Русские художники-пейзажисты, Коровин Константин Алексеевич, Год: 1935

Время на прочтение: 22 минут(ы)
Коровин К.А. ‘То было давно… там… в России…’: Воспоминания, рассказы, письма: В двух кн.
Кн. 1. ‘Моя жизнь’: Мемуары, Рассказы (1929-1935)

Русские художники-пейзажисты

Л.Л. Каменев и А.К. Саврасов

В моем воспоминании являются живые образы любимых людей. Еще в раннем детстве я помню Льва Львовича Каменева. Это был высокого роста скромный юноша. Он приходил в наш дом в Рогожской улице, в Москве, приносил показывать моему отцу и матери свои небольшие картины — этюды, написанные с натуры.
Эти пейзажи, сделанные в окрестностях Москвы, меня, семилетнего мальчика, поражали и очаровывали.
Мой дед, Михаил Емельянович Коровин, увидав, что Л.Л. Каменев питает страсть к живописи, дал Каменеву пять тысяч рублей для поступления в Академию Художеств в Петербурге. Л.Л. Каменев служил в конторе моего деда.
Мой дед, как мне потом рассказал Каменев, сказал ему:
— У тебя, Лев, есть охота и страсть к искусству. Учись, но знай — путь твой будет тяжел и одинок. Знай, Лев, много горя хватишь ты. Мало кто поймет и мало кому нужно художество. Горя будет досыта. Но, что делать. И жалко мне тебя, но судьба, значит, такая пришла. Ступай.
И Каменев уехал в Академию художеств в Петербург, окончил ее с золотой медалью и был послан за границу.
Когда мне было пятнадцать лет, и я уже был в московской Школе живописи, ваяния и зодчества, где и брат мой, Сергей, то на лето я и брат, художники Эллер и Сильверстван уехали близ Звенигорода в Саввинскую слободу — там на горе стоял старый монастырь Саввы Звенигородского. Внизу, к лугам, расстилалась красавица Москва-река. Место было прекрасное.
В Саввинской слободе уже давно жил в преклонных годах Лев Львович Каменев. Когда мы там поселились, то пришли с братом Сергеем к Каменеву. Я его не узнал. Он был седой и понурый старик. Очень обрадовался нам и вспомнил, когда мы были детьми. Вспомнил дом и деда моего, и отца, и Рогожскую улицу. Его большая фигура, одетая в блузу, была как-то тяжела. Он медленно передвигался, и в грустных глазах его было что-то тяжелое, надорванное. На стене висели приколотые кнопками небольшие этюды. В них сквозила какая-то неземная поэзия русских лесов, дорог, холмов, покрытых кустами, и освещенные вечерним солнцем деревни и монастырь Св. Саввы. Большая картина, которую он писал, была совершенно другая — приглаженная, пухлые цветные деревья и что-то сладкое, не похожее на этюды.
Помню, потом Л.Л. Каменев, угрюмый и нелюдимый, часто звал меня к себе пить чай. Я приходил к вечеру, он угощал меня медом, ватрушками и рассказывал мне про моего деда и отца, который уже умер. И когда говорил про деда, то крестился.
— Хороший был у тебя, Костя, дед. Таких людей теперь и нет. И правду сказал мне он: ‘Лев, хватишь ты горя’. Правду сказал. Я горя хватил досыта. Вот, один остался. Две жены схоронил. Одна-то ушла. Кому надо, и правду сказать. Вот в деревне все нужду мыкаю. Здесь схоронил. И двое детей. Давно. Захворали, померли. Один, Костя, так ты, как это так — тоже живопись… Кто тебя это надоумил — в художники?..
Помолчав, он вздохнул и сказал:
— Эх, дед умен был у тебя. И любил он музыку. Да и живопись. Понимал. Богат был. А все-таки, ты как знаешь, но хватишь горя. Ведь оно, художество, никому не нужно. Так, разве один-другой. И никто не понимает. Мало кто…
— Какие у вас, Лев Львович, прекрасные этюды. Вот эти,— показал я, где они висели.
— Да, этюды ничего,— ответил Лев Львович.— Вот этот,— показал он на стену.— Но они кому же нужны? Никто и не поймет. Никто не купит. Вот картину пишу, видишь, флейцем глажу, полирую,— сказал он, смеясь.— Вот как отделаю под орех, может, купят, а то и нет. Алексей-то Кондратьевич Саврасов, какой художник. Какой! Такого и нет, и за границей мало. И что ж? Ну, рубль, в кармане, мало кому нужно. Эх, Костя, хватишь горя. Норовят ведь задаром купить. И раму, такую золотую. Пейзаж считается — только швейцарский вид, гора, барашки чтобы были. А разве есть пейзаж в России? Нет. А кто богат, норовят за границу уехать. Там виды настоящие. А у нас нет. У нас скука. Верно говорю я. Не видят красоту-то свою. Не видят, скучают. Вот недавно я у Васильчиковых был, тут недалеко. Имение, прекрасное, какой сад! Так что же. Молодая вышла ко мне. Голова обернута полотенцем, бледная, мигрень от скуки. ‘Не дождусь,— говорит,— когда с мужем в Баден-Баден уеду’.
А я ей говорю: ‘Что вы, Марья Сергеевна, посмотрите — красота какая, весна. Аллея липовая. Тень от нее какая к реке. А река светлая’.
Вдруг она мне:
— Если вы мне еще будете говорить, то я поссорюсь с вами. Это скука. Тут и дорожек нет настоящих гулять под зонтиком. Тоска.
— Вот и возьми. Какие же им картины нужны? Саврасов написал ‘Грачи прилетели’. Ведь это молитва святая. Они смотрят, что ль? Да что ты, Костя, никому не нужно. Прав был твой дед: ‘Хватишь, Лев, горя’,— сказал мне, правду сказал. Умный был человек Михаил Емельянович.— И Каменев перекрестился большой рукой.— Да ведь вот что. Помню я, какой художник там был — Коро. Ах, художник. И что ж? Поняли его у самой его могилы. Все так. Твой-то отец, Алексей Михайлович,— продолжал Каменев,— хорошо рисовал. И мать тоже. Вот ты и брат твой оттого и полюбили искусство. Только хватишь горя — увидишь. И чем лучше будешь, тем и горя больше…
Долго я думал потом, и ночью, о словах Льва Львовича. Но не совсем верил, и юное сердце мое не принимало горя. Я радовался жизни и природе и принес показать свои работы Льву Львовичу Каменеву. Каменев смотрел долго и серьезно и, посмотрев на меня, сказал:
— Ну, что ж? Да. Но это никому не нужно — что ты пишешь. Тут дорога, курица ходит, и сарай. Это — плетень, лужа, травка. Опять сарай. Это что ж такое? Вот еще сарай. Это не пейзаж. Что ты! Нужно деревья, вода, даль, возвышенность, а это? Чудно.
‘Вот какая история,— подумал я.— Но мне так нравится плетень и сарай, кусок сена. И совсем не нравятся эти пухлые деревья’. Долго я думал, придя домой. Думал, что же это значит, этюды Каменева восхитительны, а картины совсем не то. Что же это такое? Эллер {Правильно: Эллерт.} и Сильверстван пишут какие-то пейзажи, кудрявые, зеленые, мне совсем не нравится. Да и места такие выбирают, которые мне тоже не нравятся.
Как-то раз у избы, где жил Каменев, стояла коляска, запряженная парой прекрасных лошадей, и около ходил кучер в бархатном камзоле с голубыми рукавами. Шапка — с павлиньими перьями. К Каменеву приехал какой-то князь и Васильчиковы. Вечером меня и брата позвал к себе Лев Львович. У него был накрыт стол, сидел крестьянин, хозяин и хозяйка дома, священник, дьякон, два монаха, и на столе была колбаса, селедка, калачи, баранки, водка и кагор в бутылке.
— Вот,— говорит Каменев,— вот спасибо. Вот ведь что, спасибо царю. Купил у старика картину. Вот и деньги привезли. Тысячу рублей. Ждал ли я. Господи! — и Каменев плачет, крестясь.— Спасибо, спасибо, царь, тебе. Дай Бог тебе… Теперь на деньги-то эти я пять лет, нет, больше, жить буду. И писать.
Но Каменев не прожил пяти лет и умер в ноябре осенью в том же году.

* * *

Алексей Кондратьевич Саврасов был профессором в Школе живописи, ваяния и зодчества в Москве, где я учился. Это был мой профессор, автор картины — ‘Грачи прилетели’. И многих других восхитительных картин, которые редко кто видел, так как они были не в галерее, а в частных собраниях.
А.К. был огромного роста и богатырского сложения. Большое лицо его носило следы остатка оспы. Карие лаза выражали беспредельную доброту и ум. Человек он был совершенно особенной кротости. Никогда не сердился и не спорил. Он жил в каком-то другом мире и говорил застенчиво и робко, как-то не сразу, чмокая, стесняясь.
— Да, да. Уж в Сокольниках фиалки цветут. Да, да. Стволы дубов в Останкине высохли. Весна. Какой мох! Уж распустился дуб. Ступайте в природу,— говорит он нам.— Там — красота неизъяснимая. Весна. Надо у природы учиться. Видеть надо красоту, понять, любить. Если нет любви к природе, то не надо быть художником, не надо.
— А как, Алексей Кондратьевич, нужна в пейзаже даль — деревья большие и воды? — спросил его однажды ученик, Мельников.
— Не знаю,— ответил Саврасов.— Не надо, а может быть, и надо. Я не знаю. Можно просто написать, что хочется,— хорошо только написать. Нужна романтика. Мотив. Романтика — бессмертна. Настроение нужно. Природа вечно дышит. Всегда поет, и песнь ее торжественна. Нет выше наслаждения созерцания природы. Земля ведь рай — и жизнь тайна, прекрасная тайна. Да, тайна. Прославляйте жизнь. Художник — тот же поэт.
— А как же писать, с чего начинать? — спрашивают его ученики.
— Не знаю,— опустив глаза, говорит Алексей Кондратьевич.— Нужно любить. Форму любить, краски. Понять. Нужно чувство. Без чувства нет произведения. Надо быть влюбленным в природу — тогда можно писать.
— А если я влюблен в музыку,— говорит ученик,— то все же, не умея, не сыграешь на гитаре.
— Да, да,— ответил Саврасов.— Верно. Но если он влюблен в музыку, то выучится и будет музыкант, а если нет, то трудно, ничего не будет.
Мы слушали Алексея Кондратьевича и были в восхищении. Шли в природу и писали с натуры этюды и говорили друг другу, указывая — ‘это не прочувствованно’, ‘мало чувства’, ‘надо чувствовать’,— все говорили про чувства.

* * *

Как прекрасны вечера, закаты солнца, сколько настроения в природе, ее впечатлений. Эта радость, как музыка, восприятие души. Какая поэтическая грусть.
— Вот, говорят, в Швейцарии настоящий пейзаж? — спросил как-то Саврасова кто-то из учеников.
— Да, в Швейцарии я был, был и в Италии. Прекрасно,— сказал Алексей Кондратьевич.— Но кому что. А мне, конечно, в России нравится. В России природа поет, разнообразие, весна какая, и осень, и зима. Поет, все поет. Только небо прекрасно в Италии… А пейзаж в Швейцарии. А у нас нет разве неба, гор нет? Как быть? Да, плохо, нет озер… Да… А там Женевское озеро.
Саврасов опустил голову в раздумьи.
Помолчав, Алексей Кондратьевич встал, надел пальто, взял палку и собрался уходить из мастерской.
У дверей он остановился и, подумав, сказал:
— Там, в Италии, было великое время искусства, когда и властители, и народ равно понимали художников и восхищались. Да, великая Италия. Теперь во Франции прекрасные художники. И у нас было искусство. Какое! Какие иконы. Новгородские. Прошло. Забыли. Мало, очень мало кто понимает. Жаль. Что делать? Да, бывает время, когда искусство не трогает людей. Музыка тоже. Глохнут люди. Странно, что люди есть, которые понимают и чувствуют искусство, музыку, живопись. Да, а есть глухие, вечно слепые, не слышат и не видят. Есть такие. И их больше. Это совсем другие люди, и думают они как-то иначе. Я заметил это. Как быть?
И Саврасов, повернувшись, ушел в дверь.

А.К. Саврасов

Осенью, по приезде моем из Саввинской слободы, перед окончанием Училища, когда мне было двадцать лет, А.К. Саврасов все реже и реже стал посещать свою мастерскую в Училище. Говорили, что Саврасов болен. Однажды мы, ученики его: Мельников, Поярков, Ордынский, Левитан, Несслер, Светославский, Волков и я, приехавшие из разных мест, показывали друг другу свои летние работы, этюды. Неожиданно к радости нашей в мастерскую вошел Саврасов. Он очень изменился, в лице его было что-то тревожное и горькое. Он похудел и поседел, и нас поразила странность его костюма. Одет он был крайне бедно: на ногах его были серые шерстяные чулки и опорки, черная блуза повязана ремнем, на спине был плед, шляпа с большими полями, грязная и рваная, шея повязана красным бантом.
— Ну, что? — сказал он, как-то странно улыбаясь,— давно я не был у вас. Да, да… давно. Болен я, и вообще…
Мы показывали ему свои работы, с каким-то трепетом ждали, что он нам скажет, удивленные его печальным взглядом и странностью одежды. Раскладывали на полу этюды.
А.К., сидя, смотрел их, прося некоторые поднять и держать в руках.
— Как молодо, как прекрасно, свежо! А вот тут ‘замучено’, старался очень — не надо стараться… Муза не любит. Да, да… А вы знаете, муза-то есть, есть… редко с кем она в дружбе, капризна муза. Заскучает и уйдет. А как вы думаете, муза легкомысленна или серьезна? — И Саврасов как-то вопросительно посмотрел на нас и, странно улыбаясь, добавил: — Муза — умная дама и дружна бывает с самым легкомысленным человеком… Как странно!.. Ну да. Прекрасно, молодо, мне нравится, что вы никому не подражаете… А вот недавно погас юный, как вы, Васильев… Это художник был огромный, я поклонялся этому юноше. Умер в Крыму — горловая чахотка. Я просил одного дать ему под картины денег, нет — боялся, пропадут деньги… Да, да — боялся. И погиб юноша… Сколько он стоил, Васильев-то? Никто не знает. И, вообще,— как расценивать? — в голосе его была горечь. Вот это…— показал он на пол, где лежали этюды…— Я не знаю, что стоит серенада Шуберта или две строчки Александра Сергеевича Пушкина:
Я помню чудное мгновенье:
Передо мной явилась ты…
Да, да… Ничего не стоит… На ярмарке вот все известно, что стоит. Вот, да, да… А так это вот — ничего не стоит…
Саврасов как-то рассеянно посмотрел кругом и продолжал:
— А я долго не был, хворал несколько. Да… Я приду, а вы свободно подумайте, почувствуйте и пишите. Прекрасна природа, возвышайтесь чувством… Велико искусство…
И Саврасов встал и как-то торопливо пошел. У двери он остановился, обернулся и, растерянно улыбнувшись, сказал:
— Я не совсем здоров… Ну, до свиданья…
И ушел.

* * *

Алексей Кондратьевич все не приходил. Вечером как-то солдат Плаксин, убиравший мастерскую, сказал мне:
— Да ведь он запил, запой у него случился. Человек ён голова, добрейший. Летом-то вот он писал здесь картины… Хороши!.. Пьет, пьет, а закуска цела.
Плаксин встал передо мной, уперся в метлу и так серьезно продолжал:
— Пьешь ежели, то закуси, а ето что без закуски, оченно вредно… У нас во втором взводе и… полковник был, и… человек-душа прямо — сгорел, себя вином сжег, без закуски потому… Ты выпил, значит,— дак закуси, оченно пользительно. А они не евши. Водка — она прямо кого хошь в гроб кладет, не глядит, будь ты хошь генералом или вот што я. Ей все одно — сгубить.

* * *

В марте, когда уже чувствовалось дуновение весны и снега разрыхлялись, дворники кирками кололи московские тротуары, шел я с вечернего класса, пробираясь к себе в Сущево, где жил. Великий пост. Колокольный звон уныло разносился над Москвой. Задумывалась душа.
Переходя у Самотеки Садовую улицу, я сзади себя услышал голос: ‘Костенька’.
И, оглянувшись, увидел Алексея Кондратьевича: в короткой ватной кофте с пледом на плечах. Что-то было мрачное в его огромной фигуре. Я подошел к нему — он ласково улыбался.
— Что? — спросил,— с вечерового домой идешь?
— Здравствуйте, Алексей Кондратьевич,— обрадовался я.
— Вот что, Костенька, пойдем. Пойдем — я тебя расстегаем угощу, да, да… Деньги я получил. Пойдем…
И он взял меня за руку.
— Пойдем вот сюда,— показал он на угловой трактир.
Проходя мимо ряда извозчичьих саней, лошадей с подвязанными на мордах мешками с овсом, мы взошли на крыльцо деревянного дома трактира. Сразу, когда вошли, пахнуло теплом, чаем, запахом пива. В трактире было много народа, больше извозчиков. За длинной стойкой в жилете и голубой рубашке навыпуск — хозяин, а за ним на полках бутылки. Бойко половые в белых рубахах носят подносы с чайниками и бутылками.
Саврасов прошел в глубину, где было просторнее, выбрал стол у окошка, сказал мне:
— Садись…
А сам пошел к стойке и стал о чем-то говорить с хозяином.
Когда он возвращался ко мне, то при свете ламп я увидел, что одет он странно, на него посматривали, оборачивались сидевшие за столами.
‘Что это такое?..— подумал я,— что с Алексеем Кондратьевичем случилось, что он так странно одет?..’
Подойдя, Саврасов снял с шеи большой намотанный на ней шерстяной шарф, сбросил плед, снял шляпу и положил около на стул. Воротник его грязной рубашки был повязан ярко-красным бантом… ‘Как странно!..’
— Да, Костенька,— сказал он,— да, мы с тобой сейчас расстегаи… Тут умеют… И уха. А сначала тарань…
Расторопный половой поставил тарелки и большую копченую селедку и подал в графине водку и рюмки. Алексей Кондратьевич оставил одну рюмку, сказал половому:
— Убери. Подай грузди.
Налил из графина рюмку, и я увидел — когда он ее подносил ко рту, как дрожали его большие пальцы. Выпив, взял рукой кусок тарани и ел с пальцев, глядя на меня темными глазами, особенными. Глаза, как какие-то пуговицы, а не глаза, глядели на меня. Он опять жадно пил и ел долго, молча. И вдруг сразу оживился, глаза изменились, как будто он проснулся, что-то вспомнил и улыбнулся. Сказал:
— Деньги… да, да, деньги… Я деньги сегодня получил. Немного. Не платят много. Но приятные деньги. Да, да… Человек приятный, понимает, не слепой, серьезный. В душе любовь у него, с чувством человек. Вот видишь ли, Костенька, какой я чудной, никак одеться не могу, все вроде пошло. Галстук красный, надену — думаю лучше, все же я артист, ну… пускай смотрят. А вот ему все равно, понимает, ему все равно — какой я, он понимает, что жизнь гонит кого как. Он уважает искусство — картину уважает… Видно, когда смотрит, ясно видно. Скупой, конечно, но деньги его приятны. А вот есть тяжкие деньги, есть такие деньги за картину, с соусом, а соус такой — с упреком, поучением, и видно, что благодетель. Он, конечно, поднадуть хочет тебя, в нем человека йоты, одной йоты нет… Ну, доволен, доволен — Бог с ним, все равно, спасибо и тому. Павел Михайлович Третьяков — большой человек. Скажи, Репин — его картину купила бы Академия или вельможи наши? — нет не купили… И Репин не мог бы писать. Кто собрание сделал — Третьяков, фабрикант. Это не просто. Это — гражданин. Это — человек. Он мыслил, любил, Россию любил. Хочет взять у меня картину. Елки по овражку идут, вниз спускаются к родничку. Трудная вещь, зеленая. Ничего. Не кончена, не могу окончить, лета жду, зимой не могу. Пришел я к нему в контору. Говорю: ‘Да вот, Павел Михайлович, нужно мне полтораста рублей, очень нужно’. А он смотрит на меня и платком нос трет, и думает, и говорит мне:
— Вы бы, Алексей Кондратьевич, окончили бы елки-то. Хороша картина… Ну и получили бы сразу все. Да… Подождите,— говорит…— Эх-ма, я сейчас вернусь и принесу вам из конторы деньги.
И ушел.
‘Как странно…’ — подумал я, и сделалось мне как-то страшно и унизительно. Я взял и ушел. Рукавишникову говорил он: ‘За что на меня обиделся Саврасов?’ И нашел он меня, да, нашел. Только елки уж я отдал другому. Хороший человек… Да, да… Всем чужие мы, и своим я чужой. Дочерям чужой…
Саврасов налил водку и выпил.
— Куда? Куда уйти от этой ярмарки? Кругом подвал, темный, страшный подвал,— я там хожу…
Глаза Алексея Кондратьевича остановились и тупо смотрели куда-то. В них была жуть. Я взял его большую руку, взволнованный, сказал:
— Не пейте, Алексей Кондратьевич, вам вредно… не пейте…
— Молчать, щенок! — яростно вдруг крикнул он, вскочив. В его глазах блеснул синий огонь. Он быстро пошел по трактиру к стойке буфета, как-то топая по полу опорками. Одна опорка соскочила с ноги, он нагнулся, стал растерянно тянуть чулок и упал.
Я подбежал к нему, надел опорку на ногу и помог ему встать. У стойки он платил деньги и еще пил. Вернулся к столу, обмотал шею шарфом, надел плед, шляпу, сказал мне: ‘Пойдем’. Фонари светились у крыльца трактира.
— Прощай, Костенька,— сказал он,— не сердись. Не сердись, милый мой… Не сердись — болен я. Я приду к вам, когда поправлюсь. Вот довели меня, довели… Пойми, я полюбил, полюбил горе… Пойми — полюбил унижение… Пойми. Я приду. Прощай. Не провожай меня.
И, повернувшись, пошел, шатаясь, у забора переулка и скрылся в темноте ночи.

* * *

Проходя к дому в Сущево, вижу за забором темный сад. И в ветвях деревьев слышу шелест птиц. Дома лег в постель и думал: ‘Подвал… Алексей Кондратьевич, Алексей Кондратьевич!.. Как страшно!..’
Утром солнце светило в окно.
— Смотри, Костя,— сказала мне мать.— Встань, посмотри в сад, грачи прилетели.
И я видел, как больное лицо матери обращено вверх на деревья сада. И я ушел к себе в комнату и, уткнувшись в подушку, горько заплакал.

В.Д. Поленов

Академик живописи В.Д. Поленов окончил С.-Петербургский университет по историко-филологическому факультету. Одновременно учился живописи в Академии художеств в Петербурге и кончил Академию художеств совместно с И.Е. Репиным. За программную работу ‘Воскрешение Христом дочери Иаира’ тот и другой получили поездку за границу для совершенствования в искусстве.
Перед окончанием Московского училища живописи и ваяния мы, пейзажисты, узнали, что к нам вступит профессором в Училище В.Д. Поленов. На передвижной выставке был его пейзаж: желтый песочный бугор, отраженный в воде реки в солнечный день, летом. На первом плане большие кусты ольхи, синие тени, и среди ольх наполовину ушедший в воду старый гнилой помост, блестящий на солнце. На нем сидят лягушки.
Какие свежие, радостные краски и солнце! Густая живопись.
Я и Левитан были поражены этой картиной. Я тоже видел синие тени, но боялся их брать,— все находили: слишком ярко.
Я и Левитан с нетерпением ждали появления в Школе Поленова. Натурный класс, ученики все в сборе. Он пришел. В лице его и манерах, во всем облике было что-то общее с Тургеневым. Он принес с собой сверток, из которого вынул старую восточную материю и белый лошадиный череп. Тщательно прибил материю к подставке, где ранее помещался натурщик, и повесил на фоне материи лошадиную голову.
Мы, ученики, поставили мольберты и заняли места.
— Я вам поставил натюрморт,— сказал Поленов.— Вы будете его писать после живой натуры.
И ушел.
Половина учеников недоумевала. Говорили — в чем дело? Живая натура лучше, потом — почему череп лошади? Голову человека писать труднее, это ерунда, и прочее. Осталось в классе учеников менее половины: писать натюрморт было не обязательно, потому многие и ушли.
Я спросил Левитана, будет ли он писать.
— Да, пожалуй,— согласился он.
Я и рядом со мной А.Я. Головин начали писать череп.
Через два дня пришел Поленов и сказал ученикам, что отношения красок они берут не те.
— У вас нет того разнообразия, как в натуре. Отношение неверно.
Я в первый раз услышал об отношении красок.
Поленов подошел ко мне, сел на мое место, посмотрел работу и сказал:
— Вы колорист. Я недавно приехал из Палестины и хотел бы вам показать свои этюды.
Я сказал, что я очень рад.
Он вынул из кармана маленький бумажник, достал визитную карточку и подал ее мне, а также записал мой адрес.
‘А Поленов — какой-то другой’,— подумал я.

* * *

В большом особняке дома, у сада, в Купальне, куда я пришел, Поленов показывал мне свои этюды Палестины. Они были разнообразны. От самых маленьких, не более вершка, до больших. Они были колоритны, талантливы. Генисаретское озеро, храм Соломона, часовня Гроба Господня и много других.
— Я начинаю большую картину,— сказал он мне,— ‘Христос и грешница’. У меня к вам просьба. В свободное время вы немножко попозируйте мне, полчаса. Я с вас немного попишу. Мне нужно.
У Поленова в большой комнате-мастерской было особенно нарядно. Висели старые восточные материи, какие-то особенные кувшины, оружие, костюмы. Все это он привез с Востока. Это все было так непохоже на нашу бедность.
И когда я вернулся домой, контраст с моей комнатой в Сущеве был велик и резок. Я вспомнил Саврасова. Как эти люди были разны!..
Поленов был хорошо одет, по-европейски, а я, в наше Училище нельзя было прийти в крахмальной рубашке или повязать себе галстук. Это было нарушение каких-то особых традиций.
Когда Левитан надел белый галстук, Е.С. Сорокин сказал ему:
— Ты что, на свадьбу нарядился. Сними, а то попадет!..

* * *

Поленов в классе нам показывал фотографии художника Фортуни, испанца,— Фортуни был в то время в славе,— и говорил нам:
— Вот Фортуни отличный художник, пишет мозаикой, один за другим отдельно накладывая каждый мазок, разные — по тону и цвету.
Действительно, Фортуни хорошо рисовал. Но почему-то я, смотря на фотографии его живописи, думал: ‘Какое внимание и ловкость, но не трогает меня, не увлекает’. Я сказал это Поленову. Тот удивился.
— Вы импрессионист? Вы знаете их?
— Нет,— ответил я.— Не знаю ни одного.
Поленов был потому в недоумении, что совершенно так же ему ответил и Левитан. Тогда он стал говорить нам об импрессионистах.

* * *

Как-то Поленов пригласил меня к Савве Ивановичу Мамонтову. За вечерним чаем, где были Васнецов, Поленов, Репин, я увидел впервые Мамонтова — особенного человека. Он был веселый, простой.
— Пойдемте в мастерскую,— предложил Савва Иванович.— Я вам покажу портрет одного испанского художника. Вот Илья Ефимыч видел и говорил, что испанцы молодцы в живописи: все пишут ярко, колоритно.
Смотрю, а в мастерской на мольберте стоит мой этюд — голова женщины в голубой шляпе на фоне листьев сада, освещенных солнцем. Этот этюд взял у меня раньше Поленов.
— Да,— сказал Репин, посмотрев мой этюд.— Испанец! Это видно. Смело, сочно пишет. Прекрасно. Но только это живопись для живописи. Испанец, правда, с темпераментом…
Савва Иванович смеялся, смотря на меня, потом сказал:
— Но, послушай, а если это не испанец, а русский, тогда как?
— Как русский? Нет, это не русский…
— Вот он испанец! — сказал Савва Иванович, указывая на меня.— Чего вам еще? Тоже брюнет, чем не испанец?..
И Савва Иванович, обняв меня, захохотал. Васнецов, подойдя, сказал:
— Разыграл нас Савва. Нет, это, правда, написали вы?
— Да,— говорю я.— Это я.
— А вот, представь,— сказал Поленов.— Поставил я этот этюд на выставку Общества поощрения художеств, и все были против. Не приняли его.

* * *

При вступлении в Училище В.Д. Поленова, как я уже сказал, среди учеников и преподавателей появились какие-то особые настроения. Ученики из натурного класса Перова, Владимира Маковского, И.М. Прянишникова, Е.С. Сорокина, т.е. ‘жанристы’, не работали у Поленова — и нас, пейзажистов, было мало. ‘Жанристы’ говорили, улыбаясь, что пейзаж — это, вообще, вздор, дерево пишут, можно ветку то туда, то сюда повернуть, куда хочешь, все сойдет. А вот глаз в голове человека нужно на место поставить. Это потруднее. А колорит — неважно, и черным можно создать художественное произведение. Колорит — это для услаждения праздных глаз. Пейзаж сюжета не имеет. Всякий дурак может писать пейзаж. А жанра без идеи быть не может. Пейзаж — это так, тра-ля-ля. А жанр требует мысли.
Между учениками и преподавателями вышел раздор. К Поленову проявлялась враждебность, а кстати, и к нам: к Левитану, Головину, ко мне и другим пейзажистам. Чудесные картины Поленова ‘Дворик’, ‘Бабушкин сад’, ‘Мельница’, ‘Зима’ — обходили молчанием на передвижных выставках. ‘Гвоздем’ выставок был Репин — более понятный ученикам.
Ученики спорили, жанристы говорили: ‘важно, что писать’, а мы отвечали — ‘нет, важно как писать’.
Но большинство было на стороне ‘что написать’: нужны картины ‘с оттенком гражданской скорби’.
Если изображался священник на заданных эскизах, то обязательно толстый, а дьякон — пьяный. Дьякон сидит у окошка и пьет водку. Картина называлась ‘Не дело’.
Другое полотно: художник, писавший картину зимой, упал и замерз, палитра вывалилась у него из рук. Это полотно написал Яковлев. И назвал: ‘Вот до чего дошло!’ Человек с достатком изображался в непривлекательном виде. Купец почитался мошенником, чиновник взяточником, писатель — умнейшим, а арестант — страдальцем за правду.
Среди молодых художников был Рябушкин, который написал небольшую картину ‘Чаепитие’. Эта замечательная вещь была полна бытовой прелести и в то же время некоей подлинной неумышленной жути, какая и была в России. Написал как художник, не задумываясь о сюжете. Но на нее никто не обратил внимания. А спустя долгое время она поразила всех.
Ученики Училища живописи были юноши без радости. Сюжеты, идеи, поучения отягощали их головы. Прекрасную жизнь в юности не видели. Им хотелось все исправлять, направлять, влиять. И спорить, спорить без конца.

* * *

Поленов участвовал на экзаменах искусств с равным правом голоса, как и преподаватели-жанристы. Но с этим не могли примириться: пейзаж — несерьезное искусство. Пейзажист не может быть судьей рисунка. Поэтому было изменено положение об окончании курса учеников. Пейзаж не мог быть программной задачей для окончания, и первый пострадал от этого Светославский. За его большой пейзаж-картину ему не дали звание классного художника.
И мы все — Левитан, Светославский, Головин и я — окончили Школу со званием неклассных художников.
Поленов мне сказал однажды:
— Трудно и странно, что нет у нас понимания свободного художества…
И Поленов ушел из Училища в отставку.

* * *

По выходе из Училища живописи, ваяния и зодчества в Москве В.Д. Поленов писал свою большую картину ‘Христос и грешница’ и для собрания материалов для картины еще раз ездил в Палестину.
Он несколько раз показывал мне свою картину во время работы. Я как-то не совсем понимал, почему такой замечательный художник русского пейзажа, природы русской, так увлекался сюжетом давней истории и делал огромную картину на евангельскую тему.
Мне кажется потому, что принято было в это время писать большие картины. В.И. Суриков, прекрасный художник, писал всегда на исторические темы, иных картин он не признавал. Его большие картины ‘Боярыня Морозова’, ‘Казнь стрельцов’, ‘Меньшиков в ссылке’ писались годами, и до окончания работы Суриков никогда никому их не показывал, тщательно оберегая, даже не говоря никому, что он пишет.
В этом была какая-то особенность, чисто бытовая, и все, кто писал картины для передвижной выставки, никогда не показывали их во время работы. Картина появлялась на выставке неожиданно. Об этом все говорили и писали газеты, и такая картина составляла гвоздь выставки. Мне казалось, что и Поленов тоже под влиянием этого писал такой ‘гвоздь’.
Василий Дмитриевич показывал мне свою картину, как я уже сказал ранее неоднократно, и хотел узнать мое мнение. Василий Дмитриевич подружился со мной и как-то раз летом пригласил меня поехать с ним под Алексино на реку Оку, посмотреть место на Оке, где он хотел построить себе дом, чтобы жить в нем и лето и зиму, жить в природе. По дороге на пароходе до Алексина В.Д. Поленов рассказал мне про свою жизнь за границей и про свои замыслы в живописи. О том, что он хочет написать целый цикл картин из жизни Христа Спасителя.
За обедом на пароходе он налил мне и себе по рюмке портвейна и сказал мне:
— Вот прошу вас, тебя, будь со мной на ты.
— Василий Дмитриевич, я счастлив быть с вами на ‘ты’, но вы мой учитель, и я прошу вас говорить мне ‘ты’, так как вы старше меня, и это будет красиво…
— Ну, хорошо,— согласился Поленов.— Вот что, Константин,— сказал он,— прошу тебя серьезно, скажи мне правду — что, тебе нравится моя большая картина ‘Христос и грешница’? Скажи искренно, что в ней тебе кажется не так.
— Вот что, Василий Дмитриевич, мне все равно, что там действие, момент сцены и что женщина испуганно смотрит на Христа, который решит ее участь, убьют ее камнями или нет. Но в картине есть пейзаж, написанный по этюдам, как бы с натуры. В нем есть солнце страны. Но ваши картины и этюды с натуры русской природы мне больше нравятся. Ваша картина, вернее, ее тема, заставляет, так сказать, анализировать вопросы жизни, тогда когда искусство живописи имеет одну цель — восхищение красотой.
Поленов пристально смотрел на меня.
— А может быть, ты и прав. Я как-то и не думал об этом.
Спустя месяца три в мою мастерскую на Садовой улице в Москве, которая была в доме Арцыбушева, пришел Поленов и очень серьезно сказал:
— Я к тебе по делу. Вот что. Прошу тебя, не можешь ли ты дать мне возможность здесь у тебя в мастерской работать с натуры, ну, модель — мужчину или женщину, все равно. Но только давай мне уроки. Я мешаю краски несколько приторно и условно. Прошу тебя — помоги мне отстать от этого.
‘Что такое?’ — подумал я.
— Хорошо,— отвечаю,— только лучше, конечно, писать тело.
Поленов писал в моей мастерской натурщика-старика, и я тоже. И я помню, что всегда старался искать верные контрасты красок. Поленов мне помог обратить на это более глубокое внимание. И не он, а я все больше постигал тайну цвета…
— А верно…— один раз сказал Поленов,— хитра и таинственна натура в красках. Как жаль, что ты все пишешь декорации в театре, жаль, что твоя живопись, для которой ты не имеешь времени, редко появляется на выставках.
— Мою живопись,— ответил я Поленову,— как-то мало понимают, да и кому она нужна? А декорации я так же пишу, как и всё, и думаю, что это такое же чистое искусство. И я рад этому.
— Да,— сказал Поленов,— тебе начинают подражать. Чуть не каждый день я читаю газеты и всегда вижу, что тебя ругают. Как это странно. В чем дело? Почему твоя живопись волнует? Я понять не могу. У меня в доме сестра, жена, они жалеют, что ты пишешь декорации, и, представь, все спорят о живописи. Не сюжеты волнуют их, а именно сама живопись. Странно…

* * *

Вскоре ко мне приехал из Парижа мой приятель художник Цорн и остановился у меня. Поленов познакомился у меня с Цорном. В то время Цорн был в славе. Мы поехали вместе обедать к С.И. Мамонтову. Когда за обедом подали уху из стерляди — кусок большой рыбы лежал в тарелке, в прозрачной ухе, Цорн смотрел и не ел. Он испугался, побледнел и спросил Поленова, который сидел рядом с ним:
— Что, не змея ли это?
Как мы ни уговаривали его, что это рыба,— Цорн не ел.
Тут же за столом сидел огромного роста итальянец, тенор Таманьо. Он услыхал про змею и тоже испугался и сказал:
— Остия! Это невозможно…
Как мы ни уговаривали, брали все в ложку кусок стерляди, показывали — ‘вот видите’ — и клали в рот рыбу, ни Цорн, ни Таманьо не могли есть.

* * *

В Третьяковской галерее Цорн долго смотрел картины, особенно Сурикова, и сказал мне, что он поражен и восхищен этим собранием живописи.
— Я вижу особенность и силу собранных произведений, в них есть чисто русские свойства.
Поленов показывал ему свою картину ‘Христос и грешница’. Но Цорн смотрел на висевший рядом на стене большой этюд, написанный с натуры Поленовым, ‘Зима в Олонецкой губернии’ (откуда он родом),— деревенские избы на фоне высокого леса.
— Как это прекрасно,— сказал Цорн.
— Это потому,— ответил я,— что похоже на Швецию, на вашу родину.
— Нет,— ответил Цорн,— тут дивные краски…

* * *

Цорн, я и Поленов были приглашены на вечер к князю В.М. Голицыну. Кажется, он был в это время губернатором Москвы. Князь сам приехал и пригласил Цорна и нас. Его жена, Софья Николаевна Голицына, рисовала и писала красками. Народу на вечере было много, много дам света. Приехали посмотреть знаменитого художника-иностранца.
За большим круглым столом расположились гости за чаем.
— Теперь такая живопись пошла,— говорила одна дама.— Ужас! Все мазками и мазками, понять ничего нельзя. Ужасно. Я видела недавно в Петербурге выставку. Говорили, это импрессионисты. Нарисован стог сена, и, представьте, синее… Невозможно, ужасно. У нас сено и, я думаю, везде — зеленое, не правда ли? А у него синее! И мазками, мазками… Знаменитый, говорят, художник-импрессионист, француз. Это ужас что такое! Вы вот хорошо, что не импрессионист, надеюсь, у нас их нет, и слава Богу.
Я смотрю — Цорн как-то мигает.
— Да. Но и Веласкес импрессионист, сударыня,— сказал он.
— Неужели? — удивились дамы.
— Да, и он (Цорн показал на меня) — импрессионист.
— Да что вы. Неужели? — вновь изумились дамы.— А портрет Софи написал так гладко!..
Дорогой до дому Цорн спрашивал меня:
— Это высший свет?
— Да,— говорю я.
— Как странно…
Цорн молчал. А на другой день утром он собрал свои чемоданы и уехал в Петербург, к себе, в Швецию.

* * *

С большим чувством признательности я вспоминаю своих учителей живописи. Милого друга, Василия Дмитриевича Поленова. Какой скромной души был этот прекрасный художник. Как он любил нас, Левитана, меня и Ф.И. Шаляпина, для которого рисовал костюм Мефистофеля. Он говорил мне, что хочет написать земную жизнь Христа. ‘Никто меня так не поражает,— говорил он,— как образ Спасителя’.
— Говорят, Алексей Кондратьевич Саврасов умер,— сказал я как-то Поленову,— в Ростокине под Москвой. Один. Это мне рассказал швейцар Училища, Плаксин. Он был на похоронах, и был Павел Михайлович Третьяков, больше никого. Говорят, что его покровителем был какой-то человек, который давал ему холсты, краски, кисти и ставил водку. И он писал бесконечно какие-то картины.
— Прекрасный художник был,— сказал Поленов.— Я познакомился с ним и говорил, но он как-то застенчиво отклонялся, и видимо было, что он был болен. В огромной России Академия художеств, московская Школа живописи, киевская, одесская. А как мало художников. И какая трудная жизнь их. А знаешь ли, должно быть, это секрет жизни. Поэт, писатель, художник. Их забывают. Как ненастоящих. Гаснет и умирает много энергии, которая восхищала, потом делается дешевой. Кажется, не только у нас, нигде не бывает много истинных артистов.

* * *

Три года назад я получил письмо здесь, в Париже, что умер Василий Дмитриевич Поленов.
Письмо было от его жены, Наталии Васильевны. Она трогательно написала мне, что Василий Дмитриевич, умирая от старости, был в полном сознании. ‘За два дня до смерти он сказал мне,— писала жена.— Достань мне этюд Константина, речку в Жуковке. И повесь здесь, передо мной на стене. Я буду смотреть. А если умру, напиши ему в Париж поклон, скажи, что увидимся, может быть, опять на этой речке…’

ПРИМЕЧАНИЯ

Русские художники-пейзажисты — Впервые: Возрождение. 1935. 10, 17, 24 марта, 7 апреля. Входит в издание ‘Константин Коровин вспоминает…’. Печатается по газетному тексту.
Саввинская слобода — см. выше, прим. к с. 368.
флейцем глажу — флейц — плоская широкая кисть из мягкого волоса, употребляемая в живописи и малярном деле для выравнивания свежеокрашенной поверхности (в реставрации — для покрытия картины лаком).
‘Я помню чудное мгновенье…’ — стихотворение А.С. Пушкина, посвященное А.П. Керн, было написано в 1825 г.
‘Воскрешение Христом дочери Иаира’ — за исполнение этой картины И.Е. Репин и В.Д. Поленов получили возможность поехать за границу для совершенствования в искусстве.
Общество поощрения художеств — Общество поощрения художеств было основано в Санкт-Петербурге в 1821 г. (до 1875 г. называлось Общество поощрения художников) группой дворян-меценатов (И.А. Гагарин, П.А. Кикин, А.И. Дмитриев-Мамонов и др.) с целью содействия распространению искусства в России и оказания помощи художникам. При Обществе был создан Музей прикладного искусства. Издавало журналы. Просуществовало до 1929 г.
‘Дворик’ — имеется в виду картина В.Д. Поленова ‘Московский дворик’ (1878).
‘Бабушкин сад’ — картина В.Д. Поленова (1878).
‘Мельница’ — имеется в виду картина В.Д. Поленова ‘Старая мельница’ (1880).
‘Зима’ — имеется в виду картина В.Д. Поленова ‘Зима. Имоченцы’ (1880).
‘Не дело’ — картину с таким названием установить не удалось.
‘Вот до чего дошло’ — картину П.Ф. Яковлева с таким названием установить не удалось.
‘Чаепитие’ — картина А.П. Рябушкина (1903).
окончили Школу со званием неклассных художников — см. выше, прим. к с. 47.
‘Боярыня Морозова’ — картина В.И. Сурикова (1887).
‘Казнь стрельцов’ — имеется в виду картина В.И. Сурикова ‘Утро стрелецкой казни’ (1881).
‘Меньшиков в ссылке’ — имеется в виду картина В.И. Сурикова ‘Меншиков в Березове’ (1883).
…Василий Дмитриевич… хотел построить себе дом, чтобы жить в нем и лето и зиму, жить в природе — эта мечта осуществилась. Ныне это музей-усадьба ‘Поленово’ на Оке.
В.М. Голицын — имеется в виду Голицын Владимир Михайлович (1847-1932), князь, губернатор Москвы.
Саврасов умер — А.К. Саврасов умер 26 сентября 1897 г.
умер Василий Дмитриевич Поленов — В.Д. Поленов умер 18 июля 1927 г.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека