В статье своей ‘Кое-что о вере’ я выразил сомнение, точно ли мы, русские интеллигенты, так прочны в материалистическом мировоззрении, как кажемся и в особенности хотим казаться. Не знаю, как следующие поколения, но проверяю памятью старших себя, шестидесятников, семидесятников и своих ровесников, восьмидесятников, начиная… с себя самого. И прихожу к убеждению, что цельного, безупречно беспримесного материалиста не встречал я между русскими, хотя бы и на вершинах интеллекта и эрудиции. Всех нас хоть немножко да ушибла в детстве мистическая мамка, и рано или поздно ушиб сказывался самыми неожиданными проявлениями помимо нашего произвола. Говорю, конечно, об интеллигентах-великоруссах, славо-чудской расы, наиболее роковой в смысле этой наследственности.
Я хорошо знал Г.В. Плеханова. Можно ли вообразить себе позитивиста более цельного, последовательного, искреннего? А когда я впервые пришел к нему в Женеве, то с изумлением увидал, что стены его рабочего кабинета обвешаны фотографиями всевозможных мадонн и знаменитых картин религиозного содержания. Скажут: потому что Плеханов любил и хорошо понимал искусство. Несомненно, что потому. Да ведь в искусстве есть много чего и помимо мадонн. Если Георгий Валентинович из безграничной возможности художественных пристрастий выбрал именно это, значит, был у него вкус именно к религиозной живописи, жил в нем интерес именно к религиозной экспрессии существа человеческого. А такой интерес и вкус (в особенности вкус) и суть результаты и признаки той подсознательной мистической подкладки духа, о которой я говорю, что нет русского, от нее вполне освободившегося.
А Чехов, Антон Павлович? Я его и в глаза, и за глаза звал ‘внуком Базарова’, и это ему нравилось. Непоколебимая твердость его материалистического мировоззрения засвидетельствована и его письмами, и воспоминаниями его ближайших друзей. Во имя материалистического правоверия он отказался сотрудничать в ‘Мире искусства’ Дягилева только потому, что к редакции близко стоял писатель мистического склада Д.С. Мережковский. Убежденность, твердость, ясная последовательность и ученая доказательность чеховского материализма не подлежат сомнению. Мало, что Чехов был врач по образованию, но еще врач московской школы конца 70-х годов, слушатель и ученик Захарьина, Бабухина, Склифосовского. В беспримесно физиологическом отношении к явлениям окружающей жизни Антон Павлович иной раз, особенно смолоду, даже ‘утрировал’, пожалуй, бывал слишком прямолинейно, медицински грубоват. Но разве писатель, лишенный той то подсознательной, то мистической подкладки, в состоянии был бы создать ‘Свирель’, послушника Иеронима в ‘Святой ночи’, ‘Черного монаха’? Разве тот, кто каждою клеточкою своего организма материалист, мог бы находить величайшее наслаждение в том, чтобы проводить пасхальную ночь на Москворецком мосту, безмолвно глядя и слушая, как Кремль светится и во все колокола чудит заутренею? Подобно братьям Александру и Алексею Ивановичам Чупровым, тоже убежденным и стойким материалистам, Чехов чудесно знал богослужение, Ветхий и Новый Завет, писания святых отец, акафисты и т.п. Но Чупровы были семинарского воспитания, им нетрудно было набраться всего этого на школьной скамье поневоле. А ведь Чехов-то был гимназист, и как раз того десятилетия, когда мы уж из одной ненависти к начальству отрицали вколачиваемую в нас вместо религии зубрежку ‘Закона Божьего’ и все поголовно старались перещеголять друг друга в пренебрежении к этому несносному предмету. Нет, тут сказалась уже не неволя, но охота пуще неволи. Любопытство заглянуть чувством в отрицаемое рассудком. То есть опять и опять: мистическое подсознание ‘славянской души’, под предлогом эстетического восторга, всплывало наверх и торжествовало над логическою силою и привычкою сознания.
Еще пример. Ближайший друг мой с 1907 по 1918 год, Герман Александрович Лопатин, прожил у меня в доме, дверь в дверь с моим рабочим кабинетом, шесть лет (за исключением кратковременных поездок то в Париж, то в Швейцарию). В этот срок ни я от него, ни он от меня не имели ничего тайного, и переговорили мы столько, что вспоминать — надо жизнь начать снова: оставшихся мне лет не хватит. Воспитанный 60-ми годами, натуралист по образованию, переводчик нескольких естественно-исторических трудов и Марксова ‘Капитала’, личный приятель Маркса и восторженный поклонник его как человека и мыслителя, Герман Александрович произвел впечатление материалиста именно до последней клеточки организма. Свое мировоззрение он пронес невредимым через 22 года одиночного заточения в Петропавловке и Шлиссельбурге. С совершенною искренностью и откровенностью говорил, что из всей российской интеллигенции ‘не вмещает’ только два типа: мистиков и анархистов (включая и П.А. Кропоткина, которого он, по своему пристрастию давать всем клички, звал ‘князь Скоробрешка’). Не находил общих точек соприкосновения! Чужие убеждения и верования Герман Александрович уважал и даже при встречах с полудикими фанатиками-попами нашего итальянского глухого захолустья умел себя держать так, что они отнюдь не проникались к нему, еретику, ненавистью, но, напротив, считали его приятнейшим и любезнейшим человеком. Но каждое мистическое покушение на свою духовную свободу он принимал как личное оскорбление и ощетинивался свирепо. В Шлиссельбурге он, чуть ли не единственный из всех заключенных, не поддался соблазну принять посещение митрополита, на что другие узники соглашались, — конечно, не для компромисса между своим неверием и миссионерским заигрыванием иерарха, но просто из любопытства и от тюремной скуки. Обращать шлиссельбуржцев в православие начальство пыталось, хотя осторожно, нащупывая возможности с подходцами. Особенно усердствовала в том в качестве миссионерки in partibus infidelium (в стране неверных (лат.)) престарелая княгиня М.А. Дондукова-Корсакова. Женщина, должно быть, очень хорошая, потому что Герман Александрович говорил о ней с большим уважением, не без досады вспоминая, что своим миссионерским упорством она довела его до необходимости сделать очень грубый поступок, совсем непохожий на его обычную рыцарскую деликатность. По ходатайству Дондуковой-Корсаковой однажды в камерах шлиссельбуржцев вдруг привешены были иконы. Лопатин принял это как посягательство на его убеждения и потребовал, чтобы икону убрали. Не убрали. Он повторил просьбу трижды. Никакого успеха. Тогда он взял икону, расколол ее и выбросил… в единственное место, куда имеет возможность выбросить ненужное узник одиночной камеры. Ждал за то карцера или какой-либо иной суровой репрессии — однако сошло без последствий: должно быть, уж очень озадачилось тюремное начальство, не посмело доложить выше. Сделал это человек, который, повторяю и подчеркиваю, был сама деликатность и терпеть не мог, чтобы в его присутствии кто-либо оскорблял или высмеивал чужую веру. ‘Довели!’ После того икон к нему больше не ставили, ни вообще с религией не приставали.
Из этого случая видно, какого крепкого отрицательного духа был этот человек. Но почему же он, когда жил у меня в доме, ни одному отделу моей огромной в то время библиотеки не посвящал столько внимания, как оккультизму, магии и… богословию? Почему и он, подобно Чупровым и Чехову, мог загонять текстами любого начетчика, цитируя их наизусть с точностью, изумлявшею не только нас, дилетантов по божественной части, но и бывшего профессионала Г.С. Петрова? Почему единственный печатный очерк его ‘Не наши’ (за перепечатку которого был в 1911 году конфискован 1-й N ‘Современника’ под моей редакцией) был посвящен мистической секте? Почему одною из самых частых тем для споров (а спорщик он был неукротимый) он выбирал телепатические явления, конечно, с яростью опровергая их возможность? Однажды он особенно удивил меня своею осведомленностью по мистической литературе. Есть забытая книга ‘La mort et le Diable’ (‘Смерть и Дьявол‘ (фр.)) (Paris, 1880) — монументальный труд некоего Помпейо Жене, правовернейшего позитивиста, благословленный предисловием самого Э. Литтре. Правду сказать, добросовестно и кропотливо фактическая книжища эта столько же удобна для того, чтобы напитаться мистическою казуистикою, сколько и для полемики с мистицизмом, — пожалуй, даже еще удобнее. Герман Александрович, увидав этот том, обрадовался ему как старому знакомому и много порассказал об ее авторе, которого он, оказалось, очень хорошо знал когда-то в Париже, и, между прочим, объяснил мне, что читать надо не ‘Жене’, но ‘Геннер’, так как сей Помпейо был испанец. В книге же его Лопатин с большою живостью и удивительною памятливостью указал мне несколько страниц, особенно любопытных по ‘фактам’.
А однажды Герман Александрович, полусмеясь, полусерьезно, рассказал мне такой случай из своего бурного и многострадального прошлого. Осужденный на смертную казнь, он отказался подать просьбу о помиловании и в одиночном петропавловском заключении ждал веревки. Ждал с большим спокойствием и удовлетворением, потому что ему в то время хотелось умереть. Не только по тяжелому настроению, обусловленному совершенным разгромом ‘Народной воли’, который он до конца жизни не переставал мучительно приписывать своей вине: как мог он, знаменитый ‘удал добрый молодец’, допустить, чтобы его арестовали врасплох, на улице, с обличительными документами в кармане? Не только по сознанию поконченности своей политической деятельности, должной замуроваться с ним вместе заживо в могиле каземата, чему он искренно предпочитал настоящую могилу, кладбищенскую. Были еще причины, личные, семейные. О них Герман Александрович не любил распространяться. Но нетрудно было догадаться, что дело было в женщине: отцвела некая большая любовь и умерла в соответственно большом разочаровании.
‘Смертника’ Лопатина посещал его защитник на суде, молодой присяжный поверенный Евгений Иванович Кедрин, впоследствии известный земский деятель, популярный член Петербургской городской думы, а потом и Думы Государственной. Предлогом к свиданиям были, конечно, мнимые уговоры подать просьбу о помиловании: о бесполезности действительных таких уговоров Кедрин догадался по первому же обмену слов в первое же свидание. Одно лето (1905) Евгений Иванович также провел у меня в Виареджио, и тогда я впервые узнал от него о лопатинском деле, которое до того времени представлялось мне крайне туманно, вроде какого-то смутного героического мифа. По словам Евгения Ивановича, Лопатин в ожидании казни держал себя так, словно ему предстояло не на эшафот идти, а в гости к закадычному приятелю, с которым давно, мол, не видался, надо побывать. Кстати, к слову отметить, когда вышли в свет ‘Семь повешенных’ Леонида Андреева, Герман Александрович прочитал повесть с большим интересом и похвалил:
— Превосходно написано, с большим чувством. Только зачем они у него революционеры? По-моему, среди них нет ни одного революционера.
Фактически Лопатин ошибался, потому что в одном из ‘смертников’ Леонид Николаевич хотел изобразить известного Лебединцева. Но, в психологической оценке, имеет глубокий интерес этот суд старого революционного богатыря, который, конечно, имел в данном случае право критики, потому что сам стоял под петлею и личным опытом знал, как готовится к ней ‘революционер’. Достоинств повести это суждение, разумеется, не умаляет. Оно свидетельствует только о большом разнообразии ‘смертничества’, о том, что психика человека, ожидающего неотменной насильственной смерти, не укладывается в семь примеров. Лебединцева я не знал и о схожести его с андреевским смертником-революционером не могу судить. Но сомневаюсь, чтобы Леонид Николаевич и заботился о близкой схожести. В его писательском методе был постоянный прием: взять факт из действительной жизни, а затем, пропустив его впечатление, так сказать, сквозь субъективное горнило, поставить на место действующего лица — себя самого. Так написаны ‘Христиане’, ‘Сашка Жегулев’, ‘Тьма’ и множество другого, если не все андреевское. ‘Тьма’ возникла из приключения П.М. Рутенберга, сыгравшего некогда столь важную роль в развязке трагикомедии Гапона, а ныне благополучно орошающего Палестину иорданскими водами. Даже наружность ‘революционера’ в ‘Тьме’ написана с тогдашнего Рутенберга. Но кто знает сколько-нибудь последнего, что же общего может он изыскать между Рутенбергом и героем ‘Тьмы’? В ‘Тьме’ Рутенберг — Андреев, если бы Андрееву случилось быть террористом и укрываться от сыщиков в публичном доме. В ‘Семи повешенных’ Лебединцев — Андреев, если бы ему пришлось быть смертником.
В одно из немногих свиданий между смертником Лопатиным и его защитником Кедриным недостало им папирос. В качестве смертника Лопатин пользовался некоторыми льготами. Тогда крепостной режим не был так жесток, как впоследствии к 90-м годам после генераловского покушения на Александра III. По просьбе Лопатина, дежурный надзиратель принес собеседникам коробочку папирос ‘Гадалка’. Папиросы эти в те годы шибко шли в публику, благодаря вложенным в коробочки билетикам с предсказательными изречениями.
— А ну-ка, что предскажет мне ‘Гадалка’? — засмеялся Лопатин, вскрывая коробочку. И прочел: — Проживешь долгие годы и кончишь жизнь в благополучии и почете. Ну и дура же ‘Гадалка’! — воскликнул ‘смертник’, разрывая билетик. Меня не сегодня завтра вешают, а она мне сулит многие лета и благополучный конец!..
Как известно, ‘Гадалка’ оказалась не такою дурою, как думал Лопатин: несмотря на неподачу прошения о помиловании, несмотря на вызывающее поведение Германа Александровича на суде и в тюрьме после приговора, Александр III счел нужным ‘притупить меч’: вместо эшафота Лопатин очутился в каменном мешке Шлиссельбурга, пробыл в нем с 1887 по 1905 год и, освобожденный революцией, вышел-таки на свободу!
— Сколько раз в Шлиссельбурге вспоминал я эту ‘Гадалку’! — говорил он. — Не курьезно ли? Ведь не обманула: вопреки приговору, вопреки собственному желанию, остался не повешен, не подох в Шлюшине, и вот теперь мне шестьдесят шестой год, а я еще бодр, намерен прожить как можно дольше и не могу пожаловаться, чтобы меня не уважали те люди, уваженьем которых я дорожу…
Герман Александрович возвратился из эмиграции в Россию в 1913 году. Я в конце 1916 года. Когда разразилась Февральская революция, я был от Петрограда далеко, в Ярославле, отправленный Протопоповым в ссылку за пресловутую ‘криптограмму’. Возвратясь, виделся с Германом Александровичем в тот же день: он тогда жил в Доме писателей на Карповке, а завтракал и обедал у нас на Песочной. Революция, конечно, волновала его страшно, ни о чем другом он тогда больше не хотел и как бы даже не умел говорить. Но быстрым успехом ‘бескровного’ переворота он не обольщался, и прогнозы его были скептичны и мрачны. Так как в это время зрение его уже очень ослабело, то мы старались, чтобы кто-нибудь из семьи под каким-либо благовидным предлогом непременно сопутствовал ему от нас до Дома писателей. Это была каждодневная необходимая хитрость, потому что просто проводить себя он, по самолюбию богатыря, еще не сознающего своей старости, ни за что не позволял — возмущался, обижался. Однажды, когда на политическом горизонте уже появился зловещий ‘пломбированный’ вагон, начиненный Лениным с большевиками, провожал Германа Александровича в обычном его послеобеденном переходе я. Старик был очень мрачен и твердил:
— Темна вода во облацех небесных… Не уявися, что будет! Не уявися, что будет!!
По пути вспомнил, что нет у него папирос. Зашел в первую мелочную лавочку. Долго Герман Александрович рассматривал разложенные пред ним по прилавку коробки, выбирая, которая будет подешевле. И вдруг спрашивает лавочника:
— А что, ‘Гадалки’ у вас нет?
Лавочник, человек пожилой, посмотрел на него с любопытством и сказал:
— Нет, ‘Гадалки’ нет. Не держим.
— А существует она еще, ‘Гадалка’-то?
— А кто же ее знает, господин? Давно не видно в продаже. Когда она была в моде, я еще усов не брил.
— Жаль!
— Жалеть-то много, по правде, не о чем: табачишко был паршивый. Больше из-за билетиков шла, которые с предсказаниями… Изволите помнить?
— Очень помню! — весьма выразительно произнес Герман Александрович.
Купил какую-то ‘Аспазию’ или ‘Зефир’, и мы вышли.
— Представьте себе, — обратился он ко мне с полуусмешкой в знаменитую свою седую бороду, — мне ужасно обидно, что у этого почтенного коммерсанта не оказалось ‘Гадалки’.
— Да зачем она, Герман Александрович, вам так понадобилась? Он уже вовсе рассмеялся.
— Зачем?., гм… зачем… Это глупо, конечно, но… мне вдруг, как бабе беременной брюхом, захотелось посоветоваться с нею, что она скажет… Авось соврала бы что-нибудь подходящее… С нею это бывало…
Я слушал — едва своим ушам верил: кто это говорит? действительно Герман Лопатин или какой-то невероятный оборотень его?
На днях мы с женою, вспоминая Германа Александровича, коснулись этого случая. Я сказал:
— Конечно, это пустяки, шутка или полушутка, но все-таки, значит, звучала даже и в нем какая-то, хоть слабенькая, мистическая нотка.
А жена возразила:
— Да и совсем не слабенькая. Собирался же он в юности постричься в монахи.
И напомнила мне давно забытое.
Вскоре после того, как Герман Александрович поселился у нас в итальянской деревушке Кави ди Лаванья, жена моя, — к слову сказать, тоже материалистка безапелляционная, хотя в предчувствия, сны и хиромантию верит! — смотрела его руку.
— Как странно, Герман Александрович! — удивилась она. — По руке вы должны были бы обладать сильною наклонностью к мистицизму.
Он воззрился на нее и с усмешкою, и с любопытством.
— Это вам рука говорит?
— Да, насколько согласно с книгою…
— Курьезно!.. Ведь она совершенно права…
И рассказал о трех переломных моментах своей юности. Как, в отчаянии от обуявших его сомнений в правде и неправде жизни, он дошел было до решимости на самоубийство. Как от самоубийства спасло его религиозное увлечение и потянуло было к монастырю.
— И если бы не революция, быть бы мне монахом. Революция закрутила, переучила и выветрила из меня все это. А без революции… быть бы мне теперь преосвященным!
И он махал рукою и хохотал. А и великолепен же был бы он в саккосе и под митрою!
——————————————
Впервые опубликовано: За свободу! 1924. No 157. 16 июня, по другим данным — в номерах за 2 и 3 июня.