кого страдал Иисус, жалостливые и святые шлюхи, не стыдившиеся бедных, вы будете свидетельствовать на Суде, что вы думаете об этой стерве!’ (фр.)] ‘Etre dans les nuages’ (‘Витать в облаках’) — вот что порицает и высмеивает буржуа. ‘Сколь досадным эпизодом представляется Буржуа Вознесение, и как должен его шокировать Иисус, взошедший на небо! Бог в облаках!.. А ведь кто может быть лучшим христианином, чем Буржуа? Кто, как не он, возглавляет все благотворительные начинания в наших приходах…’
Острота и индивидуальное своеобразие языка Л. Блуа теряется в переводе и почти непередаваемы, поэтому нужно привести некоторые места по-французски. ‘Si je vois une bourgeoise enceinte, il m’est impossible de ne pas penser a la naissance prochaine d’un petit bourgeois et j’avoue que cela me parait plutot troublant. Je ne vois meme pas tres bien en quoi la famille peut y etre interessee, sinon dans le sens le plus facheux. Car enfin le Bourgeois n’est pas patriarche et ne doit pas l’etre. Les vertus patriarchales sont juste le contraire des vertus dont il s’honore… Meme lorsqu’il engendre, le Bourgeois est dans es affaires’ [‘При виде беременной буржуазной дамы я не могу не думать о скором рождении маленького буржуйчика — и признаюсь, не без страха. Я даже не понимаю толком, какой тут может быть интерес для его семейства — одна докука. Ибо в Буржуа нет и не должно быть ничего от патриарха. Патриархальные добродетели совершенно противоположны тем, которыми он по праву гордится. Многочисленное потомство ему ни к чему, и он не способен представить себя поклоняющимся Иегове в пустыне во главе семейного каравана. Даже размножаясь, Буржуа занимается делами’ (фр.)]. ‘Autrefois, il y a cinquante ans a peine, la nuit, ou si on veut, les tenebres du Moyen Age etaient rigoureusement exigees dans les examens. Un jeune bourgeois qui aurait doute de l’opacite de ces tenebres n’aurait pas trouve a se marier’ [‘Когда-то, всего лишь полвека назад, про средневековые потемки или тьму непременно спрашивали на экзаменах. Юный Буржуа, усомнившийся в непроницаемости этой тьмы, не нашел бы себе жены’ (фр.)]. ‘Dieu ne fait plus de miracles’ — ‘c’est une maniere conciliante, benigne, quasipieuse, de dire qu’il n’en a jamais fait…’ [‘Бог больше не совершает чудес. Это обходительный, окольный и почти набожный способ сказать, что Он их никогда и не совершал’ (фр.)] Когда буржуа говорят, что не понимают Барбе д’Оревильи, Вилье де Лиль-Адана, Элло, Вер-лена, он прибавляет: »Cependant nous ne sommes pas plus betes que d’autres.’ Et, a l’instant, Verlaine, Hello, Villiers, Barbey et meme, si vous voulez, Napoleon et tous les grands personnages seront apercus sous leurs pieds… L’universelle superiorite de l’homme qui n’est pas plus bete qu’un autre est ce que je connais de plus ecrasant’ [»Однако мы не глупее других’. И даже ангел не сказал бы, как это происхо- -дит, но вот уже Верлен, Элло, Вилье, Барбе и даже, если угодно, Наполеон и все великие люди повержены во прах… Всеобщее превосходство человека, который не глупее других, — вот что я нахожу совершенно обезоруживающим’ (фр.)]. Буржуа любит говорить: ‘Je ne veux pas mourir comme un chien’. ‘Il est permis a demander, pourquoi un homme qui a vecu comme un cochon a le desir de ne pas mourir comme un chien’ [‘Я не хочу умереть как собака. Позволительно спросить себя, почему человек, живший как свинья, не желает умереть как собака’ (фр.)]. ‘Quand le bourgeois vous dit qu’il est philosophe, cela signifie tout simplement qu’il a le ventre plein, la digestion sans embargo, le porte-monnaie ou le porte-feuille convenablement dodu et que, par consequent, il se fout du reste ‘comme de l’An quarante» [‘Когда он уверяет вас, что смотрит на жизнь по-философски, это всего лишь означает, что он набил брюхо, что у него бесперебойное пищеварение, что бумажник у него пухлый, как и положено, и следовательно, на все остальное ему наплевать, как на сороковой год’ (фр.)]. ‘On’ — в этом звуке тоже сгущена буржуазная мудрость. ‘Chaque fois que le Bourgeois parle, ce mysterieux ‘On’ sonne comme un sac d’argent pose lourdement a terre, dans une chambre voisine, ou quelqu’un aurait ete assassine’ [‘Всякий раз, как Буржуа разглагольствует, это загадочное ‘говорят ‘ зве- ‘г нит, словно мешок с деньгами, которым бухают об пол за стеной комнаты, в которой кого-то убили’ (фр.)]. Большая красота есть в эпилоге истолкования общих мест. ‘Que ferez-vous, quand on vous mettra en croix? demande Quelqu’un. — Moi, je ferai de beaux reves, repond ma petite Madeleine agee de cinq ans’ [Что вы будете делать, когда вас распнут? спросил Некто. — Смотреть прекрасные сны, отвечает моя пятилетняя дочка Мадлен’ (фр.).]. В этих трогательных и сильных словах цвет жизни Л. Блуа — прекрасные мечты распятого на кресте. Это ответ буржуазному миру, распинающему правду и красоту.
Уже стариком написал Л. Блуа книгу ‘L’ame de Napoleon’ (‘Душа Наполеона’), которую считает одной из самых значительных в своей жизни. В ней сгущаются апокалиптические настроения, чувство наступающего конца и предчувствие грядущего. В посвящении он говорил: ‘Наступает вечер мировой жизни, мое дорогое дитя, ты будешь, быть может, свидетелем божественных и страшных вещей, величественным прообразом которых был победитель царей’. У Л. Блуа был с детства культ Наполеона. Вот как описывает он свое отношение к Наполеону в двенадцатилетнем возрасте: ‘Всюду казался он мне всемогущим и непогрешимым, как сам Бог, и я воображал себя ветераном его старой гвардии.
И зачем мне было что-то понимать? Я уже чувствовал и никогда не переставал чувствовать в нем сверхъестественную силу и как сейчас вижу восемь кроваво-красных букв, составлявших его имя, крупно набранных на обложке, они как будто излучали лучи света, достигавшие крайних пределов Вселенной’ (‘L’ame de Napoleon’). Он пишет в дневнике: ‘Я хотел бы кончить мою жизнь книгой о Наполеоне. Этот великий человек у меня до такой степени в крови, что я не могу хладнокровно слышать о нем’ (‘Pages choisies’). И как всегда, он начинает отождествлять свою судьбу с судьбой Наполеона: ‘У меня есть своя легенда, как у Наполеона и некоторых преступников’. Культ Наполеона есть культ одинокого и непонятого. ‘Он был одинок, беспредельно, ужасающе одинок, и на одиночестве этом лежит печать вечности… Наполеон, подобно доисторическому чудовищу, уцелевшему после исчезновения вида, был совершенно одинок, он не имел сподвижников, способных понять и поддержать его, не видел ангелов, и возможно, даже не верил в Бога, хотя как знать? (‘L’ame de Napoleon’). И эту главу своей книги Л. Блуа кончает жуткими и сильными словами, до глубины проникающими в тайну одиночества: ‘II fut seul enfin surtout au milieu de lui-meme, ou il errait tel qu’un lepreux inabordable dans un palais immense et desert. Seul a jamais, comme la Montagne ou l’Ocean!’ [Но нигде не был он столь одинок, как с самим собой, блуждая, точно прокаженный, в огромном и пустынном чертоге своей души. Вечно одинокий, как гора или океан!.’, (фр.)].
Тут, как всегда, одиночество кажется ему божественным и вызывает в нем любовное поклонение. Головокружительно прекрасно одиночество самого Л. Блуа, одиночество Наполеона, одиночество Бога. Наполеон был глубоко несчастный человек. Счастье невозможно для великого человека. Счастье земной жизни — всего лишь эфемерное сочетание удовлетворенных потребностей, которые ‘не пристали великому человеку и уж тем более величайшему из людей’. Кто никогда не нищенствовал, тот не может ничего понять в истории Наполеона. ‘Il fut, au seuil de son ame, le Mendiant de l’Infini, le Mendiant toujours anxieux de sa propre fin, qu’il ignorait, qu’il ne pouvait pas comprendre, le Mendiant extraordinaire et colossal demandant a qui passait le petit sou de l’empire du monde, la faveur insigne de contempler en lui-meme le Paradis terrestre de sa propre gloire et qui mourut, au bout de la terre, les mains vides et le coeur brise, avec le poids de plusieurs millions d’agonies!’ [‘Он стоял под окнами собственной души, как нищий, вопрошавший Бесконечность, нищий, вечно страшившийся своего последнего часа, которого он не знал и не мог представить, небывалый и гениальный нищий, моливший Того, кто подал ему жалкую милостыню мировой империи, о неслыханной милости — созерцать в себе самом земной рай собственной славы, и умерший на краю земли с пустыми руками и разбитым сердцем, неся на себе груз тысяч смертей!’ (фр.)] Как страстный влюбленный, вкладывает Л. Блуа в предмет своей любви все, что любит, чем пленен, — одиночество, непризнание, нищету. И кажется ему, что Сам Бог любит Наполеона исключительной любовью. ‘Dieu a regarde dans le sang liquide des carnages et ce miroir lui a renvoye la face de Napoleon, il l’aime comme sa propre image, il cherit ce Violent comme il cherit ses Apotres, ses Martyrs, ses Confesseurs les plus doux, il le caresse tendrement de ses puissantes mains tel qu’un maitre imperieux caressant une vierge farouche qui refuserait de se devetir'[‘Бог взглянул в растекающееся море крови и в зеркале этом увидел лик Наполеона. Он любит его как Свой собственный образ, Он дорожит этим неистовым воителем, как дорожил кротчайшими апостолами, мучениками, исповедниками, Он нежно ласкает его своей могущественной десницей, как повелитель пугливую девственницу, отказывающуюся совлечь с себя одежды’ (фр.)]. И Л. Блуа дает дерзновенное определение Наполеона:
‘Наполеон — это Лик Божий во тьме’. Как понять эти странные для христианина слова? В Наполеоне была божественная сила, но преломившаяся во тьме, действующая в темноте. Л. Блуа допускает, как и многие мистики, что у Бога есть и темный лик и что в лике темном можно почтить божественную силу. Мечта о сверхчеловеке и сверхчеловеческой силе жила в душе Л. Блуа, она была на дне его патетического культа великого и героического. Он истолковывает Наполеона апокалиптически. ‘Я не думаю, что во всей его жизни было хоть одно деяние или обстоятельство, которое нельзя было бы истолковать промыслительно, как предзнаменование Царствия Божьего на земле’. Декрет о континентальной блокаде он называет ‘апокалиптическим’. ‘Апокалиптический указ, как будто накануне Страшного суда!’ ‘Наполеон — Император с большой буквы и на все времена’. И Блуа восклицает: ‘Я не представляю себе Рая без моего императора’. Он был послан, ‘чтобы свершить руками галлов промысел Божий, чтобы напомнить людям по всей земле о существовании Божьем’. ‘Бог захотел Наполеона, как он захотел всех Пап, как захотел Своей Церкви’. Что же такое Наполеон? ‘Наполеон непостижим, и безусловно, он самый загадочный человек в мире, ибо он, прежде и превыше всего, — прообраз того, кто должен прийти в мир и кто, быть может, уже близко, Наполеон — его прообраз и предтеча среди нас, и приход его был предуготовлен всеми выдающимися предшественниками’. Кто он — тот, который должен прийти? Это не Христос в Своем Втором пришествии и не Антихрист, это Человек — сверхчеловек, прообразом которого были все великие. У Л. Блуа есть реально-апокалиптическое самочувствие, но он романтически связывает его с культом Наполеона. Он исповедует французский мессианизм, подобный мессианизму польскому и русскому, мессианизму славянофилов, Достоевского, Вл. Соловьева. Явление Наполеона, единственное во всемирной истории по своей силе и необычайности, укрепляет чувство французского мессианизма. ‘Франция — живая душа всех народов’. ‘Францию может излечить только Бог’. ‘Когда она страдает, Сам Бог страдает, страшный Бог агонизирует ради всей земли, истекая кровью’. Так писал он в предисловии к книге о войне 1870 года ‘Sueur de Sang’ (‘Кровавый пот’). ‘Если Франция проклята, отвергнута Богом, распростерта у ног народов, если нужно ждать, то пусть погибнет она и пусть все кончится, и пусть наша планета, лишенная своей души, провалится, как мертвая вещь, в бесконечность’ (‘Pages choisies’). Без Франции Блуа не представляет себе жизни мира. ‘Когда же явится Тот, который должен прийти, чей приход был предвосхищен всемирным потрясением народов при Наполеоне? Он, несомненно, придет во Францию… Он придет во имя Божье или против Бога — этого мы не знаем. Но бесспорно, это будет человек, которого ждут и злые и добрые, — небесный посланник радости и отчаяния, чей приход возвестили пророки, о котором кричали пугливые и свирепые звери, радостно или уныло распевали птицы…’ (‘L’ame de Napoleon’). Этот человек будет увенчанием творения, предельной его целью. Настоящий человек еще не родился. Л. Блуа верит, что французы — избранный народ Божий и что во Франции осуществятся мессианские упования. И он же чувствует разложение и гибель Франции, победу царства буржуазности. Есть большая глубина в этом незнании, придет ли ожидаемый Человек за Бога или против Бога. В этом есть чувство последней свободы человека. Это апокалиптическое ожидание — самое таинственное у Л. Блуа и самое дерзновенное. Наполеон хотел действовать как Провидение! ‘Как Провидение! В этих словах весь Наполеон. Смутно чувствуя себя призванным стать предвестником Того, кто должен был обновить лицо земли, он возомнил, что сам предназначен для этой роли, и многие разделили это заблуждение. Поэтому в течение десяти лет ему удавалось быть верховным судией, кроившим и лепившим Европу по своему вкусу’. УЛ. Блуа как бы двоится образ Христа и Антихриста. В понимании Л. Блуа назначение Человека заключает в себе что-то совершенно иррациональное и антиномическое. Ни один человек на земле не знает своего истинного назначения. ‘Никто не знает своего предназначения в этом мире, ни того, к чему ведут его действия, его чувства, его мысли, кто ему ближе всех среди людей и каково его истинное имя, его нетленное имя, записанное в Книге Света. Ни император, ни простой грузчик не знает ни своей ноши, ни своего венца’. Основной проблемой всей жизни Л. Блуа была проблема индивидуальной судьбы. И он всегда чувствовал в этой судьбе свершение Апокалипсиса. Судьба Наполеона есть апокалиптическая судьба Человека на его вершине, прообраз судьбы сверхчеловека, соединение мощи с одиночеством, царственности с нищенством. , Блуа воспринимает Наполеона как великого поэта жизни: ‘Невозможно понять Наполеона, не увидев в нем , поэта, несравненного поэта в действии. Его стихи — это вся его жизнь, не имеющая себе равной. Он всегда мыслил и действовал как поэт, для которого весь видимый мир — не более чем мираж’. Книга Л. Блуа о Наполеоне — тоже поэма, в которую он вложил свои прекрасные мечты, мечты распятого, нищего и одинокого. И в мечтах этих — больше правды, чем в видимой деятельности, ибо поэзия реальнее, существеннее прозы.
Леон Блуа — явление совершенно индивидуальное и неповторимое. Он не научает пути, за ним нельзя следовать. Он — законченное эстетическое явление. Но все написанное Л. Блуа обладает редким достоинством жизненной убедительности. Жертвенная жизнь Л. Блуа, кровь его сердца доказывают его истину лучше и сильнее всех доказательств мысли. Л. Блуа — писатель в том высоком смысле слова, который чужд буржуазному миру и буржуазному веку, писатель умирающего типа. Писательство было для него служением и выходило из всех рамок дифференцированной культуры. Л. Блуа — иудей, а не эллин. Он все отдал Единому, весь перелился в единую страсть и единый порыв. Он не хочет знать множественности в мире. Это делает его трудным, тяжелым и для слишком многих неприемлемым. В нем есть что-то насильственное, принуждающее. Он ставит нищету выше любви. Но как отличен его латинский восторг нищеты от славянского восторга нищеты. Русские любят нищету по-иному, чем любит Л. Блуа. У Л. Блуа так чувствуется латинский культ силы и власти. Нищий, одинокий и отвергнутый — он знает царственные переживания. Он близок сердцу бедняка. Он любит бедняка. Любит больше, чем Л. Толстой. Но где-то в глубине он любит богатство — богатство, а не богатого, любит как латинянин, эстет и глашатай господской, а не рабской морали. В нем нет елейности, нет ложного смирения, так легко переходящего в ханжество. Огромная объективная заслуга Л. Блуа — раскрытие теологической основы экономики, изобличение метафизики денег. Но еще большая заслуга его в том, что он дерзнул до конца быть самим собой, быть в своем писании до последнего обнажения человеком. Его разбойничья жизнь и разбойничье писательство научают большему, чем жизнь пастушеская и пастушеское писательство. Он — великий моралист без морализма. Прежде всего научает он безграничному мужеству перед лицом ужаса жизни. Это мужество есть великое и единственное достижение религиозного опыта. Религиозный опыт Л. Блуа переливается за грани католичества, как и всякой статической религиозной формы. Потрясает своим дерзновением молитва нищего, которой он заканчивает свою гневную книгу ‘Les dernieres colonnes de l’Eglise’ (‘Последние столпы Церкви’). ‘Господь Иисус! Я бы предпочел, чтобы Ты не имел дома. Посмотри на эти столпы Церкви, которые не дают возможности увидеть Тебя даже издали на Твоем престоле. Правда, я слишком дерзок, говоря Тебе так, потому что я грешник и едва смею поднять глаза. Правда также, что я босой и у меня нет ни кошелька, ни котомки. Но не такими ли Ты послал Своих учеников, таинственно советуя им ни перед кем не склоняться в пути? Ты воздашь мне справедливость, что я ни перед кем не склонялся за долгое время своих блужданий среди людей, как отчаявшийся, став спутником вечного Бродяги. И я кричу Тебе, Господь. Возможно ли, что Ты живешь еще в жилище, которое эти несчастные называют Твоим и которое они хотят подпирать как непоколебимые опоры? Ты пойдешь по дорогам и полям, Ты будешь жить в горячих и трепетных сердцах немногих побитых камнями, которые будут Твоими бедняками и которым Ты передашь Свою власть. Близится час пришествия Параклета, и никто и никогда не видел ничего более прекрасного!’ Так преодолевает Л. Блуа трагедию латинского духа и религиозно выходит на простор дорог и полей.
Статья была напечатана в журнале ‘София’. М., 1914, июнь, No 6. С. 49-78.
Прочитали? Поделиться с друзьями: