Рыбье слово, Измайлов Александр Алексеевич, Год: 1903

Время на прочтение: 28 минут(ы)

Александр Измайлов

Рыбье слово

I.

Известность живописца Афоньки была уже достаточно велика, и он, в сущности, не нуждался ни в какой рекламе, когда ему пришла в голову мысль обзавестись вывеской. Строго говоря, это была даже не вывеска, а просто скромная железная доска, выставленная на окно, на которой собственною художническою рукою Афонька изобразил, словно с намеренным ехидством издеваясь над отечественною орфографией и синтаксисом, следующие строки:
‘Принимаю заказы на доски, кресты и плиты, а также малярное дело. Разделываю под дерево, а равно лакируют. При сем делают арабески, орнаменты и фуфлоны и подновляет живописец Афанасий Клычков’.
Рамка причудливых очертаний окаймляла самодельную вывеску, в которой ять обнаруживала странные притязания на преобладание, и запятые отделяли чуть не каждое слово. В нижней части была изображена могила с крестом и прохожий с вывихнутою рукой, приложенной ко лбу. Может быть, он крестился, может быть, отдавал честь. Если зритель мог не заметить красноречивого объявления, — его внимание необходимо должна была привлечь картинка. И каждый день, в самом деле, хозяин, и он же единственный работник художественной мастерской, мог не без удовольствия видеть, как проходившие на кладбище с венками и кофейниками мужички и мещане останавливались у окошка и по нескольку минут предавались безмолвному созерцанию символической иллюстрации и глубокомысленному чтению вывески.
Афонька жил эпитафией. В сущности, он не представлял исключительного явления в окружавшем его обществе людей, которых кормили покойники. От первенствующего протопопа, являвшегося главою предместья, и его сослуживцев, — членов причта, включительно до последнего веночника, просиживавшего целый день на берегу грязной речонки и торговавшего в сутки на 18 копеек, — все эти люди были органически плотно привязаны к кладбищу, жили его интересами и без него были ничем. И их жизнь, которая, по-видимому, должна была получить резкую своеобразную окраску и проникнуться спокойно-печальным, созерцательным настроением, — на самом деле была очень обыкновенная, по своему бурная, по своему веселая жизнь, в которой, как всегда и везде, трагическое чередовалось с смешным, возвышенное с мелким и значительное с ничтожным.
Кладбище стояло унылое и печально-мрачное погруженное в покой вечного безмолвия и самоудовлетворенного одиночества. Когда часа в три пополудни с поповки уезжали последние погребальные дроги, увозя довольных исполнением дела и повеселевших после получки на чай и выпивки факельщиков-горюнов, сменивших тут же на улице чопорно-приличные траурные одеяния на рваные отрепья босяков, и из церкви один за другим, в старых, выцветших и засаленных камилавках и скуфьях проходили домой проголодавшиеся и усталые члены причта, — тишина сплошь охватывала предместье. Жизнь замирала в улице смерти, чтобы возродиться только на следующее утро, когда снова одни за другими начинали тянуться по ней погребальный повозки, по мосткам спешили к воротам люди, несшие в церковь тоску своей души, и от кладбищенских ворот гулко разносилось по улице заунывное и угрюмо-монотонное ‘святый Боже’, вылетавшее из уст людей, словно бы жаловавшихся на кого-то пред холодным и равнодушным небом…
Сгущались сумерки. Тени фонарей перекрещивали улицу. Темнел зеленый купол колокольни, и с кладбищенской окраины, точно вдруг уснувшей, уезжал, медленно громыхая колесами, последний извозчик, убедившийся, что уже напрасно ждать седока в этом мертвом углу. Изредка показывался на улице силуэт обывателя. Мертвым покоем веяло тогда от всего местечка, от сонной реки, в которой винтом отражались редкие огоньки фонарей, от невысокой богадельни с чернеющими фальшивыми окнами, от церковных домов причта, где робко загорались огни, от огромных и нескладных, усеянных спящими голубями, кладбищенских ворот, над которыми крупными славянскими буквами, стершимися от времени, изображено было поучительное и грустное изречение мудрого экклезиаста: ‘возвратится перст в землю, якоже бе, а дух возвратится к Богу, иже даде его’…
В эти часы жизнь переходила с улицы за стены домов, и пряталась за спущенными сторами и задвинутыми ставнями. Это, конечно, была обыкновенная жизнь, но на фоне окружающего безмолвия и мертвенности, под однотонные звуки железной доски, в которую бил привратник, ‘выгоняя’ народ с кладбища, — и она казалась со стороны полусонною, печальною и унылою…

II.

До выхода в славу Афонька был незаметным сыном кладбищенского десятника Семена Клычкова. Десятник считался помощником следившего за кладбищем смотрителя и заведовал могильщиками, число которых, впрочем, не всегда достигало десятка. Афонька околачивался при солидном, вечно ругавшемся и занятом отце, служил у него на побегушках и кроме мелких одолжений по домашнему хозяйству ничего не делал. Было даже несколько странно, как ухитрялся он жить, сложа руки и бездействуя, в атмосфере непрекращающейся сутолоки и горячки, всегда царивших на дворе могильщиков и в квартире отца. И старик-отец, беспрестанно бегавший с кладбища домой и из дома на кладбище с длинным и острым железным ‘щупом’, служившим для определения свободных мест на кладбище, и его кухарка, весь день суетившаяся, как белка в колесе, в заботе накормить ораву здоровых и проголодавшихся мужиков, и могильщики, целое утро забегавшие во двор то за лопатой, то за передником, — проходили перед апатично-равнодушным взором Афоньки. Он безмятежно сидел в отцовской конуре или лежал на кровати и поплевывал на стену. Сын десятника умел всегда и везде снимать пенки, сытно обедал, спокойно жил и благодушествовал, когда все кругом работало, потело и кряхтело. Вечерами, в часы занятий отца щелканьем на счетах, он лениво бренчал на гитаре и визгливым, не своим голосом выводил: ‘чем тебя я огорчила’. Деловое настроение других не заражало его ни на минуту, и он никогда не принимал участия в массовых работах могильщиков. Когда по осени они рубили капусту, заготовляя запасы на зиму, он сидел на полене и ел кочерыжки. В этом наслаждении под удары сечек и под кряхтенье усталых мужиков было что-то символическое, определявшее всю жизнь и весь характер Афоньки. И весь двор вполне заслуженно называл его лодырем.
Старик Клычков скорбел о своем непутевом сыне, но напрасно ломал голову над вопросом, к чему его можно приспособить. Мальчишка был, по-видимому, решительно ни к чему не годен. Попробовал учиться в городском училище, но не пошел дальше первого класса, поступил в церковные сторожа, но во время службы разбил головой небольшую люстру, рассмешил публику и, по настоянию протопопа, должен был оставить начатую карьеру. Напрасно Клычков искал в сыне и каких-нибудь специальных способностей. Не было специальных способностей. Афонька мог только марать бумагу своими рисунками — карикатурами. Пожалуй, отец готов был признать в нем природную наклонность к этому делу, но в его глазах это было скорее безделье, баловство, которое могло не довести до добра, потому что в Афоньке выразительно сказывалась обличительная наклонность. И когда семнадцатилетний художник углем изобразил на двери в дьяконский сад профиль протопопа, странно уловив сходство и вызвав настоящий восторг могильщиков, Клычков по-отечески поучил беспокойного сына и в сердцах порвал его тетради с многочисленными рисунками.
На восемнадцатом году Афоньке случайно предложили написать доску на крест с именем и фамилией умершего. Он достал у маляра краски и исполнил просьбу. Никто не мог бы предвидеть, что этот шаг окажется для него роковым. Афонька нашел себя. С первого опыта все единогласно признали, что он гораздо более искусный писец, чем маляр Аким, у которого от двадцатилетнего запоя дрожали руки. На долю молодого художника выпал редкий успех, поставивший его сразу вне всякого соперничества. Аким вдруг лишился половины заработка, цена ему сразу понизилась на половину, и он сделался вовсе уже неуловим в трезвом естестве. С этого дня Афонька начал быстро делать карьеру. В доме его отца началась вечная толчея. Один за другим приходили заказчики, и в комнате навсегда воцарился запах скипидара и вареного масла.
Когда разошедшийся и расписавшийся Клычков достиг такого совершенства, что за лишний пятак стал рисовать на досках то цветок, то могилу с крестом, то опрокинутый факел, символ порвавшейся жизни, — Акиму подошла окончательная труба. Горемычный маляр-художник запил. Расшибленный афазией, пропившийся, распухший, он слонялся по поповке и раз, в свои именины, попробовал утопиться. Живописца вовремя вытащили и отослали в деревню на выправку.
Последний и единственный соперник сошел со сцены, и отселе Афонька мог подвизаться на своем поприще уже без всяких помех.

III

Афоньке стукнуло тридцать, но едва ли кто-либо признал бы его зрелым человеком, вступившим в четвертый десяток. Дух живописца держался в малом и скудном сосуде. Лицо у него было маленькое и детское, жидкая бороденка торчала как-то растерянно, и болезненно смотрели глаза.
В кладбищенский хор однажды поступил певчий из старых бурсаков, скандалист и пьяница. Он увидел Афоньку и с первого раза объяснил ему:
— Ты, братец, — форменный алкоголик. Так же, как и не я. Дай-ка ты мне семнадцать копеек, — я за тебя по доверенности выпью, — и стал ему с этой поры приятелем.
Не было ничего общего по внешности между Афонькой и его отцом, мощным и грузным. Незадолго до выхода сына ‘на дорогу’, старик Клычков умер. Афонька остался одинок и лишился бесплатного крова. Но он не мог оставить кладбища, к которому прирос, как гриб к дереву, и только перешел на жительство к одинокому церковному свечнику, Степану Кирычу, устроив студию в одной из его скудных комнат. Пользуясь правами полной монополии, он мог и теперь жить безбедно, и даже то уважение, которое кладбищенский пролетариат питал к нему, как к сыну десятника, ничуть не уменьшилось, — его восполнило преклонение пред его дарованием. И по-прежнему мимо его рук не проходила ни одна доска и ни один крест, появлявшиеся на все возраставшей ниве смерти. Кладбище было его музеем. Здесь он царил полновластным хозяином. И каждую минуту мог видеть налицо все произведения своей кисти.
Мало-помалу в нем укреплялось чувство художнического самоудовлетворения и независимость человека, избравшего вольную профессию. Эта независимость даже как-то не согласовалась с его захудалою и робкою внешностью. В обществе людей толпы, живших мелкими интересами, — интересами двугривенных, сороковок, получек на чай, — он чувствовал себя немножко особенным, не таким, как все. Афонька знал, что то чувство, какое испытывал он, срисовывая или изобретая новую виньетку или заканчивая образок на доску, — чувство художника, ищущего новизны и совершенства и способного находить удовлетворение в самом процессе труда, — было незнакомо никому из окружавших его людей из простонародья. Преклонение сторожей, могильщиков, певчих перед его мастерством он принимал, как должную дань, и иногда даже не прочь был дать почувствовать эту духовную разницу между ними толпой. ‘Я живописец, а у тебя рожа кривая’, — заявил он однажды веночнику в горячем споре, видимо, желая выразить мысль о своем превосходстве и не умея достаточно ясно втиснуть ее в слова. Похвала так же умягчала сердце Клычкова, как его ранило чье-либо неодобрение, и, хотя обыкновенно скромность заставляла его сдерживаться и слагать в сердце и хвалы и хуления, но бывали минуты, когда черта художнического самосознания заметно проступала в его словах и действиях.
Такой случай наступал обыкновенно раз в два-три месяца, когда Афонькою овладевал бес запоя. Вдруг на него нападала смертная апатия и изнуряющая тоска. Кисть валилась из рук, и прежде любезные его сердцу стены конуры Степана Кирыча неожиданно становились ненавистными и постылыми, как тюрьма. По осунувшемуся лицу и тревожному выражению глаз можно было угадать с безошибочностью приближение бурного часа. Клычков крепился и терпел, но природа брала свое и — его прорывало. Кротким и мирным, им вдруг овладевал беспокойный дух озлобления и протеста. Афонька выходил из дома с намерением разнести по назначению заказанный доски, и — уже не возвращался домой. Он обходил соседние кабаки и портерные и потом начинал бесцельное и почти безотчетное хождение по кладбищу и по улице. Душа его как будто куда-то спешила и кого-то тревожно искала, и он переходил с места на место, везде затевая ссору. Точно все люди вдруг становились его врагами, и он, как маньяк, потрясал руками и сыпал проклятия.
— Ты меня голой рукой не хватай, — говорил он могильщикам, стоя перед их караульною будкой и обращаясь к какому-нибудь из своих должников. — Ты до меня дорасти и вытянись! Я тебе не Афонька!.. Кончено с этих пор! Будет! Лапы прочь!.. Может, я такое напишу, что мне в армитаже место отыщется… Я вам покажу, какой я Афонька!..

IV.

В голосе его слышалась ненависть, глаза наливались кровью, и было странно это звериное озлобление в обычно невозмутимом и благодушном человеке. Все, что попадалось ему под руку в эти минуты, не избегало его беспощадного суда. Переходил ли дорогу кладбищенский конторщик с огромнейшею книгой под мышкой, возвращался ли из церкви дьячок, неповинный ни душой, ни телом в том, что Афонькина карьера не удалась, — живописец становился на скрипучих мостках в позу, поднимал к небу кулак и обливал прохожего потоком брани.
— Постой, — говорил он, утомившись сквернословием, почти охрипнув от крика и отирая рукавом холодный пот на лбу, — дай срок! Ужо сдохнешь и ты, чертова арабеска, и я тебе собственной рукой напишу на крест досочку!.. Не уйдешь, идол!.. Дай срок. С большим удовольствием исделаю, жмот окаянный!..
В его глазах горел злобный огонь. Он захлебывался от чувства сладострастного злорадства, точно сам был бессмертным. ‘Завел орган!’ смеясь, говорили церковные сторожа. Конторщик спешил поскорее пронести мимо него свою книгу, торопливо удалялся дьячок, под сдержанное пересмеиванье могильщиков, а вослед им неслись выплевываемые Афонькой, как из граммофона, хриплые, озлобленные звуки, странно смешиваясь с металлическими звуками железной доски, в которую бил железными палочками привратник, дававший знать запоздалым посетителям кладбища о позднем времени…
Не всегда, впрочем, пьяным Афонькою овладевал этот дух всесокрушающего гнева. Была степень опьянения, вызывавшая в нем только благодушие. В такие дни живописец совершал ряд мирных чудачеств, за который потом ему было стыдно целый год. Однажды, средь белого дня, он вступил в собеседование с извозчиками, которых всегда в известные часы было много около кладбищенских ворот, проникся вдруг необычайным состраданием к обреченным на вечный труд животным и, под хохот возниц, расцеловал одну из лошадей в обе стороны морды. После таких подвигов в мирные, дни Клычков покойно шел к дому, если никакое случайное обстоятельство не заставляло его возгораться внезапным гневом. Любовь к животным сказывалась в таких случаях в Афоньке очень часто, и было почти заурядным явлением кормление им у кладбищенских ворот голубей, кур и кошек. Художник покупал булку и колбасы и одновременно приглашал к совместной идиллической трапезе и птиц, и четвероногих…
Чаще всего в дни запоя Афонька являлся домой ночью, усталый и уже начинавший протрезвляться. Кружилась голова, и в глазах стоял туман. Он ложился на пол, но не мог закрыть глаз, потому что тотчас же начиналось что-то ужасное. Его уносило куда-то вперед с головокружительной быстротой, и, казалось, что сейчас он стукнется лбом и разобьет череп вдребезги, обо что-то тупое, мутное, и крепкое, как чугун. За ним гнался пожарный обоз, гремели бочки, благим матом кричал вестовой… С другой стороны надвигалась конница с грохотом пушек и смешанным гулом… Откуда-то сверху со свистом и грохотом падали бревна, тяжелые и намокшие, и он с ужасом поджимал под себя ноги, едва успевая предохранить их от удара. Из мрака выступали белые медведи и какие-то мелкие животные, страшные, потому что странные, напоминающие зайцев, но не зайцы… Засыпая, он вскрикивал, стонал, бормотал отрывки молитв, и в его голосе слышался ужас, а пьяное бормотанье сменялось слезами.
Иногда загул длился с неделю и больше, и никакие силы не могли ранее определенного момента вернуть его в старую колею. Потом начинался период созерцательного лежанья на койке, питья квасу, томительного бездействия и покаянных воздыханий. Это было бесконечно мучительное состояние. Нервы натягивались до последней степени и становились тонки и чувствительны, как паутина. Клычков был мерзок себе, стыдился взглянуть в человеческие глаза и сосредоточенно думал о том, что сделал в эти дни. Восстановлявшиеся в памяти отрывки, разрозненные и нелепые, бросали его в дрожь. Ему казалось, что он сделал что-то ужасное и преступное, и недавнее прошлое давило его, как кошмар. И когда он сходил с койки, на его опухшем, как от водянки, лице и в погасших глазах было написано действительное страдание. Нужно было много времени, чтобы он восстановил свое душевное равновесие. Как бы стараясь загладить грех, он лихорадочно брался за работу, просиживал за нею ночи и с головой уходил в дело. С каждым днем он становился более и более разговорчивым, постепенно возвращался к обычному благодушию и вместо утраченной шапки покупал у татарина подержанный котелок.
— Ты теперь совсем без пяти минут барин, — говорил ему приятель-певчий.

V.

В большинстве случаев Афонька получал заказы не прямо от заказчиков. Он сидел дома за своим делом, а заказчика нужно было ловить. Естественно, что между заказчиком и продавцом стояла целая толпа посредников, к рукам которых неизбежно приставала значительная часть Афонькина заработка. Заказы шли почти через всех лиц, прикосновенных к кладбищу, — чрез церковных сторожей и могильщиков, через поставщика памятников и веночника, чрез конторщика, наконец, через маляра, специально занимавшегося окрашиванием палисадов. В тревожной и суетливой заботе прокормить себя и своих, все это стремилось урвать у Афоньки хотя бы микроскопическую долю его дохода, лгало ему о своей нужде, старалось все делать в долг, затягивать платеж, утаивать пятачки и гривенники. Клычков был терпелив и мягок, и нужно было проявление особенной наглости и недобросовестности, чтобы он решился на прекращение сношений или крутой разговор. Он молча записывал долги в свою книжку и при встречах с кредиторами довольно застенчиво ‘напоминал’. Только в пьяные дни наболевшее чувство всплывало наружу, — и должникам грозила неприятность.
Для краткости и экономии места в долговой книжке Афонька называл и записывал заказчиков по-своему. Веночника Аносова, никогда не платившего долгов своевременно и всегда сулившего отдать деньги ‘ужотко’, Афонька, так и звал Ужоткой, и под этим именем выписывал в своей тетрадке колонки гривенников и пятиалтынных. Высокого, смуглого церковного сторожа Карпа он называл цыганом, могильщиков означал присвоенными им номерами, маляра Бадалова именовал Скипидаром, а низенького, хромого ‘халтуриста’, — сверхкомплектного дьячка, околачивавшегося при кладбище и зарабатывавшего хлеб пением панихид, Евменова, — звал, как все, Поплавком. Впрочем, в личных сношениях Афонька всегда был вежлив и называл своих знакомцев, большею частью, по имени и отчеству.
Реже заглядывал к Клычкову самостоятельный заказчик. Преобладала, мелкий купец, мещанин, небогатый ремесленник и их вдовы, — тот народ, который рано выходит в жизнь, рано женится, ютится в дымных квартирах, не привык переплачивать копейки, и не считает потерею достоинства разыскивание по задворкам нужного человека. Афонька, конфузясь, выходил к ним в своем обычном костюме, — распоясанной ситцевой блузе, в опорках на босу ногу, взлохмаченный и три дня не мывшийся, и вводил гостя в студию. Маленькая каморка, отведенная ему свечником, была увешана подносами, картинками из журналов, готовыми и только замалеванными досками. Пахло скипидаром, вареным маслом и лаком. У единственного окна, в которое падал свет, стоял подпиленный табурет, служивший седалищем. Изредка на маленьком столике в студии можно было заметить остатки недоеденной селедки-астраханки на синей бумаге или огрызки соленого огурца, — двух блюд, к которым Афонька питал исключительное пристрастие.
Сконфуженно глядя на свои голые, волосатые ноги, Афонька пятился спиной перед посетителем и довольно неуклюжим жестом приглашал его присесть.
— Вы и есть господин Клычков? — осведомлялся гость, видимо, несколько удивленный простотою жизни и видом Афоньки, рекомендованного ему в качестве ‘живописца’.
— Я самый.
Если заказчик был ‘попроще’, Афонькино смущение исчезало после первых произнесенных им слов, и художник завязывал довольно шаблонный разговор, выслушивая малоинтересные для него биографические подробности умершего, для которого требовалась могильная доска, о последних днях его жизни, об его душевных качествах и степени родства к заказчику. Введя Афоньку в курс дела, гость выражал, наконец, желание приобрести ярлык для своего родственника.
— Можно, говорил Клычков. — Пожелаете доску, али прямо на кресте изобразить? Доска будет и попрочнее и посурьезнее. Все благородные так делают. . .
— Благородные?
— Беспременно. Круглую, четырехугольную, продолговатую можно. Фон какой угодно. Можно и с вавилонами вырезать, а нет — ‘под березку’.
— Это что же такое ‘под березку’?
— Как на свитке берестовом будет написано. Сверху и снизу словно бы загнувшись, посередине розовый фон и под бересту разделано. Вот, изволите видеть, на такой манер.
Афонька доставал со стены одну из готовых досок и предлагал вниманию заказчика.
— Тут, стало быть, имя напишем и фамилию, тут стих можно пустить… Внизу уборочку и фуфлоны, ежели пожелаете.
На заказчиков из простецов стихи производили обыкновенно сильное впечатление.
— Что хорошо, то хорошо. Стих пустить — это чудесно. Особая приплата потребуется?
— Какая приплата! Пустяки…
— Ты, братец, уж лучше приплату возьми, да только стих пусти почувствительней. Чтоб слезу, значит… Эстот самый оченно хорош будет. ‘Зачем ты рано нас оставил и жизнь другую вдруг избрал? Зачем нам счастие убавил, зачем из жизни прахом стал?..’ Грех сказать, что худо. Именно, счастие убавил. Ты уж, господин живописец, уважь…

VI.

Для покойников разных возрастов у Афоньки были приготовлены различные шаблоны. Над младенцем уместен тихий и нежный мотив, без оттенка отчаяния. ‘Тише, листья, не шумите: мово сына не будите’. Точно в самом деле тихо и чуть слышно лепечут листья березы в безветренной глуши, в молчании летних сумерек… Над могилой друга прилично высказать философскую мысль о житейской суете. ‘Друзья, пойдем с душой унылой последний праху долг отдать. Поплачем над его могилой: нам тоже надо умирать…’ Умершую девицу Афонька сравнивал ‘с пальмой горделивой’, причем последнее слово писалось через ять и поэтому для привычного глаза казалось каким-то необычным. Эпитафии над отцами семейств украшали почивших всеми возможными семейными добродетелями.
Для эпитафий у Клычкова было отведено видное место в его долговой книжке, в которой он лепил слово на слово и писал вдоль и поперек в одной куче и эпитафии, и долги Ужотки и Поплавка, и содержание заказанных досок, и прибаутки, которые можно было писать на подносах. От долгой практики глаз Афоньки пристрелялся к заказчику, и по первому впечатлению он умел верно определить, что кому было нужно. Он знал, что ‘порядочный’ заказчик всему предпочитает строгую простоту и лаконичность. Странно, но образованному человеку не нужно не только прикрас, арабесок и изречений, но даже и заявлений о том, что под крестом покоится прах. Имя, отчество и фамилия, — точно карточка на двери квартиры. Не всегда требуется даже обозначение года рождения и смерти… Старушки-заказчицы любят на досочке образок и изречение из писания. Простой мужичок предпочитает большие доски, яркий фон и разнообразие красок. Каждая буква фамилии должна быть выведена в несколько тонов, вверху непременно должно быть изречение библии, внизу пущен чувствительной стих. Пустые места следует занять цветками, изображениями херувимов и эмблемами, вроде сломанного якоря, скрывающегося за горой солнца, пылающего сердца или двух скрещенных погасающих факелов, от которых поднимаются кверху только легкие струйки печального извивающегося дыма. Человек, только что попробовавший ученья, любит в эпитафии затейливость. Для таких у Афоньки были акростихи с наиболее употребительными именами. Выли даже настоящие ребусы. Часто, например, изображалась могила с крестом, окаймленным славянскими буквами: ‘п, н, е, з, зде будут л, ч и я’. Посвященный в дело человек, назвав буквы их славянскими именами, мог составить из этого целую фразу:
‘Покой наш есть земля, зде будут люди, червь и я’.
Полуграмотный и слабосильный даже в русской грамматике, Афонька, однако, мог прославлять почивших даже на латинском языке. Как-то раз один учитель хоронил своего товарища. Каллиграфически он вывел на клочке бумажки изречение: ‘Sic transit gloria mundi’. Афонька скопировал фразу на доску и даже не попросил перевести ее. С этого времени его книжка обогатилась новою надписью. Многим из посетителей предлагал он воспользоваться красивой фразой, но почти все отказывались. Одни недоумевали, другие улыбались. Только раз Клычков добился согласия. Наборщики хоронили своего метранпажа и нашли уместным почтить его латинским девизом. С большим удовольствием вывел Афонька надпись, изобразив в последнем слове вместо латинского русское у.
По выборе шаблона, Клычков обыкновенно уговариваривался насчет оплаты труда и срока изготовления доски. За день или два до момента выдачи ее, он ставил ее для просушки на окно, и таким образом ни одно из его произведены не ускользало от внимания любознательных кладбищенских обывателей.
Как истинный джентльмен, Афонька провожал своего посетителя, указывал ему дорогу и на несколько минут останавливался у калитки. На кладбище плелись пешеходы с венками и кофейниками, тащились дроги, плелись пролетки…
— Много нонче товару везут, — говорит художник, встречаясь с кем-нибудь из знакомых и машинально крестясь на покойника. И стараясь попасть ногой в свалившийся опорок, шел продолжать прерванное дело.

VII.

Ужотка, предложил Афоньке довольно солидную работу. Для трактира ‘Свидание друзей’ нужно было подновить десяток стершихся подносов. Клычков был в полосе деятельности и выполнил дело скоро и не без увлечения. Половину подносов он ‘разделал’ по обычному шаблону, — ‘пустил’ цветы, изобразил фрукты, — на других пяти нарисовал более замысловатую картинку. На фоне деревенского пейзажа были изображены телеграфные столбы, соединенные проволокой. В стороне стоял покосившийся верстовой столб, шел пешеход с клюкой, в небе летели птицы. На проволоке были привешены сапоги с подвязанным к ним письмом и рядом с ними рукавицы. Подпись внизу гласила: ‘дяде Агафону сапоги по телефону, а свату Евграфу — рукавицы по телеграфу’.
Подносы удались Афоньке и вышли один лучше другого. Подновленные, они смотрели, как новые. Артистическая работа произвела в трактире настоящую сенсацию. Много лестных для художника мнений высказали трактирные завсегдатаи и сверх обыкновения завели разговор об искусстве…
Вечером того же дня, по своему обычаю, в трактир пришел выпить чайку купец Дулин. Для поповки и всех кладбищенских обывателей это было хорошо известное имя. Дулин держал три ближайшие к кладбищу рыбные лавки и слыл большим богачом, хотя лавки славились товаром самого низшего сорта. Обыватели роптали. Но нельзя было ничего поделать с разжившимся купцом, не допускавшим возможности соперничества и полновластно царившим в околотке. Приходилось терпеть. Ушедшим из одной лавки Дулина нужно было идти к нему же, или ехать за тридевять земель.
Очень богатый, Дулин держал себя, как нищий. Чуть не двадцать лет носил он одно пальто и шапку, и не было ничего неправдоподобного в распространенном при кладбище анекдоте, будто однажды какая-то сердобольная подслеповатая старушенция подала в притворе купцу копейку на помин души. Старик плюнул, но переменил не одеяние, а только место в церкви. Не было в Дулине и соответственной осанки. Сутуловатый и невысокий, с худым, суровым лицом, с глазами, в которых отражалась вечная сосредоточенная дума, с болезненно сердито расположенными бровями и крепко сжатым ртом, он был на вид заурядным, затравленным жизнью мещанином. И страшен он был только для своих приказчиков, с которыми не говорил иначе, как ругаясь.
Целые дни Дулин ходил из одной своей лавки в другую. Он сторожил свое добро, как цербер. Это было требованием какого-то почти безотчетного, суеверного чувства. За двадцать лет он ни разу не пропустил дня, чтобы не побывать в своих лавках, и было страшно отступить от обыкновения, как будто с этим должно было связываться несчастие. Когда ему нездоровилось, он все-таки шел, сидел на своих засаленных лавочных скамейках, кашлял и усиленно пил чай. С другой стороны, посещения вызывались и практическим расчетом. Ему думалось, что все хотят провести его, смотрят на него хищным взглядом и завидуют его тысячам, казавшимся ему ничтожными. Постоянные посещения, эти неожиданные появления в ту минуту, когда никто его не ожидал, должны были, по его мнению, держать приказчиков в состоянии вечной трепетной бдительности, и чувство сыщика, готового вдруг накрыть хитрость или злоупотребление, доставляло ему своего рода удовольствие. Лавки заполняли все его существо, и когда он, согбенный думой и озабоченный, проходил по улице, глядя себе под ноги, было до очевидности ясно, что он думает о своей торговле и считает деньги.
Вечером, проголодавшийся и измученный подозрениями и бранью, Дулин возвращался домой, злой, как дьявол, и вонючий, как рыба, которою были полны его лавки и думы. Перекусивши, он шел рассеяться в трактир в компании двух-трех завсегдатаев, товарищей по торговому делу. Дулин не питал к ним ни любви, ни привязанности, но привык к ним и мог относиться к ним без враждебности, потому что они не были его соперниками. И разговоры, какие велись за их столиком, украшенным дымящимся чайником, были деловые, практические разговоры, соответствовавшие его думам и носившие характер жалобы на людей и на торговлю.
Занявшись чаем вместе с мясоторговцем Ершовым и его старшим приказчиком, Дудин во время разговора о крахе одной крупной московской фирмы покосился на поднос и заинтересовался сапогами, повешенными на телеграфную проволоку. Он снял чайник на скатерть и приблизил поднос к подслеповатым глазам.
— Очень чудесно разделано, Матвей Васильич, — заметил приказчик. — Афоньки работа.
— Какого Афоньки?
— Чай, знаете, Матвей Василич. Клычков. Пьяница необрезанный. Тот самый, что на кладбище доски пишет. Большая, будем так говорить, способность у человека. На все руки. Парикмахеру так вывеску разделал, что отдай все. И парикмахера самого изобразил, как он гостя стрижет…
— Полезный человек, — уронил тяжеловесный Ершов. — Тебе бы, Васильич, его к себе приспособить. Вывеска-то у тебя на угловой лавке аховая. Полиняла.
— Денег стоит вывеска, Лука Лукич. А купило-то и притупило.
— Не тебе говорить, не мне слушать. Свой садок, небось, скоро откроешь?
— На сей предмет ничего не слышал… Ай в газетах пишут? В чужом-то кармане, верно, легко считать. Миллионы у купца Дулина, а на деле, — видит Бог! — как только концы свожу. Падает рыбное дело. Одна беда с лавками.
— Понес! А дом-от в Свином переулке кто приторговывал?
— Что дом? Особь статья дом. Чуть не даром человек отдавал, — как не поддержать разговору? Соблазнило. Ан дом-то вышел нестоющий… Насчет вывески, однако, скажу так: почему и не обновить вывески. Люблю, чтобы у меня все в порядке было, да и квартальный кивки делал. Была б цена подходящая… Зверь нонче человек пошел. Бога облапошить норовит… Как бы вора обокрасть — думает.
Разговор перешел на новую тему, но Дулин не забыл мимолетную мысль. Уходя, он подозвал к себе трактирного полового и спросил:
— Клычков бывает?
Половой не понял и переспросил.
— Дуботес! Не тем местом думаешь. Раззуй уши. Клычков в трактир захаживает?
— Как же-с, как же-с, Матвей Васильич. — Очень часто-с.
— Скажи ему, пусть-ка меня как-нибудь увидает. Дулину, мол, ты надобен… Дело, мол, есть…

VIII.

На следующее утро обыватели околотка видели, как суровый купец стоял с приказчиком одной из своих лавок у вывески и тыкал в нее перстом. Действительно, вывеска была скверная. Полопался фон, выцвели буквы. У нарисованного на дверном ставне судака проржавел хвост, обсыпалась краска с головы. Не утерпел Дулин и обругался.
— Мерзавцы и хамы! Наплевать на хозяйское добро. Нет, чтобы когда обтереть али промыть…
Весь день Дулин думал о вывеске. Мысль о предстоящем расходе прорезала строй подобных же практических мыслей, ходивших в его голове. К вечеру в квартиру одинокого купца, жившего с одной старухой кухаркой, пришел Афонька:
— К вашей милости, Матвей Васильич.
— Кто такой будешь?
— Клычков. Афанасий Клычков.
— Вот ты какой. Ждал тебя. Садись, разговаривать будем.
Афонька пожал протянутую ему, пахнувшую рыбой руку, едва заметно ответившую на его пожатие, сел и завертел шапку.
— Художеством, стало быть, занимаешься?
— Пишем по малости.
— Способность, значит. Хорошее дело. Кому что…
Дулин помолчал перед решительным шагом и, наконец, приступил к делу.
— Вывеску мне надо. К рыбной…
— На совесть сделаю, Матвей Васильич. Как-никак — ваш покупатель. На кажную Пасху по селедке покупаю. Постараюсь.
— Очень не старайся. Так себе напиши. Да не треплись, коли ежели сурьезный разговор пошел… Слышишь? Чтобы только в порядке было. Заграничных роскошей не люблю. Было бы четко да ясно, и чтобы рыба, как рыба. Лавки мои знаешь?
— Как не знать, Матвей Васильич!
— На прешпекте знаешь? Вот так и сделай. И чтобы на боковых вывесках в синей воде рыба плескалась. Видал вывеску-то?
— Как не видать!
— Как теперь есть, так и сделай. Не люблю, когда мудрят. Окуня красноперого и карася. И мелкоты стаю. Можешь?
— Такие ли вещи делывал!
— Ну, стало быть, торгуйся. Какой твой контракта будет?
Как всегда, когда речь заходила о деньгах и торге, и теперь Дулин вдруг сделался зол и подозрителен. Его гость вдруг стал его врагом. Словно предвидя, что Афонька заломит невозможную дену, купец откинулся на стуле и уже раздраженным голосом крикнул:
— Совесть имей!
— По совести, Матвей Васильич!
— Знаем вашу совесть. Кожаная! Дери с купца живого и с мертвого.
— По старому железу, стало быть, ай по новому?
— По старому.
Афонька точно прикинул в уме стоимость своего труда и решительно воскликнул:
— Ну, вот что, купец, — четыре рублика надо будет.
— Совесть имей!
— Без лишнего, господин купец. — Дела будет много.
— Имей, говорю, совесть.
— Краски первый сорт поставлю. Лак нонче дорог. Главный фабрикант в стуколку проигрался.
— Не надо первого сорта. Как завсегда, делай. Считал ты мои капиталы? Обнаковенную краску ставь. Кого удивлять хочешь?
— Божеская цена, Матвей Васильич!
Дулин не мог не чувствовать, что, в самом деле, цена была совсем невелика. От своих собратий по торговле он не раз слышал сетования на то, как дорожатся настоящие живописцы, но было бы странно не попробовать сойтись на половине. Дулин прищурил глаз.
— А к примеру, на половине не сойдемся?
— Смеяться изволите, Матвей Васильич?
— Всурьез говорю. Чем не деньги? Ты полагал, рубли-то купец Дулин сам кует. Тоже, братец, хребтом. Хребтом, братец. ‘Холодные’ [‘Холодными’ художниками именуются вольнопрактикующие, беспатентные живописцы из самоучек или спившихся с кругу художников. Все это — народ без исключения пьющий и безнадежный.], скажем, за полтора сделают.
— На то они и холодные, Матвей Васильич. Может, сделают, а может, возьмут задаток да только их и видел.
— Не дать можно задаток… Ну, а коли тебе мало, — будем торговаться. Ты спустишь, — может, я накину.
— Без лишнего.
— Два с полтиной, милый человек. На эстом и конец разговору.
Но, несмотря на это, еще долго торговался Дулин. Крепился Афонька, но и старик был непокорим. Клычков понизил до трех, — купец не подымался дальше двух с полтиной и, наконец, встал.
— Хорошего понемножку. Дальше не могу. Не градусник. Ртути не хватает.
— Кабы ежели, кроме этого, еще на чаек опосля работы…
— Не могу на чаек. Сам не привык, других не балую.
Дулину нужно было идти в трактир. Он оделся, вместе с Афонькою вышел из квартиры и спустился по лестнице. Клычков шел за купцом, который вдруг точно совсем забыл о том, что он не один. Когда при выходе в калитку, Афонька приподнял шапку и попрощался, купец окликнул его и сказал:
— Ладно, малый, узко сойдемся. Заходи завтра за вывеской. Не обижу. Небось, наперед запросишь?
И не дожидаясь ответа, Дулин резким, почти бранным тоном заявил:
— И не проси. Не дам. Не имею такого глупого обнаковения. Много вас таких…
Контракт был мысленно заключен, и с этой минуты Дулин уже смотрел на Афоньку, как на своего раба.

IX.

У Матвея Васильича прибавилось дела. Три дня, пока писалась и сохла вывеска, он нет-нет заглядывал к живописцу. Полюбовавшись с улицы и на выставленные в окне доски и подносы, купец входил в комнату Афоньки, становился за его спиной, — чего тот терпеть не мог, — и следил за его кистью.
— Рисуй, рисуй, — поощрительно говорил он. — Торопись. Плохо лавке без вывески.
Он садился на стул и безмолвно созерцал Афонькин затылок, спину и обнаженную до локтя волосатую руку, водившую кисть. Иногда случалось, что купец пускался даже в разговор с художником, но Афонька был в его глазах уже купленный человек, и его слова звучали, как брань.
Когда большая часть работы была, исполнена, и боковые вывески наколочены, Афонька попробовал попросить часть вознаграждения. Дулин терпеть не мог процесса расплаты, и его настроение моментально испортилось, как только Клычков заикнулся о деньгах.
— Что такое говоришь, не понимаю. Громче говори.
— Насчет платы, Матвей Васильич.
— Можно насчет платы. Все, стало быть, сделал?
— Не совсем, Матвей Васильич.
— Как же ты, чудак человек, денег просишь, когда у тебя не все сделано? Совесть-то у тебя где? Нешто мне кто за рыбу заплотит, рыбы-то не взявши? Так али нет?
— Не все и прошу, господин купец.
— Ты бы все просил. На такого напал. Дурак Дулин. И уши холодные. Сейчас раскошелится и выложит. Пожалуйте, мол, а работа не волк.
Купец сделал злое лицо и гневно сдвинул брови.
— И не говори. Не люблю. Сам при торговом деле состою, — порядки знаю. Грабить тебя не собираются, и ты меру знай! И не зли!
Дулин стукнул палкой об землю и двинулся вперед. Бесцельность разговора была очевидна, и Афонька, скрепя сердце, примирился с необходимостью. С большею настойчивостью приступил он к заказчику по окончании дела. Вывески были — загляденье. Блестел лак. Фантастическая рыба, с одним бессмысленным глазом, причудливо извивала хвост и точно улыбалась. Подкрашенная будто синькой вода, в которой плавали красноперые окуни, головами влево и головами вправо, волновалась, как в бурю. Торжественно, на глазах собравшейся толпы и приказчиков, Афонька набил последнюю вывеску. Не выразил одобрения только один Дулин, расстроенный предчувствием расплаты. Он осмотрел вывески, отозвал Афоньку в сторону и вручил ему полтора рубля.
— За остальным как-нибудь ужо загляни. Мелочи с собой нету.
— Ну, уж это не модель.
— Что ж, рожу я тебе деньги? Али у тебя с сотенной сдачи найдется?
— Где нам, дуракам, такие деньги!
— Так и не треплись. Дурак и есть. Пропадут твои деньги? В Москву сбегу?.. Ступай. Как-нибудь на днях сустретишь.
‘Сустретил’ Афонька купца и не раз, но так и не добился толку. То опять не было мелочи, то купец страшно торопился.
— Чего затарантил. Проходу не даешь, дышлом в морду лезешь. Не пропадет твой полтинник.
— Как быдто три полтинника, господин купец.
Дулин сморщил брови.
— Неподобное мелешь, откуда три взялись? Не много ль будет, — кишка лопнет.
— Ай уговор забыли?
— Какой уговор? Кажись, мы с тобой к нотариусу не ходили, да и контрактов, помнится, не писали… Больно у тебя деньги дешевы. Видел, как ты делаешь-то. Тяп да ляп, — и вышел корабь. И морды у рыб лошадиные сделал…
В последний раз попытал Афонька счастье и, уловив купца в лавке, напомнил ему при посторонних о долге. Дулин пришел в настоящую ярость и выкинул на выручку несколько двугривенных.
— Отвяжись, худая жизнь! Рехнулся. Пристань еще, — прямо к квартальному.
— Не спокаяться бы, купель.
Дулин рассмеялся.
— Не в суд ли подашь? Приходите, господа приказчики, аблаката послушать. Али, может, ты рыбье слово знаешь?
Приказчики хохотали. Афонька был оскорблен и возмущен.
— Может, и знаю. Не пришлось бы спокаяться.
— Умирать будем, все спокаемся… Одначе, проходи, милый человек. Поди, дома дело ждет, да и мне недосужно.
Афонька стушевался, бледный от злости. Обиднее всего было то, что он не знал рыбьего слова. Мстительное чувство клокотало в груди, но не было никакой возможности излить его.
— Не попадай ему теперь наш Дулин под пьяную руку, — заметил один из приказчиков, по уходе купца. — Раздробит.
— Под орех разделает, что говорить. Тверезый, что рыба, а пьяный затейник…

X.

На этот раз, однако, Афонька проявил некоторую изобретательность и не пьяный. Дня через два после решительного объяснения с Дулиным, на окошке мастерской Клычкова появилось его новое произведение, — тщательно выписанная доска, на которой разноцветными буквами было изображено:
‘На сем месте покоится бренный прах купца второй гильдии, Матвея Васильевича Дулина, скончавшегося сего 10 Апреля 18… года, не испытав супружеского счастья’.
Внизу были нарисованы часы с обеими стрелками, остановившимися на 12-ти, урна и циркуль. Первое должно было изображать, что человеку пришел шабаш. Что должен был изображать циркуль, Афонька, говоря по справедливости, сам не знал, но не раз встречал эту эмблему на памятниках и считал себя вправе воспроизводить ее и на досках. Пустое пространство было занято стихотворением: ‘стонет сердце, замирает’, по мнению Афоньки, приличным для людей пожилых лет, а под ним стояло прозаическое воззвание: ‘Прохожий, присядь и отдохни, сорви былиночку и подумай о себе: я дома, а ты, значит, в гостях’.
Доска была круглая, большого размера, настоящая купеческая. Остальной ‘товар’ Афонька намеренно отодвинул на окне на задний план, так что нового произведения нельзя было не заметить. Первым узнал сенсационную новость халтурист Евменов, спешивший утром на кладбище и случайно кинувший взгляд на Афонькино художество. Поплавок не питал особенной симпатии к Дулину, но был человеком благочестивым. Чем богаче были лица, которым он пел панихиду, тем он молился усерднее. Узнав печальную новость, Евменов машинально снял шапку и перекрестился.
Когда низшие члены причта сошлись перед началом службы в просторной пономарке, Евменов обратился к собранию и заявил:
— Слыхали, господа, новость? Купец-то Дулин в тираж вышел.
— Что такое?
— Богу душу отдал. Надо быть, скоропостижно. Третьего дня видел, — живехонек был, а сегодня иду, — уж у Афоньки доска сготовлена. Купец, мол, второй гильдии Дулин. ‘Покойся, милый прах, до радостного утра’!
Сообщение произвело эффект. Смерть Дулина не могла быть явлением незамеченным. Он считался почтенным прихожанином. Можно было ожидать торжественных похорон. Но было что-то невероятное в слухе. Кто-то вчера видел купца живым, здоровым и по обыкновению ругающимся и не верилось, что пришел конец его рыбной монополии в околотке. Но, с другой стороны, как будто и нельзя было не верить Евменову. У кого-то вырвался вздох и замечание: ‘все там будем’.
— Может, что и на причт завещал, — уронил дьякон Исай. — Кремень-человек был, но, может быть, перед смертью увлажнился.
— Тебе, Поплавок, халтура, — заметил Евменову штатный дьячок Ямпольский. — Псалтырь читать, позовут.
— Не вредно! — заключил Поплавок и, лукаво подмигнув глазом, выразительно щелкнул себя пальцем по выдавшемуся кадыку…
… За день известие облетело околоток. Не жалели Дулина. Напротив, все радовались концу его царствования и вслух выражали мысль о горестном жребии, ожидающем теперь купца ‘на том свете’. Тяжелый был человек, человек-карман, скупой рыцарь, вечно считавший деньгу. ‘И рыбу держал прескверную’, добавляли более практичные люди: — ‘а, впрочем, царство ему небесное’…
Афонька сыграл в ‘деле Дулина’ роль газеты. Естественнее всего было осведомиться у него о подробностях кончины купца. Кто сообщил ему новость и в каких выражениях? Но Афонька был лаконичен, и либо в самом деле ничего не знал, либо намеренно окутывал себя туманом.
— Ничего не знаю. Пришел незнакомый человек, заказал доску, оставил записку. Четвертак дал в задаток и просил поторопиться.
Впрочем, передавая в десятый раз одному из любопытствующих историю заказа, Афонька впал в противоречие с самим собою и вдруг без всякой видимой причины расхохотался. Это было странно. И странен был вообще вид художника. Можно было на минуту подумать, что на самом деле не было никакого незнакомца, и он просто забавлялся своим исключительным положением человека, знающего и хранящего про себя интересную новость. После вечерни обнаружилось, что живописец просто-напросто ‘залил за галстух’. Он уселся на углу у ларя булочника и начал зычно пробовать свой голос, открыв в себе, как ему казалось, новое дарование…
— Отец Исай, а отец Исай! — кричал он дьякону, — вы только послушьте, какой у меня голос. Верхнее соль могу резануть. О. Исай! Да вы остановитесь на минуточку… ‘Отры-гну серд-це мое…’ Вон оно каково!.. Ах ты, Боже мой, какая силища!.. Может, меня за такой голос к Исакию в дьякона потребуют. Дьякон, дай рясу примерить!

XI.

Вечернее заседание в трактире ‘Свидание друзей’ уже началось. Столики были наполовину заполнены. Это считалось нормою, и больше гостей не ждали. Трактир торговал небойко. Он стоял на тихом и сонном месте. Его орган пел уныло, и в его исполнении даже веселые песни выходили грустными. Точно в нем ныло разбитое сердце, уставшее от печальных картин, проходивших по улице смерти. Может быть, содержатель был не очень далек от правды, уверяя всех, что чуть не разорился на своем деле и бросит его, как только выйдет срок аренды. Кухмистерская, стоявшая рядом с кладбищем, подточила благополучие трактира и выпила его соки…
В числе завсегдатаев Лука Лукич Ершов с приказчиком уже с полчаса сидел за столиком, поджидая Дулина. На этот раз было особенно интересно повидать старого приятеля. Только недавно прослышал он о затее Афоньки. Возникала мысль, не узнал ли уже Матвей Васильич об этом случае и не конфузится ли он пожаловать на обычное вечернее чаепитие?
Но вот заскрипели деревянные половицы, и на чистую половину вошел Дулин. Кивнул старшему приказчику, осведомился: ‘Яршов здесь?’ — и направился к приятелю.
— Запоздал малость, Лука Лукич.
Ершов вдруг залился смехом. Засмеялся и почтительный приказчик.
— Чудачок-покойничек, помер, а смеется. С того света, Васильич, пожаловал?
— Что больно весело живешь, Лука Лукич? С чаю ли? Про какого покойничка речь ведешь?
— А и впрямь ведь жив, — обратился Ершов к приказчику и захихикал. — Вот тебе и ‘бренный прах…’ Покрепче, ай пожиже?
— Налей покрепче… Одначе, ничего не пойму. Хошь ты, Ларивон, скажи, в чем дело.
— Сказывали, вы, Матвей Василич, Богу душу отдали. Будто, говорят, уж и доска написана.
Дулин был чрезвычайно суеверен. Еще не сделав глотка чая, он вспотел. Брови его нахмурились, и косой взгляд скользнул по соседям.
— Будем потише… Мораль! Говори, Ларивон, толком… Какая доска? Где?
Ершову выпало удовольствие видеть впечатление, произведенное на Дулина первым сообщением о ‘дощечке’. Солидный купец бледнел и краснел. Ему было и стыдно, и страшно. Если это случайность, то не есть ли она предзнаменование конца? Если зловещая шутка, — то кто мог на нее дерзнуть?
— Чужой век заедаешь, что ни говори, — посмеивался Ершов. — Наафонил Афоня.
Дулина точно осенило. Если все так, как говорят, то, конечно, это не больше, как шутка Афоньки. Месть!.. Но знает ли он, с кем шутить?
Пропал аппетит у Матвея Васильича. С трудом выпил он стакан чаю, и то больше для ‘прилики’, и начал прощаться.
— Схожу — взгляну, пока не поздно. Узнаю, правду говорите, али заливаете. Может, пришла охота очки втереть.
Дулин подержался за руки собеседников и вышел. Избегая встреч и подозревая улыбку на лицах неизбежно попадавшихся ему пешеходов, он прошел на поповку и совсем замедлил шаги у окна Афоньки. В ‘студии’ было темно, только падала полоса света из открытой двери в соседнюю комнату. Доски уже нельзя было прочитать. Глаз Матвея Васильича с трудом ухватил только крупный цветные буквы фамилии, выделявшиеся на белом фоне. Да, его фамилия.
Сердце сжалось от суеверного ужаса. Когда он в самом деле умрет, — такую же доску набьют на его крест. Прохожие будут ее читать, но он уже ее не прочтет. И так же будет молчать кладбищенское предместье. Мурашки пробежали у него по телу…
Кругом было тихо и пусто. Поповка, в окутавших ее сумерках, казалась не спящею, а мертвою. Дулин ступил в калитку. Какая-то баба собирала с земли щепки.
— Женщина! Ты здешняя?
— Здешняя, сударь мой.
— Вызови-ка ко мне живописца Клычкова. На одну, мол, минутку.
— И, сударь! Вздумал искать ветра в поле! Не в порядке парень сегодня… Болен… Теперь, поди, три дня дома не скажется…

XII.

Афонька, действительно, закрутил. Без сомнения, нанесенная Дулиным обида сыграла свою роль в ускорении загула. После вечерни он начал явно, куролесить и последовательно прошел все обычные ступени от кормления колбасою кур у кладбища до публичных обличений. Вечером он обошел поочередно все кабаки околотка, пробуя в каждом петь на разные гласы и объявляя слушателям, что, в виду открывшегося у него голоса, он бросает живописное дело и начинает отселе разрабатывать новую способность. Его глаза радостно горели, и, как в судороге, трепетала жидкая бородка. После закрытия ‘заведений’ Афонька пришел домой, еще не освободившись от своей навязчивой идеи, и часов до двух кричал ‘Отрыгну сердце’, мешая спать квартирохозяину. Часа в три его одолел полусон-полукошмар с видением обычных ужасов и небывалых животных.
Хмель еще далеко не вышел из головы Афоньки, когда в полдень следующего дня он увидел перед собой незнакомого гостя. Вышедший ему навстречу Афонька, после вчерашней встряски, смотрел печально.
— Говоря по совести, не разберу, кто вы такой есть, — произнес он, щурясь. — Глаз не берет. Вчерась малость сломался и сегодня совсем осопател. Крест али досочку?
— Я, милый человек, приказчик купца Ершова. Что мясом торгует… Ларивоном зовут. Проходил сейчас у окна и видел одну доску…
Афонька усмехнулся.
— Раба божьего, купца Дулина?
— Эту самую. А между тем купец-то Дулин живы и по-прежнему в рыбной лавке очень благополучно состоят.
— Чудно сотворено.
— Чудно-то чудно, однако, за такие чудеса вашего брата по голове не гладят. Купец почтенный. Шуток не любит.
— Очень рассерчавши?
— Да ему-то что ж? Его не убудет, а только не стал бы жаловаться. Потому старик сурьезный, с гонором.
— По его приказу ты, значит?..
— Храни Бог. Я ему ни сват, ни брат. Жох купец, что говорить. А так, думаю: дай мол, выкуплю ему доску. На чай получу.
— Сам пускай придет. Хочу, чтоб сам пришел. Должок у меня за им. До сих пор не сосчитались. Два целковых за доску отдаст, — бери доску.
— Не пойдет купец. А вот протопопу, чего доброго, пожалуется.
— Стало, в его рыбной, что ли, служишь?
— Ни Боже мой! Мы по мясной части. Говорю, у купца Ершова проживаю… Наше дело тут сторона.
— А сторона, так чего ж ты под ноги суешься с своим протопопом? А, может, мне эту доску заказали? Ай однофамильцев-то не бывает?
— Чего уж тут однофамильцы! Будем так говорить, одна надсмешка… На целковом, парень, поладим, потому уж больно доска-то затейная.
— На совесть сделано, — с тем возьмите. А только иначе, как самому купцу не отдам. За полтыщи не отдам. Пущай сам придет.
Какие мысли вдруг мелькнули в голове Афоньки, неизвестно, — но не прошло и минуты, как он изменил свое решение.
— Черт с тобой. Давай два целковых и тащи. Вижу, что подослали, да на опохмелку больно занадобилось.
— Не подходит, милый человек. Горазд дорожишься. Пожди малость, может, и самому убрать придется…
Гость вышел из конуры Клычкова и уже миновал его окна, когда открылась форточка студии, и в ней показалась взлохмаченная голова художника, крикнувшего ему во след:
— Давай деньги, чертова арабеска. Твое счастье!..

* * *

Дулин получил доску в свои руки и успокоился. Но не успокоилось общественное мнение, взволнованное пронесшимся слухом. Показавшийся на кладбищенской улице купец произвел настоящую сенсацию. Знакомые подходили к нему и выражали свое удовольствие по поводу того, что он еще жив. Встретивший его протопоп, благословив купца, высказал мысль, что такие слухи принято считать неложным предвозвещением долголетия, и завел речь о благоукрашении храмов, которую Дулин понял в смысле намека на то, что пора ему что-либо пожертвовать для кладбища. Дулин благодарил доброжелателей и старался вызвать на лицо искусственную улыбку. Лицо улыбалось, но угол губы дергала судорога. Всякое напоминание кололо его, пробуждая суеверное чувство и злость на Афоньку. А напоминания были часты и болезненны. Уходя из своих лавок, он не раз слышал в след иронические замечания. У него было одно желание. чтобы о неприятной истории скорее забыли. Он немножко знал людей и чувствовал, что достигнет этого тем скорее, чем меньше будет обнаруживать недовольства. И все-таки все помнили. С большим лишением для себя он решил на время отказаться от посещений трактира, от прогулок на кладбище. Вместо кладбищенской церкви, три или четыре воскресенья он молился в Воздвиженской, до которой было гораздо дальше. В собственных лавках он стал появляться лишь вечерами.
Только недели через четыре решился Дулин пройти на кладбище. В кладбищенской улице видны были уже перемены, которые он чутко воспринимал, как больной, долгое время сидевший в четырех стенах. Знакомых не встречалось, и купец был доволен. Уже подходя к самому кладбищу, он столкнулся с вышедшим из калитки дьяконом Исаией.
— Живому покойнику нижайшее почтение, — провозгласил дьякон, пожав руку Дулина, — как теперь ваше здоровьице, Матвей Васильич? Что-то вас давненько не видать в наших палестинах?
Дулин ответил, в каком состоянии его здоровьице, и придумал причину, почему его не видно в кладбищенских палестинах. Но, дав скрыться дьякону, он повернул и пошел не туда, куда направлялся, а в обратную сторону.
Больше его никогда не видели в кладбищенской церкви. Купец Дулин перешел в Воздвиженский приход.

—————————————————-

Источник текста: Сборник рассказов ‘Рыбье слово’. Санкт-Петербург: П.П. Сойкин, 1903.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека