Среди наших выдающихся публицистов нет ни одного, которого бы при жизни так упорно замалчивали, как Константина Николаевича Леонтьева. Быть может, его крайняя резкость, его призывы к ‘реакции’, которую ‘пора научиться делать’, его советы ‘подморозить Россию’ и т.п. — быть может, все это смущало даже людей, высоко ценивших положительную мысль его. Что касается противников, они, без сомнения, находили более удобным бороться с Леонтьевым ‘замалчиванием’ его, нежели попытками полемики, в которой, при блестящем таланте покойного, трудно было рассчитывать на большие успехи. Как бы то ни было, он при жизни представлял очень своеобразное зрелище человека редкого таланта, пользующегося огромным уважением в весьма значительном слое писателей, имеющего сильное влияние на их мысль и в то же время Для большой публики, благодаря фатальному общему молчанию, почти неизвестного. Не много случаев ему выпало слышать даже возражения.
В 1891 году, 12 ноября, эта кипучая мыслью и страстью жизнь погасла. Смерть разрушила заколдованное молчание. О Леонтьеве заговорили. Началась критика, явилась и кое-какая защита. Значение его стало понемногу выясняться и для той публики, которая до сих пор не слыхала даже имени покойного и не имела понятия о его сочинениях. Это подведение итогов Леонтьеву находится лишь в самом начале, и едва ли наша печать скоро разберется в отчаянном ‘реакционере’, который в то же время, несомненно, человек, забежавший очень далеко вперед, в такое будущее, что средний глаз плохо его даже схватывает.
Эта невыясненность Леонтьева делает не излишним слово каждого, кто вдумывался в его писания и в значение той непрерывной борьбы, которую представляла публицистическая жизнь покойного.
Наша печать, заговорив о Леонтьеве, сразу стала обсуждать его как славянофила. Мы имеем образчик этого в полемике князя С. Трубецкого и генерала А. А. Киреева [1], которые, заговорив о славянофильстве, приходят к спору о Леонтьеве и, споря о Леонтьеве, принуждены выяснять, что такое славянофильство. В конце концов оба противника соглашаются исключить Леонтьева из числа славянофилов. Но этим, полагаю, вопрос о собственно Леонтьеве не кончается, а только становится перед нами. Ибо если он не славянофил, то что же он такое?
Напомню слегка факты полемики. Князь С. Трубецкой характеризовал Леонтьева как ‘разочарованного славянофила’ (Русская мысль, 1892, октябрь). Подвергнув критике основания славянофильства и отбросив их за внутренней несостоятельностью, Леонтьев, говорит он, логически пришел к идеям застоя и реакции. В нем князь С. Трубецкой вместе с г-ном Милюковым видел разложение славянофильства.
Генерал Киреев возразил князю Трубецкому в речи ‘Наши противники и наши союзники’ (произнесенной 19 декабря 1893 года и напечатанной в начале 1894 года в ‘Протоколах’ Славянского благотворительного общества). В ней оратор заявил, что славянофильство не разлагалось по той простой причине, что даже и не изменялось. Его формула все та же, что прежде: ‘Православие, самодержавие, народность’. Противники славянофильства видят признаки его разложения в идеях г-на Владимира Соловьева и К. Н. Леонтьева. Но, говорит А А Киреев, очевидно, только по недоразумению можно причислить к славянофилам г-на Леонтьева, не признававшего прав народности и славянства и намеревавшегося нас лечить по рецепту графа Аракчеева [2] и г-на Соловьева, забывшего силу православия и предлагавшего нам лечиться по рецепту Пия IX [3]. Если же ни Леонтьев, ни Соловьев не могут быть причисленными к славянофилам, то и все толки о ‘разложении’ славянофильства, основанные на анализе идей этих писателей, падают сами собой.
Князь С. Трубецкой дает теперь свой ответ в статье ‘Противоречия нашей культуры’ (‘Вестник Европы’, 1894, август). Он говорит: ‘Признаюсь, уже одно отречение от Леонтьева, высказанное в весьма резкой и решительной форме, меня крайне порадовало. Я никогда не считал Леонтьева истинным славянофилом. — И далее: — Я, со своей стороны, думаю, что славянофилы 50—60-х годов могли бы только с отвращением протестовать против цинической проповеди Леонтьева’. Старые славянофилы, ‘разумеется, могли бы обличить нравственную ложь и противоречия его собственного учения’.
Итак, оба полемиста не видят в Леонтьеве славянофила или, по крайней мере, ‘истинного’ славянофила. В числе мотивов такого исключения у генерала Киреева отмечу ‘аракчеевские рецепты’ Леонтьева. Тут есть нечто весьма верное, также как и очень ошибочное. Что касается князя Трубецкого, то он уже ставит ‘реакционность’ Леонтьева на самое видное место, говорит даже о ‘цинизме’ его проповеди, возбуждающей ‘отвращение’ и исполненной ‘нравственной лжи’. Тем не менее князь Трубецкой признает проницательность критики Леонтьева и считает ее настолько окончательной, что и он, и г-н Милюков прямо пользуются аргументацией Леонтьева. Наконец, в заключение князь Трубецкой принимает даже, что византизм действительно составляет одну из основ ‘противоречивой нашей русской культуры’. Это, стало быть, признание, что русская культура все-таки представляет нечто своеобразное, нечто имеющее задачи, отличные от задач Западной Европы.
Признание имеет свою цену и может быть поставлено на ‘кредит’ Леонтьева. Но вообще нельзя не сказать, что, определяя его значение, должно стать на гораздо более широкую точку зрения, чем толки о ‘реакционности’ или даже об ‘истинном’ или ‘неистинном’ славянофильстве К. Н. Леонтьева.
Что, собственно, для нас, для русских каких бы то ни было направлений, может быть жгуче интересно в вопросе о славянофильстве? Только то, есть ли русские идеалы и в чем именно они состоят? Что говорит нам русское самосознание по вопросу: зачем живет на свете Россия и что она может дать другим народам? Вот что интересно в славянофильстве. Оно составляет важное историческое явление лишь в той мере, в какой выражает голос русского самосознания. В Леонтьеве точно также может быть интересна только связь его с исторически растущими показаниями русского самосознания.
Замечу еще, что, обсуждая Леонтьева, мы не должны упускать из виду чрезвычайной сложности этой натуры. Его нельзя обсуждать только как мыслителя, только как человека известных идеалов, только как агитатора. У него все это было тесно связано. Страстный, кипучий человек, с тонким умом, с изящными наклонностями художника, со способностью к фанатической вере, он соединял огненный темперамент политического агитатора. Знать, чувствовать, жить, действовать — все это у него кипело в одно и то же время. Трудно сказать, что у него говорило сильнее. Он хватался за все, во всем проявлял огромную способность понимать и ото всего отвлекался другими своими стремлениями. У Леонтьева множество недоговоренного, многое брошено в виде смелого парадокса, многое подчеркнуто более страстью, чем рассуждением. Иногда у него не выработана связь между теоретическим положением и практикой, установленной скорее наведением, нежели выводом. У Леонтьева всегда найдется что-нибудь, против чего будут спорить. У него, однако, и такой принципиальный противник, как князь Трубецкой, находит драгоценные указания, которые принимает как несомненные. Вообще, в Леонтьеве еще не скоро, повторяю, разберутся. Но если нужно выразить самое центральное место его личности, его значения, то я думаю, что определить это можно так. В Леонтьеве русский человек резче, яснее, отчетливее, чем в ком бы то ни было, сознал свое культурно-историческое отличие от европейца и именно поэтому увидал, какой страшной опасностью грозит ему тип европейский. Сознание высоты своего русского типа у Леонтьева дозрело до полной ясности. Это уже не какие-нибудь предчувствия, не произвольные гадания. Он видит и показывает, что именно во имя культуры должен протестовать против европеизма, отстоять себя, победить его. И в то же время он видит, что европеизм, понижаясь, опошляясь, теряя все, чем заслужил свое историческое значение, сохраняет, однако, страшную силу, которую, по-видимому, ничем не свергнешь. Это — центральное объяснение Леонтьева, мне кажется. Он не мог бы сознать положения в такой всецелости, если бы не обладал своей удивительной разносторонностью. Он не сказал бы половины своих ‘реакционных’ выходок, если бы не представлял опасности с такой ясностью.
Но об этом потом. Теперь, из сказанного, видно, что, по сущности, было бы очень трудно отделить Леонтьева от старых славянофилов. То, что составляет сущность у них, мы находим и у Леонтьева как прямое продолжение. Генерал Киреев говорит, что нельзя считать славянофилом человека, не признававшего права народности и славянства. Едва ли, однако, в отношении ‘народности’ Леонтьев отличается так сильно не только от славянофилов, но даже и от самого генерала Киреева. У них уже была полемика по поводу ‘национальной политики как орудия всемирной революции’. Г-н Фудель, подводивший итоги этой полемики {К вопросу о национальности. — Московские ведомости. 1890. No 293.}, совершенно верно тогда заметил, что спор основан более всего на неточной терминологии. Справедливость этого замечания подтверждается тем, что, как я слыхал, Леонтьев, прочитав возражения генерала Киреева, нашел, что, в сущности, они оба очень близки во взглядах. Точно так же славянофилы всегда говорили о народности в смысле национальности. Но в смысле культурно-национальном Леонтьев сам горячий защитник народности. Вообще, он интересовался только вопросом культуры, а не этнографии. Это, может быть, отличает его от иных славянофилов, но в отношении к целому славянофильству может быть рассматриваемо только как дальнейшее развитие его мысли. Славянофильство явилось как сознание чего-то русского. Что же они сознали в отличие от ‘западников’? Уж конечно, не русскую национальность в племенном смысле. Западники и сами отлично знали, что мы племя особенное, не немцы и не турки, а русские. Тут и спорить не о чем. Точно также не спорили о национальности нашей в политическом смысле. В политическом отношении всякий западник признавал Россию страной особенной, не принадлежащей ни к Германии, ни к Австрии. Вопрос был и мог быть только в национальной культуре. А национальность как культурное начало Леонтьев совершенно признавал и понимал отчетливее кого бы то ни было. В этом даже именно заслуга его. Но и тут все, что сделал Леонтьев (и что признано даже князем Трубецким), не только не отделяет его от старейших славянофилов, а связывает его с ними. И. Киреевский, подобно Леонтьеву, в духовном складе русского человека показывает не что-нибудь (этнографически-племенное, не что-нибудь ‘славянское’, а только византийское православие. Он также ищет нашего духовного отечества в Византии, а не в Праге или Белграде, тем паче не в Варшаве!.
А по поводу отношения к славянству вот что И. С. Аксаков писал в 1849 году в своих ‘показаниях’, в которых, конечно, старался выяснить Государю самые интимные свои взгляды: ‘Люди, всеми силами, всеми способностями души преданные России, смиренно изучавшие сокровище духовного народного богатства, свято чтущие коренные начала его быта, неразрывные с православием, люди эти Бог весть почему прозваны были славянофилами’. Очевидно, кличка кажется ему неподходящей. И далее: ‘В панславизм мы не верим и считаем его невозможным’, потому что славяне уже не единоверцы, потому что ‘большая часть славянских племен уже разложена влиянием пустого западного либерализма’. ‘Признаюсь, — замечает И. С. Аксаков, — меня гораздо более всех славян занимает Русь, а брата моего, Константина, даже упрекают в совершеннейшем равнодушии ко всем славянам, кроме России, и то даже не всей, а собственно Великороссии’.
Любопытна заметка Императора Николая Павловича против этого места ‘показаний’. ‘И дельно, — писал Государь, — потому что все прочее — мечта. Один Бог может определить, что готовится в Дальнем будущем, но ежели бы стечения обстоятельств и привели к этому соединению, то оно будет на гибель России’.
Не к таким ли самым заключениям приходит и Леонтьев в своих наблюдениях славянства? Но дело не в том. Я хочу только сказать, что скептическое отношение к славянству вовсе не ставит такой уже резкой разницы между Леонтьевым и первыми славянофилами. В самом славянофильстве наиболее типична была русская идея, а не славянская, пристегнутая к ней довольно искусственно. Судьбы этой русской идеи только и могут интересовать нас в славянофильстве. В связи с ней мы должны определять значение последующих деятелей русского самосознания, в числе которых бесспорны уже по малой мере три имени: Достоевский, Катков, Леонтьев.
Мне кажется, что было бы явлением совершенно сверхъестественным, чудесным, если бы славянофильство явилось полным и окончательным выражением русского самосознания. Россия насчитывает тысячу лет жизни, но, в противность предположениям Леонтьева, ее нельзя не считать нацией только в периоде формирования. В московские времена мы себя более чувствовали, чем сознавали. Затем наступил петербургский период, когда в течение ста пятидесяти лет мы были затоплены блестящим чужим, которое могли только усваивать, без всякой критики, кроме разве чисто голоса инстинкта. Говаривали и в XVIII веке, что ‘судить о России применительно к другим государствам европейским есть то же, что шить на рослого человека платье по мерке, снятой с карлы’ (Болтин [4]). Но это — разве лепет сознания, а не голос его. Россия дала почувствовать свой голос разве в художестве, но уж одно то, что наша литература едва считает сотню лет своего возраста, дает бесспорное доказательство, что мы едва начали раскрывать глаза на мир Божий. В средине этого первого века некоторой сознательности является славянофильство. Это была первая попытка русской мысли формулировать, что такое русский человек.
Мыслимо ли допустить, чтобы это было и окончательное слово? Мыслимо ли допустить, чтобы в первый же момент, когда Россия задала себе вопрос ‘что она такое?’, она и ответила себе на это без малейшей ошибки, без малейшего недосмотра? Это было бы истинное чудо, явление сверхъестественное.
Сверх того, мы положительно знаем, что работа русского самосознания на славянофильстве и не остановилась. Мы не можем забыть существования Каткова, который первый разъяснил смысл самодержавия во всей сложности и глубине его социального значения. Мы не можем скинуть со счетов Достоевского, который если и не формулировал, то дал почувствовать возможность общечеловеческого значения России, как никто до него. Нельзя, конечно, скинуть со счетов и Данилевского. Я называю только одни бесспорные имена, уже вошедшие в историю русского самосознания не менее, чем славянофилы.
В числе их ждет своего признания К. Н. Леонтьев. И конечно, когда он будет вполне понят, он будет поставлен на одно из первых мест.
Ни он, ни Катков, ни Достоевский, ни даже Данилевский не могут быть, конечно, причислены к славянофилам в тесном смысле. Но работа русского самосознания и не могла остановиться на своем первом фазисе. В числе причин этого укажу уже одно то обстоятельство, что Россия во времена первых славянофилов еще многого не переживала. Много очень важного, типичного не было еще дозревшим и в европейской жизни. Одним теоретическим напряжением мысли, даже самой гениальной, нельзя предусмотреть того, на что необходим опыт, наблюдение, сопоставление.
Я, например, не могу себе представить, каким образом русский человек мог бы понять самого себя, если бы мы не пережили отрицательного опыта нашего нигилизма.
Никакая художественная фантазия не могла бы представить себе того, какие результаты способна давать европейская идея, последовательно воспринятая русским характером. В этом отношении отрицательный опыт 60—70-х годов представляет совершенно незаменимый материал для русского самопонимания. А этого материала во времена первых славянофилов просто еще не существовало.
Они очень чутко усматривали особенность русского типа, его отличия от европейского. Это делает им великую честь. Но предусмотреть того, что еще не дано фактами даже в виде посылки, они, конечно, не могли. Своеобразия русского типа они совершенно не могли бы понимать в тех тонкостях, которые мог впоследствии понять, например, Достоевский. Эти же тонкости типа психологического бросают свет и на особенности социальные. Понятно поэтому, что в 1890 году многое становится более ясно, нежели в 1840-м. Отличия Леонтьева от старого славянофильства в значительной степени именно этим и определяются.
Еще старые славянофилы почувствовали необходимость осветить положение России при помощи идеи органического развития. Сама по себе эта идея не есть создание славянофилов. Она дана наукой. Но понятно, что у нас должны были особенно ею заинтересоваться. Россия представляла даже на поверхностный взгляд что-то такое смешанное, эклектическое, составленное из самых разнородных принципов. Нельзя было не почувствовать необходимости разобраться, определить, что тут основного, прочного, что случайное или даже противоречивое. Поэтому об идее органического развития общества у нас, сравнительно с силами нашими, думали очень много.
Этот процесс мысли мало-помалу в неопределенное понятие ‘народного’ внес понятие ‘культурно-исторического’. Данилевский попытался создать стройную теорию ‘культурно-исторических типов’. Леонтьев пошел еще далее Данилевского в своих набросках законов развития социальных организмов. Собственно, как теорию научную я не могу принять ни того, ни другого. Это не более как наброски идей, несомненно, верных по существу, но с точки зрения научной точности не обоснованных, неразвитых и невыдержанных. Ни Данилевский, ни Леонтьев не были специально историками и социологами и свои, по существу, совершенно верные идеи не могли установить научно. Но тем не менее, оставляя вопрос о научных заслугах, не подлежит сомнению, что в Леонтьеве как публицисте прямую заслугу составляет то, что он был ясно убежден в культурности как основе национального развития. Тип национальный определяется культурными условиями его зарождения, и, раз под влиянием их определившись, национальный тип уже приобретает внутреннюю логику развития именно в том направлении, какое дано культурными условиями зарождения типа. Эта мысль у Леонтьева достигала полной отчетливости, чем обязан своими достоинствами его анализ России и славянства. Именно эта точка зрения дала ему возможность указать византизм как основу русского национального типа. Она же дала ему возможность понять отличие русского от славянского, стать сознательно не славянином, прусским. По своему страстному характеру Леонтьев во всем этом доходит до некоторых преувеличений, но, отбрасывая их, несомненно, мы приходим с Леонтьевым к небывалой до него определенности понимания нашего национального ‘я’.
При этом, однако, ‘противоречия нашей культуры’, о которых теперь говорит сам князь С. Трубецкой, подымаются перед нами, без сомнения, во весь рост. Их никто не охватывал с такой отчетливостью, как Леонтьев. Только он испытывал при этом совсем не те чувства, как князь С. Трубецкой, принимающий анализ Леонтьева, но относящийся к констатированному положению с замечательным благодушием, тогда как Леонтьев по тому же поводу рвет и мечет, кипит всей страстью гражданина, видящего отечество в опасности, и горестью культурного человека, видящего, что его лучшим идеалам грозят искажение и гибель.
Посмотрим, кто прав. Вот как наше положение определяет сам князь Трубецкой: ‘Не подлежит сомнению, что византийские идеалы, которыми жила допетровская Русь и на которые не думала посягать петровская реформа, отличны по существу от западноевропейских начал’. Это для князя Трубецкого ‘несомненно’, как и для Леонтьева. Далее говорит он: однако ‘византийская культура оказалась недоступной для успешного разрешения государственных и экономических задач России’, ‘потребовалось для ее восполнения усвоение европейской образованности’. Таким образом, ‘современная русская культура смешанная и соединяет в себе внешним образом два различных, отчасти противоположных начала: византийское и европейское. И между тем эти два начала в равной степени исторически необходимы, ни от одного из них Россия не хочет и не может отречься, не отрекаясь от самой себя’, ‘в этом вся оригинальность, все трагическое своеобразие настоящего положения’. Князь Трубецкой понимает даже невозможность оставаться в таком положении и сам ставит вопрос: ‘Как уничтожить роковой антагонизм культурных начал современной России?’
Что же он отвечает на вопрос? Ошибка Леонтьева, думает он, в том, что он будто бы ‘помышлял о простой реставрации древневизантийской империи’. ‘Ошибка славянофилов состояла в бессознательном эклектизме. Вместо того чтобы понять целостное единство, универсальность и необходимость европейской цивилизации и стремиться к органическому соединению и примирению своих религиозных и национальных идеалов с ее началами, они восстали против устоев западной культуры’. Князь С. Трубецкой приглашает поэтому ‘примириться с западничеством принципиально’.
Вот как наши исторические задачи решают люди, созданные ‘противоречиями’ нашей культуры! Я нарочно привел эти строки, чтобы показать читателям, что вовсе не по малодушию Леонтьев приходил иногда в отчаяние за будущность России. В самом деле, как это все оказывается просто. ‘Органически слить’ ‘начала’, ‘по существу’ различные и даже ‘противоположные’! Князь Трубецкой должен бы сначала дать нам особое философское исследование о законах таких ‘органических’ слияний. Оно, конечно, должно выйти весьма оригинально, но едва ли принесет ему лавры ученой славы…
Само собою, такой исход, такое ‘примирение’ наших противоречий не могли представляться уму Леонтьева в виде чего-нибудь желательного. Он видел их возможность, но от этого и приходил в отчаяние. Он понимал, что совместное действие двух начал, устоев, по существу различных, может кончиться или тем, что одно вытеснит другое, или, если этого нет, лишь взаимной парализацией, обесцвечиванием, разложением. Никакого органического слияния тут быть не может. Это и логический, и исторический nonsens. He органическое слияние, а разложение в некоторую социальную протоплазму только и может предвидеться. Конечно, из этой бессвязной массы может опять со временем что-нибудь вырасти, но только в том случае, если явится опять откуда-нибудь какая-нибудь целая идея, которая оживит ‘социальную протоплазму’, завяжет в ней какой-нибудь центр органического роста. Но это уже выходило бы из пределов нашей истории. Это была бы какая-то иная история, история тех, кто дал бы новый организационный центр бесформенной массе, в которую мы превратились. Наша-то участь во всяком случае была бы участью римлян во времена падения империи. Конечно, такая перспектива не могла утешать Леонтьева. Он слишком чувствовал жизненность своего типа, он не хотел умирать и звал на борьбу, чем возбуждает ‘отвращение’ благодушного князя Трубецкого и его обвинение в каком-то ‘цинизме’.
Это ‘отвращение’ смерти к жизни. Но Леонтьева ли обвиним мы за то, что в нем кипело отвращение к смерти и разложению?
Леонтьев звал на борьбу, во-первых, потому, что в нем русский тип сознавал себя живущим, вовсе не желающим умирать. Во-вторых, эта борьба, при временных припадках уныния и отчаяния, вовсе не представлялась Леонтьеву невозможной. В-третьих, это для него была борьба за высший культурный тип против низшего. На это обстоятельство позволю себе обратить особливое внимание как вообще читателей, так и наших ‘европейцев’ в частности. Но сначала несколько слов о трудностях и возможности борьбы.
Нужно вспомнить время, пережитое Леонтьевым, для того чтобы не обвинить его в малодушии за припадки его отчаяния. Разве наши ‘европейцы’ не считали сами, что со ‘старой’ Россией в 1870— 80-х годах уже покончено, что вопрос о ее поступлении в архив есть простой вопрос десятка лет? Итак, не они, конечно, должны осудить Леонтьева. Но должно вспомнить, что он все-таки боролся и считал борьбу возможной. Он сам объяснял, что при совместном действии двух различных по существу основ возможно, что сильнейшая победит, и тогда борьба может иметь для нее даже оплодотворяющее значение. Такое оплодотворяющее значение имел византизм для Западной Европы. Такое же, стало быть, значение может получить европеизм для России. Нынешние ‘противоречия’ при этом исходе можно было бы даже помянуть в истории добрым словом, вроде того, как мы признаем теперь, что монгольское иго не осталось без полезного влияния на организацию России. Возможности такого исхода Леонтьев не забывал. Но он отчетливо сознавал, что в наших современных ‘противоречиях’ России ставится дилемма: или иметь самую жалкую будущность бесцветнейшей из наций, или выдержать жестокую борьбу противоречивых основ своих, между которыми нет примирения. К этой борьбе Леонтьев звал с тем большей страстью, что сознавал себя борцом за общечеловеческую культуру, ‘думал о судьбах Европы’.
Во всем этом Леонтьеву можно воздать только высокую похвалу. Но несомненно также, что он, как боевой человек, не сохранил должного хладнокровия, проявил больше любви и страсти, нежели спокойной оценки возможностей. Он с особенной настойчивостью кричал о своей ‘реакционности’, и теперь даже генерал Киреев упрекает его в том, что он хотел (будто бы) лечить Россию по рецептам графа Аракчеева. Тут, однако, нужно во многое вникнуть и многое разграничить. Леонтьев высоко ценил западноевропейскую культуру. Но он стоял действительно на высоте ее, он судил ее именно как человек культурный. Он очень отчетливо понимал, какие именно элементы на Западе действительно культурны, и их он любил и ценил, конечно, выше, нежели наши нынешние западники. Но именно поэтому он со страхом и отвращением остановился перед тем направлением западноевропейской жизни, перед ‘эгалитарно-демократическим’ потоком, в котором совершенно справедливо видел движение антикультурное, движение уже не роста, а разложения, ход не вверх с точки зрения общечеловеческих идеалов, а вниз. Леонтьев совершенно справедливо видел, что Европа в этом своем движении идет уже против всего, что создало ее общечеловеческое величие. И он почувствовал ненависть и презрение к этой Европе, отчасти к современной, но больше всего к той Европе будущего, которую так усердно подготовляет современная Европа.
Он объявил себя за прошлое, объявил себя реакционером. Он даже пытался создать себе общую теорию того, до какого фазиса развития страны человек полезный должен быть прогрессистом и когда он должен стать систематическим консерватором… Все это, однако, лишь одна сторона дела, где Леонтьев логически прав перед самим собой. Но вопрос усложняется, когда дело подходит к России.
Он видит, что на нас надвигается, нами завладевает эта Европа, в которой культурный человек должен стать ‘реакционером’, должен только охранять культуру от падения и разложения, ибо развития для нее уже нет и все предстоящие изменения status quo ведут только к худшему, к понижению. Лично я не согласен с такой политикой даже и для Европы. По-моему, если цивилизация, среди которой я живу, уже пошла на упадок, то я не посвящу своих сил на простое замедление ее упадка. Я буду искать ее возрождения, буду искать нового центра, около которого вечные основы культуры могут быть снова приведены в состояние активное. Простое задержание смерти того, что несомненно уже гибнет, по-моему, не есть задача серьезной общественной политики. Но допустим. Во всяком случае, такая политика консерватизма и реакция имела бы смысл только в Западной Европе. Но в России эта борьба, к которой призывал Леонтьев, никоим образом не могла подходить к понятию реакции, и это слово лишь мешает России понять истинную мысль самого Леонтьева.
Собственно, по идеалам своим, по тому положительному, во что он верил, что любил, и что видел в русском типе, и что хотел поддержать борьбой против европейского — Леонтьев не только не реакционер, но даже реакция, логически рассуждая, не могла бы быть для него действительно целесообразным средством. Князь С. Трубецкой ошибается, будто бы Леонтьев помышлял о простой реставрации Византийской империи. Ничего подобного у Леонтьева нет. Совершенно напротив, он сам указывает, что византийские основы не могли в Византии так развиться, как в России. Он очень ясно говорит о том, что русский гораздо более проникнут настоящим православным религиозным чувством, нежели грек. Он прямо указывает, что только у нас византийский кесаризм мог развиться в самодержавие. Вообще, он смотрит на Россию не как на какую-то копию Византии, а как на страну, в которой византийские основы послужили условием зарождения ее типа. Эти основы Леонтьев считал наиболее высокими, созданными самым высоким состоянием человеческой мысли. В них глубже всего выразилось понимание условий, в которых развивается личность и общество. Эти основы были нам даны при зарождении нашего национального типа, а теперь мы их готовы заглушить, принести в жертву европейским в то самое время, когда европейские основы уже достигают и на родине своей разложения, когда в самой Европе замечается уничтожение личности во всеобщем уравнительном однообразии. Леонтьев хочет, чтобы Россия стала на свои основы, для уяснения которых он напоминает о Византии, а вовсе не для ‘простой реставрации’ Византии.
Леонтьев ненавидел слово ‘прогресс’, потому что с ним связалось то понятие, которое направляет развитие людей на путь чисто ‘регрессивный’. Но, в сущности, если под ‘прогрессом’ понимать ‘развитие’ вверх, а не вниз, к жизни, а не к разложению, то, конечно, стремления Леонтьева именно ‘прогрессивны’. ‘Реакция’ призывает к прошлому. А Леонтьев звал к будущему. Все различие его от либеральных прогрессистов в том, что он призывал к развитию по одному типу, а они — по другому. Это различие, конечно, очень важное, коренное, но именно по различию в свойствах типов, а не потому, чтобы один вел ‘вперед’, а другой ‘назад’. Леонтьеву некуда было вести ‘назад’. У него назади только тень Византии, которая может кое-что объяснить, но она не существует. Леонтьев не мог, по идеалам своим, требовать застоя, потому что он сам признавал никуда не годным то место, на котором мы стоим. В прошлом Россия у него есть только зародыши, только начало. Он, по существу, звал к будущему, к развитию, к ‘прогрессу’ того типа, который мы получили от рождения. Никакой ‘реакции’, никакого ‘ретроградства’ тут быть не может. Реакция и ретроградство еще могут быть у западников, у ‘европейцев’, но никак не у ‘русских’, у которых есть только начало, которое или вовсе должно погибнуть, или требует продолжения, развития, прогресса.
Итак, восстановляя Леонтьева таким, каков он есть по мысли своей, а не по случайным словам, не по случайным порывам боевого темперамента, мы никак не можем признать его реакционером. Генерал Киреев вполне прав, думая, что славянофил не может быть реакционером, так что тот, кто предложил бы лечить Россию по рецептам графа Аракчеева, ео ipso показывает, что он не славянофил, не сторонник русских идеалов. Но справедливость в отношении самого Леонтьева и уважение к ценности его мысли заставляют помнить, что эти боевые выходки у него самого вообще и по существу были не больше как боевые выходки против либерализма, против европеизма новых формаций. В них выражалось только страстное сознание необходимости энергических мер против врага, но никак не формулы общей русской политики. Леонтьев в них скорее напоминает якобинца 1793 года, чем графа Аракчеева. Ни по существу своих идеалов, ни по действительному смыслу своих боевых криков он не есть реакционер.
Несомненно, что Леонтьев звал Россию не к прошлому, а к будущему. С точки зрения всемирной культуры можно поставить лишь один вопрос: указывал ли он для будущего более высокие основы, нежели те, которые старался искоренить в крайнем случае даже ‘аракчеевскими’ мерами? В ответ на этот вопрос мы должны взвесить различие тех ‘типов’, борьбу которых Леонтьев видел у нас и в истории. Собственно современное состояние ‘западного’ человека и западных ‘устоев’ никто не обрисовывает так зло, как Леонтьев. Но дело этим не исчерпывается. Вопрос все-таки в том, обещает ли лучшее тот ‘тип’, который, зародившись в Византии, завещанный ею нам, до сих пор остается типом ‘будущего’? Другой вопрос: сделал ли что-нибудь Леонтьев для выяснения этого типа? На оба вопроса можно ответить только утвердительно. Как всегда, культурный тип в своих первоосновах определен той или иной религией. Наш ‘культурный тип’ есть создание собственно православного миросозерцания. Леонтьев как проповедник и, надеюсь, пророк нашего будущего имеет то достоинство, что глубоко понял православие. Он не был богословом, но учился православию на Афоне у замечательнейших ‘старцев’. Это, без сомнения, и помогло Леонтьеву понять, что выше ни одного типа ничто не давало человечеству. Чрезвычайно полное, необычайно реальное понимание жизни этого миросозерцания, во-первых, создает превосходнейшие условия для воспитания и развития личности, а засим столь же удачно, без всякой односторонности отводит личности место в обществе — откуда вытекает очень прочный общественный строй, обусловливаемый православными отношениями Церкви и государства. Культурный тип, возникающий на основах православия, конечно, потенциально выше даже прежнего западного, не говоря уже о новейшем, возникшем от разложения старого. Без сомнения, Леонтьев был совершенно прав, угадывая, что его стремления культурного человека получат свое осуществление в наибольшей полноте именно в таком типе развития. Наши ‘западники’ новейших формаций этого не замечают только потому, что в них чувство ‘западного’ человека говорит сильнее, нежели чувство ‘культурного’ человека. Вся жизнь Леонтьева есть сплошное доказательство того, как трудно этому пониманию пробиваться сквозь каменистую кору того плохонького ‘просвещения’, которое дал нам наш период ученичества у Европы. Здесь заключаются наибольшие опасности для развития России. Но та же личность, та же деятельность Леонтьева составляют также доказательство, что русское самосознание все-таки развивается, идет вперед. Оно, конечно, не остановится и на Леонтьеве. Но можно сказать, что, во всяком случае, по отчетливости своего русского сознания Леонтьев также отметит собою второй фазис его развития, как славянофилы отметили первый фазис его пробуждения.
1894 г.
Примечания
Статья напечатана в журнале ‘Русское Обозрение’ в отделе ‘Летопись печати’ в октябрьском номере за 1894 год.
Киреев Александр Алексеевич (1833—1910) — русский публицист, славянофил, генерал-лейтенант.
Аракчеев Алексей Андреевич (1769—1834) — граф, русский государственный и военный деятель, генерал от артиллерии. Имел большое влияние в царствования Императоров Павла I и Александра I. В 1808—1810 — военный министр.
Пий IX (граф Джованни Мария Мастаи-Ферретти) (1792—1878) — папа римский с 1846 года.
Болтин Иван Никитич (1735—1792) — русский историк. Основное сочинение ‘Примечание на историю древней и нынешней России Леклерка’ (Ч. 1—2,1788).