Рыцарь Девушки-Женщины, Бальмонт Константин Дмитриевич, Год: 1936

Время на прочтение: 13 минут(ы)

К. Д. Бальмонт

Мысли о творчестве. Тургенев

(Рыцарь Девушки-Женщины)

От любимой женщины, в сладкую минуту, кудесник русской поэзии получил на память талисман.
Там, где море вечно плещет
На пустынные скалы,
Где луна теплее блещет
В сладкий час вечерней мглы.
От графини Воронцовой, вызвавшей к жизни несколько прекраснейших страниц русской поэзии, Пушкин получил в дар заветный перстень с восточными письменами. Когда Пушкин был убит, Жуковский снял этот перстень с остывшей руки волшебника, и в свой час он достался Тургеневу, и в свой час от лучшего чарователя русской художественной прозы этот перстень достался Полине Виардо, любимой женщине. От женщины к поэту и от поэта к женщине, круг завершился. Восточные письмена талисмана осуществили свою ворожбу не напрасно.
Слово о Тургеневе должно начинаться нежным женским именем и золотым именем Пушкина. Женщина была основным верховным божеством всего его творчества, а если создатель русского стиха Пушкин был первым поэтом, превратившим русские слова в крылья бабочек и крылья птиц и заставившим размерные русские строки сверкать золотом и звенеть серебром, Тургенев был первым поэтом русской прозы, равного которому доныне еще не было, он воспринял все пушкинское золото и сковал серебряные звоны еще более певучие, он был не только учеником Пушкина, но и его родным братом, его равноправным наследником, и путь от Пушкина к утонченной и нежной поэзии наших дней идет не столько через Лермонтова и Некрасова, не столько даже через строго-ночного Тютчева и звездно-заревого Фета, сколько именно через Тургенева, воспитавшего наш язык, нашу многопевную мечтательность, научившего нас понимать, через красивую любовь, что лучшая и самая верная сущность, благовеющая в художественном творчестве, есть Девушка-Женщина.
Волшебное чарование, связавшее колдовским побратимством Пушкина и Тургенева, сказывается не только в том, что они являются двумя самыми лучезарными русскими писателями XIX века, определившими своим широким и глубоким влиянием судьбы русской прозы и русского стиха, но и в том еще, что между судьбой и личностью Пушкина и судьбой и личностью Тургенева существуют поразительные общности и сходства.
Пушкин был наполовину африканец, наполовину славянин, ариец. Тургенев был наполовину монгол, наполовину славянин, ариец. Но какой русский, какой отличительно русский и тот и другой! Из всех наших поэтов Пушкин — самый русский, наиболее постигающий свойства русского языка и судеб России. Из всех наших прозаиков Тургенев — самый русский, великорусский, писатель, лучше других постигший серебряный речной разлив родной нашей речи и лучше всех других понявший основные черты нашего народа и прихотливый ход нашей истории.
Главенствующее свойство африканца — пламенность, будь это солнечная пламенность египтянина, возлюбившего Солнце, как отца и бога, или огненная пламенность мавра, жаждущего любви и завоеваний, или подземно-огненная пламенность негра, все чувства которого горячи, как почва около кратера. Главенствующее свойство монгола — чувственная страстность, степная тоска и фатализм, судьбинность. Верховное свойство арийца — всемирный огляд, всебожие природы, всечеловечность, и в славянском лике арийство есть разметанность судьбы, тоска и песня. Все поименованные черты мы находим в сходных узорах — как в жизни и личности Пушкина, так и в жизни и личности Тургенева.
Но и в творчестве Пушкина, и в творчестве Тургенева берет верх ощущенье гармонии, которое правит их страстными разметанными душами, как мудрый дирижер правит многоликим оркестром, не дозволяя ни флейте слишком громко рыдать, ни скрипкам затопить всю музыку в созвонных волнах расплавленного алмаза.
Четыре стихии владеют судьбою и Пушкина и Тургенева: Россия, Природа, Женщина, Красота. Я разумею красоту гармонического созерцания, красоту художественного творчества. В жизни Тургенева эти четыре стихии сказались, благодаря завершенности его земного удела, более четко и определительно, они более явственно приводят художника к четырехкратному одиночеству.
Пушкин в детстве учится правильной русской речи и сокровищам сказочного мира у няни, но в юности весь приникает к европейскому миру через посредство французской литературы. Тургенев обучается русской речи и русской грамоте у дворового человека, но в юности весь погружается в европейский мир через немецкую философию, немецкую литературу, итальянское искусство. Юный Пушкин пишет знаменитое стихотворение ‘Деревня’, в котором дышит все очарование деревенской глуши и гремит пламенное проклятие ненавистному рабству. Эти стихи доходят до царских ушей и в смысле влияния имеют определенную историческую ценность, кроме чисто поэтической. Пушкин пишет несчетный ряд поэтических созданий, в которых выступает его глубокая любовь к России и проникновенное ее понимание. Но еще в цветущую пору своей жизни, тщетно порываясь к западному миру, он с горькими проклятиями будет скорбеть о том, что его угораздило родиться в России и воскликнет: ‘Поэт, не дорожи любовию народной… Ты царь. Живи один’. Юный Тургенев, весь насыщенный несравненной прелестью русской деревни, русской усадьбы, и весь пронзенный ощущением проклятия барству и жалостию к крестьянской доле, пишет ‘Записки охотника’, тоже дошедшие до царских ушей и проведшие глубокую историческую борозду. Поздней он развернет блестящую по изобразительности, исчерпывающую картину русской жизни, и каждого нового его произведения будет с нетерпением ждать вся читающая Россия, от него научающаяся познавать самое себя. Но, откинутый русской грубостью и русским кривопониманием, отброшенный туда, на чужбину, на Запад, он всю жизнь будет томиться этой разорванностью, и не однажды, пронзенное острием одиночества, его измученное сердце воскликнет: ‘Довольно!’
Пушкин с первых стихов своих становится певцом девственной прелести, женского очарования. Такие его стихотворения, как ‘Ненастный день потух’, ‘Ночь’, ‘На холмах Грузии’, останутся в русской поэзии непревзойденными образцами вознесения женщины и любви. В повествовательном отрывке ‘Рославлев’ Пушкин говорит примечательные слова, которые хорошо бы знать всем русским на память: ‘Нет сомнения, что русские женщины лучше образованы, более читают, более мыслят, нежели мужчины, занятые Бог знает чем’. Создавая решающую жизненную встречу мужчины и женщины, Пушкин, конечно, возносит женщину в ущерб мужчине, и его поэтическая Татьяна, конечно, неизмеримо правдивей и красивее, чем довольно пустой Онегин. Но в личной судьбе своей, восхвалитель женского лика, Пушкин обманут любимой женщиной и погибает из-за нее, пронзенный пулей. Тургенев еще более заворожен женской чарой, чем Пушкин. Он восхваляет девическо-женское очарование в юношеских своих поэмах, ‘Параша’ и ‘Андрей’, он восхваляет его в предсмертных своих произведениях, ‘Стихотворения в прозе’ и ‘Клара Милич’. Для Тургенева ничего в мире нет более убедительного и божески-несомненного, чем зацветающее любовью сердце девушки, чем торжествующая в любви чара женщины. Он создал столько пленительных девических и женских ликов, что, когда в жизни мы полюбим кого-нибудь, мы невольно сближаем свою любимую с той или иной тургеневской героиней. Но в жизни Тургеневу не суждено было узнать полноту счастья с любимой женщиной. Кто его любил, тех он не полюбил — кому он всю душу отдал, та бросила ему несколько цветков радости и блаженства, но не дала ему счастья, не ответила его душе, и, если не пробила его сердце пулей, все равно, его сердце, по его же слову, в нем заживо умерло.
Пушкин, определяя смену поколений, игру жизни, называет Природу равнодушной. Он чувствовал ее равнодушие четко. Но, будучи по нраву весьма лирическим, он играет в мифы, он вызывает домового, водяного, лешего, бесов, русалок. Тургенев смотрит на Природу более глубоким взглядом, более философически, и неизменно за красотой созерцания приходит к леденящему ощущенью мирового сиротства человека, мирового его одиночества в игре стихий, в беспредельных провалах пространства и времени. Если в 1856 году он пишет из села Спасского графине Ламберт, что ‘должно учиться у природы ее правильному и спокойному ходу, ее смирению’, — если еще раньше, в 1847 году, в строках ‘Кроткие льются лучи’ он зорко утверждает:
Но природа во всем, как ясный и строгий художник,
Чувство меры хранит, стройной верна простоте, —
он же вполне точно сознает: ‘Несомненно и ясно на земле только несчастье’ (‘Письма к графине Е.Е. Ламберт’. Москва, 1915, Париж, 1860). В 1862 году он пишет Ламберт: ‘Не страшно мне смотреть вперед. Только сознаю я совершение каких-то вечных, неизменных, но глухих и немых законов над собою, и маленький писк моего сознания так же мало тут значит, как если б я вздумал лепетать: ‘я, я, я…’ на берегу невозвратно текущего океана… Брызги и пена реки времен!’
Тургенев говорит тут же: ‘…И если я не христианин, это мое личное дело, пожалуй, мое личное несчастье’. Эти слова нужно принимать с оговоркой, Тургенев не считал себя христианином, но он и не отвергал христианства, он просто не прикасался к нему ни острым лезвием сомневающегося рассуждения, ни слабым касанием еле теплящегося благоговейного чувства. Считая точно установленными границы человеческого познания, Тургенев был умственно слишком честен, чтоб найти для себя религиозно-философское успокоение в таких сомнительного достоинства умозрительных находках, как демонические христианские порывы Достоевского или пресное поддельное буддийское христианство Толстого. Но религиозно-философский агностицизм, его глубоко-грустное и великое ‘Не знаю’, быть может, так же ценны в очах Всезрящего, как молитва молящегося и исступленность боговдохновенного. И если быть кротким, быть добрым, быть прямодушно-честным, быть благородным и щедрым, и прощать обиды, и свято лелеять свое однажды выбранное дело, и главное, — любить, любить, любить, даже когда тебя не любят, даже когда топчут твое сердце, если все это означает быть христианином, — Тургенев христианином был, и неизмеримо больше, чем два великие его сверстника, только что названные.
Не устремляясь в небо, которое он ощущал лишь как холодную синеву, созданную нашим зрением, Тургенев проникновенно любил все земное. В детстве, в юности, в полдень, в последний вечер. Словами своей юношеской поэмы ‘Старый помещик’ он мог бы сказать о себе:
И в голове моей седой
Нет места мысли неземной.
Но каким небесным очарованием озарено все его любимое земное. В 1847 году он пишет мадам Виардо: ‘Ах, я не выношу неба! Но жизнь, ее реальность, ее капризы, ее случайности, ее привычки, ее быстро преходящую красоту… все это я обожаю. Я прикреплен к земле. Я предпочитаю созерцать торопливые движения влажной лапки утки, которою она чешет себе затылок на краю лужи, или длинные и блестящие капли воды, медленно падающие с морды недвижной коровы, только что напившейся из пруда, куда она вошла по колено, — всему, что можно видеть в небе’. Это та острота чисто детского первобытного, непосредственного мироощущения, которое знает самый пронзающий восторг, пока светит Солнце и радость, и тут же проникается самым острийным терзанием страха, темноты и одиночества, когда раскрываются холодные пещеры ночи. Отрывок из юношеской поэмы ‘Андрей’ живописно изъясняет такое душевное состояние:
Садится солнце. Воздух дивно тих, И вздрагивает ветер, словно сонный. Окошки темных домиков на миг Зарделись и погасли. Отягченный Росой внезапной, стынет луг. Затих Весь необъятный мир. И благовонный, Прозрачный пар понесся в вышину…
И небо ждет холодную Луну.
Вот замелькали звезды… Боже мой!
Как равнодушна, как нема природа!
Как тягостны стремительной, живой
Душе — ее законная свобода,
Ее порядок, вечность и покой.
Но часто, после прожитого года
В томительной, мучительной борьбе,
Природа, позавидуешь тебе.
Строка в стихотворении ‘Вечер’ как бы добавляет:
Природа нам дает таинственный урок.
Но этот урок — страница из учебника печали:
В моей душе тревожное волненье:
Напрасно вопрошал природу взором я,
Она молчит в глубоком усыпленье,
И грустно стало мне, что ни одно творенье
Не в силах знать о тайнах бытия.
От Природы, как слишком большой сущности, как чего-то безмерного, в чем трудно найти уют, художник, естественно, перебрасывается к тому, что звучит самым родным, манит самой желанной радостью, — к своему родному народу. Но тут немедленно нежный, но вместе и твердый дух Тургенева, его прямодушная честность, его объемлющая умственная требовательность, его самостоятельный дух, его творческий почин болезненно сталкиваются со всем русским.
Жутко, будучи русским, быть вынужденным говорить о русских. Если в русской душе много достоинств, нет, кажется, в мире таких недостатков, которых не было бы в русском характере. Русские ленивы, несамостоятельны, самомнительны, неправдивы, грубы. Они пляшут на чужих похоронах, да и на своих собственных. Они перенимают свои празднества у чужих народов. Они любят иноземное иго. Еще ученый серб Крижанич в XVII столетии отметил в старой Московии эту черту и назвал ее чужебесием. Русский легко обращается с честным словом, не выполняет данного обещания слишком часто, слишком легко. Благородный нрав Тургенева был всегда противоположностью перечисленным чертам.
Еще Белинский, лично его знавший в его юности, писал о нем: ‘Раз в споре Тургенев сказал мне: ‘Да что ваш русский человек, который не только шапку, а и мозг-то свой носит набекрень!’ И Белинский прибавляет: ‘Вообще Русь он понимает. Во всех его суждениях виден характер и действительность. Он враг всего неопределенного’. После таких выразительных слов строго неизбежными являются нижеследующие отзывы Тургенева о России и русских, относящиеся к разным датам и взятые мною из разных мест.
В поэме ‘Параша’, в 1843 году, Тургенев восклицает (строфа 29-я):
Мы за границу ездим, о, друзья,
Как казаки в поход… Нам все не в диво,
Спешим, чужих презрительно браня,
Их сведений набраться торопливо…
И вот твердим без страсти и огня,
Что и до нас дошло, но что, быть может,
Среди борений грозных рождено,
Что там людей мучительно встревожит,
Что там погубит сердце не одно…
Не перейдя через огонь страданья,
Мы не узнаем радостей познанья,
И, наконец, с бессмысленной тоской
Пойдем и мы дорогой столбовой.
В 1857 году Тургенев пишет графине Ламберт из Рима: ‘Русских здесь немного, по крайней мере, я знаком с немногими. Да и Бог с ними.! Из 50 заграничных русских лучше не знакомиться с 49-ю’. В этом же году он пишет к ней опять: ‘Я здесь в Риме все это время много и часто думаю о России. Что в ней делается теперь? Двинется ли этот Левиафан (подобно английскому) и войдет ли в волны или застрянет на полпути? Ленив и неповоротлив русский человек и не привык ни самостоятельно мыслить, ни последовательно действовать. Но нужда — великое слово — поднимет и этого медведя из берлоги’. В 1859 году он пишет к ней же: ‘Если вам не тяжело писать на этом языке (т.е. по-русски), — пишите: Вы увидите, что хотя он не имеет бескостной гибкости французского языка, — для выражения многих и лучших мыслей он удивительно хорош по своей честной простоте и свободной силе. Странное дело. Этих четырех качеств, честности, простоты, свободы и силы, нет в народе, а в языке они есть… Значит, будут и в народе’. Через два года, в знаменательный 1861 год, определивший начало новой русской истории, он пишет к ней же: ‘История ли сделала нас такими, в самой ли нашей натуре находятся залоги всего того, что мы видим вокруг себя, — только мы действительно продолжаем сидеть, в виду неба и со стремлением к нему, по уши в грязи. Говорят иные астрономы, что кометы становятся планетами, переходя из газообразного состояния в твердое, всеобщая газообразность России меня смущает и заставляет меня думать, что мы еще далеки от планетарного состояния. Нигде ничего крепкого, твердого, нигде никакого зерна, не говорю уже о сословиях, в самом народе этого нет’.
Горький напиток — эти слова, но мы должны этот напиток испить. Эти слова Тургенева, от которых нас отделяет половина столетия, и почти столетие, все еще продолжают оставаться мучительной правдой, как горестным пророчеством, а не только минувшей правдой являются желчные и ясновидящие слова Потугина в ‘Дыме’, в этой самой блестящей из всех музыкальных и живописных симфоний Тургенева. ‘Привычки рабства слишком глубоко в нас внедрились, не скоро мы от них отделаемся. Нам во всем и всюду нужен барин, барином этим бывает, большей частью, живой субъект, иногда какое-нибудь так называемое направление над нами власть возымеет… Почему, в силу каких резонов мы записываемся в кабалу, это дело темное, такая уж, видно, наша натура. Но главное дело, чтоб был у нас барин. Ну, вот он и есть у нас, это, значит, наш, а на все остальное мы наплевать. Чисто холопы. И гордость холопская, и холопское уничижение. Новый барин народился, старого долой. То был Яков, а теперь Сидор, в ухо Якова, в ноги Сидору. Вспомните, какие в этом роде происходили у нас проделки. Мы толкуем об отрицании, как об отличительном нашем свойстве, но и отрицаем-то мы не так, как свободный человек, разящий шпагой, а как лакей, лупящий кулаком, да еще, пожалуй, и лупит-то он по господскому приказу. Ну-с, а народ мы тоже мягкий, в руки нас взять не мудрено’.
Если мы сопоставим эти горькие слова тургеневского героя, в которых слишком ясно чувствуется священный гнев самого Тургенева, с ясновидящими словами, сказанными им в одном из писем к мадам Виардо в 1847 году, мы поймем, как этот с виду мягкий, и действительно мягкий, но в то же время твердого духа человек, ибо Тургенев был рыцарь, — как он бесконечно и беспрерывно должен был страдать среди существ без позвоночника. Вот эти замечательные слова: ‘Жизнь раздробилась, теперь нет более общего великого движения, за исключением, быть может, промышленности, которая, — если смотреть на нее с точки зрения прогрессивного подчинения стихий природы человеческому гению, — сделается, быть может, освободительницей и обновительницей людского рода… А раз социальная революция совершится, — да здравствует новая литература!’.
Эти драгоценные строки звучат в наши дни, в великие, хоть и мучительные, хоть и взметенные, дни бурь и гроз, совершенно особенно, и должны быть внесены, как убедительная поправка и дополнение к бесконечным рассуждениям о Тургеневе, как постепеновце.
Говорил ли когда-нибудь кто-нибудь о Тургеневе верно, когда он жил своей одинокой жизнью? Был ли у него какой-нибудь истинный друг, стоявший с ним вровень? Я этого не думаю. Или Белинский его понимал, который учил русскую публику, но которого юный Тургенев научил понимать философию Гегеля, да и не только Гегеля? Или Некрасов, который так жестоко обошелся с ним в жизни, но которого Тургенев простил? Или Достоевский, который, как исступленная пифия, видел лишь свои дымные видения, но не мог видеть лучезарно-спокойных, божески-размерных шествий теней, вызванных к жизни творческой дланью солнечного полубога? Или Толстой, который не мог встретиться с Тургеневым, чтоб не начать его мучить и вызывать на ссору, ибо их души были непримиримо разны? Нет, они не видели всей великой красоты этого благороднейшего художника, этого ваятеля девических и женских ликов, которые живут на страницах Тургенева, как цветы лугов и садов, вызванные Солнцем, но как цветы неотцветающие.
Серебряный великан из волшебной сказки. Так, кажется, звал его Гюи де Мопассан, знавший и любивший Тургенева. В нескольких словах французского художника, как и Тургенев пережившего в личной жизни глубоко запрятанную трагедию, дышит истинная любовь и настоящее понимание. Да, овеянный серебряным светом, сказочный гигант это был, и кто же мог быть ему другом? Его друзьями были творчески им созданные призраки, ибо он весь ушел в искусство, весь ушел в ощущение вечности единственного мига. Тут дорога к бессмертным созданиям, и тут же серый путь в личное одиночество. Тургенев говорит (‘Довольно’): ‘Красоте не нужно бесконечно жить, чтобы быть вечной, — ей довольно одного мгновенья. Так, это, пожалуй, справедливо — но только там, где нет личности, нет человека, нет свободы. Поблекшее крыло бабочки возникает вновь и через тысячу лет тем же самым крылом, той же самой бабочки, тут строго и правильно, и безлично, совершает свой круг необходимость… но человек не повторяется, как бабочка, и дело его рук, его искусства, его свободное творение, однажды разрушенное — погибает навсегда… Ему дано ‘творить’… но странно и страшно вымолвить: мы творцы… на час, как был, говорят, калиф на час’. Эти слова — печать великой душевной боли, но творческий дух, владеющий гением, не позволил Тургеневу закрепиться на этом отрицательном острийном уступе. Поймают соловья, он будет петь и в клетке, далеко от родимых лесов, отделенный от родной, от душистой весны. И еще за два года до смерти этот несравненный соловей, сладкоголосый среди всех птиц, повинуясь веленью Вечности, живущей в сердце всех крылатых, спел ‘Песнь торжествующей любви’, и ни у одного народа нет такой красивой песни. И еще за год до смерти этот волшебный сказочник, сказками своими давший неумирающую жизнь всему рассказанному, спел такой гимн Русскому языку, что он будет жить до тех пор, пока будет жить Русский язык, значит, всегда.
Говоря о любимом, хочешь говорить еще и еще. И много еще я хотел бы сказать, говоря о Тургеневе. Мне хотелось бы рассказать, как я полюбил его впервые, когда мне было одиннадцать лет, как немного позднее он стал любимым писателем моей ранней юности, самым большим, самым дорогим учителем и другом юношеских зорь сердца и ума. Но я не буду сейчас об этом говорить.
Я хочу повторить прекрасный образ, вызванный Мопассаном. Тургенев был великан с серебряной головой. Он пришел из сказки и принес нам волшебную сказку, более действительную, чем наша действительность, потому что в красивых страницах он закрепляет те мгновенья нашей жизни, когда плоскодонный поток вдруг становится глубинным и в нас возникает жизнь жизни. Мне хочется добавить, что Тургенев — это вся чистота чувства, расцвеченное мгновенье, заветная лесная опушка, душистый сад любви, музыка души, перекличка сердец, медвяная полногласность чувства, которое, дрогнув, увидело зарницу и зарю своего возникновенья. Тургенев — безупречный лик художника, воспринявшего Искусство, как одну из граней Вечности, равноправную и равноценную среди трех-четырех основных граней человеческого духа, и такое служенье Искусству стоит наравне с высоким личным подвигом или молитвенным благоговением. И еще. Среди всех великих писателей, не только русских, но всего мира, Тургенев занимает свое особое, свое единственное место, как лучший восхвалитель девического и женского лика, он самый верный друг женщины.
В одном из рассказов Тургенева няня кому-то говорит: ‘Вся жизнь твоя по огню бежит’. Эти слова применимы к самому Тургеневу. На протяжении всего творчества тонко чувствующая, зоркая и нежная душа Тургенева все время бежит по изменчивым, танцующим, пляшущим, поющим, перепархивающим, зацветающим пламеням, по звенящим остриям и радужному мосту первовести чувства. И если глубинно-верна древняя скрижаль Гераклита, гласящая: ‘А рулевой всего молния’, нужно понять, что в человеческом сердце молния всего вернее возникает, когда оно мгновенно полюбит. И художник, который от первоначальных лет до последних своих зорь, не уставал рассказывать встречу сердец, был всегда готов откликнуться звонким сердцем на зов другого сердца, ощутившего свою крылатость, этот художник есть священная кадильница, благовонно курящаяся перед Вечным, он живой факел и тот глубокий колодец, в который глядится Бог.
Именем женщины и именем поэта начал я мое слово о Тургеневе. Пусть же оно и кончится воззваньем к женскому очарованию, в текущей размерности поэтических строк, которые возникли внезапно, когда в сентябрьские дни начав перечитывать Тургенева целиком, чтоб взглянуть, все ли я люблю его, как любил в юности, я вдруг увидал, что я люблю его не так, как в юности, а гораздо сильнее.
Тургенев первая влюбленность,
В напевном сердце нежный строй,
Где близь уходит в отдаленность,
Заря целуется с зарей.
Зима наносит снег. Но лишь я
Припомню ‘Первую любовь’,
Промолвлю ‘Ася’ и ‘Затишье’,
Себя я вижу юным вновь.
Дремотный старый сад. Сирени.
Узор крестообразный лип.
Зовут заветные ступени.
Садовой дверцы дрогнул скрип.
Они пройдут перед очами,
Сплетенья призраков таких,
Что будешь днями и ночами
Их вспоминать и звать в свой стих.
На утре дней душа открыта,
Прикосновений жаждет новь,
И вот тропинка в ней пробита —
Через любовь к любви — в любовь.
Душа нуждается в уроке,
И мир заманчив и не хмур,
Когда читаешь сердцем строки,
Что спел грустящий трубадур.
Душа ребенка, лебеденок,
Предощущает свой полет,
А старший лебедь в кличе звонок,
И в синеву душа плывет.
Блажен, кто в золото лобзанья
Возвел землистую руду,
И женское очарованье
Предуказал нам как звезду.
Кто нас увлек в такие дали,
Где все есть радость и печаль,
И мысль заветные скрижали
Взнесла в небесную эмаль.
Благословен учитель чувства
Нам показавший образец,
Одевший в пламени искусства
И кровь и омуты сердец.
Просвет сквозь действо сил слепое,
Души девической ведун,
Тургенев небо голубое
Все утро сердца в звонах струн.
Тургенев первая влюбленность,
Глаза с их Божеской игрой,
Где близь уходит в отдаленность,
Заря встречается с зарей.
Сентябрь 1918 — 1921

—————————————————————————————

Впервые опубликовано: ‘Современные записки’, Париж, 1921, No 4, и затем в сборнике ‘Тургенев и его время’, М.-Пг.
Оригинал здесь: http://dugward.ru/library/balmont/balmont_mysli_o_tvorchestve_turgenev.html.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека