Ряд статей о русской литературе, Страхов Николай Николаевич, Год: 1864

Время на прочтение: 48 минут(ы)

Н. Н. Страхов

Ряд статей о русской литературе1

Страхов Н. Н. Борьба с Западом
М., Институт русской цивилизации, 2010
Статья первая. Перелом
Статья вторая. Воздушные явления

Статья первая
ПЕРЕЛОМ

Никто не станет спорить, что в последнее время у нас совершилась важная перемена, произошел некоторый перелом в умственном настроении общества и литературы. Как бы настойчиво кто ни твердил: все по-старому, все по-старому! — дело, очевидно, идет по-новому, и самое упорство в повторении таких речей только яснее показало бы их несправедливость.
Перемена была быстрая и неожиданная. Еще немного времени назад, казалось, никто не мог бы ее предугадать или предсказать. Не было ни одного признака, который бы предвещал ее. Все глаза, все мысли, все ожидания были устремлены в другую сторону, умы были так далеки от того, что их теперь занимает и одушевляет, что самые резкие толчки и проблески, предвещавшие настоящее, не обращали на себя никакого внимания, вместо того, чтобы нарушать общее настроение мыслей, они, напротив, казалось, его усиливали.
Так человек, весь поглощенный одним предметом, не видит и не слышит того, что около него происходит. Так тот, кто находится под властью любимой мысли, видит ее подтверждение даже в том, что прямо ей противоречит.
Польское дело разбудило и отрезвило нас. Как оно ни печально, как ни много в нем слез и крови, но оно было и будет нам полезно. Полезен всякий опыт, когда сознание не спит, когда сила духа не убывает, а возрастает и превозмогает случайности и препятствия жизни. Если в наши печальные времена позволительно ставить одно время выше другого, то мы охотно поставили бы нынешнее время выше недавнего прошлого.
В самом деле, что представляет нам это недавнее прошлое, от которого мы так неожиданно оторваны и как будто отделены вдруг поднявшейся из земли стеной? Время живое и кипучее, но едва ли отрадное. Умственная жизнь наша, та жизнь, которой пульс особенно ясно чувствуется в литературе, была лишена своей действительной почвы, была чужда каких-нибудь действительных интересов, между жизнью и умственным движением лежала непроходимая пропасть. Причины этого так известны, что почти не требуют никакого объяснения. Что же должен был делать ум, разорванный с жизнью? Ничем не связываемый, ничем не руководимый, он должен был хвататься за какие-нибудь начала и проводить их до конца, до последних логических крайностей. ‘Русский Вестник’ проповедовал английские начала, ‘Современник’ — французские, и то и другое было одинаково уместно, одинаково правильно вытекало из положения вещей. Во-первых, это были начала западные, следовательно, носившие на себе тот авторитет, которому мы давно подчиняемся, который до сих пор составляет наше главное руководство. Во-вторых, сами по себе это были начала весьма привлекательные для ума, начала глубоко развитые, блистательно излагаемые, обработанные наукою, воспетые поэзией, олицетворяемые историческими героями и событиями.
То, что у нас случилось года два назад, в период, который кончается знаменитыми петербургскими пожарами, может служить одним из поразительных примеров, показывающих, что значит оторванность от жизни и господство идей, не порожденных живой действительностью. Когда-нибудь мы вернемся к этому замечательному времени до пожаров, теперь мы хотели только заметить, что на нем лежал глубокий характер отвлеченности и безжизненности. Мысль, очевидно, была на воздухе, она металась и реяла без оглядки и задержки, она доходила до последних крайностей, не чувствуя ни страха, ни смущения, как не чувствует их человек, когда ему, сонному, чудится, что он летает. Казалось, что весь ход дела, все будущее зависит от отвлеченного решения некоторых отвлеченных вопросов, философские, или, лучше, quasi-философские споры возбуждали горячий и общий интерес и были признаваемы существенным делом. Несмотря, однако же, на всю лихорадку, на всю эту действительно кипучую деятельность, от нее веяло мертвенным холодом, нагонявшим невольную тоску, живому человеку трудно было дышать в этой редкой и холодной атмосфере общих мест и отвлеченностей, недостаток действительной жизни слышался явственно, и тяжелое впечатление безжизненности становилось чем дальше, тем сильнее.
Стоит вспомнить хотя бы эти петербургские пожары, которыми заключается та эпоха. Едва ли было когда на свете недоумение сильнее недоумения, возбужденного этим странным событием. На минуту все растерялись и не знали, что подумать. Чудовищно фантастические объяснения, которые появились вслед за тем, как нельзя лучше характеризуют тогдашнее время: настроение умов так далеко отошло от действительности, что придавало ей самые неестественные формы, искажало факты до уродливости.
Польское дело также было встречено недоумением. Первые вести о восстании возбудили раздумье и колебание, и, как ни коротко было это колебание, оно весьма многознаменательно для характеристики предыдущего настроения умов. Чего лучше? ‘Московские Ведомости’ сами свидетельствуют, что первые их статьи о Польше, писанные в том духе, в каком они пишутся теперь, были встречены как что-то смелое. Но события шли слишком быстро и говорили слишком громко, так что колебание не могло быть продолжительно. Так или иначе, но все подались и повернули в одну сторону, с разными оттенками, в различной степени, но все стали сочувствовать одному и тому же. Дело было слишком важное, слишком ясное, затрагивало такие глубокие интересы, будило такие живые сердечные струны, что самые упорные мечтатели были пробуждены от своих снов, что люди, до седых волос питавшиеся общими и отвлеченными идеями, бросили их, столкнувшись с этой яркой действительностью.
Польское дело разбудило и отрезвило нас, точно так, как будит и отрезвляет размечтавшегося человека голая действительность, вдруг дающая себя сильно почувствовать. На место понятий оно подставило факты, на место отвлеченных чувств и идей — действительные чувства и идеи, воплощенные в исторические движения, на место воззрений — события, на место мыслей — кровь и плоть живых людей.
И что же? Действительность лучше, чем мечтания и призраки. Великое дело — чувствовать жизнь в своем сердце. Эти печальные события, эта больная рана, которую вдруг разбередили — не совсем лишены какой-то грустной отрады. Биение сердца ускорено, мы чувствуем прилив теплой крови, подступ жизненных волнений — и невольно сознаем, что нам лучше, чем в том холодном сне, когда нас занимали одни беспорядочные образы фантазии. Как бы кто ни хитрил перед другими и даже перед самим собою, никого нельзя обмануть и никому нельзя обмануться в нынешнем настроении всего русского народа. Если же так, и если наши чувства сколько-нибудь соответствуют такому настроению, то тут именно место радости. Как много значит быть хоть на минуту в единении с народом! Почувствовать себя членом этой великой семьи, почувствовать свою связь с этим великим целым, быть своим среди своих, желать того, чего и они желают, мыслить и действовать заодно со всеми — все это, конечно, великое счастье, и мы должны ценить его даже тогда, когда оно достается нам на минуту, когда скоро проходит, когда возмущается множеством неблагоприятных и идущих вразрез обстоятельств.
В польском деле мы встретились лицом к лицу со своим народом и своей историей. Встреча была неожиданная и застала нас врасплох. Блуждая в сфере общих идей и отвлеченных теорий, мы, более чем когда-нибудь, потеряли понимание истории. Мы привыкли думать, что дела в ней решаются так же легко, как легко группируются и развиваются наши мысли. Мы не хотели верить тем резким проблескам действительности, которые изредка доходили до нас. Еще накануне восстания, если нам рассказывали, что какой-нибудь Духинский проповедует в Париже наше татарское происхождение, мы готовы были смеяться и были уверены, что всякий поляк, не лишенный здравого смысла, смотрит на Духинского как на шута. Если нам говорили, что поляки имеют в виду границы 1772 года, мы видели в этом чуть ли не клевету на польский смысл, чуть ли не злоумышленную выдумку, чтобы напугать и раздражить нас. Словом, мы чрезвычайно добродушно верили, что поляки не таковы, каковы они есть, а именно таковы, какими они должны бы быть — по нашему мнению. Скоро мы увидели, как далека действительность от наших понятий. Наше татарское происхождение было проповедываемо с ученых кафедр, доказываемо в бесчисленных журналах и брошюрах, и чуть-чуть не попало в число аргументов французских дипломатических нот, а восстание подняло свое знамя чуть что не в самом Киеве, чуть не под стенами тамошней Лавры. И вообще, когда история пошла перед нами своим тяжелым ходом и в полной своей наготе, когда в наших глазах она совершала один за другим свои беспощадные выводы, мы убедились, что дело так сложно, вопрос так труден и глубок, что его не охватит легкая сеть наших привычных понятий.
Перед нами совершалась и совершается судьба народа, с которым давно и тесно мы связаны самой историей. Для этого народа всего лучше, всего разумнее и выгоднее было бы отказаться от своей истории, разорвать с ней связь и начать новую жизнь. Но если мы хотя бы на минуту могли предположить, что поляки воодушевлены космополитическими или какими-нибудь другими, но не польскими убеждениями, то тотчас же мы должны были вполне отказаться от такой мысли. Поляки, как говорится, ничему не выучились и ничего не забыли. Чем грознее и неминуемее предстоит гибель их надеждам, тем упорнее они держатся за эти надежды. С общей точки зрения можно бы было подумать, что всего легче отказаться именно от польской истории, от истории печальной, в которой один класс народа постоянно давил и душил все остальное население, в которой жиды были всегда милее господствующему классу шляхтичей, чем их единоверцы и единоплеменники-простолюдины польского народа, в которой иезуиты нашли себе такой простор, такую удачную почву, — словом, от истории, которая в конце концов погубила польское государство и отдала его под власть соседних народов, а между тем, что мы видим? Оказывается, что наши общие идеи, наши взгляды, почерпнутые из чистого разума, — на деле не имеют ни малейшей силы. Оказывается, что для поляка отказаться от своей истории точно так же невозможно, как невозможно человеку отказаться от своего лица, от своих глаз и своего носа.
В лице поляков мы встретились с чувством исторической национальности, с чувством, доходящим до сильнейшего напряжения, воспламененным до отчаянного фанатизма. Как самолюбие затрагивает самолюбие, как гордость вызывает гордость, так и чувство народности было зажжено в нас вспышкой национальных и исторических притязаний поляков.
И вот мы тоже вспомнили свою историю, стали приводить себе на мысль наши права, наши надежды, нашу веру в свою будущность. По мере того, как вспышки восстания были затопляемы народной волной в Западном крае, по мере того, как наша власть становилась все крепче и крепче в Царстве Польском, мы старались уяснить себе смысл и значение этих событий с нашей народной, с нашей исторической точки зрения. На притязания народности мы отвечали требованиями народности в несчастном Западном крае, на воспоминания — воспоминаниями, на гордость — гордостью, и на надменную мысль, что поляки будто бы представители западной цивилизации и, следовательно, просветители стран, бывших под их властью, у нас явился ответ, что мы, русские, призваны историей для исцеления польского народа от его вековых болезней.
Вообще, у нас нет и не может быть вопроса, который бы до такой степени возбуждал наше народное чувство, как польский вопрос. Чтобы отразить другого неприятеля, даже Наполеона с его двадесятью язык, нужна была только армия, и даже со стороны народа только внешние усилия, внешние враждебные действия. Чтобы порешить дело с Польшей, приходится отражать ее веру — нашей верой, ее язык — нашим языком, ее историю — нашей историей, ее дух — нашим духом. Все наши внутренние силы, весь наш исторический организм с его зачатками и зрелыми формами должен пойти в сравнительную оценку и тяжбу с ее организмом и ее силами.
Когда мы увидели, в чем состоит наше оружие, что имеет цену в этой борьбе, на что мы должны полагаться, и что нам требуется, то мы научились дорожить всеми нашими народными элементами, мы стали их высоко ставить и приобрели веру, что вместе с вещественным преобладанием над Польшей мы имеем над ней и нравственный перевес.
Тот дух, который до сих пор хранит наше великое государство, который дает ему несокрушимую крепость, мы поставили выше всех блестящих сторон польской истории и цивилизации. Думать иначе — значило бы не верить будущности своего народа, значило бы прийти к неверию, невозможному для живого народа.
Конечно, мы еще не заявили для всех несомненно те глубокие духовные силы, которые хранят нас и дают нам крепость, но мы им верим, мы их чувствуем, и, рано или поздно, докажем всему свету. Конечно, наша русская культура, столь медленно слагавшаяся, столь трудно развивающаяся, может по бедности своих внешних форм подать повод к высокомерию Запада. Европа честит нас варварами, и поляки в своей вражде не находят меры в унижении нашей духовной жизни. Мы же думаем, что наша культура, хотя менее развитая и определенная, носит в себе залог такой крепости, такого глубокого и далекого развития, каких, может быть, не имеет никакая другая культура.
Вот убеждение, которое способно предохранить нас от всякого малодушия и колебания. Веря в себя, мы не испугаемся никаких вопросов, никаких сравнений и требований. Чувствуя свои силы, мы не побоимся указания на труды и обязанности, на высокие цели, которых должны достигнуть. В настоящее время наша прямая обязанность и настоятельная потребность состоит в том, чтобы уяснить себе элементы духовной жизни русского народа, понять эти элементы, следить за их развитием и способствовать ему всеми силами. Польской культуре мы должны противопоставить развитие нашей культуры, той самой культуры, которой глубокая сила сохранила и отстояла нашу самобытность и наше государственное могущество.
Только таким образом вполне разрешается вопрос, только при таком взгляде, при таких верованиях и надеждах дело получает вид ясный и несомненный. Не во имя одной народности мы должны отвергать притязания поляков на западные русские области, мы имеем на это право также во имя нашей культуры. Нас связывает с ними духовное родство, общая принадлежность к некоторой великой духовной жизни. Наша многовековая борьба с поляками есть не просто ряд войн, это борьба двух культур: одной медленно развивающейся и более крепкой, другой более ясной и блестящей, но и более хрупкой. Эта борьба должна кончиться, и непременно кончится, в нашу пользу.
Что касается до поляков, то, очевидно, попав в борьбу с духовной жизнью нашего народа, они стали в ложное и гибельное для них самих положение. Их раннее знакомство с Западом, их противославянское развитие, их цивилизация, которой они столько превозносятся, внушили им гордость и надмение при столкновении с русской культурой. Они дошли до того, что стали смотреть на народ западной России как на простой материал для своей цивилизации, как на грубую глину, которой форма от нее самой не зависит.
Вот откуда их неосуществимые притязания, вот откуда тот религиозный и культурный прозелитизм, который въелся в плоть и кровь польского народа, который воспитан в нем самой историей. Роковое заблуждение! То, на что они столько времени смотрели, да и до сих пор смотрят, с таким высокомерием — сильнее их, то, что в их глазах так бледно и слабо, и неразвито — крепче их. Будущность и жизнь, и сила принадлежит не тому, что окружено блеском и богато выработанными формами, а тому, что еще темно, еще не вполне проявилось и выяснилось.
Таковы, в общих чертах, мысли и чувства, которые в той или другой форме должны были возникнуть у всех, так как они логически вытекают из самого положения дела. Какие бы оговорки при этом ни делались, какие бы пояснения ни прибавлялись, в сущности дело будет все-таки так, как мы сказали. Тут нет даже места спорам, тут дело решается не отвлеченными построениями, а самой жизнью, самой кровью. Живому не рассчитывать на жизнь невозможно. Сказать, что надежда есть пустая мечта, — значит вовсе не понимать жизни. В одном журнале было однако же замечено, что будущего в наличности не имеется. Замечание тонкое, которое в равной степени применяется и к прошедшему, и прошедшего тоже в наличности не имеется. Но жизнь, очевидно, строится не по понятиям наших мудрецов, для нее и прошедшее дорого и существенно, и будущее неизменно существует, как стремление и надежда. Народ, который не верит в свое будущее, также невозможен, как невозможен голодный, который не верил бы в существование пищи.
Здесь не место, конечно, подробно разъяснять все элементы польского дела, излагать все, что постепенно открылось и уяснилось нам в этом деле по мере хода событий. Но чтобы подтвердить то, что сказано выше, укажем на некоторые общие черты, в настоящую минуту уже для всех очевидные.
Во-первых, для поляков будет вечным стыдом то обстоятельство, что в нынешнее восстание масса простого народа польского не была деятельным элементом, а составляла только страдательное орудие, почти с одинаковым равнодушием подчинявшееся и той, и другой из боровшихся сторон. Это разъединение в такую решительную минуту, этот недостаток единодушия в такое время, когда всякий народ бывает единодушен, — есть черта глубоко ненормальная, глубоко отталкивающая.
Во-вторых, точно также великим стыдом для поляков будет та тесная и существенная связь, которую польское восстание имело с нашим крестьянским делом. Эта связь, столь невероятная, столь жестокая для наших благодушных помыслов, теперь ясна несомненно. Оказалось, что наше великое крестьянское дело было для поляков злом и гибелью, было разрушением их надежд и тайных замыслов. Оказалось, что нынешнее восстание — есть восстание не столько против русских, сколько против русского крестьянского дела. Каждый шаг в освобождении крестьян отзывался в Польше усилением недовольства, нарастанием возмущения. Польские смуты стали особенно заметны с 1861 года, со времени подписания великого манифеста. Польское восстание вспыхнуло в 1863 году, именно тогда, когда оканчивался первый, самый важный период крестьянского дела. Таким образом, то, что было благом для России, оказалось для Польши злом, таким нестерпимым злом, что Польша отвечала на него возмущением. Таким образом, поляки могли переносить многое, и долго переносили, несмотря на самые различные обстоятельства, они терпеливо отлагали исполнение своих надежд, но они не могли вынести такого удара, как крестьянское дело.
Когда крестьянское дело начиналось, всякий помнит, что у нас были опасения, как бы это дело не вооружило одного сословия против другого, или не возбудило недовольства против власти. Вследствие весьма неправильного взгляда на положение вещей многие ни за что не хотели верить, чтобы реформа прошла мирно. И что же? Эти опасения сбылись, только не там, где их ожидали, не у нас, а в Польше и в Западном крае. Там враждебно столкнулись элементы, приведенные в движение: народ поднялся против шляхты, и шляхта восстала против властей. Таким образом, сильный перелом в организме отозвался на больном месте, как этому и следовало быть. Отчасти это было для нас даже спасительно, как бывает спасителен выход болезни наружу. У нас тоже было слабое брожение, зачатки вражды и остатки недоразумений. Все это мгновенно исчезло, когда поднялась Польша, все другие части организма почувствовали себя крепче, когда эта часть явно заболела. Поляки ошиблись в расчете, предполагая воспользоваться нашими внутренними смутами.
Таким образом, теперь уже для всякого ясна эта сторона дела. Освобождение крестьян наносило совершенное поражение преобладанию полонизма в нашем Западном и Юго-западном крае. Это преобладание охранялось там русской властью, поддерживалось крепостным правом и должно было исчезнуть вместе с этим правом. 1863 год был последний срок, когда еще можно было мечтать о старинной Польше, простирающейся от моря до моря. Еще немного, еще год, полгода, и все уже было бы потеряно, потому что окончательно было бы вырвано из рук орудие полонизма — крепостное право. Вот отчего поляки поднялись именно в 1863 году, дальше медлить было невозможно. Это была последняя, отчаянная попытка захватить силой то, на что было отнято право. Не удалась — и теперь она уже никогда не удастся, и призрак старинной Польши навсегда останется призраком. Мы видим теперь, как далеко простирается действие нашего крестьянского дела, какие глубокие результаты оно в себе содержит. То, что у нас внутри было освобождением от крепостного права, в Западном крае получило еще большее значение, — именно стало освобождением от полонизма. Польское дело вызвано крестьянским, как его необходимое следствие.
Итак, польское дело было в Западном крае прямо противонародным, и никогда не было чисто народным в самой Польше. Настоящий его характер — аристократический, шляхетский, и этим характером запечатлено польское восстание во всех своих чертах, до самых мелочей.
Друзья Польши, доброжелатели поляков, часто высказывали сожаление, что повстанцы не успели сделать своего дела народным, говорили, что еще можно бы было поправить ошибку, если бы вовремя принять те или другие меры. Как странно звучат такие сожаления и советы! Нет, дело, которое не выходит из народа, нельзя сделать народным. Дело, в котором нет уважения к народу, в котором народ рассматривается как средство и орудие, — по самой сущности не может быть народным.
Гораздо вернее будет сказать наоборот. Не только поляки упустили случай сделать свое дело народным, — они прямо вели и делали это дело по-шляхетски, а не по-народному. Шайки составлялись из шляхты. Первым условием военного устройства полагалось блестящее обмундирование, красные мундиры, металлические пуговицы. Повстанцы хотели удивлять народ, действовать на него обаянием блеска. Но удивлять народ, но звать его за собою в качестве слуг — не значит быть в единении с народом, а значит прямо противное, значит отделять себя от народа.
Таким образом, глубокая внутренняя ложь слышится во всем этом деле. Это страшно, это наводит тоску и ужас, но это справедливо. Казалось бы, чего больше требовать от шляхты? Она разорила себя до конца, она топчет в грязь все богатство, какое только есть в Польше, наконец, она льет свою кровь и борется с неистощимой смелостью и упорством. Но ничто не пойдет ей впрок, потому что она шляхта и, умирая, остается шляхтою.
По-видимому, этих людей укорять нельзя, по-видимому, идя на смерть, они тем самым ставят себя вне осуждения, применимого к живым. Но есть случаи, когда и смерть не спасает от приговора правды. Чего добивалась шляхта? Она хотела удивить мир, как удивляла своих простолюдинов. Заграничная печать, как известно, употребляла все меры, чтобы исказить и преувеличить польское дело, но поляки не ограничились этим дешевым средством для привлечения к себе внимания. Они пустили в ход кровь и смерть, они наполнили мир ужасом своих страданий и отчаянных подвигов, они стали на деле разыгрывать ужасные трагедии, от которых бы сердце содрогалось у зрителей. И в самом деле, эта кровь и эти тысячи смертей — ослепляют и оглушают, кровавая картина этих страданий застилает нам глаза и мешает видеть настоящее положение дела. Но до конца так продолжаться не может. Все яснее и яснее мы видим теперь, что страдания польской шляхты заслоняют от нас другие страдания, что история ее битв и поражений упорно старается поставить себя между нашими глазами и историей других бедствий, менее видимых, но более тяжелых. Мы видим, что есть великие и важные интересы, которые поляки во что бы то ни стало стремятся заслонить своими интересами. Для этого они употребляют кровь и смерть, но и такие средства им не помогут. Эти битвы, эта кровь, эти тысячи умирающих, — все это еще не так страшно, как может быть страшно многое другое. Смерть в бою — одна из лучших смертей. Повстанцы шли к ней навстречу, приготовленные самым лучшим образом. Они наряжались в красные мундиры, они были возбуждаемы прокламациями, согревали себя великодушными мечтами, славными воспоминаниями, всем огнем патриотизма. Наконец, они бились и умирали на глазах всей Европы, в полной уверенности, что к ним приковано всеобщее внимание. Они ничего не жалели и разоряли свою страну, но истощение средств и разорение всего меньше составляет бедствие для того, кто тратит и разоряет.
Вся эта блистательная трагедия, весь этот риск и удальство, и шумная погибель, — что они значат в сравнении с той глухой драмой, с теми неслышными волнениями и страданиями, которые в то же время совершались в народе? Какой невыразимый ужас должен был объять это бедное население Западного края при одном призраке возвращения польского владычества! После вековых страданий и унижений, после бесконечных притеснений и оскорблений во всем, что свято и дорого, для этого народа засветилась, наконец, надежда в уничтожении крепостного права. Нигде крестьянское дело не было ведено так дурно, как в Западном крае. В продолжение 1861 и 1862 года народ там даже не почувствовал никакой перемены в своем положении, так искусно умели оттянуть и замять действие великого манифеста. Но наступил, наконец, 1863 год, и, рано или поздно, освобождение должно было совершиться. И вдруг, в минуту этих робких ожиданий, несмелых и запуганных надежд являются красные всадники и встает грозное привидение старинной Польши, шляхетской Речи Посполитой. Темно было в умах народа, и слабое движение могло в испуганном воображении принять огромные размеры. Эта гроза висела над людьми, погруженными в безысходную нищету, людьми безоружными и в вещественном и в нравственном смысле. Для них не было исхода в эффектной трагической смерти, им грозило и ждало их впереди одно глухое отчаяние, которое, наконец, они не умели и выразить, которое нужно было переносить без всякого внимания и участия со стороны других.
Эти волнения и страдания не описывались в газетах, не сообщались по телеграфу, не воспевались поэтами и не записывались в истории. Умирать, не защищаясь, страдать, не подавая голоса и не произнося жалобы, видеть перед собою борьбу за все, что есть для тебя святого — и не мочь, не сметь принять в ней участие, не иметь даже возможности жертвовать собой — вот жестокая судьба, которой подвергался народ Западного края. Благодаря ‘Дню’ мы слышим иногда голоса из среды тамошнего населения. Характер этих слабых и редких заявлений трогателен до высочайшей степени. Нет тут ни гордости, ни хвастливости, ни высокомерных притязаний, нет даже ненависти и злобы. Это кроткие жалобы, это смиренные просьбы об удовлетворении самых священных, самых непререкаемых потребностей человеческих: они просят возможности по-русски учиться и по-русски молиться, просят, чтобы мы знали и помнили свое родство с ними, не отвергали бы их как чужих, не отдавали бы их, беспомощных и истощенных, на жертву всякому лукавству и насилию чужого племени. Одним словом, все их желание и надежда — быть своими среди своих, быть русскими в России.
Таковы некоторые главные черты польского дела. Как бы мы ни судили о его частностях, об отдельных лицах и событиях, одно верно и несомненно: общий характер этого дела с нашей стороны — народный, со стороны же поляков — аристократический, шляхетский. Таким образом, наше преобладание над поляками не есть простой факт физической силы, мы получили это преобладание в силу некоторого нравственного преимущества. Мы оказались на стороне свежего и здорового начала, тогда как поляки стали жертвой ненормального настроения, наследованного ими от своей истории. С известной точки зрения, дело поляков есть дело отживающих принципов, которых немало в Европе в настоящую минуту. В этом смысле тесная связь поляков с Западом была для них гибельна. В польском движении все отзывается стариной, везде слышен дух 1772 года, оно и не удалось потому, что в нем не было живого присутствия духа нового времени, так что будущий историк запишет это событие нашего века наряду с падением светской власти пап и другими подобными.
Итак, наше народное чувство не только тревожно искало себе удовлетворения, не только обращалось к самому себе с запросами и требованиями, но отчасти и находило себе ясный исход, находило твердую опору в последних явлениях нашей истории. Все это должно было отразиться в литературе.
Но, как мы уже сказали, польское дело застало врасплох наше общество и нашу литературу, и отсюда выходит целый ряд довольно странных явлений.
Известно, что собой мы занимаемся весьма мало. Мы живем и питаемся заграничными книжками и заграничными взглядами. К этой общей причине, по которой мы постоянно витаем в общих сферах и очень расположены ко всему общечеловеческому, присоединялись еще частные и совершенно особенные обстоятельства. Польское дело долгое время считалось запрещенным плодом. Книги и брошюры, писанные поляками и распространяемые по всей Европе, не проникали в Россию. Вследствие этого умственная борьба с идеями полонизма вместо того, чтобы начаться раньше, началась чуть ли не позже физической борьбы с поляками. ‘Санкт-Петербургские Ведомости’ в первые же дни нынешнего восстания откровенно объявили, что в русской литературе существовали всевозможные вопросы, но никогда не было польского вопроса. К стыду нашему, это совершенно справедливо. Мы все воображали, что у нас тишь да гладь, да Божья благодать, а между тем поляки работали, приготовляли подробный план, заранее назначали главные точки восстания. В особенности успешно шло у них дело полонизирования Западного края России, времена прошлого царствования и вплоть до восстания были самые удобные и плодовитые в этом деле. Ничего этого мы не знали, хотя это творилось прямо перед нашими глазами. Те же ‘Ведомости’ немного спустя откровенно объявили, что собственно ‘День’ открыл и объяснил нам, что делается в Западном крае. И это совершенно справедливо. Действительно ‘Дню’ принадлежит эта заслуга.
Таким образом, оказывается, что русское общество и русская литература не имели твердого и ясного понятия о предметах самых существенных, о том, о чем бы каждый русский должен был иметь то или другое, но во всяком случае вполне ясное и определенное понятие.
Понятно, что отсюда должны были произойти самые поразительные недоразумения. Что касается до литературы, то ненормальность положения выказалась очень резкими признаками. Во-первых, петербургская литература очевидно оконфузилась самым жестоким образом. Эта литература общих мест и общих взглядов, литература всевозможных отвлеченностей и общечеловечностей, литература столь же беспочвенная, фантастическая, напряженная и нездоровая, как и самый город Петербург, была поставлена в тупик живым явлением, для которого нужно было не отвлеченное, а живое понимание. Формы конфуза были различны, но все вытекали из одного и того же источника. Одни замолчали, стараясь показать этим, что если бы они заговорили, то высказали бы вещей необыкновенно мудрых. В сущности, эти добрые люди, кажется, только обманывают самих себя. Если бы им и пришлось говорить, они или ничего бы не сказали, или бы сказали очень мало. Им недурно обратить внимание на тех, которым в этом случае нечего стесняться в своей речи. Эти нестесняющиеся пробовали говорить, но никогда еще не были так скудны их речи. Дело в том, что как скоро предмет вовсе не подходит под понятия, которые мы принимаем за меру всего на свете, как скоро он не укладывается ни в какие из тех рамок, в которые мы привыкли укладывать все другие предметы, то мы и говорить о нем не умеем и не можем. Чтобы говорить, нужно понимать слова, которые мы произносим. Следовательно, если доведется случай, когда смысл слов совершенно чужд нашим понятиям, то мы едва ли много наговорим.
В то время, как одни молчали, другие пробовали говорить, даже всячески старались разговориться как можно свободнее. Но эти усилия были весьма неудачны. Речь была не тверда, голос дрожал, перескакивал с одной ноты на другую, путался и прерывался. Понятно, что такие речи не могли возбуждать никакого внимания, не могли иметь ни малейшего успеха. Исключение составляют только одни прекрасные статьи Гильфердинга2, которые читались с величайшей жадностью, но, как известно, это исключение только подтверждает общее правило: г. Гильфердинг по своим симпатиям принадлежит к московской, а не к петербургской литературе. Наконец, бессилие петербургской литературы обнаружилось уже прямо тем, что она стала повторять слова московской или усиленно старалась подражать ей. Были издания, которые, за неимением собственных речей, преспокойно перепечатывали каждую передовую статью ‘Дня’. В других изданиях тщательно перенимали тон и манеру ‘Московских Ведомостей’, хотя, в то же время, открыто объявляли себя во вражде с ними.
Таков был совершившийся факт, так обнаружилась сила вещей и обстоятельств. Центр тяжести литературы переместился и вместо Петербурга, как было прежде, очутился в Москве. В прошлом году Россия читала ‘Московские Ведомости’ и ‘День’, только эти издания пользовались вниманием и сочувствием, только их голос и был слышен. И нельзя не отдать им справедливости — они говорили громко и внятно.
В каждом данном случае весьма важно, если кто может и умеет говорить. Для того чтобы говорить, нужно иметь мысль живую и плодовитую, т.е. мысль, которая пускает тысячи ростков, которая находит в себе отзыв на каждое обстоятельство, которая достаточно широка, достаточно полна и многостороння, чтобы иметь возможность ко всему прикасаться.
Такой мыслью был вооружен ‘День’, и он исполнил свою задачу блистательным образом. Он объяснил нам все фазисы, все элементы, все оттенки польского вопроса. Для него были одинаково доступны все стороны этого дела и он не останавливался перед самыми глубокими запросами, ничего не обходил, ни о чем не умалчивал. Не говорим о его заслугах для Западного и Юго-западного края, эти заслуги бесценны и неизгладимы, не признавать их или смотреть на них высокомерно могут только люди, которые в конец извратили свое понимание, которые, наконец, серьезно предпочитают мысль делу. Оставим этих мечтателей услаждать себя созерцанием необычайной красоты своих мыслей!
Нужно впрочем прибавить, что ‘День’ в настоящее время все реже и реже подвергается той резкой хуле, которая еще до сих пор в таком ходу в нашей литературе. Самые упорные староверы начинают оказывать ему уважение, и только в немногих отсталых изданиях продолжается прежнее гаерство.
Совершенно иное дело с ‘Московскими Ведомостями’. За исключением весьма тайно издаваемой газеты ‘Весть’, нет кажется ни одного издания, которое бы благоприятно смотрело на грозную московскую газету. Причины этого теперь уже найти нетрудно. Почтенная газета, отличаясь бесспорной проницательностью, силой ума и слова, все-таки, в сущности, имела сердечный характер. В этом была ее сила, в этом же заключалась и ее слабость. Несомненные достоинства газеты, ее влияние на общественное мнение, ее неутомимая деятельность, конечно должны быть приписаны горячему порыву патриотического чувства, одушевлявшего издателей. Другие свойства газеты точно также объясняются тем, что она слишком легко поддавалась разнообразным чувствам, ее волновавшим. Она была подозрительна, недоверчива, высокомерна, била в набат по поводу самых невинных вещей. Нет сомнения, что все это делалось искренно, а не из одного подражания тону и приемам английских газет.
Понятно, что при этом невозможно было стоять твердо на известном взгляде и строго держаться одной мысли. Это было так заметно, так явно, что ‘Московские Ведомости’ сами признали свое непостоянство и даже несколько раз пробовали не без некоторого успеха возвести в принцип — отсутствие постоянных принципов. Они отказывались судить о частных случаях по общим началам и делали тонкое различие между понятиями и суждениями, ‘понятия, — говорили они, — у нас могут быть прекрасные, а суждения прескверные’. В конце концов, из этого различия следовало, что должно не суждения проверять понятиями, а наоборот — понятия подгонять к тем суждениям, которые нам хочется утвердить и доказать. Так это и делалось, и — нужно отдать честь — в искусных руках этот прием служил к немалому разъяснению многих вопросов.
Случилось при этом обстоятельство весьма важное и характеристическое в настоящем случае. Встретились такие суждения, для утверждения которых понадобились и оказались необходимыми русские понятия, понятие о духе русского народа, понятие об особых началах нашей истории и т.д. ‘Московские Ведомости’ стали смело употреблять в дело эти понятия, и были даже по этому случаю обвинены некоторыми поверхностными людьми в том, что они будто бы стали славянофильствовать. Обвинение несправедливое, все понятия, какие только есть на свете, могут быть употребляемы ‘Московскими Ведомостями’, как скоро в этих понятиях окажется какая-нибудь надобность и польза.
Во всяком случае, факт многознаменательный. Мы знаем, что родоначальник ‘Московских Ведомостей’, ‘Русский Вестник’, выступил под знаменем общечеловеческих идей, под знаменем науки, единой для всего человечества. Этой точки зрения он твердо держался и при случае защищал ее с большим жаром. Но этих общих понятий, не говоря о том, достаточно ли широки и ясны они были, доставало только до тех пор, пока жизнь спала и позволяла нам предаваться отвлеченностям. Когда почувствовались жизненные движения, для них потребовались и жизненные понятия.
Вот некоторые общие черты той перемены в нашей литературе и нашем умственном настроении, которая вызвана тяжелыми событиями последнего времени. В важности, в существенности этой перемены сомневаться невозможно. Много слов раздалось слишком громко, много мыслей и чувств пробудилось слишком сильно, для того чтобы все это могло пройти без следа в нашем умственном и нравственном развитии. Понятия и взгляды, которые прежде, по-видимому, стояли на заднем плане, которые казались исключительными, даже странными, вдруг заняли первое место, получили наибольший вес, обнаружили первостепенную ясность и силу. Напротив, то, что производило всего более шума и, по-видимому, владело общим вниманием, вдруг отлетело как шелуха и оказалось, как шелуха, ни к чему не пригодным. Странно подумать, с каким внезапным равнодушием общество отворотилось от того, чем, по-видимому, так жарко увлекалось, странно подумать об этом внезапном бессилии, которым вдруг были поражены воззрения, производившие прежде такое сильное действие. Таким образом, опыт обнаружил настоящую цену наших взглядов и настроений, то, что имело действительную силу, развилось и расширилось в ответ на вызывающие влияния, а то, что имело призрачное значение, потерялось и разорилось в прикосновении с действительностью.
Невозможно сомневаться, что все это — явления органические. Считать это случайностью или повторением задов может только тот, кто и все на свете считает случайностью и повторением задов. Наша литература слишком честна, слишком наивна, мы слишком быстро растем, слишком сильно рвемся к идеалу для того, чтобы тут была возможна какая-нибудь фальшь. Мертвенность и механическая подстройка явлений возможны у нас еще везде, но пока еще невозможны в литературе.
Итак, тот внутренний поворот, о котором мы говорили, имеет все черты живого и здорового явления, действительной ступени в нашем развитии. Это ясно для всякого, кто только понимает, что такое развитие, что такое органическая связь явлений. Всякое сильное возбуждение живого организма способствует раскрытию его сил и созреванию его зачатков. А что польский вопрос разбудил самые глубокие, самые внутренние силы нашей русской жизни, в этом сомневаться невозможно. Нужно считать Россию мертвой, принимать ее за безжизненное скопление частиц, для того чтобы отвергать живые движения, которыми она отвечает на современные обстоятельства.
Развитие организма значит: раскрытие его самостоятельности. В умственной области главным плодом современного перелома будет именно уясненное сознание нашей народной самобытности — дело великой важности для нашей умственной жизни. Несамобытная, подражательная умственная жизнь — вот ведь зло, от которого мы постоянно и сильно страдаем. От этого происходит та зыбкость, уродливость и фальшивая быстрота, которой отличаются наши умственные явления. Что не самостоятельно, то не может быть прочно и плодотворно.
Очень нередко выдают за особое свойство русской натуры — способность все преувеличивать, во всем доходить до крайностей, до последних возможных пределов. Нам кажется, что русская натура едва ли тут виновата, и что дело объясняется гораздо проще. Кажется, с нами в этом случае происходит то, что делается в Америке с краснокожими, когда они приходят в прикосновение с белым племенем. Первые семена, которые цивилизация бросает в эту дикую почву, как известно, суть водка и заразительные болезни. Понятно, что так это и должно быть, перенять на себя нравственные и умственные силы белого человека — дикий не может, перенять же питье водки дело легкое и удобное.
Нечто подобное делается и у нас, когда на нас действует западная цивилизация. Эта цивилизация есть дело великое и прекрасное, но не иначе как взятая в целом, рассматриваемая, как нечто самобытное, органическое, глубоко растущее своими корнями в землю. Перенять на себя ее силу, ее крепость и глубину мы не можем, оттого мы и перенимаем то, что полегче, и следовательно, скорее всего то, что слабо, болезненно, что имеет характер заразительный и ненормально раздражающий. Вот отчего мы так охотно бросаемся на всякие крайности и резкости, они для нас то же, что водка для американских диких.
Западная цивилизация у себя дома и западная цивилизация у нас — дело совершенно различное. У нас она является в разрозненных и искаженных формах, так как не все явления и не в одинаковой степени прививаются к нам. В целом она все-таки остается для нас чуждою. От этого зависит другое, так же давно замеченное обстоятельство. Много раз говорили, что между явлениями нашей умственной жизни нет строгой последовательности, нет ограниченной связи, что каждое поколение как будто начинает все снова. Понятно, что так и должно быть, пока нет самобытного внутреннего движения. В сущности, для нас в каждую данную минуту духовную пищу составляют некоторые последние заграничные книжки, именно те, которые производят шум и притом шум особого свойства, к которому мы очень чутки. Таким образом, мы вечно пробавляемся отрывками, и то, что на Западе имеет глубокую связь и последовательность, у нас оказывается бессвязным и не следующим никакому закону.
Все эти уродливости, вся эта шаткость и неустойчивость должны исчезнуть, должны осесть и развеяться, как скоро возьмет некоторую силу глубокое и постепенное движение внутренней, живой мысли. Судя по всему, наша литература должна отныне все больше и больше получать внутренний, самостоятельный характер. Нынче, кажется, не может повториться ни увлечение французскими книжками, ни англомания, состоявшая, впрочем, не в подражании самим англичанам, а скорее в подражании тем немцам, которые подражают англичанам.
Итак, все к лучшему? — спросит нас в заключение читатель. Да, — смело отвечаем мы. Если наш очерк покажется кому-нибудь слишком светлым, то пусть он вспомнит, что мы старались схватить существенные черты, а существенная сторона каждого развития есть переход от низшего к высшему. В сущности, как сильно ни царит зло вокруг нас, действительная сила принадлежит одному добру.
Здесь совершенно кстати остановиться на одном обстоятельстве. Наша литература развивается и крепнет, а между тем, она до сих пор носит на себе тяжелые путы, она двигается с кандалами на ногах.
До какой степени это уродует и задерживает ее развитие, до какой степени ярко виднеется на каждом ее произведении клеймо ее стесненного положения, — это знает всякий питающий к литературе сколько-нибудь расположения и внимания. Поэтому надежда на свободу слова составляет одно из самых сильных и живых чувств настоящей минуты.

(Написано для первой книги ‘Эпохи’, 1864 г.)

Статья вторая

ВОЗДУШНЫЕ ЯВЛЕНИЯ

(не было напечатано)

Судить о движении литературы чрезвычайно трудно, гораздо труднее, чем обыкновенно думают. Не говорим о том, что мир литературы есть область явлений самых сложных, самых разнообразных, требующих для своей оценки и классификации большой гибкости норм и категорий. Сверх всего этого, верное суждение трудно потому, что литература по самой сущности дела всегда имеет сторону фальшивую, обманывающую, что в ней среди других стремлений есть также постоянное стремление ослепить глаза наблюдателя, обмануть его фальшивым шумом и блеском.
Нельзя, например, судить о литературных явлениях так просто, как мы судим о природе, как, положим, ботаник судит о растениях. Для ботаника каждое растение одинаково правильно, одинаково заслуживает изучения и места в системе, все в своем роде совершенно, — говорят иногда натуралисты. Совсем другое дело в литературе. Тут каждое правильное явление сопровождается бесчисленными уродливыми явлениями, понижающимися по всевозможным степеням до полного бессмыслия и безобразия. Есть уродливости и у растений, но они составляют исключение и притом легко дают себя отличить. В литературе же уродливости составляют большинство, массу, и кроме того, всякая уродливость носит маску, иногда весьма искусную маску нормального явления. Все растения уже тем хороши, что они живы, что в них действительно совершается органический процесс, в литературе же есть множество явлений вполне мертвых, безжизненных, а между тем, наружно облеченных во все формы жизни.
Эти фальшивые явления могут сильно отвлекать наше внимание и обманывать наш взгляд, если мы станем следить за движением литературы, за ее развитием и сменой ее явлений. Наблюдатель здесь постоянно подвержен опасности ошибиться. Положение его можно сравнить с положением астронома, который старается определить настоящее строение и движение небесных тел. Перед глазами его совершаются иногда весьма блестящие явления, носятся облака, играют зарницы, мелькают падающие звезды, подымаются столбы северного сияния, светятся радужные круги, кресты и пятна, наконец, проносятся огненные метеоры, подобные огромным и ярким светилам. Астроном впал бы в грубую ошибку, если бы принимал все это за настоящие небесные явления. Он знает, что весь этот блеск и все эти перемены не касаются действительного неба, что все это явления воздушные, что далеко за пределами этих явлений и совершенно независимо от них совершают свой правильный путь те действительные небесные светила, которые он должен изучать.
И в литературе есть свои воздушные явления, мешающие наблюдателю, и тем более ему мешающие, что их несравненно труднее отличить от действительных явлений, чем это делается в астрономии. На литературном горизонте всегда ходят бесчисленные метеоры, очень часто затемняющие своим блеском действительные светила. Обыкновенно немногие умеют отличать эти два рода явлений, для большинства же они ничем между собой не отличаются. Стоит прислушаться к ходячим суждениям для того, чтобы убедиться, что это так. Всегда успех книги признается доказательством ее важности, известность считается наряду с действительной славой, число читателей измеряет собой достоинство писателя. Разве это не то же самое, что принимать метеор за светило?
Есть, впрочем, один признак, который обыкновенно не упускается из виду, и которым стараются положить различие между метеорами и действительными явлениями. Он состоит в том, что метеоры, как бы они блестящи ни были, исчезают, и даже тем скорее исчезают, чем они блестящее, тогда как светила остаются и продолжают свои пути. Но по этому признаку легко судить только о прошедшем литературы, а никак не о настоящем. Книга, которую помнят только по названию, имя, которое осталось только как символ пустоты или недобросовестности, конечно, ясно показывают, что это были фальшивые явления. Таким образом, когда метеор погас и исчез, легко определить его природу, но по этому признаку его нельзя распознать сразу именно тогда, когда это всего важнее, т.е. пока он еще горит и светит.
Отличительные признаки, однако же, должны быть. Задача настоящего наблюдателя в том и должна состоять, чтобы, зная свойства и законы действительных явлений, сейчас же уметь отличить их и, следовательно, всегда иметь возможность следить за ними, несмотря на миражные явления, мелькающие перед глазами.
Чтобы судить подобным образом о литературе, нужно брать ее в самом корне, нужно видеть в ней выражение народного духа, как и насколько этот дух отразился в обществе. Всякая литература органически растет на почве того народа, которому принадлежит. На литературе отражается история народа, постепенное раскрытие его сил, развитие общественного сознания, отношение общества к народу. Всякое развитие совершается по глубоким законам, главные его признаки суть самобытность и прогрессивность, т. е. что оно происходит изнутри, а не извне, и что каждая новая ступень выше старой. Если мы сумеем следить за литературными явлениями с такой точки зрения, т. е. как за постепенным выяснением духовной сущности народа, то мы легко будем отличать действительное от видимого. Ибо действительным будет все то, что принадлежит к настоящему развитию, как бы медленно и слабо оно ни совершалось, видимым же будет все то, что к нему не относится, а составляет или внешний наплыв, или неправильное и извращенное отражение движения в тех воздушных слоях, которыми оно окружено. Среди брызг и пены, туманов и миражей отыскать живое, хотя бы и не быстрое течение — вот на что должно быть устремлено наше внимание. Как скоро мы нашли его и знаем его берега и извилины, то нам тотчас же объяснится и все остальное, все туманы, брызги, радуги и другие воздушные явления, сопровождающие живой поток. Литературные метеоры гораздо теснее связаны с настоящими явлениями литературы, чем небесные метеоры с небесными светилами. Совершенно справедливо будет сказать, что каждая эпоха литературы имеет свои особые метеоры, свои характеристические миражи и блудящие огни. Между действительными и воздушными явлениями в литературе есть также органическая связь, как в органических телах самые уродливости следуют некоторым законам того организма, к которому они принадлежат, так и в умственной жизни нет явлений, которые бы не носили на себе печати того времени, когда они совершались.
Вот несколько общих положений относительно литературы, которые, нужно прибавить, очень просты и понятны в такой общей форме, но весьма и весьма трудны в приложении. Мы выставили их здесь потому, что желали бы дать читателям понять точку зрения, на которой стоим. Именно, мы хорошо знаем, что воздушные явления, о которых мы собрались говорить, далеко не так важны, как явления действительные, существенные, мы не даем метеорам цены большей, чем они того заслуживают. Так что если мы говорим о них, а не о чем-нибудь другом, если вместо положительной задачи берем на первый раз отрицательную, то это еще не значит, что мы опускаем из виду главное и существенное.
Поговорить же о воздушных явлениях необходимо и важно потому, что нет, кажется, в мире литературы, в которой бы они попадались в таком изобилии, где бы они до такой степени наполняли собою весь горизонт и заслоняли действительные явления, как в русской литературе. Наша умственная жизнь, наше умственное развитие есть нечто до такой степени неправильное, хаотически нестройное, что многие готовы всю ее принять за один мираж. Так трудно и странно складывается русская жизнь. У нас есть даже целый город, притом самый большой, какой у нас есть, который весь удивительно похож на воздушное явление. По рассказам финнов, Петр Великий строил его на воздухе и потом целиком поставил на болото.
Если читатели обратятся назад и припомнят, что было у нас, начиная с 1856 года, то, без сомнения, им бросится в глаза целая толпа метеорических явлений в жизни и литературе. До самого 1862 года, до известных пожаров в Петербурге, у нас совершалась какая-то странная воздушная история, напоминающая рассказы о том, как перед действительным сражением являются на воздухе воины и сражаются между собой. Было какое-то горячее движение, беспрерывно разраставшееся и усиливавшееся. Возвышались люди, до тех пор неизвестные, одни сменяли других, возгорались какие-то распри и торжествовались какие-то победы, была увлекательная радость с одной стороны и страх — с другой, совершались какие-то перевороты, переломы, раздавались крики восторга и злобные ругательства, словом, все движение имело вид самой живой и яркой действительности. Казалось, что перед нами совершается не воздушная, а настоящая история.
И что же? Все помнят, как все это вдруг рухнуло, осело и замолчало. Дунул свежий ветер, и фата-моргана, в которой нам виделись города и башни, битвы и кораблекрушения, — пропала. В самом деле, давно ли, кажется, было это время? Нет еще и двух лет, все, кто его пережил и в нем участвовал, налицо, все, что было, кажется, случилось не дальше как вчера.
А между тем, совершенно ясно, что это недавнее прошлое прошло действительно и невозвратно, что между ним и настоящей минутой легла неизгладимая черта. Вот почему, невольно является желание поговорить об этом времени, как о явлении уже минувшем и отошедшем от нас на некоторое расстояние. В нашей литературе уже явились некоторые очерки этой воздушной истории. Роман г. Писемского ‘Взбаламученное море’3 обнимает собой и время перед пожарами. Кроме того, в двух газетах, в одной московской и в другой петербургской, мы встретили попытки сделать очерк и характеристику того же периода нашей умственной жизни.
‘Эпоха’, конечно, даст со временем отчет о таком крупном явлении, как роман г. Писемского, в настоящем случае мы ограничимся тем, что скажем несколько слов только по поводу этого романа. Всего же более мы хотим обратить внимание на те газетные отзывы, о которых упоминали. В них гораздо прямее и определительнее указываются черты любопытного времени, чем в художественной форме романа. В них делаются весьма важные показания, при обыкновенном ходе дел очень редко являющиеся в печати. Поэтому мы примкнем наши рассуждения к этим замечательным отзывам: это будет для нас удобнее и проще, чем задача характеризовать то странное время прямо от себя. Впрочем, так как мы сами пережили эту эпоху и посвящены во многие ее тайны, то мы будем говорить с некоторым знанием дела и даже не без личных воспоминаний и впечатлений.
Итак, что же это было за время? В общих чертах вот как отзывалась о нем одна газета {‘Московские Ведомости’.}:
‘Просим читателей наших припомнить то странное положение дел, которое было у нас на Руси, особенно в северной столице нашей, назад тому года два до известных всем пожаров. Мы просим их припомнить это странное положение дел, эти революционные комитеты, Бог знает откуда взявшиеся, с чудовищными прокламациями, это настроение умов учащейся молодежи, эти удивительные уличные сцены, эту непонятную терроризацию, которая Бог знает откуда шла и распространялась на все сверху донизу, эту неловкость, стесненность, эту духоту, которая всеми чувствовалась, это расслабление, вдруг поразившее все элементы общественного порядка, начиная со здравого смысла. Все знают, что это была фальшь, хотя еще не разъяснены окончательно все элементы этой фальши’.
Нельзя не согласиться, что каждая черта здесь совершенно верна. Может быть, в число фальши захвачены и некоторые живые, хотя слабые явления, но в общем смысле, как указание на господство фальши и на зло, причиненное этим господством, эта картина вполне справедлива. Если же так, то, очевидно, весьма полезно исследовать такое огромное явление, какое она изображает. Элементы фальши не все разъяснены — весьма поучительно было бы их разъяснить окончательно, была непонятная терроризация, которая Бог знает откуда шла — нужно открыть ее поводы и источники, так, чтобы она вполне стала нам понятна. На первый раз заметим только, что явление представляет действительно большую сложность и загадочность, и перейдем к другим отзывам, где встречаются более определенные черты и частности.
Вот, например, отзыв в той же газете о 1861 годе, и даже точнее — о первых месяцах этого года:
‘Русская литература, да и вообще русское общество представляли тогда удивительное зрелище. Не было такой нелепости и такого безумства, которые не могли бы рассчитывать на успех. Что значили украинские статейки ‘Основы’ посреди этих сатурналий, о которых невозможно и вспомнить без омерзения? Это было время так называемых свистунов, время всевозможных безобразий по части социализма, коммунизма, материализма, нигилизма, эмансипации, простиравшейся на все виды глупости и разврата, время поругания всего, чем дорожит народ, общество, человек, время невероятной терроризации, которая производилась над целым обществом шайкой писак, захвативших в свои руки публичное слово, это было время позорного господства над умами г. Герцена и Ко, время, когда какая-то дама, имя которой теперь не припомним, мимически представляла перед пермской публикой Клеопатру ‘Египетских ночей’ Пушкина5, и когда петербургское образованное общество чуть-чуть не готово было признать эту даму за провозвестницу новых начал жизни и устроить для нее триумфальное шествие. Это было возмутительное время, когда люди, не вовсе потерявшие смысл, хватали себя за голову, протирали глаза и не верили глазам и поневоле считали себя посреди громадного сумасшедшего дома. Никакого просвета не было видно, и можно было не шутя ожидать какого-нибудь катаклизма, который снес бы всю эту мерзость с лица земли’.
Описание это невольно, как говорится, вызывает на размышление. Как объяснить себе источник и смысл явления, которое тут описано? Как найти ключ к его пониманию? В самом деле, заметим, прежде всего, что это описание не только не разъясняет явления, которое описывает, а напротив, затемняет его, отнимает всякий ключ к его пониманию. Как могло случиться то, что тут рассказано? Ведь не могло же, действительно, целое общество и целая литература сойти с ума?
Очевидно, если хотим доискаться до корня всех этих удивительных событий, то мы должны сделать совершенно необходимые различения и поправки. Не было, сказано в статье, такой нелепости и такого безумства, которые бы тогда не могли рассчитывать на успех. Это несправедливо, потому что невозможно. Нет, рассчитывать на успех тогда могли только известные, совершенно определенные нелепости и известные, совершенно определенные безумства, а никак не все. Напротив, разные другие нелепости и безумства, кроме этих известных, встречали в то время жестокое гонение, беспощадное преследование, и это составляет характеристическую и притом светлую черту того времени. То же самое должно сказать и об эмансипации. Действительно, эмансипация простиралась, как сказано в отзыве, на некоторые виды глупости и разврата, но никак не на все. Напротив, было много, и даже очень много, видов глупости и разврата, которые были гонимы этим ‘временем с самым яростным фанатизмом. Наконец, то же самое должно заметить и о поругании. Поругание падало отнюдь не на все, чем дорожит народ, общество, человек, поруганию подвергались только некоторые из этих дорогих вещей, другие же, напротив, превозносились с величайшим энтузиазмом.
Различая таким образом одно от другого, мы могли бы схватить, наконец, настоящие, определенные черты этого времени и тогда поискать для него объяснения. Все это движение имело весьма определенное направление, дознавши это направление, можно уже сделать некоторое заключение и о том, откуда идет первоначальный толчок, и какова среда и обстоятельства, среди которых произошло движение. Во всяком случае, очевидно — это была эпоха большого увлечения, когда люди горячо стремились к тому, что считали добром и правдой, и фанатически гнали то, что признавали злом и ложью. Они ошибались в своем различении, они неправильно проводили пограничную черту между дурным и хорошим. Но самое чувство различия добра и зла не только не погасало, а напротив, было оживлено и поднято в необыкновенной степени.
Нам кажется весьма вероятным, что это возбуждение было в связи с самыми важными и радостными событиями последних лет нашей истории, неправильное же направление, которое оно получило, произошло от слабости и болезненности той умственной жизни, которую застали у нас в обществе эти радостные события. По причине этой слабости, по причине совершенно особого положения нашего общества движение получило характер фальшивый, воздушный, метеорический.
Обратим внимание на некоторые частные черты, указанные в приведенном нами отрывке. В виде примера тогдашних безобразий там приводится случай, как дама читала перед публикой ‘Египетские ночи’4, и какой шум был из-за этого поднят. Нам хорошо известна эта история, но, признаемся, мы не видим в ней ничего дурного, скорее находим много самого наивного добродушия.
А случай действительно характеристический. Шуму из-за него было наделано не то что три, а триста три короба. Такое было тогда шумное и волнующееся время. Наговорено было, конечно, множество вздора, как это неизбежно при всяком шуме и увлечении. Но из-за этого не следует забывать существенной стороны дела. А в чем она состояла?
Главным лицом в этой суматохе была вовсе не дама, возомнившая капризную мысль прочитать перед публикой ‘Египетские ночи’, главным героем был некоторый фельетонист, имени которого мы тоже не припомним. Он-то и заварил кашу, и для него одного она имела существенные и трагические последствия. Он стал истинной жертвой своего века, был осыпан насмешками и всякими обидами, должен был отказаться от псевдонима, под которым писал, и, наконец, должен был прекратить свой журнал, потому что от него отказались все подписчики. Итак, здесь был факт поругания, факт террористического преследования. Фельетонист позволил себе несколько скоромное настроение мыслей и напечатал в своем журнале грязные, оскорбительные намеки на поведение дамы, читавшей перед публикой ‘Египетские ночи’, литература и общество восстали за это на него, покрыли его голову позором и уронили его журнал. Вот в чем прямой, чистый факт.
Что же касается до восхваления, с которым будто бы петербургское общество отнеслось к совершенно неизвестной ему даме, то никакого восхваления не было. ‘Триумфальных арок’ для нее не строили и титула ‘провозвестницы новых начал жизни’ ей не подносили, словом, дело было не в том, чтобы восхвалить даму, а в том, чтобы ее защитить, главное же занятие состояло в том, чтобы преследовать и гнать промахнувшегося фельетониста.
Повторяем, это был факт террора. Но чем же было в этом случае так раздражено и взволновано наше общество? Конечно, тут дело шло не просто об одних грязных намеках. Общество в это время стало допускать для женщин гораздо больше свободы, чем прежде, оно все больше и больше снимало с них те путы, которые некогда считались необходимыми по причине будто бы необыкновенной слабости женской натуры, оно давало женщинам все больше и больше разрешений на то, что по старому мнению для них или недоступно, или непристойно. Одним словом, общество делало все больше и больше уступок уважению к женщине.
И вдруг этому обществу объявляют, что его уступки суть уступки безнравственности, что оно ошибается в женщинах, что способствовать их свободе — значит способствовать одному вольному поведению. Что же делает общество? Оно отрекается и отплевывается от подобных нареканий. Оно заявляет, что разврат ему противен, что оно не хочет его и не думает о нем, что оно разумеет свои новые тенденции в самом чистом нравственном смысле. Если же кто смотрит на дело иначе и видит в нем только возможность ослабления нравов и находит тут только повод к дерзким намекам и оскорбительным предположениям, то такой человек — клеветник и свидетельствует только о развращенности собственного воображения.
Такова эта история, в сущности весьма наивная и целомудренная. Собственно совершилось такое явление, каких нельзя не желать. Общество не дало в обиду известный принцип, которого держалось. Самый принцип — большая свобода женщины и устранение от нее обидных подозрений есть принцип весьма хороший. А что при этом попалось много нескладного и бестолкового, так мудреного тут ничего нет. Можно справедливо сказать, что несмотря на эту суматоху, на все толки о женском вопросе, у нас ничего дельного, твердого, ясного по этому делу не выработалось. Конечно, очень дурно, что мы в этом случае остаемся только при одних добрых желаниях. Но отвергать и наши добрые желания и видеть здесь какую-то мерзость, сатурналии, вакханалию никак невозможно.
Пойдем далее. Отбрасывая неправильные укоризны, различая в каждом факте его светлую сторону от темной, мы тем вернее достигнем настоящего источника зла. ‘Это было, — сказано в том отрывке, который мы привели, — время невероятной терроризации, которая производилась над целым обществом шайкой писак, захвативших в свои руки публичное слово’. Вот факт весьма темного свойства. Но спрашивается, что же в нем именно дурно? На что, собственно, следует негодовать? Кого винить?
Неизвестно, кому именно дано здесь презрительное имя писак, но ясно, что был, значит, в описываемое время кружок писателей (т.е. шайка), имевший большую силу. Они, сказано, захватили в свои руки публичное слово — это значит, что их читали очень много и преимущественно перед другими. И производили терроризацию, т.е. их боялись, как людей, слова которых раздаются громко и имеют авторитет.
Все это в обыкновенном порядке вещей, все это даже очень хорошо. Сильные авторитеты также желательны, как и большие капиталы, они далеко действуют и могут принести обширную пользу. Итак, темная сторона факта не в том, что авторитет был захвачен, и что его боялись, а, конечно, в том, что сила принадлежала каким-то писакам, т.е. людям мало достойным, и что она употреблялась во зло, а не в добро.
Вот если это было, то было, действительно, явление печальное. Но как же это могло быть? Каким образом в литературе вдруг приобрели вес не писатели, а писаки? Каким образом авторитет миновал достойные руки и попал в недостойные? Вопрос легко бы разрешился, если бы предположить, что совершенно достойных или даже только более достойных рук не было, и что публика поневоле должна была обратиться к тем талантам, какие были в наличности. Но, очевидно, дело было не так, очевидно, предполагается, что кроме писак у нас были и писатели, и что в описываемое время писаки утесняли писателей. Мы помним один случай этого действительно невероятного террора. Известно, что слово свистуны изобретено ‘Русским Вестником’ и изобретено именно в то время, о котором мы говорим. Когда в Петербурге хором восстали на такую изобретательность, то ‘Русский Вестник’ поправился и объявил торжественно, что он и себя самого наравне с другими причисляет к свистунам. Немало можно бы было привести и других фактов, когда писатели должны были отступать перед писаками.
Итак, дело более запутанное и темное, чем можно подумать с первого взгляда. Каким образом могли получить перевес свистуны и писаки, когда были люди, которым по всем правам и по самой силе вещей должна была принадлежать власть в литературе?
Быть может, мы подвинемся к разъяснению этого вопроса, обратившись еще к одной характеристике того же времени, более подробной и ясной. Вот еще место из той же газеты:
‘Мы не раз уже приводили для примера положение, в котором находилась наша северная столица назад тому года два. России при совершенном отсутствии революционных элементов в недрах ее народа грозила почти такая же мистификация, которая разыгрывается теперь с большим успехом в Царстве Польском. Пусть читатели вспомнят, какие элементы в течение довольно долгого времени господствовали над нашим обществом, развращая молодежь обоего пола. Нельзя без омерзения подумать, что эти элементы были близки к тому, чтобы превратиться в такое же подземное правительство, какое теперь властвует в Польше. Пусть русская публика вспомнит этот недавний позор России, пусть вспомнит она, под каким ужасным кошмаром находилось у нас целое здоровое и сильное общество, пусть вспомнит она, как поседевшие люди подличали перед двенадцатилетними мальчишками, считая их представителями новой мудрости, долженствующей преобразовать целый мир, как воспитатель пасовал перед своим воспитанником, как профессора боялись выставить студенту балл, соответствующей его нахальному невежеству, как начальствующие лица, и лица высокопоставленные трепетали того, что скажет о них помешанный фразер в Лондоне, — пусть вспомнит она этих чиновников-прогрессистов, коммунистов и социалистов, которых такое множество расплодилось в России, пусть вспомнит она ту шутовскую и, тем не менее, печальную революцию, которую производили студенты на петербургских улицах и которая не осталась без серьезных последствий даже для всего Министерства народного просвещения, пусть вспомнит она все те нелепости, безумства, весь тот неслыханный ‘нигилизм’, который господствовал в нашей литературе, и эту непонятную терроризацию, посредством которой всякий мальчишка, наконец всякий негодяй, всякий ‘жулик’ (sit venia verbo5) мог приводить в конфуз самые бесспорные права, самые положительные интересы, наконец, логику здравого смысла. Все это было так недавно, все это у всех еще на свежей памяти, все это еще и теперь не совсем замерло, все это может быть еще (да сохранит нас Бог от этого позора!) отдохнет и очнется. Была же, значит, сила в этих ничтожных элементах, было же, значит, нечто такое, что давало им силу. Еще, казалось бы, один шаг, и у нас началась бы настоящая терроризация. Были же и у нас какие-то тайные общества, какие-то центральные комитеты, издававшее свои прокламации, получались же и у нас разными лицами подметные писания с ругательствами и всякими угрозами. В сравнении с русским народом, с этим великим могущественным целым, все эти элементы разложения кажутся теперь ничтожной тлей, о которой стыдно говорить, но эта тля была же, однако, в силе, эта тля воображала же себя близкой к полному господству и действовала же она с удивительной самоуверенностью. Что давало ей эту силу? Что внушило ей эту самоуверенность? Представьте себе, что вся эта наша революционная гниль сосредоточивалась бы не в Петербурге, а в каком-либо другом городе, представьте себе, что все эти элементы разложения не находились бы ни в каком отношении к административным сферам — и подумайте, что могли бы они значить, и какое действие могли бы они производить? Они могли бы быть только предметом смеха.
Что же заставляло всех опасаться, что же заставляло всех тревожно оглядываться, что заставляло всех конфузиться и пасовать? Не что иное, как лишь то, что все эти элементы возникли и развивались в Петербурге или под его влиянием, не что иное как лишь то, что эти элементы действительно захватывали частицу власти и действовали ее обаянием на всех и на все. Многие в Петербурге полагали, что это земля русская порождает из своих недр элементы разложения, а земля русская, недоумевая, видела в этих элементах признаки какого-то нового порядка вещей, новой системы, которая на нее налагается. Раскрыть недоразумение, распутать интригу, которая, пользуясь обстоятельствами, умела поддерживать все эти элементы, давать им ход и сообщать им ту фальшивую силу, которой они так долго пользовались, внушая опасения даже самым серьезным людям, было трудно’.
Вот картина, которая, нам кажется, гораздо вернее предыдущей. В ней даже очень много верного и меткого, хотя, взятая в целом, она может произвести совершенно неправильное впечатление.
Да, во всем этом много справедливого. Действительно, существовал террор, действительно, им могли действовать даже жулики, но только им действовали не одни жулики и мальчишки. Действительно, была сила в этих элементах разложения, но только не сплошь фальшивая. Фальшь разрослась на некоторых настоящих, живых элементах. Действительно, во всем виноват Петербург, но не потому одному, что в нем сосредоточиваются административные сферы, как упомянуто в статье, а потому, что в нем нашло себе почву многое другое, кроме нашей администрации.
Наконец — приведенная характеристика сказала сущую правду — все это был позор, явление печальное в высокой степени, но гораздо более глубокое, чем можно подумать по этой картине.
Мы очень желали бы серьезно поговорить об этом предмете, нам это нисколько не кажется стыдно, нужно же, наконец, думать о том, что совершается с нами и вокруг нас, нужно же, наконец, чтобы уроки истории не пропадали для нас даром. И без того мы очень часто представляем пресмешное явление. Мы волнуемся от пустяков, мы забываем и чистое чувство, и здравую логику, как будто нам грозят опасности, извиняющей самое безумие. А когда поводы к волнению приходят, мы все это забываем и не становимся разумнее, несмотря ни на какие опыты.
Итак, в чем же состоял наш недавний позор? Опять скажем, судя по выражениям приведенного отрывка, читатели могут ошибиться и отнести обвинение не туда, куда следует. Можно, например, подумать, что было нечто дурное в том, что господствовал некоторый кошмар, что все опасались и оглядывались, что многие приходили в конфуз и принуждены были пасовать и т.п. Состояние страха, конечно, есть весьма неприятное состояние, но на этом основании изгонять страх из общества, вообще говоря, нельзя. Напротив, весьма желательно бы было, чтобы в обществе постоянно господствовал страх у тех, которые должны бояться. Весьма хорошо бы было, если бы людей недостойных и виноватых постоянно душил кошмар, чтобы те, кто чувствует грех на душе, постоянно боялись, чтобы неправые притязания и несостоятельные права пасовали и приходили в конфуз. Такое состояние общества весьма было бы хорошо, и его нельзя не желать. Там, где нет этого страха, конечно, все мирно спит, но зато и всякая неправда обживается и разрастается до чудовищности.
Итак, не в том дело, что был страх, нужно еще спросить, кто боялся и кого боялись, кто пугался и кто пугал?
Пугали, сказано в отрывке, люди ничтожные и недостойные, пугали тля и гниль. Эта тля и гниль характеризуется, во-первых, тем, что она исповедовала ‘нелепости и безумства’ или так называемый нигилизм, что она принимала себя и была принимаема другими за ‘представителей новой мудрости, долженствующей преобразовать целый мир’, что она представляла собою революционные элементы, во-вторых, она характеризуется тем, что состояла из мальчишек, даже из двенадцатилетних мальчишек или воспитанников, невежественных студентов, т.е. вообще из молодежи, из людей незрелых.
А что же стояло на противоположной стороне, на той стороне, которая приходила в конфуз и пасовала перед этой гнилью?
На ней находились ‘самые бесспорные права’, ‘самые положительные интересы’, наконец, ‘логика здравого смысла’. К ней принадлежали ‘люди поседелые, воспитатели и профессора, и даже лица высокопоставленные’.
Но если так, если, с одной стороны, находились нелепости и незрелая и недоученная молодежь, а с другой стороны, — самые здравые и положительные начала и самые зрелые и давно завершившие свое образование люди, то как же могла случиться вся эта история? Каким чудом сила очутилась не на той стороне, на которой она должна бы была быть по всем естественным законам?
Повторяем, стоит подумать об этом вопросе хорошенько. Случай такой поучительный и важный, что обойтись с ним легкомысленно или оставить без внимания никак не следует.
Для объяснения этого случая, который в приведенных нами характеристиках недаром постоянно называется невероятным, непонятным, мы встречаем в этом отрывке только одно соображение, но сказанное так, как будто оно должно вполне объяснить дело. ‘Что давало этой тли силу’? Так сформулирован вопрос. Ответ же на него такой: ‘не что иное, как лишь то, что все эти элементы возникали и развивались в Петербурге, или под его влиянием, не что иное как лишь то, что эти элементы действительно захватывали частицу власти и действовали ее обаянием на всех и на все’.
Итак, вот ответ и разрешение загадки. Если бы тля не захватывала частицы власти, если бы она не находилась в некотором отношении к административным сферам, то она не имела бы никакой силы и была бы только предметом смеха, никакой истории не было бы. Все зависело от того, что гниль и тля ‘действительно захватили частицу власти’, от того, что земля русская могла предполагать в этих элементах разложения ‘признаки какого-то нового порядка вещей, новой системы, которая на нее налагалась’.
Нам кажется, это объяснение далеко не удовлетворительно. В нем, очевидно, преувеличено значение администрации. Как известно, есть издания, которые очень любят в последнее время это преувеличивать. Они всячески стараются уронить в глазах читателей значение других пружин, других сил, действующих в человеческом обществе и объясняющих человеческие дела, и признают за главную причину и силу власть, административные сферы и т.п. Поэтому они неоднократно указывали на дурное настроение нашей администрации и видели в этом настроении истинный источник многих зол, от которых мы страдаем. Нам кажется, все эти упреки имеют неправильный характер. Власть сама подчиняется общим духовным силам и законам человеческого мира и из них черпает побуждения к своим действиям. Представим себе, в самом деле, что целое здоровое общество, как выражается приведенный нами отрывок, увлечено каким-нибудь, может быть, и не совсем правильным увлечением. Каким образом возможно в этом случае предполагать, что власть могла бы избежать этого увлечения, что она осталась бы ему вполне чуждой? Если это и возможно, то это было бы крайне странно и неестественно и показывало бы такой разрыв между властью и обществом, которого никак нельзя особенно желать.
И власть, и общество, и вообще все деления и подразделения человеческого мира подчинены одной общей силе, именно силе идей, владычеству нравственных побуждений. Мир идей есть настоящий человеческий мир, и этим, как говорят, человек отличается от животных. Следовательно, вот где нужно искать главный источник и объяснение для действий и событий, которые совершаются между людьми.
Известно, какой великий и весьма быстрый перелом совершился в жизни целой России в последнее десятилетие. Известно, с какой силой началось движение во всех сферах деятельности, как оно постепенно ширилось и разрасталось. Идеи, которыми руководилось это движение, всем ясны, всем любезны, составляют лучшее достояние нашего времени. Освобождение крестьян в России и наделение землей польских крестьян суть вечные памятники и свидетельства этих великодушных идей.
Никто не сделает упрека нашему обществу и нашей литературе в том, чтобы их настроение не соответствовало этим великим событиям. И общество, и литература были в это время полны радостного энтузиазма, самых светлых надежд и стремлений. В известном смысле можно сказать, что вся Россия была одушевлена одной и той же жизнью. Признакам такого прекрасного явления нельзя не радоваться, если бы они были даже и не очень сильны и явственны. Понятно, что при таком положении дела некоторые общественные элементы могли захватывать частицу власти (говорим словами нашего отрывка). Это было только следствием и доказательством тесной, живой, здоровой связи между обществом и властью, доказательством, что ими движет одна душа, одна идея. Нам говорят, что в числе этих элементов были и дурные, но следует прибавить, что большая часть этих элементов были прекрасные, здравые и плодотворные. Да и то, что, по мнению некоторых изданий наших, составляет зло, — не всегда еще зло на самом деле. Как бы то ни было, несомненно то, что появились дурные элементы. Само собой понятно, что они явились и должны были явиться разом и в литературе, и в обществе, и в администрации. Они составляют побочный и неправильный продукт общей жизни, общей почвы, и если администрация могла придавать им вес своим сочувствием и своим содействием, как сказано в отрывке, то они, однако же, не от нее получили свою коренную силу, не ею произведены и не ею держатся.
Зло везде возможно. Самая хорошая вещь может быть употреблена во зло, самая светлая идея может быть искажена. Следовательно, нет никакой особой нужды отыскивать частные причины дурных элементов, у нас появившихся, искажение, извращение, превратное понимание дела — вот всегдашние человеческие недостатки, порождающие зло в людях. Вопрос у нас не в том, мы хотели бы знать, почему эти дурные элементы, происхождение которых весьма естественно, получили у нас такую силу, почему они успели разыграть у нас, положим, фальшивую, но все-таки шумную и обширную историю? На ком и на чем лежит главная вина, главная ответственность за все эти метеоры?
Прямой ответ один — метеорам дала развернуться та среда, та атмосфера, в которой они зародились и совершали свое развитие. Обратимся к обществу и к литературе и мы увидим это дело совершенно ясно. Везде тогда обнаружилась такая сильная уступчивость, такая слабость сопротивления и устойчивости, что самые бессодержательные явления, самые пустые мыльные пузыри могли спокойно держаться и признавать себя чем-то существенным.
Возьмем пример, приводимый отрывком, — двенадцатилетнего мальчика материалиста и седовласого старца, который перед ним пасует. Таких случаев попадалось, конечно, множество, и под них подойдут всякого рода уродливости и расстройства, совершавшиеся в наших учебных заведениях.
Спрашиваем: из этих двух лиц, мальчика и старика, кто более заслуживает осуждения? Где искать причины, что безобразие имеет силу? Нет ничего мудреного, что двенадцатилетний мальчик станет материалистом, ему простительно заблуждаться при слабом развитии ума и чувства. Но что сказать о старике, его отце или воспитателе, который пасует перед новой мудростью своего сына или воспитанника? В чем ему искать оправдания? И не он ли виноват, что мальчик вследствие этого пасования действительно примет свои несложившиеся мысли за нечто незыблемое и победоносное?
Так точно и в других случаях. В то время, о котором мы говорим, немало было этих случаев, когда люди трепетали, приходили в конфуз и пасовали перед дурными элементами, но кого же винить в этом? Если эти люди были представителями здравых и хороших элементов, то, конечно, они виноваты, что не имели столько твердости, столько веры в свои права и свои идеи, чтобы не трепетать и не пасовать.
В конце концов, во всем виновата слабая умственная жизнь, отсутствие твердых точек, твердых опор в духовном организме нашего общества. Если бы у нас были ясные и вполне сложившиеся понятия о вещах и делах, если бы у нас было достаточно авторитетов и наш духовный мир представлял сколько-нибудь прочный строй, то не так легко бы было летучим мыслям расшатать и возмутить его.
Всего яснее это обнаруживается в литературе, и мы остановимся на ней подробнее. В литературе до сих пор казалось невозможным обвинять кого-нибудь за то, что он приобрел себе авторитет, что он, как сказано, захватил в свои руки печатное слово. Подобных обвинений в этой области не допускается. Нельзя обвинять авторитетного человека, если он пользуется своим авторитетом, как силой, ему принадлежащей, нельзя сказать о нем, что он терроризует общество. Точно так же никому нельзя поставить в вину, если он подчиняется какому-нибудь авторитету.
В самом деле, что такое авторитет? На эту нравственную силу, на эту умственную и духовную власть никто не имеет никаких особых прав и привилегий. Она не составляет чего-нибудь похожего на собственность, ее нельзя ни дать, ни отнять, ни завещать по наследству. Следовательно, тут не может быть также и речи о захвате чужой собственности и похищению чужих прав. Тут имеет полную силу право первого захвата. Кто завладел авторитетом, тот уже по этому самому имеет на него непререкаемое право. Для всякого здесь открыто свободное поприще. Права одного не мешают никому в приобретении таких же или еще больших прав. Как бы велик ни был чей-нибудь авторитет, нет ни для кого никаких препятствий приобрести себе авторитет несравненно больший. Итак, за что же винить людей, успевших добыть себе авторитет?
Скорее же их следует хвалить. Известно, что эта нравственная власть дается нелегко, что нужны усилия и труды, чтобы приобрести ее. Авторитеты не лежат готовые на дороге, их нужно создать, нужно как здание сперва возвести, а потом укреплять и поддерживать. Земля, на которой нет таких зданий, — пустыня. Общество, в котором нет авторитетов, такая же пустыня в умственном отношении. Авторитет есть власть, следовательно, начало устроительное, связывающее, централизующее. В обществе, где не возникают авторитеты, господствует или совершенная анархия, неурядица мысли, или еще вернее — леность и апатия, безжизненность и спячка. Пробудить эту апатию, заговорить так, чтобы слышен был голос и было привлечено внимание — есть, во всяком случае, заслуга, и даже немалая.
И тех, которые слушают, которые проснулись от дремоты и обнаружили внимание, точно также скорее нужно хвалить, чем бранить. Более или менее сознательное подчинение чужой мысли, конечно, несравненно лучше, чем отсутствие всяких мыслей.
Итак, если в то время, о котором мы говорим, появились и действовали очень сильные авторитеты, то в этом факте ничего дурного и неправильного видеть нельзя.
Другое дело, если мы скажем, что эти авторитеты были дурны и неправильны не по своей власти, а по самому содержанию этой власти, не потому, что они — сила, а потому, что они — дурная, искаженная или даже совершенно призрачная сила. Но в таком случае кого же обвинять? Неправильные силы порождаются и действуют там, где мало или вовсе нет действия правильных и здоровых сил. Во всяком случае, менее всего виноват самый владелец авторитета, он первый бывает обманут и ему всего труднее рассмотреть свое положение. Человек, который начинает действовать и видит, что все кругом подается и уступает ему дорогу, невольно должен считать себя обладателем действительной, здоровой силы.
Понятно, что в обществе, где господствует анархия мысли, в обществе возбужденном, но страдающем, так сказать, отсутствием умственных властей, начальство над умами может легко достаться силам не вполне здоровым и правильным. Против этого зла есть только одно средство спасения — именно деятельность здравых и правильных авторитетов, они должны составлять твердое препятствие и оплот против ненормальных влияний. Если кто упрекает людей за то, что они успешно говорили и писали, проповедуя мнения, несогласные с его мнениями, то ему легко отвечать так: где же вы были с вашими верными взглядами? Почему вы спали, пока они проповедовали? Почему вашего голоса и вашей силы хватает только на осуждение, а на проповедь не достало?
В нашей литературе были некоторые резкие примеры, на которые можно сослаться в этом случае. В то время оканчивал свою деятельность Добролюбов. Добролюбов был человек чрезвычайно даровитый, но вся его критическая деятельность, за исключением, может быть, последней, предсмертной статьи, по нашему мнению, принадлежит к чисто метеорическим явлениям. Это был большой авторитет тогдашнего времени, который по содержанию не может быть признан правильным. Укажем, например, на то что он неправильно растолковал Островского, превратно понял Гончарова, писателей, которых хвалил, что он вовсе не понимал Пушкина, которого бранил6.
Спрашивается — встретил ли он где-нибудь сопротивление? Была ли в то время где-нибудь критическая деятельность правильная и здравая, которая могла бы служить ему противовесом? Нет, нигде не была слышна речь достаточно твердая и ясная, чтобы соперничать с голосом Добролюбова. Журнал, который тогда имел большой успех и мог бы говорить, был ‘Русский Вестник’. Но все его усилия, все попытки завести у себя критику оказались бесплодными. Попытки эти начинаются с самого основания журнала, но несмотря на все старания дело идет бледно, вяло, и чем дальше, тем хуже. Кончились они тем, что ‘Русский Вестник’, наконец, вовсе отказался от критики и предоставил это дело на волю Божью. Спрашивается, кто же виноват, что скипетр критики оставался постоянно в руках Добролюбова?
Возьмем другой пример. У нас в то время получили ход учения, несогласные с так называемой наукой политической экономии. Ничего тут нет ни удивительного, ни страшного. Так называемым началам этой науки постоянно следует Англия, но никогда не следовала Россия. В самом складе и строе всей нашей жизни есть много несогласного и непримиримого с этими началами. Наконец, о политической экономии недаром замечено, что появление ее в христианском мире составляет разительно ненормальное явление.
Впрочем, это все равно. Дело в том, что у нас нашлись во множестве защитники этой европейской науки и противники ее порицателей. Если эта защита была не вполне удачна, если порицатели науки, о которой идет речь, имели успех, то спрашивается, кто в этом виноват? Произвели ли наши экономисты что-нибудь блестящее и твердое? Поняли ли они дух своих противников? В большинстве случаев можно прямо сказать, что нет. Наши экономисты, несмотря на свою ученость, отличились рабским следованием за европейской рутиной. Почетное место между ними занимает до сих пор г. Густав де Молинари7, всем писаниям которого одно имя — голая рутина. Что мудреного, что даже при небольшой бойкости ума и живости соображения, многие стали смотреть с высокомерием и насмешкой на пресловутую науку английского изобретения?
Итак, вот где причина, допускающая у нас развертываться свободно многим безобразиям. Отсутствие действий нормальных и здоровых сил, бедность умственной жизни, слабое проявление и развитие основ нашего духовного строя, вот положение, при котором возможны хаос и неурядица.
Россия есть страна, в которой больше, чем где-нибудь господствует полуобразование. Именно она, как огромное государство, представляет огромное множество места и положений, которые, собственно, должны быть заняты людьми образованными, которые предполагают или допускают образование. Но так как образованных людей у нас очень мало, то почти все эти места и положения наполнены людьми или с малым образованием, или даже без всякого образования. Понятно, что эти люди чувствуют, чего им не достает в их положении, понятно, что они всячески стараются походить на то, чем они должны бы быть. Является, таким образом, огромная масса людей, передразнивающих образование и подделывающихся под образование. А какой первый, бросающийся в глаза признак образованности? Конечно, свобода мысли, возможность о каждом деле свое суждение иметь, неподчинение авторитетам, самостоятельный взгляд. И вот начинается передразнивание самостоятельности и свободы суждения. Ничто не уважается, во всем отыскивается темная сторона. Начинается дешевый скептицизм, копеечное, лакейское критиканство, которое все вертится на желании показать: для нас и это нипочем! Мы и над этим подсмеяться можем! Каждый согласится, что таков обыкновенный тон этих мнимых образованных людей, наполняющих землю русскую. Осуждать и подсмеиваться, — вот средство не попасть впросак, не показать своей наивности и сохранить за собой вид человека много понимающего.
Вместе с тем, вот та почва, на которой нигилизм пускает самые глубокие свои ростки. Эти люди легко приучаются ничего не любить и не уважать. Уважать и любить трудно, для этого нужно понимать уважаемый предмет, уметь ценить его достоинства. Гораздо легче сказать: ‘Ничего не понимаю! ничего не нахожу — ни хорошего, ни любопытного’. Этим людям может нравиться только то, что им по плечу: прозаическое, узкое, сухое мировоззрение, подводящее все предметы под серый цвет, отрицание целых сфер духовной человеческой деятельности, мысль мелкая, короткая, но по тому самому законченная и осязательно ясная — вот что найдет у них ход и наберет себе приверженцев. Сообразите, какая радость стать, наконец, умником, найти, вдруг, точку опоры для своих суждений и смело говорить, как подобает мыслящему и образованному человеку! Вот почему учения самые грубые, понятия самые поверхностные, выводы самые тупые — так привлекательны для этой массы. Какой-нибудь взгляд на вещи должен же иметь человек, и если в нем спят иные глубокие духовные силы и никогда не пробуждались иные высокие помыслы, он отречется от них ради того, чтобы считать себя полным человеком, а не уродом.
Но как же это могло случиться? Как произошло, что эти люди не согреты и не возбуждены силой духовной жизни, их окружающей? Потому, конечно, это произошло, что слаба и холодна эта жизнь, что слишком глубоко кроются ее живые ключи, а между тем, все способствует тому, чтобы эти люди оторвались от почвы, забыли и думать о ее живых соках. Они ведь двигаются кверху, а не книзу. Их тянет к себе французский язык, европейские нравы, привычки и понятия, над ними носится в виде светлых призраков целая туча иноземных идеалов, идеалов чужих, непонятных, незнакомых, трудно достижимых, но тем более заманчивых и привлекательных. Так они и остаются на воздухе — и от своих отстали, и к чужим не пристали, и в этой-то воздушной среде и разыгрываются всевозможные метеорные безобразия.
Между тем жизнь, настоящая живая жизнь течет глубоко под ними и идет своим чередом. Россия жива, крепка и цела своим народом и всем тем, что еще оказывается народного в ее высших классах. Много шуму и блеску может совершаться в воздушных слоях, но дунет ветер, и все это разлетается и развевается, глубокий же поток народной жизни не боится ветра и продолжает течь, как река, с которой ветер снес туманы.
Припоминая опыты, которые мы пережили, и всматриваясь в эти уже миновавшие явления, мы можем вывести такое заключение: как напрасны и ложны были страхи и волнения, вызванные этими явлениями! Ничего в них нет опасного, все это мимолетный вред, который скоро изгладится и существенного зла причинить не может.
И нельзя возлагать тяжелой ответственности на людей, которые стали в иных случаях игрой этих воздушных явлений. Метеоры зависят от общего состояния всей атмосферы. Нам невольно приходят на память некоторые из этих бывших авторитетов и оракулов, и, признаемся, кроме чистого сожаления, мы не можем питать к ним никакого чувства. Мы видели их, превозносимых, поклоняемых до того, что они, наконец, дурели и не знали меры своим словам и действиям. В этих случаях нам кажется всего справедливее было бы обратиться с упреком не к герою торжества, а к публике, ее бы можно спросить: что ты сделала с этим человеком? Зачем ты довела его до такого состояния? Не ты ли виновата, что он стал принимать свои глупости за умные вещи? Не ты ли усыпила в нем всякую сдержанность, всякое чувство меры и достоинства?
Без метеорной публики были бы невозможны и метеорные писатели.
В заключение мы повторим здесь припев, которым уже давно сопровождаются всякие статьи о нашей литературе. Этот припев: свобода слова. В обществе уже ходят утешительные слухи: говорят, что новый проект о нашей печати будет утвержден к концу года. Будем надеяться, будем ждать, потому что отсутствие свободы слова есть главная причина, по которой весь наш литературный мир, все явления нашей умственной жизни постоянно покрыты туманом и маревом, ничего не дающим разглядеть в его истинном виде. При таком состоянии атмосферы все истинное и живое может только проиграть, а выиграть может только одно фальшивое и напускное. Так это и бывает.
Запретный плод нам подавай!8
— вот простое свойство души человеческой, на котором — увы! — основаны многие явления нашего литературного мира.
Май 1864 г.

ПРИМЕЧАНИЯ

РЯД СТАТЕЙ О РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ

Печатается по: Н. Н. Страхов. Борьба с Западом в нашей литературе. Исторические и критические очерки. Кн. вторая. Изд. 2-е. — СПб., 1890, стр. 147-208.
1 Первая статья под названием ‘Перелом’ была написана для первого номера 1864 года журнала ‘Эпоха’. В ней проанализировано влияние таких важных процессов, как польское восстание и отмена крепостного права на развитие духовной жизни России начала 60-х г г. XIX в. Вторая статья ‘Воздушные явления’ не была напечатана, ее Страхов опубликовал во второй книжке ‘Борьбы с Западом’.
2 Гильфердинг Александр Федорович (1831-1872) — славист, этнограф, фольклорист, дипломат.
3 В романе ‘Взбаламученное море’, опубликованном в 1863 в журнале ‘Русский вестник’, Алексей Феофилактович Писемский (1821-1881), столкнув представителей разных общественных сил, боровшихся друг с другом в период проведения крестьянской реформы, отдал предпочтение сторонникам идеала русской национальной самобытности, которые, по его мнению, сохранили ‘здравый смысл’ и не потеряли своего лица в сложной, противоречивой действительности 60-х г г. XIX столетия.
4 Как известно, неаполитанскому импровизатору — герою ‘Египетских ночей’ (1835) Александра Сергеевича Пушкина (1799-1837), прибывшему в Россию на заработки, публикой было задана тема стихосложения о царице Клеопатре, которая назначила смерть наутро всякому желающему провести ночь с нею в любовных утехах.
5 Sit venia verbo — Да простится мне это выражение (лат.).
6 Речь идет о статьях Николая Александровича Добролюбова (1836-1861), литературного критика из ‘Современника’, таких как ‘Темное царство. Сочинения А. Островского’, ‘Луч света в темном царстве (‘Гроза’. Драма в пяти действиях А. Н. Островского)’, ‘Что такое обломовщина? (‘Обломов’, роман И. А. Гончарова)’ и ‘Стихотворения Ивана Никитина’.
7 Молинари Густав де — бельгийский политэконом, придерживавшийся взглядов манчестерской школы.
8 Цитата из комедии ‘Горе от ума’ А. С. Грибоедова.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека