Русские немцы и немецкие русские, Герцен Александр Иванович, Год: 1859

Время на прочтение: 47 минут(ы)

Александр Герцен

РУССКИЕ НЕМЦЫ И НЕМЕЦКИЕ РУССКИЕ



Оригинал находится здесь: VIVOS VOCO

I. ПРАВИТЕЛЬСТВУЮЩИЕ НЕМЦЫ

‘Историки делаются — поэты родятся’, — говорит латинская сентенция. Наши правительствующие немцы имеют ту выгоду против историков и поэтов, что они и делаются и родятся. Родятся они от обруселых немцев, делаются из онемечившихся русских. Плодородие это — спору нет — дело хорошее, но чтоб они не очень гордились этим богатством путей нарождения, мы им напомним, что только низшие животные разводятся на два, на три манера, а высшие имеют одну методу, зато хорошую.

Из всех правительственных немцев — само собою разумеется — русские немцы самые худшие. Немецкий немец в правительстве бывает наивен, бывает глуп, снисходит иногда к варварам, которых он должен очеловечить. Русский немец ограниченно умен и смотрит с отвращением стыдящегося родственника на народ. И тот и другой чувствуют свое бесконечное превосходства над ним, и тот и другой глубоко презирают все русское, уверены, что с нашим братом ничего без палки не сделаешь. Но немец не всегда показывает это, хотя и всегда бьет, а русский и бьет, и хвастается.

Собственно немецкая часть правительствующей у нас Германии имеет чрезвычайное единство во всех семнадцати или восьмнадцати степенях немецкой табели о рангах. Скромно начинаясь подмастерьями, мастерами, гезелями, аптекарями, немцами при детях, она быстро всползает по отлогой для ней лестнице — до немцев при России, до ручных Нессельродов, цепных Клейнмихелей, до одноипостасных Бенкендорфов и двуипостасных Адлербергов (filiusque — и сына — лат.). Выше этих гор и орлов 1 ничего нет, то есть ничего земного… над ними олимпийский венок немецких великих княжон с их братцами, дядюшками, дедушками.

Все они, от юнейшего немца-подмастерья до старейшего дедушки из снеговержцев зимнего Олимпа, от рабочей сапожника, где ученик заколачивает смиренно гвозди в подошву, до экзерциргауза, где немец корпусный командир заколачивает в гроб солдата, — все они имеют одинакие зоологические признаки, так что в немце-сапожнике бездна генеральского и в немце-генерале пропасть сапожнического, во всех них есть что-то ремесленническое, чрезвычайно аккуратное, цеховое, педантское, все они любят стяжание, но хотят достигнуть денег честным образом, то есть скупостью и усердием, — это дает им их черствый, холодный, осторожный и бесстрастный характер. Воруя на службе, можно еще быть добродушным плутом, наживать честным образом — все же будешь плутом, но злым и беспощадным, например, исполняя с точностью безумные приказы самовластья.

Сверх этих общих признаков, все правительствующие немцы относятся одинаким образом к России, с полным презрением и таковым же непониманием.

Не знаю, каковы были шведские немцы, приходившие за тысячу лет тому назад в Новгород2. Но новые немцы, особенно идущие царить и владеть нами из остзейских провинций, после того как Шереметев ‘изрядно повоевал Лифлянды’3, похожи друг на друга, как родные братья. Самый полный тип их — это конюх-регент, герцог на содержании — Эрнст-Иоганн Бирон 4. В мою молодость, в Москве, я имел случай изучить по крайней мере человек пять Биронов — только они не были на содержании, а жили на свой счет. Отец мой охотно отдавал дворовых мальчиков к немцам в науку. Все хозяева были неумолимые, систематические злодеи, и притом какие-то беззлобные, что еще больше делало невыносимым их тиранство. Я помню очень живо щеточника в Леонтьевском переулке, белобрысого немца с испорченными зубами, лет тридцати пяти, чисто одевавшегося, говорившего тихо и скромно державшего себя вне мастерской. Дома при нем постоянно лежал ремень, и он, как американский плантатор или как пьяный кучер, стегал то и дело то того, то другого мальчика и стегал два раза, если тот отвечал. Я даже не думаю, чтоб этот человек был особенно свиреп, он с тупым убеждением продолжал дело Петра I и вколачивал ремнем европейскую цивилизацию. ‘Es ist ein Vieh — man muss der Bestie den Russen herausschlagen’ (Это скот, нужно выколотить зверя из этих русских — нем.), — думал он с покойной совестью,

Я уверен, что Бирон, ужиная en petit comite (в тесной компании — франц.) с своими Левенвольденами, Менгденами, точно так относился о всей России и Остерман ему поддакивал, если не было никого из русских, и жаловался на глухоту, если кто-нибудь был налицо. И добрые немцы, как добрый щеточник, без устали употребляли ремни вроде Ушаковых, Бестужевых, которые подымали Россию на дыбу, ломали ей руки и ноги и были вдвое мерзее своих немецких хозяев.

Об них-то именно мы и хотим поговорить. Тип Бирона здесь бледнеет. Русский на манер немца далеко превзошел его, мы имеем в этом отношении предел, геркулесов столб, далее которого ‘от жены рожденный’ не может идти, — это граф Алексей Андреевич Аракчеев. В нем совместились все роды бичей, которыми Русь воспитывалась, это был раболепный татарский баскак5, наушник-дворецкий из крепостных и прусский вахмистр времен курфиста Фридриха-Вильгельма. Но что же было в нем русского? Какое-то национальное ensemble, какое-то национальное сочетание нагайки, розог и шпицрутена.

Аракчеев совсем не немец, он и по-немецки не знал, он хвастался своим русопетством, он был, так сказать, по службе немец и, не отдавая себе никогда отчета, выбивал из солдата и мужика не только русского, но и человека.

Так, как в Саксонии есть своя небольшая Швейцария, так у нас своя, и притом очень большая, Германия. Средоточие ее в Петербурге, но точки окружности везде, где есть стоячий воротник, секретарь и канцелярия, во всех администрациях: сухопутных, горных, соляных, военно-статских и статски-военных. Настоящие немцы составляют только ядро или закваску, но большинство состоит из всевозможных русских — православных, столбовых с нашим жирным носом и монгольскими скулами, ученых невежд, эскадронных командиров, журналистов и начальников отделения. Они-то и занимают все первые места, когда нет под рукой настоящего немца, и все вторые — когда есть, или, вернее, все остальные, кроме поповских, и это оттого, что немец ex officio (по обязанности — лат.) должен ходить по-немецки, то есть брить бороду, а поп из религиозных причин должен быть женат и с бородой.

Вступив однажды в немцы, выйти из них очень трудно, как свидетельствует весь петербургский период, какой-то угол отшибается, и в силу этого теряется всякая возможность понимать что-нибудь русское, по крайней мере то русское, что составляет народную особенность. Один из самых замечательных русских немцев, желавших обрусеть, был Николай. Чего он не делал, чтоб сделаться русским, — и финнов крестил, и униат сек, и церкви велел строить опять в виде судка, и русское судопроизводство вводил там, где никто не понимал по-русски, и все иностранное гнал, и паспортов не давал за границу, — а русским все не сделался, и это до такой степени справедливо, что народность у него являлась на манер немецкого тейчтума, православие- проповедовалось на католический манер. Толкуя о народности, он даже не мог через русскую бороду перешагнуть, помня, что скипетр ему был вручен на том условии, чтоб он ‘брил бороду и ходил по-немецки’. Этого мало: Николай при первом представившемся случае, когда враждебно встретились интересы России с немецкими интересами, предал Россию, так, как ее предал нареченный дед его Петр Федорович. Только что они нашли разных немцев: Петр Федорович изменил России в пользу прусского короля6, потому что Фридрих был гений, Николай изменил всему славянскому миру в пользу австрийского императора7, который был идиот.

Дело-то в том, что жизнь русскую, неустановившуюся, задержанную и искаженную, вообще трудно понимать без особенного сочувствия, но во сто раз труднее в немецком переводе, — а мы ее только в нем и читаем. Она ускользает от чужих определений, а сама не достигла того отстоявшегося полного сознания и отчета, которое является у старых народов вместе с сединою и печальным припевом: ‘Si jeunesse savait, si vieillesse pouvait!’ (Кабы молодость знала, кабы старость могла! — франц.).

Вместо статистических, юридических, исторических торных дорог, по которым мы ездим во все стороны на Западе, у нас везде лес, проселки, дичь… Стремления, способности, огромный рост, в ужас приводящее молчание и какой-то народный быт, засыпанный мусором… вот и все. Есть признаки, приметы, звуки, симпатии, по которым многое делается понятным для простого ума, то есть непредупрежденного, для простого сердца, для кровной связи, это чутье совершенно притупляется немецкой дрессировкой.

Кто не видал в свою жизнь истого городского жителя, как он теряется в поле, в лесу, в горах?.. Ни будочника, чтоб спросить дорогу, ни нумеров, ни фонарей, а крестьянский мальчик попевает песни, щелкает орехи и преспокойно идет домой.

Той ясности, той легости, к которой нас приучает чтение духовных завещаний, надгробных надписей, оконченных процессов, мы не находим и, обращаясь к хаосу русской жизни, ломаем и гнем непонятые факты в чужую меру.

Это метода Петра, первого императора и первого русского немца. Петр был совершенно прав в стремлении выйти из неловких, тяжелых государственных форм Московского царства, но, разорвавшийся с народом и равно лишенный гениального чутья и гениального творчества, он поступил проще. Возле, рядом иные формы прочной немецкой работы, в них так могуче развилась западная жизнь — чего же лучше?.. Herr Nachbar, eine kleine Copie! (Господин сосед, пожалуйте небольшую копию! — нем.) В самом деле, коли эти формы были хороши для таких аристократов, как французы, шведы, немцы, как же им не быть хорошими для русских мужиков, стоит сначала приневолить, обрить, посечь, и все пойдет как по маслу.

Так оно и пошло, ясно, что для вколачивания русских в немецкие формы следовало взять немцев, в Германии была бездна праздношатающихся пасторских детей, егерей, офицеров, берейторов, форейторов, им открывают дворцы, им вручают казну, их обвешивают крестами, так, как Кортес завоевывал Америку испанскому королю8, так немцы завоевывали шпицрутенами Россию немецкой идее.

Если Бирон ссылал сотнями, сек тысячами, это значит, что русские дурно учились.

Ведь за то-то и Аракчеев бил всю жизнь русского человека, чтоб лучше его пригнать в солдатскую меру, а ее Аракчеев унаследовал из чистейшего голштинского источника, предание которого хранилось свято и исправно в Гатчине9. Идеал вахтпарадного солдата, до которого Аракчеев доколачивал, был хорош, а скотина мужик этого не понимал… 1000 шпицрутенов, 2000, 3000 — да чего жалеть прутьев, наш край дубравен — 10 000!

Немцы из настоящих и из поддельных приняли русского человека за tabula rasa, за лист белой бумаги… и так как они не знали, что писать, то они положили на нем свое тавро и сделали из простой бумаги гербовый лист и исписали его потом нелепыми формами, титулами, а главное — крепостными актами, которыми закабаляли больше и больше это живое тесто, которое они были призваны выцивилизовать.

За работу они принялись усердно: что помещик — то Петр I, что немец — то Бирон. Помещик высекал из крестьянина лакея, Аракчеев солдата. Добросовестные из них были уверены, что они образуют их. ‘Посмотрите, — говорит помещик, указывая на Гришку, — три года тому назад за сохой ходил, а вот теперь служит в английском клубе не хуже всякого официанта, у меня есть секрет их учить. Тяжело было, нечего делать, — не одну березовую припарку вынес, зато теперь сам чувствует мои благодеяния’.

И действительно, Гришка чувствовал это и богу молил за барина, и отца с матерью в деревне презирал как сиволапых мужиков.

Так у нас шло тихо да келейно, посекая да постегивая, и долго бы прошло, да вдруг русская жизнь натолкнулась на русский вопрос, а по-немецки его разрешить нельзя.

Вопрос этот в освобождении крестьян с землею… и во всяких чудесах — в праве на землю, в общинном владении.

II. ДОКТРИНЕРСТВУЮЩИЕ НЕМЦЫ

То, что делалось грубо, хирургически в передней и казарме, повторялось с разными утонченными и нервными видоизменениями во всех других сферах.

Разрыв, которым для нас началась немецкая наука, невольно ставил все отторгаемое от прежнего единства в враждебное отношение ко всему остававшемуся по старине. Освобождаясь от целого мира нелепых предрассудков и тяжелых форм, новая Россия не делалась свободной, на это она еще не имела достаточной самостоятельности, а подчинялась другому нелепому порядку и принимала его предрассудки — второй степени, так сказать.

Допетровская жизнь была виновата в разрыве, она обусловила и вызвала его, в ее сонном прозябении нельзя было дольше оставаться, не покрывшись плесенью, не расползаясь, не впадая в восточную летаргию. А на все на это недоставало азиатской лени и старческого покоя. Совсем напротив, в русской жизни бродила бездна сил неустоявшихся: с одной стороны — казачество, расколы, неоседлость крестьян, их бродяжничество, с другой — государственная пластичность, сильно обнаруживавшаяся в стремлениях раздаться, не теряя единства.

Каким путем эта стихийная жизнь, равнодушная к развитию своих собственных сил и даже к сознанию их, должна была выйти к совершеннолетию и измениться — это зависело от разных обстоятельств, но необходимость выхода вовсе не была случайностью. Оторвавшаяся часть немой и спящей горы представляла именно тот революционный фермент, то деятельное меньшинство, которое должно было волею или неволею увлечь за собою всю массу. Что меньшинство это было само увлечено подражанием чужеземному — и это естественно. Русская жизнь, таившая в себе зародыши будущего развития, вовсе не подозревая того, держалась за старину по капризу, не умея объяснить почему, а революция, напротив, указывала на блестящие идеалы, на широкую будущность и, наконец, на существующую Европу с ее наукой и искусством, с ее государственным строем и общежитием.

Что европейские гражданские формы были несравненно выше не только старинных русских, но и теперичних, в этом нет сомнения. И вопрос не в том, догнали ли мы Запад, или нет, а в том, следует ли его догонять по длинному шоссе его, когда мы можем пуститься прямее. Нам кажется, что, пройдя западной дрессировкой, подкованные ею, мы можем стать на свои ноги, и, вместо того чтоб твердить чужие зады и прилаживать стоптанные сапоги, нам следует подумать, нет ли в народном быту, в народном характере нашем, в нашей мысли, в нашем художестве чего-нибудь такого, что может иметь притязание на общественное устройство, несравненно высшее западного. Хорошие ученики часто переводятся через класс.

Представьте себе, что каким-нибудь колдовством кто-нибудь вдруг развил бы из куриного яйца ящерицу или лягушку. Без всякого сомнения, состояние ящерицы было бы для яйца прогрессом, но в сущности зародыш цыпленка мог иметь высшие притязания, именно сделаться птицей. Если бы мы теперь остановили развитие цыпленка, основываясь на том, что ящерица или лягушка, выведенная из птичьего яйца, потому не может еще сделаться птицей, что она не достигла всех лягушечьих совершенств, и будем его заставлять прыгать на брюхе, подтянувши ноги, в то время как он мог бы летать, — то мы все же сделаем avortement (выкидыш, недоносок — франц.) птицы и дальше лягушки ее не разовьем.

Наука, которую мы прошли, была трудна, помечена слезами, кровью и костьми. Она пошла впрок, наша здоровая организация все вынесла. Сначала мы были у немца в учении, потом у француза в школе — пора брать диплом.

А страшное было воспитание! При Петре I дрессировка началась немецкая, то есть наиболее противуположная славянскому характеру. Военный артикул и канцелярский стиль были первыми плодами немецкой науки. Тяжелые и неповоротливые бояры и князья наперерыв старались походить на капралов и берейторов, германский бюрократизм обогащался византийским раболепием, а татарская нагайка служила превосходным пополнением шпицрутенов. На троне были немцы, около трона — немцы, полководцами — немцы, министрами иностранных дел — немцы, булочниками — немцы, аптекарами — немцы, везде немцы до противности. Немки занимали почти исключительно места императриц и повивальных бабок.

На добродушнейшем из всех немцев, на пьяненьком Петре III, как всегда бывает, оборвалось немецкое единодержавие. Немка, взбунтовавшаяся против него, была офранцужена10, выдавала себя за русскую и стремилась заменить немецкое иго — общеевропейским.

С тех пор в обществе немцы уступают французам, но если французы господствуют в гостиной и на кухне, то передняя и правительство остается за немцами,

Et par diverses raisons
Gardens ces amis de la maison.

И по различным соображениям храним сих друзей дома — франц.

С глубокой горестью читали мы, что самый почетный гость на празднике 8 сентября 185911 был немец с австрийским крестом, полученным за отличие при Сольферино12 именно гессенский принц. Рано узнает юноша, призванный когда-нибудь царить над Русью, что в его семье есть рейторы и кондотьеры к услугам каждого нуждающегося тиранства, вольнонаемные принцы, готовые своей шпагой, оскверненной кровью в неправом деле и в деле, чужом для них, — расчистить дорогу палачам! (Прим. А. И. Герцена.)

Они любят правительство, правительство их любит, да и как не любить людей, которых отечество — в канцелярии и казарме, которых совесть — в Зимнем дворце?

И не только правительство, мы сами так привыкли, что нельзя хорошо управлять Россией без немцев, что нам кажется просто странным, как быть русскому министерству, русской армии без Нессельроде, Канкрина, Дибича, Бенкендорфа, Адлерберга, — нельзя! — ну хоть какой-нибудь Балтазар Балтазарович фон Кам-пенгаузен или Фабиан Вильгельмович фон дер Остен-Сакен, а все нужно.

Пока немцы владели Русью как справедливой наградой за аккуратность и умеренность, общество продолжало спрягать французские глаголы и обогащать русский язык галлицизмами. Кафтаны и танцы, книги и прически — все шло из Франции, и это был большой шаг вперед. В конце XVIII столетня Франция действительно была страною великой пропаганды, дух будущего носился над Парижем, и наше молодое поколение незаметно переходило от французской грамматики к французским идеям… Одно правительство дальше языка не пошло и, щегольски говоря по-французски, руководствовалось чисто немецкими мерами, ограждая себя попрежнему остзейскими лейб-опричниками от французских идей и русских притязаний. Но несмотря ни на это, ни на Аракчеева, ни на военные поселения, ни на винные откупа, александровская эпоха была великим временем. Это была эпоха Пестеля и Муравьева, университетов и лицеев, Пушкина и 1812 года, эпоха гражданственного сознания и государственной мощи. Она служит лучшим ответом слепым порицателям петровского .разрыва, ею он оправдан и заключен. Залп наИсаакиевской площади — был залпом на его похоронах.

Юные, гордые силы были уже готовы выступить за гранитные берега, которыми образующий деспотизм стремился удержать образование. Грубый отпор осадил их, тяжелый гидравлический пресс налег на все, сгущая, сосредоточивая, и все выросло в молчании. Николай имел в виду одно стеснение, он не виноват в пользе, им сделанной, но она сделалась. Юношеская самонадеянная мысль александровского времени смирилась, стала угрюмее и с тем вместе серьезнее. Боясь светить ярко, светить вверх, она, таясь, жгла внутри и иной раз светила вниз. Громкие речи заменяются тихим шепотом, подземная работа идет в аудиториях, идет под носом у Николая в военных училищах, идет под благословением митрополитов в семинариях. Живая мысль облекается в схоластические одежды, чтоб ускользнуть от наушников, и надевает рабскую маску, чтоб дать знак глазами, — и каждый намек, каждое слово прорвавшееся понято, становится силой. Удивительное время наружного рабства и внутреннего освобождения, настоящая история этого времени не на Кавказе, не в убитой Варшаве13, не в остроге Зимнего дворца, она в двух-трех бедных профессорах, в нескольких студентах, в кучке журналистов.

Мысль растет, смех Пушкина заменяется смехом Гоголя. Скептическая потерянность Лермонтова составляет лиризм этой эпохи.

Печальны, но изящны были люди, вышедшие тогда на сцену с сознанием правоты и бессилия, с сознанием разрыва с народом и обществом, без верной почвы под ногами, чуждые всему окружающему, не знавшие будущего, они не сложили рук, они проповедовали целую жизнь, как Грановский, как .Белинский, оба сошедшие в могилу, рано изношенные в суровой и безотрадной борьбе.

Они по духу, по общему образованию принадлежали Западу, их идеалы были в нем… Русская жизнь их оскорбляла на всяком шагу, и между тем с какой святой непоследовательностью они любили Россию и как безумно надеялись на ее будущее… и если когда в минуты бесконечной боли они проклинали неблагодарный, суровый родительский дом, то ведь это одни крепкие на ум не слыхали в их проклятиях — благословения!

Грановский и Белинский стоят на рубеже, далее в их направлении нельзя было идти. Последние благородные представители западной идеи, они не оставили ни учеников, ни школы. Молодое поколение выслушало результаты, до которых они домучились, и, предостереженное их примером, не впадало в их непоследовательность, спокойное и рассудительное, оно или примирилось с ‘разумной действительностью’ русской гражданской жизни, или, как подсолнечник, склонило свой тяжелый цветок через острожный частокол русской тюрьмы к садящемуся на Западе солнцу. Из них-то составились наши доктринеры-бюрократы и западные доктринеры, последняя фаланга петровского войска, лучшие немцы из русских — умные, образованные, но не русские и именно потому способные с наилучшими намерениями наделать бездну вреда.

В первое десятилетие, следовавшее за 14 декабрем 1825, поднялось рядом с тем движением, о котором мы говорили, совсем иное направление. Несколько деятельных умов, отворачиваясь от лунного, холодного просвещения, которым веяло из Петербурга, стали проситься домой из ‘немецкой науки’ и, попав на мысль, что Русь русскую не уразумеешь из одних иностранных книг, отправились ее искать, ее живую, в летописях, так, как Мария Магдалина искала Иисуса в гробе, в котором его не было.

Над ними смеялись, и они действительно были смешны, юродствовали, переезжали за два века назад, наряжались по-старорусски, — так, как их предки наряжались по-немецки, отращивали бороду, которую полиция им брила, натягивали подогретое православие, сомневались, следует ли есть телятину, и не сомневались, что иконопись выше живописи. Мы смотрели на них с негодованием и были правы, мы искали свободы совести, они, исполненные раскольнической нетерпимости, проповедовали православное рабство. Мы не понимали (да и они сначала сознательно не понимали), что у них, как у староверов, под археологическими обрядами бился живой зародыш, что они, по-видимому защищая один вздор, в сущности отстаивали в уродливо церковной форме веру в народную жизнь!

Пока продолжалась борьба свободной совести против рабской и партии не могли друг друга понять, грянула Февральская гроза и перемешала все карты в Европе. Когда она улеглась, полюсы шара земного были переменены.

Западники, безземельные дома, теряли теперь шаг за шагом свои владения в обетованной земле. Славянофилы, думая отрывать трупы на кладбище, по дороге пахали поле. Западная партия была разбита на Западе, кирпичное, в один камень, здание политической экономии покривилось и оселось, теория общественного прогресса падала в бесплодную риторику, Франция, как покорное стадо единого пастыря, и Германия, как покорное стадо множества пастырей, утратили, раз за раз, свободные учреждения, личную безопасность, право речи, утратили талант, серьезность, общее падение, как неотразимый рок, влекло всю Европу в хаос разложения, явились трогательные, печальные личности, упорно остающиеся верными всякому падению, надеющиеся, что храм западный, как храм Соломонов, скоро воскреснет во всей славе и силе, лишь бы только отделаться от социализма и деспотизма, от католицизма и невежества масс…

И наши западные доктринеры вслед за ними не изменили своей вере, не уступили стен своей ученой крепости, они печально, но твердо ждут, когда уляжется дикое славянофильство, варварство социальных идей — и французская централизация, на основаниях немецкой Schul-Wissenschaft (школьной науки — нем.), будет царить от Таурогена до Амура14.

Чем больше западная партия удалялась от реальной почвы и переносила шатры свои в абстрактную науку, тем тверже становились славяне на практический грунт. Вопрос об общинном владении, по счастью, вывел их из церкви и из летописей — на пашню.

И вот как роковым колебанием исторических волн люди прогресса стали в свою очередь консерваторами, старообрядцами реформы, стрельцами западной цивилизации, хвастающимися неподвижностью своих мнений!

Старая шутка софистов решилась обратно, черепаха опередила Ахилла… Ахилл забежал далеко, а путь переломился.

Как это делается, приведу один пример: спор, длившийся в русских журналах о народности в науке. Западники были совершенно правы в том, что объективная истина не может зависеть ни от градуса широты, ни от градуса лицевого угла, но, говоря это, у них есть задняя мысль, что западная наука, как единая сущая, и есть эта объективная, католическая, безусловная наука. Конечно, другой науки нет, но разве быть одной значит быть безусловной?

Разве по той логике, по которой доказывают, что человек, сидящий один в лучшей комнате всего Парижа, есть лучший человек во всем мире? (Прим. А. И. Герцена.)

Западная наука с своим схоластическим языком и дуализмом в понятиях в тысяче случаях не умеет не только разрешить, но поставить вопрос. Она слишком завалена грубым материалом, слишком избалована своими- старыми приемами, чтоб просто относиться к предмету, она слишком облегчила себе труд рубриками, словами, трафаретками и шаблонами, чтоб искать новых мехов для нового вина.

Славянофилы поняли, что их истина плохо выражается западной номенклатурой, они пытались науку сделать русской, православной, остриженной в скобку, так, как пытались архитектуру и живопись свести на византизм, а в сущности они достигают совсем другого — высвобождения мысли и истины от обязательных колодок немецкой работы, набитых на наш ум западным воззрением.

Вот почему мы, не хвастающиеся достоинством Симеона Столпника, стоявшего бесполезно и упорно шесть, десять лет на одном и том же месте, оставаясь совершенно верными нравственным убеждениям нашим… живые, то есть изменяющиеся —

течением времени15,

стали гораздо ближе к московским славянам, чем к западным старообрядцам и к русским немцам, во всех родах различных.

III. SI VIEILLESSE POUVAIT, SI JEUNESSE SAVAIT!

Нам кажется, что западный мозг, так, как он выработался своей историей, своей односторонней цивилизацией, своей школьной наукой, не в состоянии уловить новые явления жизни ни у себя, ни вчуже.

Наука (исключая естествоведение) изменила прогрессивному характеру своему и перешла в доктринаризм, который расходится с живой средой, так, как некогда разошлась с нею церковь католическая, а потом и протестантская… Академическая кафедра и церковный налой остаются какими-то venerabilia (почтенностями — лат.), которым из уважения позволяют поучать, мешаться в жизнь, но которым жизнь не позволяет управлять собой.
Западное миросозерцание, с его гражданским идеалом и философией права, с его политической экономией и дуализмом в понятиях, принадлежит к известному порядку исторических явлений и вне их несостоятельно.

Идеал его, как всегда бывает с идеалами, тот же существующий исторический быт, но преображенный на горе Фаворе. К этим идеалам шли, увлекая поколения, великие мыслители XVIII века, радостные люди 1789 и мрачные 1793, мещане 1830 и их сыновья 1848, к ним нейдут народы нашего времени, потому что они отслужили свою службу, они обойдены чутким инстинктом… и на этом растет разрыв.

Пока западный мир в мучениях и труде строил из своей действительности свои теории и стремился потом из теорий вывести свою действительность — истины его пережили свою истинность. Он не хочет этого знать… тут предел, и настоящая Европа представляет нам удивительное зрелище политического и научного консерватизма, соединенных не на взаимном доверии, а на страхе чего-то отрицающего их авторитет.

Страх не совместен ни с свободой, ни с прогрессом. Противузаконный союз науки с властию сделал из нее схоластический доктринаризм во всем относящемся к жизни.

Старая цивилизация истощила свои средства, она становится все больше и больше книжной, способность прямо, без письменных документов, относиться к предмету — теряется, заучившийся человек меньше наблюдает, чем вспоминает, привычка все узнавать из книг делает его больше способным для чтения и меньше способным для смотрения. Ученый авторитет, седея, теряет терпимость, становится обязательным и принимает отрицание за обиду и крамолу. У него есть прочный запас давно решенных истин, начал, законов, к ним он не возвращается, оно и не было нужно, пока дело шло о приложении, о развитии прежнего, словом — о продолжении. Но тут, как нарочно, мир не может идти по-старому, а догматики не верят, чтобы мир мог шаг сделать вне форм и категорий, вперед ими признанных.

Я с ужасом слышу грозное негодование моих ученых друзей.

‘Да он властей не признает!’16

говорят они. — Что же это, наконец, — кощунство в девичьей спальне Минервы, этого мы не потерпим. Дело
теперь не о русских немцах и не о немецких русских, дело о достоинстве науки, за нее мы заступимся: ‘Моriamur pro regina nostra’ (Умрем за нашу королеву — лат.).

— Равви, если б вы выслушали меня…

— Да что вы можете сказать, вы софист, вы скептик, вы любите парадоксы!

— Во-первых, я бы вас успокоил насчет науки, она assez grand garcon (уже совсем взрослая — франц.), чтоб не нуждаться в защите дядек от нападок какого-нибудь поврежденного. Наука такой же сущий непреложный факт, как воздух, как луна, можно сказать, что воздух сегодня не чист и луна там-то не светит, но начать бранить воздух или луну может только сумасшедший. Представьте себе человека, который бы стал говорить, что воздух глуп, и другого, который с негодованием стал бы ему возражать, защищая благородный, хоть и несколько ветреный характер его.

— Все это так, но вред от нападок ваших унижает цивилизацию и науку в глазах невежд и лентяев, а нам надобно учиться, много учиться.

— И будемте. Как же не учиться и где же лучше учиться, как не у старших братьев. Но скажите мне на милость, ваши похвалы наукам и искусствам подняли ли их, например, в глазах первых трех классов в России? Не проймешь их превосходительства велеречием, они могут только уважать по высочайшему повелению или по воле высшего начальства. Но дело не в том, а в том, что, уважая науку всем сердцем и всем помышлением и отдавая ей все, что ей принадлежит, я не хочу создавать себе из нее кумира, а, совсем напротив, призвав ее логическое благословение, скажу, что безусловной науки нет (как вообще нет ничего безусловного). Наука в действительности всегда обусловлена, отражаемый мир явлений — в человеческом сознании, — она делит его судьбы, с ним движется, растет и отступает, постоянно находясь в взаимодействии с историей. Оттого в развитии ее тот же поглощающий, страстный интерес, та же поэзия и драма, те же страдания и увлечения, как в истории. Ее относительная истина всегда отклонена от прямой линии мозговым преломлением и подкрашена средой — и тем больше, чем предмет ближе к нам.

Западный мир, и это совершенно естественно, считал и считает свою науку абсолютной, свой путь — единым ведущим к спасению. Но так как магнитная стрелка его сильно отклонилась от прямого направления в продолжение долгого исторического плавания, то он наконец хватился об утес и, боясь потонуть, бросился на мель. Теперь все усилия, весь труд употребляется, чтоб неподвижному сидению на мели придать вид прогрессивного движения.

Для того чтоб в самом деле плыть дальше, надобно весь груз бросить в море, а его много и жаль. Жаль ученым не меньше банкиров, и они переходят на консервативную сторону. В самом деле, разве какому-нибудь юристу легко признаться, что все уголовное право — нелепая теория мести, что лучший уголовный суд — очищенная инквизиция, и что в лучшем кодексе — нет ни логики, ни психологии, ни даже здравого смысла?

К тому же теоретические убеждения упорнее всех: на свете, упорнее религиозных верований, именно потому, что они имеют свое одностороннее логическое оправдание, свое диалектическое доказательство, основанное не на патологическом состоянии мозга, как в религии, а на относительной истинности. Средств переубедить человека, теоретически убежденного, никаких нет, это совершеннейший предрассудок. Логика не имеет такой силы над привычным складом ума, над застарелыми приемами его. Убедить вообще можно только того, кто или никакого мнения не имеет, или чувствует, что его мнение шатко. А западный ум, совсем напротив, убежден в непогрешительности своей методы и в истине своих истин. Но будто, нет исключения? Есть. Но эти люди такие же иностранцы на Западе, как и мы. Старая Европа, ученая, юридическая, этико-политическая и политико-экономическая, филологическая и либеральная, относится к ним с таким же непониманьем, как к нам, и с двойной ненавистью. К тому же они побеждены!

* * *

С того дня, когда невозможность величайшей утопии, когда-либо волновавшей дух человеческий, обличилась, когда усталый народ и откипевшие партии поняли, что из монархической Франции нелегко создать, даже с помощью гильотины, демократическую республику, основанную на разуме, равенстве и братстве, и все стремилось взойти в покойное русло, то есть найти себе господина, который бы снял на свои плечи бремя самоуправления, с того самого дня поднялся голос протеста, говоривший, что революция не удалась не потому, что она сбилась с своих начал, а что она сбилась с них потому, что из ее начал не выведешь нового общественного устройства, сообразного с потребностями разума.

Революция отвечала на дерзкий протест ржавым топором, уже выходившим из употребления. Человек был убит, голос остался, и иной раз его слышали издали, даже во времена нравственной прострации всеобщей бойни ‘периода славы’, потом погромче во времена Лазарева воскресения Бурбонов и, наконец, очень громко, когда за прилавок Франции сел смышленый хозяин Людовик-Филипп.

В процессе улицы Menilmontant17 люди увидели в первый раз, после Плиния и Тертуллиана, небольшую кучку сектаторов, отвергавших не то или другое учреждение, не ту или другую форму правительства, но все современное общественное устройство, и притом не одно австрийское, не одно папское, а с тем вместе и все либерально-конституционное короля-гражданина18 и хартии, ‘сделавшейся правдой’19.

Государство должно было их преследовать, это был вопрос на жизнь и смерть, и не одно государство опрокинулось на них, но и общественное мнение, руководимое либеральной буржуазией. Тут не было места для взаимных уступок, не на чем было примириться, между католиком и кальвинистом, между легитимистом и якобинцем, при всей их противуположности, были общие данные, общие истины, были идолы, которым поклонялись те и другие, святыни, чтимые ими обоими. Между cудьями и сен-симонистами ничего не было общего. Они отвергали весь существующий порядок. ‘Да как же это, — говорили не только судьи, но и либералы, — разве наша цивилизация рядом с своими недостатками ничего не выработала прочного, дельного, кроме ворот, которыми из нее выходят?.. Что же станется со всем этим миром богатства, просвещения, искусств, промышленности, свободных учреждений?’ И борьба ассизов сделалась общественной борьбой20. Либерализм, ополчаясь против социализма, с самого начала громко возвестил миру, что он идет на защиту цивилизации, против новых варваров.

Чего же так испугалось государство — этих блудных сынов образования, осмелившихся слабыми руками покачнуть столпы векового здания? Того, что все столпы и своды, дворцы и академии были построены на корабельной палубе, отделенные досками от бездонной, дремлющей пропасти, от пропасти пролетариата и голода, изнуряющей работы и недостаточного вознаграждения за нее.

Борьба продолжалась бы, вероятно, долго. Но после пятнадцатилетнего застоя дела пошли быстро. Прогнали возможного Людовика-Филиппа, провозгласили невозможную республику и невозможный suffrage universe!. Груша была зрела для гниения. Спор перешел из книг и журналов на площадь. ‘Варвары’ были побеждены, ‘цивилизация’ была спасена, Сенар от ее имени благодарил Каваньяка21, Свобода, равенство и братство были обеспечены!

Но вот что странно — с этой победой что-то убыло, какой-то нерв был перерезан. Республика стала бессмысленна, народ равнодушен к ней, и от падения до падения Франция упала по горло в Наполеона и успокоилась в нем. Что же случилось? Варвары были побеждены, цивилизация торжествовала, а между тем — то будто Франции было стыдно, то будто на совести что-то неловко. Социальные идеи скрылись, взошли внутрь, и рядом с тем, как насмех, нелепость республики обличилась до того, что одной темной ночью президент ее послал квартального взять ее за шиворот и выбросить вон22. Он ее и выбросил при хохоте работников, которые думали, что выбрасывают Шангарнье и квесторов23.

С тех пор ум, пониманье отступили на столетие во всей Европе. Одичалые правительства беспрепятственно давили и гнали, заключали конкордаты, преследовали мысль, что-то кровожадное снова развилось в европейских нравах, начались ненужные войны. И в третий раз подогретые мнения либерализма, снова гонимые, стали подымать голову в репейниковом венце и делать дальние намеки о парламентской трибуне, о свободном книгопечатании.

Зачем было выгонять Людовика-Филиппа? Он отлично уравновешивал своим безменом свободу и рабство, революцию и консерватизм. Я не говорю, чтоб формы Июльской монархии были особенно хороши, но они были лучшие формы, до которых Франция доросла. Людовик-Филипп служил фонтанелью, оттягивающей в себя четверную ненависть легитимистов, бонапартистов, республиканцев и социалистов. Как только мартингал (хлястик, привесок (от франц. martingale)) королевской власти был снят, партии вцепились друг другу в волосы.

Монархическая власть вообще выражает меру народного несовершеннолетия, меру народной неспособности к самоуправлению, к какой же подаче всеобщих голосов была готова Франция? Она была готова к деспотизму, он и явился под фирмой Бонапарта.

Но как бы то ни было, одна из главных побед — победа над социализмом — была сделана, об нем перестали говорить.

‘Не далее!’ — сказал западный ум и остановился, так, как некогда он уже останавливался по приказу Лютера и Кальвина. Может, предел был практически необходим, но он необыкновенно кастрировал вольный полет мысли, сузил взгляд и лишил способности понимать все выходящее из пределов старого порядка вещей. Один страх попасть в социальные идеи сам по себе заставляет теперь осматриваться, сжиматься, оговариваться, и это тем труднее, что социальные идеи, как неминуемый силлогизм либеральных посылок, стоят на каждом логическом шагу вперед.

Середь этого застоя, вызванного протавудействием естественному развитию, середь конфузии, происходящей от постоянно поднимающихся выше и выше волн неотразимой реакции, вдруг представляется русский вопрос об освобождении крестьян с землею, об общинном владении. Страна, которую знали за безобразнейшее самовластье, за кнут и взятки, за ее штыки, направленные против всякого прогресса, за ее секущее дворянство и мужиков, продаваемых чуть не на вес, — эта страна является с каким-то вопросом, сильно пахнущим социализмом. Что за вздор!

— Явное дело, что все это нелепость, — говорят западные западники.

Из европейцев старого толка Гакстгаузен понял русскую сельскую общину. Но сам Гакстгаузен находится в каком-то исключительном положении, в семейной ссоре с современностию. Иезуит и патриархальный Freiherr &lt, барон — нем.&gt,, он из рыцарских видов ненавидит бюрократию и централизацию, зато из католических — монархист. Он пленился в славянской общине возможностью self-governernent &lt,самоуправления — англ. &gt,, допущающего николаевский деспотизм. (Прим. А. И. Герцена.)

— Явное! — отвечают им восточные.

…Что касается до старой цивилизации, которая возвела свой быт в науку, обобщила его в закон и все в свете разрешает по аналогии с собой, мы очень хорошо понимаем не только ее непонятливость, но и ее озлобление… два полюса всех ее ненавистей, два пугала, употребляемые то властью, то народами, чтоб стращать друг друга, — Россия и Социализм являются в одном вопросе.

Не разделяя этой ограниченности, мы можем себе объяснить ее, но возвращаясь, как французы говорят, a nos moutons (к предмету нашего разговора (дословно — к нашим баранам) — франц.), мы совершенно перестаем понимать непонимание русских немцев. — У нас что засорило ум?.. Какое великое воспоминание отклонило его?.. Этот почтенный вековой мох, эта седая плесень на наших мыслях что-то подозрительна и сильно сбивается на жженую хлопчатую бумагу, которой для новичков обвертывают бутылку молодого вина… мы прикидываемся тем, чем европейцы стали на старости лет, и — страстные актеры — окончиваем добросовестно, но карикатурно, сживаясь с маской.

На берегах Средиземного моря есть раковины, в которых живут крустацеи, это вещь очень смешная: креветка маленькая, находя пустую раковину, помещается в ней, комнатка, отделанная перламутром, ей нравится, она растет себе в ней, выпуская клещи и ноги, и растет до того, что вылезть не может, и тогда креветка таскает на себе всю раковину, едва передвигая ноги, — наши русские западники ужасно похожи на этих креветок в маскарадном платье, они даже, как раки вообще, пятятся назад, думая идти вперед!

* * *

Быт европейский — последнее слово тысячелетней исторической жизни, это ее результат, ее предел, до этого она выработалась. Россия, напротив, еще складывается и ищет своего устройства, у нас все, кроме сельского быта, носит характер внешней необходимости, временной меры, чего-то переходного — стропил, лесов, карантина.

Это различие возрастов и положений поражает русского, переезжающего западную границу. Мы видим на каждом шагу следы старой, глубоко вкоренившейся цивилизации — личность независимее, образование шире, потребности развитее, нам становится завидно и стыдно, вспоминая страну помещичьих и полицейских розог, наглого произвола и безответного молчания.

Многие из русских, и, между прочим, Чаадаев в своем знаменитом письме, сетуют на отсутствие у нас того элементарного гражданского катехизиса, той политической и юридической азбуки, которую мы находим с разными изменениями у всех западных народов. Это правда — и если смотреть только на настоящее, то вред от этих неустоявшихся понятий об отношениях, обязанностях и правах делает из России то печальное царство беззакония, которое ставит ее в многих отношениях ниже восточных государств.

В самом деле, идея права у нас вовсе не существует или очень смутно, она смешивается с признанием силы
или совершившегося факта. Закон не имеет для нас другого смысла, кроме запрета, сделанного власть имущим, мы не его уважаем, а квартального боимся… Нет у нас тех завершенных понятий, тех гражданских истин, которыми, как щитом, западный мир защищался от феодальной власти, от королевской, а теперь защищается от социальных идей: или они до того у нас спутаны, искажены, обезображены, что самый яростный западный консерватор от них шарахнется назад. Что, в самом деле, может сказать в пользу неприкосновенной собственности своей русский помещик-людосек, смешивающий в своем понятии собственности огород, бабу, сапоги, старосту?

Все это так. Но тут-то мы сейчас и разойдемся. Петровская метода избаловала нас своей необычайной легостню. Нет гражданского катехизиса — взять немецкий, переложить на наши нравы, как перекладывают французские водевили, переплести в юфть, вот и будет катехизис. Так думают девять десятых из наших просветителей in spe (будущих — лат.). Так поступали англичане с индейцами: находя у них какие-то неразвившиеся зачатки патриархально-общинного управления, они его заменили английским. Которое из двух законодательств — индейского и английского — — выше, кажется, нельзя спрашивать. Посмотрите, что в приложении к индейским земледельцам сделало это повышение в юридическом чине. Оно кретинизировало народ, местами убило его, местами развило ту ненависть к Англии, которую мы видели год тому назад24.

Князь Козловский, встретив на пароходе маркиза Кюстина, заметил ему, что в нашем обществе большой пробел от недостатка рыцарских понятий, с которыми связано уважение к себе и признание личного достоинства в других. Князь Козловский совершенно прав… Только подумайте, что было бы au jour d’aujourd’hui (на сегодняшний день — франц.), если б у нас вместо выслужившихся писарей и вахмистров, вместо царской дворни и разных Собакевичей и Ноздревых была, например, аристократия вроде польской? Для дворян это было бы лучше, нет сомнения, они были бы свободнее, они шире бы двигались, они бы не позволяли ни царям обращаться с собою, как с лакеями, ни лакеям на службе обращаться с ними по-царски — против этого спорить нельзя. Но как бы пошел вопрос об освобождении крестьян с землею?.. А потому вряд не лучше ли, что наши тамбовские Роганы и калужские Ноальи не прошли рыцарским закалом, а оделись только в рыцарские доспехи… вроде диких на Маркизских островах, приходивших к Дюмон-Дюрвилю на. корабль в европейских мундирах с эполетами, но без штанов.

То же самое придется сказать об отсутствии уважения к законности с обеих сторон — со стороны народа и со стороны правительства.

На первый взгляд совершенно ясно, что уважение к закону и его формам ограничило бы произвол, остановило бы всеобщий грабеж, утерло бы много слез и тысячи вздохнули бы свободнее… но представьте себе то великое и то тупое уважение, которое англичане имеют к своей законности, обращенное на наш свод. Представьте, что чиновники не берут больше взяток и исполняют буквально законы, представьте, что народ верит, что это в самом деле законы, — из России надо было бы бежать без оглядки.

Стало быть, серьезный вопрос не в том, которое состояние лучше и выше — европейское, сложившееся, уравновешенное, правильное, или наше, хаотическое, где только одни рамы кое-как сколочены, а содержание вяло бродит или дремлет в каком-то допотопном растворе, в котором едва сделано различие света и тьмы, добра и зла. Тут не может быть двух решений.

Остановиться на этом хаосе мы не можем — это тоже ясно, но для того чтобы сознательно выйти из него, нам предстоит другой вопрос для разрешения: есть ли путь европейского развития единый возможный, необходимый, так что каждому народу, — где бы он ни жил, какие бы антецеденты (прошедшее — от франц. antecedent) ни имел, — должно пройти им, как младенцу прорезыванием зубов, срастанием черепных костей и пр.? Или оно само — частный случай развития, имеющий в себе общечеловеческую канву, которая сложилась и образовалась под влияниями частными, индивидуальными, вследствие известных событий, при известных элементах, при известных помехах и отклонениях. И в таком случае не странно ли нам повторять теперь всю длинную метаморфозу западной истории, зная вперед le secret de la comedie (здесь: развязку — франц.), то есть что со всем этим развитием, рано или поздно, нас также причалит к той меже, перед которой вся Европа свернула паруса и, испугавшись, гребет назад…

Я могу понять русских помещиков тридцатых годов, возвращавшихся из чужих краев, корча буржуа и фабрикантов, с умилением смотревших на французский либерализм, я еще больше понимаю поклонение к Германии русских ученых, которые из Берлина привозили нам в сороковых годах живое слово науки и тайком передавали его нам. Это было время Людовика-Филиппа, конституционной свободы, свободы мысли и преподавания. Это было при Николае, Запад становился нам дорог как запрещенный плод, как средство оппозиции… То ли время теперь? Мы столетием отделены от него. И мы и Европа совсем не те, и мы и Европа стоим у какого-то предела, и мы и она коснулись черты, которой оканчивается том истории.

Тогда западные люди не знали еще своей границы, они свой быт высокомерно принимали за идеал всех народов, они соглашались, что в нем надобно кое-что почистить, но в фонде никто не сомневался. Гегель видел в монархии на манер прусской, с ее потсдамской религией, абсолютную политическую и религиозную форму государства. А если с ним не были согласны Барбес и Годефруа Каваньяк, то это потому, что они наверное знали, что абсолютная форма государственная — это французская республика на манер 1793 года, avec un pouvoir fort! (с твердой властью — франц.).

Тогда, униженные, забитые Николаем, и мы верили в западный быт, и мы тянулись к нему.

Теперь — Запад пошатнулся, мы вышли из оцепенения, мы рвемся куда-то, он стремится удержаться на месте. Черта, до которой мы дошли, значит, что мы кончили ученическое подражание, что нам следует выходить из петровской школы, становиться на свои ноги и не твердить больше чужих задов. В идее, в меньшинстве мыслящих людей, в литературе, на Исаакиевской площади, в казематах мы прожили западную историю — и будто теперь нам надобно ее повторять оптом?

Европа перешла от скверных проселков к хорошим шоссе, а от них к железным дорогам. У нас и теперь прескверные пути сообщения — что же нам сперва делать шоссе, а потом железные дороги? Эта педагогия напоминает мне Гейне: он находит очень хорошим, что в немецких школах преподают римскую историю так, как ее преподавали до Нибура. Иначе, замечает он, трудно было бы молодому поколению оценить всю заслугу великого историка, доказавшего, что все то, что их заставляли учить, сущий вздор.

* * *

Наши отношения к Западу до сих пор были очень похожи на отношения деревенского мальчика к городской ярмарке. Глаза мальчика разбегаются, он всем удивлен, всему завидует, всего хочет от сбитня и пряничной лошадки с золотым пятном на гриве до отвратительного немецкого картуза и подлой гармоники, заменившей балалайку. И что за веселье, что за толпа, что за пестрота! Качели вертятся, разносчики кричат, паяцы кричат, а выставок-то винных, кабаков… и мальчик почти с ненавистью вспоминает бедные избушки своей деревни, тишину ее лугов и скуку темного, шумящего бора.

Вслушиваясь в толки наших ‘ученых друзей’, мне часто приходило в голову это сравнение. Один тоскует, отчего у нас не развилась такая муниципальная жизнь, как в Европе, отчего у нас нет средневековых городов, с узкими улицами, по которым ездить нельзя, с уродливыми домами, в которых жить скверно, с переулками, копотью и памятниками XIII, XIV столетия… Другой не может утешиться, что у нас нет среднего сословия в западном смысле — той настойчивой, трудолюбивой буржуазии, которая так упорно боролась с рыцарями и королями, так ловко защищала свои права и проч.

Мы не имеем ничего в защиту наших уездных сел, называемых городами, и сами жалеем, что Николай Павлович, который все мог, не велел в них построить древних памятников и узких улиц. Мы также ничего не имеем в защиту наших мещан, отданных в крепость квартальным, и наших купцов, пожалованных губернаторам. Тем не меньше остановимся на этом примере. Неужели ‘ученые друзья’ наши, восхищаясь средневековыми зданиями, не замечают, что односторонне развитая муниципальная жизнь Европы сделала страшный разрыв между сельскими и городскими жителями и что этот антагонизм двух населений составляет теперь вместе с постоянным войском и настойчивой, трудолюбивой буржуазией твердейший оплот реакции? Между селом и городом — века, иные понятия, другая религия, другие нравы, часто другой язык. Сельские народонаселения Запада нам кажутся его резервом, народом будущей Европы, по ту сторону городской цивилизации и городской черни, по ту сторону правительствующей буржуазии и по ту сторону утягивающих все силы страны столиц.

Бедные массы городов, безотраднейшие жертвы разработывания лучшей жизни для других, вряд имеют ли будущность, они изнурены, они нервны, в их жилах больная кровь, унаследованная от поколений, выросших и умерших в нужде, духоте, сырости, у них развивается иногда звериная хитрость, но не ум, мир их узок, не идет далее прибыли нескольких копеек, они идут в лаццарони. Люди полей сменят их. В этом отсталом, но крепком мышцами кряже осталась бездна родоначальных сил, оно в своей бедности и ограниченности не так истощало, не так обносилось, не так покрылось пылью, как городской пролетариат и мелкое мещанство, оно работало на чистом воздухе, на солнце и дожде. Гордая цивилизация пронеслась мимо деревень, не раскрывая

тюков своих, но минуя сельского жителя, она спасла его от пошлого полуобразования и оставила при своей самобытной и простой поэзии в жизни и одежде, в речи и пляске, в то время как бедный горожанин утратил все, вытягиваясь для карикатурного подражания аристократам.

Житель полей был всем обойден — не для него строились театры и академии, не для него писались книги, на языке почти незнакомом ему, не для него издавались журналы, — ему была оставлена детская поэзия церкви и вместо училища, кафедры, литературы он был покинутым на попа-невежду, стращавшего своим библейским колдовством. И действительно, сельское население словно замерло на тяжелой работе, около убогих очагов своих. Оно не брало страстного участия в политических партиях, раздиравших города, оно платило подать, давало солдат и вовсе не понимало вопросов, которые некогда казались так просты и в которых теперь все перестают что-нибудь понимать.

Той необходимости, которая вызвала города и обусловила их необходимость, больше нет, ту пользу, которую они могли принести, они принесли. Где теперь та трудность сообщений, которая заставляла людей не разъезжаться, найдя выгодное место? Где опасность феодальных набегов, против которых люди лепились как можно теснее, окружали свои домы оградами, строили заставы и крепости? Обстоятельства изменились, последний враг — пространство — побеждено. Города продолжают расти на том основании, на котором все живое растет, но все живое имеет свой предел, за которым смерть или страдание.

Мы живем в городе городов — в Лондоне. Неужели вы думаете, что такая нелепость имеет какую-нибудь будущность?

Одна волна населения за другой прибивалась к этим докам вселенной и оседала, как саранча на падающие крупицы… и вот скипелась трехмиллионная толпа, заражающая воздух, заражающая воду, теснящаяся, мешающая друг другу и сросшаяся в какие-то плотные колтуны своими самыми больными частями… Взгляните на темные, сырые переулки, на население, вросшее на сажень в землю, отнимающее друг у друга свет и-землю, кусок хлеба и грязное логовище, посмотрите на эту реку, текущую гноем и заразой, на эту шапку дыма и вони, покрывающую не только город, но и его окрестности… и вы думаете, что это останется, что это необходимые условия цивилизации?

Сначала эта бесконечность улиц, эта огромность движения, эти пять тысяч омнибусов, снующих взад и вперед, эта давка, этот оглушающий шум поражает нас удивлением, и мы, краснея, признаемся, что в Москве с небольшим триста тысяч жителей… но нельзя же остановиться на точке зрения нашего мальчика на ярмарке. Простой человеческий инстинкт шепчет вам: ‘Тут быть беде!’

Богатый Лондон, как будто чуя это, расползается, выходит сам из себя по всем подгородным окрестностям, и заметьте, он не продолжает пристроиваться, как делал двадцать лет тому назад, а кладет между собой и этим гнилым морем две нитки железной дороги.

Ну, а бедный Лондон что сделает? Что сделает это выгорелое топливо цивилизации, этот слой мокриц, кишащих в Бетналь-Грине и в Вейт-Чапеле, в ирландских кварталах и в Ламбете? Энергию искать другой судьбы — они давно потеряли, силы пробовать новое счастие — утрачены, они пошли назад, запуганные не людьми, а гнетущим роком, безжалостным и нелицеприятным, они не верят в себя, не верят в лучшую судьбу, у них явилось если не христианское смирение, то смирение и покорность отчаяния, иногда только нарушаемое таким диким взрывом страстей, таким страшным преступлением, что волос дыбом становится… куда же они денутся?.. разве Темза поможет смести их холерой и тифусом…

Я останавливаюсь на этом, моя цель не исследовать, что будет с Лондоном, мне хотелось только насторожить наших правоверных западников и заставить их остановиться перед вопросом.

— Стало быть, в России все очень хорошо и лучше, чем в Европе? — Нет, не стало. Неужели вы в самом деле не видите, в чем дело.

Исторические формы западной жизни, в одно и то же время будучи несравненно выше политического устройства России, не соответствуют больше современной нужде, современному пониманью. Это пониманье развилось на Западе, но с той минуты, как оно было сознано и высказано, оно сделалось общечеловеческим достоянием всех понимающих. Запад носит в себе зародыш, но желает продолжать свою прежнюю жизнь и делает все, чтоб произвести абортив. Кто из них останется жив — мать ли, ребенок ли, или как они примирятся — этого мы не знаем. Но что мать представляет больше воспоминаний, а зародыш больше надежд — в этом нет сомнения.

В виду этой борьбы возникает страна, имеющая только маску, и то прескверную, западной гражданской жизни, только ее фасаду и народный быт неразвитый, полудикий, но нисколько не похожий на народный быт европейских народов. Он в своей маске так же мало может идти, как Европа в своей коже. Что же ему делать? Следует ли ему пройти всеми фазами западной жизни для того, чтобы дойти в поте лица, с подгибающимися коленами через реки крови до того же выхода, до той же идеи будущего устройства и невозможности современных форм, до которых дошла Европа? И притом зная вперед, что все это не в самом деле, а.только для какого-то искуса? Да разве вы не видите, что это безумно? Довольно, что мы постоянно играем в маневры и представляем мирную войну, зачем же еще представлять прошлую историю цивилизации?

А потому существенный вопрос в том — как относится наш народный быт не к обмирающим формам Европы, а к тому новому идеалу ее будущности, перед которым она побледнела, как перед головой Медузы!

* * *

В истории бывают чудеса мудренее всех сказочных чудес, в ней иногда спят крепче двенадцати спящих дев, в ней точно так же есть живая и мертвая вода, вода чрезвычайной памяти и удивительного забвения. Нечудо ли, в самом деле, что в продолжение полутора веков мы не имели никакого понятия о русском народе. Все время, пока нас вытягивали в колоссальную империю, пока нам прививали цивилизацию и мы с успехом учились тому и другому, у нас не было никакого сознания о нашем народе, были люди, знавшие русскую историю, но современного народа не знал ни один человек.

Возле, около, со всех сторон, на необозримом пространстве жило население, считаемое десятками миллионов, единоплеменное с нами, говорящее с нами одним языком, находившееся в беспрерывном и самом тесном сношении с нами, уже по тому самому, что оно нам было отдано на кормление, — и мы об нем не больше знали, как в Англии знают об индейцах, то есть что их легко обирать.

Употребляя его в снедь, тучнея от него, мы так же мало думали о нем, как о гречневой каше или буженине, — питательно и хорошо. Народ с своей стороны не напоминал о себе, а только кланялся в пояс при всяком заеденном поколении помещиками и чиновниками, приговаривая: ‘Дай бог на здоровье, мы на то ваши дети, вы на то наши отцы, чтоб нас кушать’.

Ну в какой же сказке, в каком ‘Бове-королевиче’, в каком ‘Еруслане Лазаревиче’ вы найдете что-нибудь удивительнее?

Между тем западное образование прививалось недаром, мы в нем дочитались до того, что ни антропофагия, ни раболепие не составляют высоких качеств человека, что человек, который сечет и насильничает, очень легко получает сам пиньки, и мало-помалу началось у нас складываться либеральное мнение, сначала в небольшом круге образованных.

Как только у нас явилась мысль об обуздании правительственного произвола, рядом с нею явилась, как дополнение, мысль об освобождении народа. Но долгий разрыв высказался тут всего яснее тем, что развитое меньшинство, имея благородные, общечеловеческие стремления, не знало быта народного и, следственно, его истинных потребностей.

Надо правду сказать, что либерализм нигде не отличался глубоким знанием народа, особенно сельского.

Либерализм вообще явление переходное, развившееся в городской цивилизации, необходимая расчистка места между старой и новой постройкой. Он всегда довольствовался отвлеченным понятием о народе, риторическим образом его, в котором были совмещены — простота Геснеровых патриархов, нравы дезульеровских пастушек и свирепые добродетели римского плебея допунических времен.

У нас расстояние между народом и либеральным дворянством казалось тем страшнее, что между ними ничего не было, какая-то бесконечная пустота, в которой едва заметно плетутся купцы, плетутся мещане, фельдъ-егери скачут взад и вперед, помещики мелькают, чиновники мчатся на следствия — нисколько не сближая двух России, остающихся двумя враждебными станами.

И при всем том разрыв этот вовсе не был следствием всей исторической жизни, как распадение горожан с крестьянами, простолюдинов с феодалами в Европе. Разрыв был сделан у нас по указу, насильственно, с педагогической целью и был до того сначала чужд, ненатурален, что в предупреждение нового сближения правительство выдумало ставить тавро на лица, своего рода обрезание, и стало метить своих бритвой и ножницами, чтоб они не мешались с прочими. Однажды разрезанные части целого, намеренно поставленные в враждебное положение, по свойственной телам упругости, удалились друг от друга с каким-то отвращением. ‘Мужик!’ — говорила с высокомерием обритая и одетая в ливрею Русь об народе. ‘Немцы!’ — бормотал себе в бороду с затаенной злобой народ, глядя на дворян.

Так и устроились мы. С одной стороны народ в угрюмом a parte (здесь: обособлении — лат.), задавленный работой, полицией, помещиками, живущий никому не известной жизнию расколов и не имеющий ничего общего с просвещающим правительством, с другой стороны дворянство, нераздельное с правительством и потому само представляющее правительство. Русское поверие, что дворянин должен служить — иначе он теряет свое звание, самое слово ‘недоросль’ доказывает, что у нас дворянство принято народом за коренную службу.

С развитием просвещения возникает удивительное зрелище. Правительственная Россия делится самав себе на правительство и оппозицию, так что одни чиновники представляют протест, либеральное начало, другие консерватизм, начало авторитета — и оба остаются на службе, получая чины и отличия. Это одна из причин, отчего не только русский народ ничего не понимает во всем этом, но и все европейские.

‘У нас все делается наизнанку, — сказал умирающий Ростопчин, услышав весть о 14 декабре, — в 1789 году французская roture (чернь — франц.) хотела стать вровень с дворянством и боролась из-за этого, это я понимаю. А у нас дворяне вышли на площадь, чтоб потерять свои привилегии, — тут смысла нет!’

Федор Васильевич был умный человек, умевший не хуже фон Амбурга обходиться с Павлом не обжигаясь и сжечь во-время Москву, нойоне своей философией XVIII столетия не понял этого странного явления. Может, в раздвоении дворянского стана в противность. собственной выгоды лежит лучшее доказательство, что порча его не глубока и единственный путь искупления.

Не имея за собой балласта народного населения, разорвавшееся с ним образованное меньшинство понеслось, как порожняя телега, быстро догоняя западное движение, подпрыгивая на тех кочках, на которых предшественники ломали себе шею.

Но, сравниваясь с Европой, мы оставались в петровском отношении к народу, то есть смотрели на него как на грубую массу, которую надобно очеловечить. Немецкого презрения Бирона с компанией у меньшинства, разумеется, не было, оно заменилось чувством более мягким сострадательного покровительства к неразумным детям.

На этом нас застают два события. Падение Европы перед социальным вопросом, социальный вопрос, поставленный Александром II как призыв России к жизни.

Западные публицисты с тем несокрушимым упрямством, которое им дает ненависть к России и невежество, смеются, когда мы говорим о великом историческом значении нашего освобождения крестьян с землею. А нам кажется вопрос этот до того важным, что одно постановление его ставит нас совсем на другую ногу с Европой и дает Александру II место в числе величайших государственных деятелей нашего времени, какие бы, впрочем, он промахи и шалости ни делал.

Перед социальным вопросом начинается наше равенство с Европой, или, лучше, это действительная точка пересечения двух путей, встретившись, каждый пойдет своей дорогой.

Западный мир, дойдя до своего предела, сам указал, что ему мешает, и отрицательно определил свое искомое. Случайное распределение сил, богатств, орудий работы, оставленное ему в наследство, окаменело давностью и, укрепленное всеми новыми средствами, ставит стену, которую до сих пор нельзя взять никаким приступом. Труд с одной стороны, капитал с другой, работа с одной стороны, машина с другой, голод с одной стороны, штыки с другой. Сколько социализм ни ходит около своего вопроса, у него нет другого разрешения, кроме лома и ружья. ‘Vivre en travaillant ou mourir en combattant!’25 — кричат работники. ‘Qui a du plomb a du pain!’ — отвечает им Бланки (У кого свинец — у того хлеб! — франц.).

Мирное решение у них было одно, но зато оно не было решение. Социальное меньшинство требовало у законодательного собрания признание права на работу. Под ним крылось министерство работ, то есть разрешение правительством борьбы между капиталом и работой, доходом и трудом, заведование государством всеми производительными силами, иначе — промышленный деспотизм, прибавленный ко веем остальным.

Сверх всего, такое решение могло только водвориться на полном устранении старого порядка вещей, на полном отречении его от всех прав своих. Но он вовсе не похож на качающийся зуб, который стоит тронуть, чтоб он выпал, а скорее на слоновый клык, почернелый, испорченный, но глубоко вросший в челюсть.

Единственная органическая попытка и была сделана работничьими артелями и товариществами. При том общественном устройстве, в котором капитал, сверх своей силы, гнетет всею силой правительства, они не могли выдержать ни конкуренции, ни полицейского преследования — стало, и тут не было выхода.

Либералы старого толка, политические экономы старого исповедания решили, не без внутреннего удовольствия, что задача невозможная, что надобно все предоставить снова знаменитому laisser faire26 и, улучшая вообще существующие формы, ждать благодетельных последствий от увеличения школ и уменьшения браков, от свободы торговли и технических усовершенствований. Пока они этого ждут, девять десятых континента сломились под грубым солдатским деспотизмом, народы разорены содержанием армии, тень политических прав исчезла, и последний остаток их Франция употребила на то, чтобы противудействовать Наполеону в его замыслах свободной торговли.

Зато в Американских Штатах осуществилось все, о чем либералы мечтали, да сверх того такое развитие невольнического труда, его признания, его оправдания, о котором они и не мечтали. С двадцатых годов, когда американцы, еще краснея, говорили об этом наследственном зле, когда они проводили на своей карте резкую черту, чтоб отделить себя от рабовладетелей, до нашего времени понятия так изменились в пользу рабства, что оно теперь возводится в одно из краеугольных оснований союза, в одно из неотъемлемых прав республики — и сын американца Северных Штатов, которого отец убил бы всякого осмелившегося охотиться на его земле по черным, спокойно вяжет их теперь и отдает хозяевам на казнь.

Рабство, только терпимое прежде, сделалось органическим законом, на котором покоится американская демократия. В то время, как мы это пишем, может быть, палач вешает Джона Броуна. Итак, вот к чему пришел весь образованный мир!.. Представьте же себе то удивление, которым было поражено наше образованное меньшинство, когда оно, обращая с отчаянием взгляд свой середь этого кораблекрушения в эту темную ночь и не находя нигде ни совета, ни помощи, ни указания, ни маяка, увидело какой-то тусклый свет, и этот свет мерцал от лучины, зажженной в избе русского мужика!

…Этот дикий, этот пьяный в бараньем тулупе, в лаптях, ограбленный, безграмотный, этот пария, которого лучшие из нас хотели из милосердия оболванить, а худшие продавали на своз и покупали по счету голов, этот немой, который в сто лет не вымолвил ни слова и теперь молчит, — будто он может что-нибудь внести в тот великий спор, в тот нерешенный вопрос, перед которым остановилась Европа, политическая экономия, экстраординарные и ординарные профессора, камералисты и государственные люди?

В самом деле, что может он внести, кроме продымленного запаха черной избы и дегтя?

Вот подите тут и ищите справедливости в истории, мужик наш вносит не только запах дегтя, но еще какое-то допотопное понятие о праве каждого работника на даровую землю. Как вам нравится это? Положим, что еще можно допустить право на работу, но право на землю?..

А между тем оно у нас гораздо больше чем право, оно факт, оно больше чем признано, оно существует. Крестьянин на нем стоит, он его мерит десятинами, и для него его право на землю — естественное последствие рождения и работы. Оно так же несомненно в народном сознании, так же логически вытекает из его понятия родины и необходимости существования возле отца, как право на воздух, приобретаемое дыханием, вслед за отделением от матери.

Право каждого на пожизненное обладание землею до того вросло в понятия народа русского, что, переживая личную свободу крестьянина, закабаленного в крепость, оно выразилось повидимому бессмысленной поговоркой: ‘Мы господские, а земля наша’.

Само собою разумеется, что Русь дворянская согласно с западным понятием права собственности смотрела совсем иначе на вопрос о крестьянах и земле. Наиболее образованные, допуская, что рано или поздно крестьяне, когда они окончат их воспитание (барщиной и оброком), выйдут на волю, были уверены, что земля

останется неприкосновенной собственностию воспитателей. Но Александр Николаевич не того мнения, он не любит слишком дорого платить за воспитание, он и Зиновьева отблагодарил табатеркой вв время совершеннолетия наследника — а тут дай пол-России!

Счастье, что мужик остался при своей нелепой поговорке. Она перешла в правительственную программу или, лучше сказать, в программу одного человека в правительстве, искренно желающего освобождения крестьян, то есть государя. Это обстоятельство дало, так сказать, законную скрепу, государственную санкцию народному понятию.

И это не все. Сверх признания права каждого на землю в народном быте нашем есть другое начало, необходимо пополняющее первое, без которого оно никогда не имело бы своего полного развития. Это начало состоит в том, что земля, на пользование которой каждый имеет право, с тем вместе не принадлежит никому лично и потомственно.

Далее: право на землю и общинное владение ею предполагают сильное мирское устройство как родоначальную базу всего государственного здания, долженствующего развиться на этих началах. Мирское управление уцелело под гнетом иностранного правительства и помещичьей власти, так, как в Морее уцелели коммунальные и городские права под владычеством османлисов. Этот характер мирского управления русских деревень поразил Гакстгаузена, потом разных американских путешественников и в том числе известного экономиста Керрея, который мне сам говорил, возвратясь из России в нынешнем году, что ‘в мирском начале наших коммун лежит великая основа самоуправления’.

Итак, элементы, вносимые русским крестьянским миром, — элементы стародавние, но теперь приходящие к сознанию и встречающиеся с западным стремлением экономического переворота, — состоят из трех начал, из:

1. права каждого на землю,

2. общинного владения ею,

3. мирского управления.

На этих началах, и только на них, может развиться будущая Русь.

* * *

Не допетровская Русь должна быть воскрешенной, оставим ее в ее иконописном склепе. Не петербургский период должен продолжаться в своем немецком мундире, он не может идти далее, не изменив себе, его граница обозначена тем же забором, перед которым остановилась Европа, Он нам дал широкое поле, сильное государство, он привил нам внешнюю форму западного образования, как прививают оспу, а с формою перешла сама собою и внутренная мысль его и стремление к личной свободе, не выработавшееся ни в общинной жизни нашего народа, ни в служилом дворянстве нашем. Задача новой эпохи, в которую мы входим, состоит в том, чтоб на основаниях науки сознательно развить элемент нашего общинного самоуправления до полной свободы лица, минуя те промежуточные формы, которыми по необходимости шло, плутая по неизвестным путям, развитие Запада. Новая жизнь наша должна так заткать в одну ткань эти два наследства, чтоб у свободной личности земля осталась под ногами и чтобы общинник был совершенно свободное лицо.

Лучшего времени для внутреннего переворота нельзя найти. В начале нашего века мы были слишком под влиянием западно-либеральных идей, буржуазного гарантизма, ни мы, ни правительство не знали народа. Наверное, тогда были бы сделаны страшные ошибки, которых не поправили бы века, в то время как теперь, настороженные опытом соседей, мы должны иначе смотреть на свое и на чужое, сам Запад повернул угасающий фонарь свой на наш народный быт и бросил луч на клад, лежавший под ногами, нашими. Недоставало счастливой случайности. Пришла и она.

С небольшим пять лет тому назад Россия лежала безмолвно у ног тупого деспотизма, и Яков Ростовцев спрашивал в Петропавловской крепости у Петрашевского и его друзей, не было ли у них преступных разговоров об освобождении крестьян. Теперь царь стал во главе освобождения, и Иаков Ростовцев председателем в комитете освобождения27.

Не воспользоваться этим временем, чтоб тихо, бескровно взойти в новый возраст, или сбиться с дороги, когда она так ясна, было бы великое несчастней великое преступление. Но что же мешает?

Сверх невежества, окружающего государя, и чиновничества, основанного на плутовстве, один враг всего опаснее.

— Кто? Войско?

— Нет. Войско бессмысленно, как нож: в чьи руки он попадает, тот им и режет, войско имеет один постоянный характер: оно всегда делает вред и никогда не рассуждает. Наше войско, я думаю, скорее ближе к народу, чем другие.

— Итак, барство?

— У нас барство не имеет ни нравственных, ни физических сил. Оно по своему положению слишком зависимо от трона, оно все служилое и выслужившееся, богатства его жалованные. У нас нет торизма, который бы сам в себе представлял и охраняющую партию и реформу, упрямого лорда Дерби и родного сына его лорда Стенли. Большая часть наших аристократов люди совершенно неделовые и неполитические, они вносят в общество свое чванство, свои деньги, но никакой идеи. Те же из них, которые развились, те оставили за собой многих западных аристократов, но они не принадлежат больше ни к своей касте и ни к какой другой, они стали просто людьми. Сверх того, где почва гражданской деятельности нашего барства — в английском клубе, в московских гостиных?.. даже домовая церковь князя Сергия Михайловича Голицына закрылась. Наши аристократы не умели никогда воспользоваться ни дворянскими собраниями, ни дворянскими выборами. Последнее политическое право, которым они пользовались con amore, — право сечь себе подобных, и с ним они, бедные, расстаются теперь!

— Но тогда кто же мешает ринуться России вперед?

— Прислушайтесь.

…Entendez-vous dans les campagnes
Mugir ces feroces Allemands,
Ils viennent…

Слышите ли вы, как в полях рычат эти жестокие немцы, они идут… (франц.)

Вот кого мы боимся, опять-таки русских немцев и немецких русских, ученых друзей наших, западных доктринеров, донашивающих старое платье с плеч политической экономии, правоведения и проч., централизаторов по-французски и бюрократов по-прусски. Они дельнее барства, они честнее чиновничества, оттого-то мы и боимся их, они собьют с толку императора, который стоит беспомощно, и шаткое, едва складывающееся общественное мнение. Они могут их сбить, потому что их воззрение выше общего уровня нашего образования и очень доступно среднему пониманию. Их мнения либеральны, они в пользу разумной свободы и умеренного прогресса, они говорят против взяток, против произвола, они хотят улучшить скверное само по себе и, пожалуй, заставят нас уважать приказных, полицию, земский суд, сделавши квартального Косьмой Бессребреником и обер-секретаря неподкупным Робеспьером. Они примирят нас со всем тем, что мы презираем и ненавидим, и, улучшивши, упрочат все, что следовало выбросить за окно, что, оставленное в своей гнусности, само собою выгнило бы, окруженное здоровыми силами народа русского.

К тому же, завися, как католическое духовенство, от чужой власти, они должны по стопам своих учителей питать зуб против всего социального, а тут, как нарочно, на самом пороге ‘право на землю, общинное владение’. Вот почему мы думаем, что, если они одолеют, они помешают взойти тем всходам чисто народного устройства, которому стоит не мешать, чтоб урожай был хорош, а улучшения, которые они принесут нам, хотя и будут улучшения, но с ними разве можем надеяться века через полтора дойти до того состояния, из которого Пруссия стремится теперь выйти…

Знаем мы, что попы и монахи никогда не бывают свирепее, как накануне падения церкви. Иезуиты, эти зуавы св. Петра, и все жарившие, вытягивавшие у гугенотов жилы инквизиторы, явились после Лютера и Кальвина. Но тем не меньше они упрочили и утвердили еще на целые века католический порядок. Трудно своротить русский народ с его родной дороги, он упрется, ляжет на ней, врастет в землю и притаится спящим, мертвым. Петровская эпоха — лучшее доказательство, но та же эпоха доказывает, как надолго можно приостановить его жизнь и какие страдания можно заставить его вынести одним материальным гнетом, зачем же подвергать его им a propos delibere (по любому поводу — франц.).

Петр I, Конвент 1793 не несут на себе той ответственности за все ужасы, сделанные ими, которую хотят на них опрокинуть их враги. Они оба были увлечены, хотели великого, хотели добра, ломали, что им мешало, и сверх того верили, что это единственный путь. Но не такая ответственность падет на наше поколение, искушенное мыслию, когда оно примется ломать, искажать народный быт, зная вперед, что за всяким насилием такого рода следует ожесточенное противудействие, страшные взрывы, Страшные усмирения, казни, разорение, кровь, голод.

Мы не западные люди, мы не верим, что народы не могут идти вперед иначе, как по колена в крови, мы преклоняемся с благоговением перед мучениками, но от всего сердца желаем, чтоб их не было.

Если б только наши доктринеры могли просто взглянуть на вопрос, отрешаясь от магистерского диплома, без самолюбия, без той самонадеянной гордости, которая дает сознание, что они хорошо учились, если б они, как Фауст, который тоже хорошо учился, и много, и назывался не только ‘магистром, но даже доктором’, умели останавливаться в добросовестном раздумье и от книги снова бы обращались к непосредственной жизни, они сейчас поняли бы, в чем дело.

Отчего у естествоиспытателя нет ничего заветного перед природой, к ней он постоянно обращается с сыновним повиновением, без лукавства, в ней он ищет поверки, ей он жертвует вековой теорией своих предшественников и собственной системой, как только она требует этого. Неужели смиренное самоотвержение натуралиста основано единственно на том, что у него под руками то камень, то трава,то зверь, и потому с ними не может быть личностей? Природа в своей фактической бессознательности и безответственности так явно независима от человека, что он с ней не пикируется, в то время как мир людской ему кажется собственным домом и его самостоятельную волю он принимает за оппозицию и выходит из себя, особенно когда за него наука веков, ученая традиция.

Это помещичье чувство строптивости особенно развилось у нас в петербургский период, в эту классическую эпоху насильственных образователей и беспощадных цивилизаторов. И тут странная смесь жалкого и возмутительного. Цивилизаторы очень часто откровенно и благородно стремились к добру, лелеяли мысль, например, об освобождении крепостных крестьян, готовы были жертвовать частью достояния, говорили об этом в то время, когда это было опасно, изучали западное сельское устройство… и вдруг, когда освобождение очью совершается, у крестьян открывается готовый быт, который они вовсе не хотят менять, им кажется это неблагодарной дерзостью, и натура русского немца берет верх… Та натура, в которой так и веет сквозь австрийского писаря и русского капрала — татарским баскаком, которая, щуря безжизненные глаза и бледнея от бешенства, говорит без звука: ‘Да вы, кажется, рассуждаете, знаете ли вы, с кем вы говорите?’ Или кричит раздавленным голосом, как псковский городничий путешественнику: ‘Молчать!’ — только за то, что он в крестьянском армяке28. Ведь и русский-то немец-цивилизатор за то и сердится на наш крестьянский быт, что он, в своем мужицком кафтане, не слушается его, одетого по-немецки.

Псковский частный пристав обижен тем, что человек, одетый по-русски, то есть состоящий вне закона, не подавлен его величием, властью, которую он представляет, воротником, который он носит. Доктринер скандализован тем, что его экономическая наука, наука Робертов Пилей и Гускисонов не находит беспрекословного повиновения, что ее, разработанную столетними усилиями, хотят обратить вспять к общинному владению, к коммунизму в лаптях. ‘Помилуйте, — говорит он, — что вы суетесь с вашим общинным устройством, как с последней новостью, оно было у Германов времен Тацита, общинное владение соответствует младенческому возрасту гражданских обществ и ‘рассевается от лица просвещения, как тучи рассеваются от лица солнца’, уступая высшим гражданским формам. Народы дикие любят общинное владение, народы образованные порядок’ — и голод, добавим мы, видя, как девять десятых населения не наедаются досыта, для того чтоб собственность развивалась правильно.

‘Что же делать, таков закон общественного роста, народы должны пройти его фазами, каждая имеет свое неудобство, но зато и свой прогресс. Сначала дикие люди владеют сообща, посемейно, родами, потом развивается сильнее и сильнее право личной и наследственной собственности… Конечно, было бы хорошо, если б каждому можно было дать клочок земли, но так как на право собственности не все приглашены природой, то…’

Вот тут-то в самом деле нам становятся пути провидения неисповедимы, для того чтоб несколько государств имели правильно развитую собственность, огромное большинство должно остаться без кола и двора! Библейским языком эдакий закон прогресса по крайней мере называется проклятием в род и род. Тогда уже знаешь, a quoi s’en tenir (чего держаться — франц.), и не обижаешься, а чувствуешь, что это справедливая месть божия за какого-нибудь Эноха или Иафета, что-нибудь напакостившего шесть тысяч лет тому назад… А тут признай я разумом, своим собственным разумом, что есть такой нелепый закон!

Откуда экономическая наука вывела этот закон? Она порядком знает только одно экономическое развитие германо-романских народов. Нельзя же по биографии одного человека составлять антропологию, хотя в ней непременно есть общечеловеческие стороны, но рядом и в связи с совершенно частными.

К тому же разве гражданственность, разве собственность в самом деле в Европе развивались нормально или по крайней мере беспрепятственно? Разве общинное владение и весь прежний порядок уступили внутреннему развитию, а не огню и мечу завоевателей? Или, может, феодальная система была крутой экономической мерой, эдаким цезаревым сечением, хирургически облегчившим нарождение правильной собственности?..

Но ведь и цезарево сечение не делается из подражания над здоровой женщиной, а только по необходимости. Зачем же народ, который никогда не был побежден, у которого не враги отняли землю, а свои как-то отписали ее29, должен непременно пройти теми же фазами? Если же подражать, то давайте строить крепости в городах, на которые никто, кроме полиции, не нападает, будемте на ночь улицы запирать цепями и рогатками, пусть градской голова не спит, а ходит рундом, гласному бердыш в руки — это будет по крайней мере забавнее, а коли кто спросит, что мы делаем, — мы скажем, что проходим феодальную фазу развития городской жизни…

Лет тридцать тому назад Н.А. Полевой заботился же о раскрытии в русской истории той борьбы двух начал, которая так ясно представлена Август&lt,ином&gt, Тьери в письме его о французской истории. Пора перестать ребячиться.

Не то важно, что у кельтов, Германов, пожалуй, у кафров и готтентотов было общинное владение в диком состоянии, а то, что у нас сохранилось оно в государственный период.

А потому в настоящем положении дел серьезно можно поставить только два вопроса:

Есть ли личное, наследственное, неограниченное владение землею единственно возможное для развития личной свободы — и, в таком случае, как спасти большинство населения, не имеющего собственности, от рабства собственников и капиталистов?

Есть ли, с другой стороны, поглощение лица в общине необходимое, неминуемое последствие общинного землевладения, или оно относится к неразвитому состоянию народа вообще, и в таком случае как соединить полное, правомерное развитие лица с общинным устройством?

Об этих вопросах мы просим наших читателей подумать.

Примечания

1. …гор и орлов — Намек на фамилию Адлерберг: Адлер (Adler) — орел, берг (Berg) — гора.

2. …шведские немцы, приходившие за тысячу лет тому назад в Новгород — то есть варяги, норманны.

3. …после того как Шереметев ‘изрядно повоевал Лифлянды’. — Граф Б. П. Шереметев командовал русскими войсками во время завоевания Прибалтики в 1702 — 1704 годах.

4. …конюх-регент… Эрнст-Иоганн Бирон — В литературе прошлого столетия была распространена версия, будто дед Бирона был конюхом курляндского герцога.

5. …татарский баскак. — Во времена монгольского ига баскаки — собиратели дани с подвластных Орде русских княжеств.

6. Петр Федорович изменил России в пользу прусского короля. — Имеется в виду внезапное прекращение Семилетней войны с Пруссией Петром III после вступления его на престол в 1762 году.

7. …изменил всему славянскому миру в пользу австрийского императора — Намек на союз России с Австрией во время франко-сардино-австрийской войны в 1859 году (см. прим. к статье ‘Война и мир’).

8. …как Кортес завоевывал Америку испанскому королю. — Речь идет о завоевании Мексики (1519 — 1521) Фернандо Кортесом, сопровождавшемся ограблением и истреблением коренного населения.

9. ...из чистейшего голштинского источника, предание которого хранилось свято и исправно в Гатчине. — Намек на насаждение прусского солдафонства Петром Ill — сыном Голштейн-Готторпского герцога Карла-Фридриха — и Павлом I, резиденцией которых до воцарения на престоле была Гатчина.

10. Немка, взбунтовавшаяся против него, была офранцужена. — Имеется в виду Екатерина II .

11. …на празднике 8 сентября 1859. — Праздник, устроенный по случаю шестнадцатилетия наследника-цесаревича Николая Александровича (умер в 1865 г.).

12. …за. отличие при Сольферино. — См. прим. к статье ‘Война и мир’.

13. …настоящая история этого времени не на Кавказе, не в убитой Варшаве — то есть не в войне с горцами за покорение Кавказа и не в подавлении революции 1831 года в Польше.

14. …от Таурогена до Амура — то есть от западных до восточных границ. Тауроген (Таураге) — местечко в Литве на прусской границе.

15. …теченьем времени. — Из оды Г. Р. Державина ‘Бог’ — ‘Теченьем времени предвечный’.

16. ‘Да он властей не признает!’ — Из ‘Горя от ума’ А.С. Грибоедова (действ. 2-е, явл. 2-е).

17. В процессе улицы Menilmontant — то есть процессе сен-симонистов (собиравшихся в предместье Парижа Menilmontant), который происходил 27 — 28 августа 1832 года.

18. …короля-гражданина. — французский король Луи-Филипп, выразитель интересов крупной буржуазии, заигрывавшей с народными массами, после падения монархии отказался от своего титула и принял фамилию Эгалите (Равенство).

19. …хартии, ‘сделавшейся правдой‘. намек на обещание Луи-Филиппа, провозглашенные в его манифесте во время июльской революции1830 года — ‘сделать хартию правдой’, то есть восстановить ‘свободу, равенство и братство’.

20. …борьба ассизов сделалась общественной борьбой. — Ассизы — суды присяжных. Во время суда над сен-симонистами суд стал ареной общественной борьбы.

21. …’цивилизация’ была спасена, Сенар от ее имени благодарил Каваньяка. — Во время подавления июньского восстания 1848 года во Франции Антуан Сенар, бывший председателем Учредительного собрания, вручил исполнительную власть Кавеньяку.

22. …президент ее послал квартального взять ее за шиворот и выбросить вон. — 2 декабря 1852 года Луи-Наполеон объявил себя императором Наполеоном III.

23. …которые думали, что выбрасывают Шангарнье и квесторов. — Во время захвата власти 2 декабря 1851 года Луи-Наполеон арестовал 80 враждебных ему депутатов, противившихся отмене пункта конституции (запрещавшего переизбрание президента на следующее четырехлетие). В числе арестованных был и Шангарнье, известный жестоким подавлением революционного движения. Все эти лица были непопулярны в народе, и поэтому их арест приветствовался. Квесторы — в древнем Риме должностные лица, заведовавшие государственной казной.

24. …ненависть к Англии, которую мы видели год тому назад. — Имеется в виду индийское национально-освободительное движение против англичан 1857 — 1859 годов.

25. ‘Vivre en travaillant ou mourir en combattani!’ — ‘Жить работая или умереть сражаясь’ (франц.) — лозунг лионских ткачей во время восстания 1831 года.

26. …надобно все предоставить снова знаменитому laisser faire. — Точнее laisser fair, laisser passer. Буквально — позволяйте делать, позволяйте идти. Принцип невмешательства государства в хозяйственную жизнь населения, провозглашенный буржуазными экономистами XVIII века — физиократами.

27. …Яков Ростовцев спрашивал в Петропавловской крепости… председателем в комитете освобождения — Я.И. Ростовцев, ‘выдвинувшийся’ благодаря доносу на декабристов, к которым он примыкал, позднее был членом следственной комиссии по делу петрашевцев. Во время подготовки реформы он возглавлял Главный комитет.

28. …или кричит раздавленным голосом, как псковский городничий… в крестьянском армяке. — Имеется в виду случай с Павлом Якушкиным, задержанным в Пскове полицией, принявшей его за бродягу. Якушкин, одетый в русское крестьянское платье, собирал по губерниям сведения о народном быте, народные песни, пословицы, поговорки, поверья и т. п. Об этом инциденте Якушкин писал в статье ‘Проницательность и усердие губернской полиции’ (‘Русская беседа’), перепечатанной в ряде газет.

29. …народ, который никогда не был побежден, у которого не враги отняли землю, а свои как-то отписали ее. — В современной Герцену историографии распространена была разработанная Огюстеном Тьерри ‘теория завоеваний’, по которой классовое расслоение общества явилось результатом первоначального покорения нации другой нацией.

Комментарии

Впервые опубликовано в ‘Колоколе’ в 1859 году, лл. 53 (1 октября), 54 (15 октября), 56 (15 ноября), 57 — 56 (1 декабря), 59 (15 декабря), за подписью: И — р. В сборнике ‘За пять лет’ было перепечатано с мелкими стилистическими изменениями.

Памфлетный заголовок, объединяющий настоящую серию статей, далеко не охватывает затронутых в них проблем, отражая лишь угол зрения, под которым Герцен их рассматривал.

Отчетливо распадаясь на две части — памфлетно-критическую и теоретическую, эта статья являлась первой программной статьей, в которой Герцен на страницах ‘Колокола’ обосновывал идею утопического ‘крестьянского социализма’. Посылая сыну л. 56 ‘Колокола’, Герцен писал: ‘Советую особенно внимательно прочесть мою статью о немцах, их будет еще две и в них изложено еще раз со всей ясностью наше воззрение’.

Самый характер этого выступления Герцена, в котором изложение социалистической программы переплетено с резкой критикой Запада и с обличением российской самодержавно-бюрократической системы, — наводит на мысль, что оно являлось ответом на упрек Чернышевского в отсутствии широкой программы у ‘Колокола’ (см. прим. к ст. ‘Very dangerous!!!’).

Объединяя понятием ‘немцев’ буржуазный Запад и господствующие классы России, Герцен придает самому понятию не национальный, а социальный смысл. Для Герцена немцы — это те, кто не знает народа, его нужд, его жизни, кто чужд народу и враждебен. ‘Немецкие русские’ — это представители царствующей династии, бюрократии, сытого и самодовольного городского мещанства, доктринеры от науки, не видящие подлинных запросов жизни, и, наконец, основная масса дворян-иомещиков. Таким образом, проблема России и Запада, как двух различных миров, поставленная Герценом еще на рубеже 40-х и 50-х годов, приобрела теперь новый социальный оттенок. Разочарование Герцена в буржуазных революциях Запада, завершившихся победой капитала, выразилось в том, что он отвернулся от демократических лозунгов, как от ‘величайшей утопии’, не принесшей ни свободы, ни равенства, ни братства. Убедившись, что политические революции на Западе не обеспечили общественного устройства, ‘сообразного с потребностями разума’, Герцен пришел к заключению о необходимости для коренного преобразования общества не политических переворотов, а социальных. И хотя Герцен оценивал политические формы западной жизни несравненно выше политического устройства России, тем не менее он приходил к выводу, что России незачем повторять путь, пройденный Западной Европой, и догонять ее ‘несовершенными’, с его точки зрения, средствами политической борьбы. Россия благодаря сохранению в ней крестьянской общины, по мнению Герцена, могла достичь социализма, минуя тот путь капиталистического рабства, который проделала Западная Европа.

Вера Герцена в возможность ‘уберечь’ Россию от капиталистического зла, народные массы — от пролетаризации проистекала из ограниченности его представлений о классовой сущности общественных противоречий. Он видел, что дворцы и крепости ‘отделены от пролетариата и голода’, но классовое деление общества воспринимал лишь в самой его общей форме: с одной стороны — помещики и буржуа, то есть ‘верхние’ слои общества, с другой — крестьяне, ремесленники, городская беднота, то есть ‘низшие’ его слои, в том числе и рабочие, общественной роли которых он еще не понимал.

Отсталость России, в которой пролетариат еще не выделился из общей массы крестьянства, представлялась Герцену в известном смысле положительным фактором. ‘Деревенского мальчика’, символизирующего застой и темноту русской деревни, но не затронутого тлетворным влиянием капиталистического разложения, Герцен считал единственным, хотя и бессознательным носителем передовых представлений о праве работника на даровую землю, об общинном владении с мирским устройством.

В работе ‘Русские немцы и немецкие русские’ было выражено также отношение Герцена как к русскому либерализму, так и к славянофилам.

Доктринеры из ‘русских немцев’, последователи той западной науки, которая вошла в ‘противозаконный союз’ с властью и превратилась в ‘схоластический доктринаризм во всем, относящемся к жизни’, поставлены в один ряд с правительственными ‘немцами’. Герцен нисколько не сомневался, что русские либералы поймут его статьи как прямой удар, направленный против них. Кого подразумевал он под доктринерами, было ясно еще из статьи ‘Нас упрекают’, написанной годом раньше. В письме к М. А. Маркович от 5 ноября 1859 года, говоря о ‘русских немцах’, Герцен выразил уверенность, что за эти статьи его ‘оборвут все, от Бабста до Станкевича’.

Иначе оценивает Герцен славянофилов. Осуждая их юродство, искусственную подделку под народный быт, попытку вернуть Россию к былому застою Московского государства, проповедь смирения перед властью, он, однако, приходит к выводу, что по существу славянофилы отстаивали в уродливо-церковной форме веру в народную жизнь. Исходя из такого представления, Герцен в письме к И. С. Аксакову от 31 января 1860 года определял свое направление как ‘разное, но родственное’ со славянофилами, в то время как ‘с западниками — разное и враждебное’. Он даже приглашал Аксакова ‘взять общие меры, настоящую линию действия’. Но поиски ‘общих мер’ отнюдь не означали перехода Герцена на сторону славянофилов. В письме к М. К. Рейхель от 27 ноября 1859 года он написал: ‘Не поддавайтесь европолюбам. Я не их и не славянофил, — те и другие идолопоклонники: одни верят в Парижскую, другие в Иверскую, я ни в ту, ни в другую’.


Воспроизведено по изданию:
А.И. Герцен, Сочинения в 9-ти томах, М., ГИХЛ, 1958, т. VII, стр. 263-308

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека