Русские духовные стихи, Буслаев Федор Иванович, Год: 1861

Время на прочтение: 56 минут(ы)
Буслаев Ф. О литературе: Исследования, Статьи
М., ‘Художественная литература’, 1990

РУССКИЕ ДУХОВНЫЕ СТИХИ

Сборник русских духовных стихов, составленный В. Баренцевым. С.Петербург, 1860
Калеки перехожие. Сборник стихов и исследование П. Бессонова. Москва, 1861

Пришло наконец время, когда словесность перестали ограничивать тесным кругом общественных интересов, когда постигли, что настоящая ее опора и твердая основа состоит в нравственных убеждениях всего народа. Эти результаты, добытые изучением народности, особенно важны для нас, русских, потому, что примиряют новое время со всем нашим прошедшим, выставляя в неприветливой наготе исключительное, чуждое народной жизни положение нашей искусственной, Петровской литературы, возникшей вследствие самого враждебного разрыва между свежими силами народа и искусственною, антинациональною цивилизациею так называемого образованного общества. Всякая искусственность, вносимая насильственно, с болью, в живой организм, производит в нем болезненное раздражение, сопровождаемое то упадком сил, то лихорадочным возбуждением к деятельности, и конечно, смотря беспристрастным взглядом на русскую жизнь последних ста лет, всякий согласится, что фальшивая искусственность как выражение насильно и неправильно воспитываемого общества составляет главную характеристическую черту литературы этого периода. Оторванная от народных масс, Петровская литература не могла однако стать в уровень и с обществом в высших его слоях, которые, составившись из иностранных элементов, немедленно усвоили себе иностранный язык и иностранные нравы, так что можно признать за исторический уже факт, что в то время, как высшее общество на Руси находило соответственное себе литературное выражение на Западе и интересовалось только Западом, русская литература, сжавшись в малых кружках грамотного чиновничества, находилась в унизительном, подначальном состоянии, будучи заправляема, педагогически руководима, поощряема благоволением или исправляема разными внушениями и потому естественно вращалась в своем тесном кругу между заученною фразою и грубым словцом, между уклончивою лестью и задорною сатирою, между обдуманным доносом и необдуманным обличением. Не находя внутри себя самодовольного спокойствия, необходимого для всякого художественного творчества, могла ли такая литература беспристрастно и с ясностью взгляда относиться к действительности? Как межеумок, оторванный и от низших и от высших слоев русского населенья, наша искусственная литература или презирала все то, над чем думала господствовать, и все народное называла подлым, или благоговела и боялась того, что было недоступно для ее скромной сферы, и усердно расточала свои напыщенные, бездушные фразы на похвальные и разные торжественные оды, а если иногда и принимала на себя тон благородного негодованья, то разве настолько, насколько ей дозволялось, и тогда она в своих сатирах и комедиях с радости позлословить забывала народную пословицу, что лежащего не бьют.
Почитаю лишним распространяться, что в этой темной картине, которую развертывает беспристрастному взгляду наша искусственная литература, было довольно и светлых полос, но они не в силах были захватить большого пространства и только увеличивали мрак окружающего их фона. Верным доказательством тому служит крайняя бедность в истинных идеалах, которые были бы созданы неподкупною, свободною фантазиею русского творчества. Болезненность искусственной жизни и литературы оказывалась в желчном раздражении, для которого идеал возможен только в карикатуре.
Впрочем, при всех недостатках в самостоятельном творчестве новая литература оказывала благотворное действие на образование, внося в оборот русской жизни какие бы то ни было западные идеи, хотя без логической последовательности и обыкновенно без прямого отношения к местным и временным потребностям. Поспешная прививка последних результатов чужой мысли и намеренное, усиленное и потому скороспелое их развитие необходимо должны были постоянно поддерживать несовершеннолетнюю опрометчивость западного образования на Руси. Конечно, образование это, сосредоточиваясь в тех же кружках, где знали искусственную литературу, было совершенно чуждо и бесплодно для народа. Хорошо ли это было или нет — покажет будущее, теперь же можно сказать только то, что простой народ, к счастью, не успел еще заразиться тою болезненною искусственностью, через которую новая литература провела высшие слои русского населения.
Но что такое русский простой народ? В чем его отличительные свойства? Где искать его — вблизи ли к нам, в Москве и Петербурге, между фабричными и извозчиками, или где-то далеко в деревенской глуши за сохою и бороною? На юге, на севере или на отдаленном востоке нашего великого отечества? В двоеверии ли последователей Никона или в кичливом фанатизме расколов и сект? За гражданскою азбукой в немецкой воскресной школе с казенною указкою или за Часословом с раскольничьею лестовкою {Так раскольники называют четки.} в обучении у старицы-мастерицы? Русский простой народ — не призрак ли это, составившийся в расстроенном воображении чиновного барства, которое то, славянофильствуя, поклоняется ему в образе золотого кумира, украшенного ореолом святости и всех добродетелей, то, западничая, целые сто лет собирается его обучать по ‘Домострою’, как в людях уметь вежливо откашливаться, плевать и сморкаться, но до сих пор, боясь приступиться к русскому медведю, оставляет его в руках доморощенных поводильщиков? И что же — темное ли, непроходимое невежество, смесь всяких предрассудков и суеверий составляет существо этого необъятного страшилища, или же можно найти в нем кое-что человеческое, поистине достойное и наставительное для пошлого ханжества и индифферентного приличия, которыми спасает себя от скандала так называемая образованнейшая на Руси публика? Этот многовековой Протей не есть ли уже фантастическое олицетворение нашей цивилизованной совести, которая свои малые успехи в деле образования, свое равнодушие к национальным основам русской жизни и свою преступную роскошь, питаемую грешным прибытком, взваливает на невежество, язычество и пьяную лень простого народа?
Всякая жизнь состоит в бесконечном разнообразии ее органических отправлений, в бесконечном разветвлении целого на его органы. Только отвлеченное понятие и безжизненная формула могут быть подведены под пошлый уровень однообразия. Потому все попытки и славянофилов, и западников постигнуть русский народ были одною детскою игрою, забавою досужего воображения. Это великое неизвестное целое, по частям открываемое наукою о народности, живет раздробленною жизнию, видоизменяемою тысячами местных особенностей и исторических обстоятельств, и чтоб открыть общее и существенное в этих разветвлениях, нужно их усмотреть и привести в известность, а для этого необходимо усилить те научные средства, которые наше время открывает в исследованиях по народности. И только тогда можно надеяться на успех, когда наука откажется от своих закоренелых предрассудков.
Исходя от внешнего, поверхностного взгляда на современное нам состояние русской жизни в высших ее проявлениях жизни государственной, церковной, общественной и литературной, русские историки все разнообразие в нравственном и политическом развитии нашего отечества, по всем его древним местностям, подчиняли кажущемуся однообразию позднейших центров исторической деятельности, сначала в Москве, потом в Петербурге и, следовательно, все внимание свое обращали на последние два столетия, когда усилившееся значение этих центров давало внешнее однообразие официальным проявлениям русской жизни. Эта официальность могла быть усвоена только высшими слоями русского народа, которые, приняв на себя условную форму чиновничества, заменявшего на Руси аристократию, с XVII в. стали распространять повсюду в областях единообразие внешних приемов московского преобладанья, которыми должно было сплотиться наше отечество в одно политическое целое. Воеводы со своими чиновниками, рассылаемые из Москвы в XVII столетии, немало способствовали этому внешнему однообразию, которое только по видимости тянуло к московскому центру, но в сущности служило более к тому, чтоб заглушать местные интересы областей, нравственные и даже религиозные, в пользу московских гостей, становившихся незваными хозяевами. Ненависть провинций к московским воеводам и чиновникам, там и сям проглядывая в литературе местных житий и в народных сатирах XVII в., перешла по наследству в сатирическую литературу XVIII в. Язва чиновничества, ставшая со времен Гоголя избитою темою, есть явление не вчерашнее в русской жизни, и историк имеет полное право воздать должное уважение смышлености древних московских подьячих, умевших в пользу своего кармана подводить под общий уровень местные разногласия древней Руси, вошедшие в существо русской народности.
Таким образом, вследствие исторического развития московской политики областное и, следовательно, народное, то есть все разнообразие в разветвленьях русской жизни, было признано враждебным формальному, чиновному единству и подчинено ему как грубое невежество, вредное московской благонамеренности.
Со времен Петра Великого найдено было новое и более удобное средство к уравнению шероховатостей в разнообразных отклоненьях областной жизни по всему великому протяжению нашего отечества. Русский народ был груб и невежествен сравнительно с Европою, которую стали узнавать тогда. Надобно было его просветить на образец западный, но так как это стоило бы многих хлопот и даже было невозможно по разным причинам, то ограничились только его верхушками и просвещали одних бар да чиновников, и западное начало, усвоенное только высшими же слоями, как и чиновничество XVII в., послужило новым и сильнейшим средством к упрочению форменного однообразия в высших проявленьях русской жизни и в ее литературном выражении. Стоять за просвещенье западное против доморощенной народности — значило тогда поддерживать барские интересы в распространенье однообразных форм, которыми хотели заменить внутреннее содержанье русской народности. Западники торжествовали, как партия, покровительствуемая чиновничеством, и всякое славянофильство казалось вредным для общественного порядка расколом.
Идя однажды принятым путем, высшие классы народа должны были совсем отказаться от русской народности и в видах чиновного однообразия усвоить себе чужой язык, какой бы то ни было, только не русский, но усвоили себе наконец язык французский, звуки которого в ту пору еще навевали аристократическую спесь времен Людовика XVI. По странному извращению человеческой природы, испорченной ложными принципами, составилось даже убежденье, что можно быть отличным русским патриотом, и не только не уметь говорить по-русски, но даже презирать все русское. Религия, отодвинутая на задний план в деле совести, стала, впрочем, необходимым условием внешнего приличия, и недостаток веры тем сильнее восполнял себя формальным ханжеством.
Однако чем больше развивалось на Руси западное господство, чем больше образованные умы сближались с интересами текущей европейской жизни, тем сильнее чиновничий принцип чувствовал себя в ложном положении, потому что официально не мог и не должен был сочувствовать многому, что делалось и говорилось на Западе. Сношения русских людей с Европою, некогда желанные и покровительствуемые Петровскою реформою, были наконец заподозрены и по возможности задерживаемы. Самые науки и легкая литература, некогда с заботою пересаживаемые к нам с Запада, стали возбуждать вовсе не заслуженное, а при общем невежестве даже несколько лестное опасенье, чтоб русский человек не научился больше того, сколько ему надобно. Ясно, следовательно, что чиновничий принцип не мог наконец ужиться с безусловным западным направлением, но отказаться от него также не мог, потому что исстари разошелся с элементами народными и, вследствие того, предстал во всем своем обнаженном виде, в полном отвлечении и от русской национальности, и от западных тенденций, потому что и то, и другое признал одинаково вредным, будучи запуган и так называемым славянофильством, поднимавшим знамя народности с ее доморощенными расколами и ересями, запуган и крайним европейством, отвергнувшим все исторические преданья русской жизни и признавшим русский народ едва ли не за краснокожих дикарей, которым можно дать какую угодно религию и новое устройство.
Легко было славянофилам в наивную эпоху их борьбы с поклонниками Запада составлять радужный, идеальный образ какого-то оторванного от жизни русского народа с его великими нравственными доблестями. Но когда западный принцип оказался несостоятельным и в русской жизни, и в литературе и когда потребовалось с большею проницательностью и добросовестно взглянуть на себя — тогда все исторические основы и преданья русской жизни, составляющие нравственную физиономию народности, предстали беспристрастному взгляду в жалких безобразных развалинах, сглаженных под общий уровень поддерживаемого в народе невежества. Идеальный образ русского народа, взлелеянный славянофильством — как тот библейский колосс, со скудельными ногами — распался на части, потому что сами создатели этого светлого и единого образа были в приятном заблуждении, признав московскую цивилизацию XVI и XVII вв. за чистую монету народного чекана и противопоставив Русь Московскую Петровской, между тем как та и другая действовали по одной системе в сообщении русскому народу внешнего, форменного единообразия, которое и славянофилы, и западники принимали за цельный, органический состав.
Впрочем, как ни гибельно было западное образование для русской народности, все же Западу обязаны мы самою мыслию обратиться наконец с уважением к своей народности, исследовать ее и дать ей права гражданства в будущем развитии русской жизни. Западные же ученые дали нам образец, как собирать и приводить в систему памятники народной словесности. Изучение их по областям и местностям признается самым удобным. Русское Географическое общество применило эту систему к исследованию русской жизни во всех ее проявлениях. Второе отделение Академии наук в издании Областного словаря и народных песен следовало той же системе, точно так же и издатели двух сборников, обозначенных в заглавии этой статьи, признавая всю важность местного разветвления русской народности, постоянно означают, где можно, ту местность, откуда идет издаваемый ими стих.
Само собою разумеется, что только тогда составит наука ясное понятие о местных оттенках русской народности, когда проследит историческое развитие каждой из важнейших областей нашего отечества. Стихи, песни, сказки, пословицы, собираемые из уст народа в новейшее время, будут только заключительным результатом исторического развития, и, может быть, не везде удовлетворительным, потому что московщина XVII в, слишком тяжело налегала на свободное разветвление областной жизни.
Говоря собственно о народной поэзии, надобно иметь в виду и то, что не во всех своих отделах одинаково способна она была видоизменяться по местностям. Особую упругость и стойкость представляют в этом отношении духовные стих и, и потому именно, что, заимствуя свое содержание преимущественно из книжных запасов и усвоив себе даже некоторые формы книжного языка, эти произведения народной фантазии служат тою обобщающею средою, в которой сходятся местные интересы разных концов нашего отечества.

I

Совокупным, собирательным творчеством целых народных масс и многих поколений и отсутствием личного взгляда и личного направленья народная поэзия, несмотря на различие в основах и во всем своем составе, сближается с прочими искусствами, с музыкою, живописью, скульптурою и зодчеством тех ранних эпох, когда эти искусства, служа выраженьем религиозных идей, составляли неотъемлемую принадлежность всего народа. Как представление мистерии было общим делом целого города и как участвовали в этом представлении действующими лицами городские сословия и цехи, так и сооружение готического собора принадлежало целому городу и производилось совокупными силами общества каменщиков, которые бывали и творцами художественных идеалов, и искусными исполнителями технических работ. Как готические каменщики, воодушевляясь общими для всех и каждого религиозными идеями, украшали стены собора барельефами для общего назидания и удовольствия благочестивых людей всего города, так и средневековые иконописцы расписывали стены храмов разными священными историями, преимущественно для назидания безграмотных, то есть для простого народа. Художественная деятельность, сосредоточиваясь в известных местностях, посвящала свое служение местночтимым святыням, святому патрону города или чудодейственной иконе. Так было на Западе и у нас. Литература присоединяла свои средства к прославлению местной святыни в памяти народа. У нас в старину обыкновенно читались жития местных угодников в сооруженных во имя их храмах или в день празднованья их памяти, {Например: ‘В то же время в церкви чтут житие его праведного Прокопия’, — сказано о Прокопии Устюжском: Костомаров Н. И. Памятники старинной русской литературы, т. I, с. 158.} на Западе, при более свободном развитии художественной формы, на местные праздники сходились к церквам поэты и в стихах воспевали святочтимое воспоминание. Епископы и князья снискивали себе популярность не столько щедростью в угощеньях и милостыне, сколько сооружением храмов и монастырей для общей благочестивой потребы целого города. Св. князь Всеволод — Михаил Псковский, оплошный в междуусобных стычках, оставил по себе в житии светлую память покровительством духовенству и украшеньем церквей. Имя Св. Иоанна, архиепископа новгородского, было популярно в Новегороде не только по устным о нем преданьям, но и по монументальным памятникам, то есть церквам и монастырям, которые он сооружал, принадлежа к одной из богатейших фамилий новгородских. Не говоря о древнейших князьях, упрочивавших свою популярность удовлетвореньем общих религиозных стремлений в сооружении храмов, как, например, делал старый Ярослав Владимирович или Владимир Мономах, — укажу на эпоху московских властителей, Василия Ивановича и сына его Ивана Грозного, на эпоху, оставившую по себе особенно светлую память в народе сооруженьем множества храмов и открытием местных святынь или же признанием за ними всероссийского авторитета.
Симпатии к родной местности были так сильны, что самые Жития святых и повествования о местных святынях составлялись по городам и областям. Так, кроме общеизвестного Киево-Печерского патерика, составлялись Житейники — Новгородский, Владимирский, Смоленский, Устюжский и т. д. Даже в начале XVIII в., когда все же чувствовалось еще веяние русской старины, было составлено общее обозрение всех русских святых по городам и местностям под названием ‘Книга глаголемая о Российских святых’.
Соответственно литературе и русская иконопись разветвлялась по местным школам, каковы — киевская, суздальская, новгородская, московская. Иконописцы составляли такую же корпорацию, как и западные каменщики, и столько же чужды были личного направления, как списатели житий святых или народные певцы, воспевающие убогого Лазаря и Алексея Божьего человека. Даже так называемые царские иконописцы второй половины XVII в. имели своим назначеньем не случайную, минутную забаву какого-либо лица, а общее служение религиозным стремленьям всего православного народа.
Итак, и у нас до XVIII в. и на Западе в средние века народные интересы, выражаемые не личным, а совокупным творчеством, группировались по местностям, с тою только разницею, что на Западе раннее развитие личности уже издавна нарушало общий строй народного творчества, тогда как у нас и доселе господствует в народе безразличие и отсутствие личного направленья, как в поэзии и вообще в книжном просвещении, так и в искусстве, ограниченном известными напевами в светской и церковной музыке, а в иконописи — стародавними типами.
Перелом, совершившийся в художественном творчестве на Руси вследствие Петровской реформы, соответствует на Западе эпохе так называемого Возрождения, то есть концу XV и началу XVI в. Развитие личности по всем путям нравственной и умственной деятельности отразилось в политической жизни сосредоточиваньем власти в руках немногих лиц. Города, потерявши свою независимость, естественно, должны были отказаться от прежней литературной и художественной деятельности, замышляемой и исполняемой общиною, всем миром. С упадком религиозного вдохновенья массы народные потеряли ту нейтральную среду, в которой они находили себе общение и которая ставила их духовные интересы в независимом положении от всяких посторонних притязаний исключительной личности. Поэт и художник перестали быть органами гласа народного, который был некогда действительно гласом Божиим, потому что в своих высших звуках постоянно восходил он до востороженной молитвы — источника, откуда и поэт, и художник черпали свое вдохновение. Мистерия и народная комедия были изгнаны с площади и заперты в тесный балаган, который потом позднейшая роскошь переделала в великолепный театр, соответствовавший уже иным потребностям и не имевший ничего общего с грубыми вкусами простонародья. Наконец, ухитрились будто намеренно исказить даже поэтическую правду драматических представлений различными единствами и другими чопорными приличиями, как бы для того, чтоб только высшая публика, посвященная в эти условные правила, могла вполне наслаждаться удовольствиями театра. Перестав выражать интересы толпы, поэт стал под защиту патрона-мецената и восхвалял его не только в одах и сонетах, но даже в сказке о каком-нибудь Неистовом Орланде. В прежние времена общего религиозного воодушевления живописец собирал толпу своих благочестивых ценителей в храме, стены которого расписывал, еще популярнее была деятельность зодчего и ваятеля, которые украшали всю внешность храма тысячью прилепов и статуй как бы для того, чтоб во всякое время дня проходящие мимо поучались в благочестивых идеях и вместе вкушали эстетическое удовольствие. Но потом как драматические представления, потеряв свое всенародное значение, скрылись из-под открытого неба, сжавшись в четырех стенах, так и произведенья художественные роскошный меценат стал ревниво запирать от грубой толпы в своих великолепных палатах, постройка которых навсегда отвлекла уже внимание и силы мастеров от сооружения церквей, некогда столь плодотворного для нравственного воспитания жизни народной.
Таким образом, и поэт, и художник очутились на откупу у мецената, который вполне завладел ими, как скоро искусство и литература, утратив религиозный характер, оказались не нужными для народа и стали не существенною потребностью всех и каждого, а роскошью праздного богача. Ему нужны уже были не аскетические сцены из жизни подвижников, не видения загробной жизни, которые нарушали бы его досуг, не выспренние образы небесных ликов, которые не годились для раздражения его чувственности. Нет, вместо иконы для общего поклонения художник почтительнейше писал портреты со своих милостивцев, раболепствуя сам, приучая к лести и других, в угоду изысканной чувственности он возобновил всю античную мифологию, и особенно в тех ее соблазнительных сценах, которые были по вкусу людей, которым он продавал свое вдохновение.
Выставляя на вид темные стороны в развитии литературы и искусства, я вовсе не имею намерения утверждать, что по художественному достоинству и по внешнему исполнению прежние народные произведения были лучше последующих, предназначавшихся для аристократического вкуса, и заключаю только то, что первые были полезны для народа, а последние ему недоступны, и что именно с тех пор между народом и произведениями литературы и искусства произошел решительный разрыв, как скоро религия перестала служить главнейшим источником вдохновения.
И у нас, как на Западе, этот разрыв оказался, но при других, еще менее благоприятных обстоятельствах, именно, вследствие Петровской реформы, когда литератор и художник, обученные кое-чему наскоро и оторванные от интересов родной жизни своим иностранным воспитанием, естественно должны были прибегнуть к покровительству милостивцев, не хотевших знать ничего народного. Почитаю излишним повторять общеизвестную и всеми признанную истину, что этот путь все же довел на Руси образованность, в высших ее представителях, до удовлетворительных результатов, но никто не будет отрицать, что он был недоступен для народа, потому что оскорблял его предания и религиозные убеждения и вообще по своей необычайности был ему не под силу. Народ не понял писателя, который в какие-нибудь двадцать пять лет ушел от него вперед на несколько столетий, выучившись по иноземным книгам, он отказался и от икон, которые давала ему академическая живопись, вооруженная всеми пособиями искусства, за исключением истинного религиозного вдохновенья и уваженья к национальным преданьям иконописной старины. Как бы кому ни казалось русское простонародье — двоеверным ли и даже языческим, с точки зрения западной, или глубоко верующим и поистине православным, с точки зрения славянофильской, — во всяком случае ему необходима какая бы то ни была религия, и только под условием религиозной идеи возможны для него интересы литературные и художественные, а интересов этих не потрудилась удовлетворить наша западная образованность, потому ли, что не способна была это сделать по своему антинациональному направлению, или потому, что ей сначала предоставлялось образовать мецената и чиновника и потом уже подумать о народе. А между тем народ пробавлялся своими прежними скудными средствами, читал Прологи и Жития святых, пел и слушал духовные стихи, а иконы выменивал у Палеховских иконописцев, боясь приступиться и к писателю, и к академику-художнику, потому что в своей наивности видел в том и другом только чиновника.
На стороне так называемых передовых немецких людей стала образованность, но поверхностная и преждевременная, на стороне простого народа — историческая правда, верная последовательному развитию, но без деятельного руководства, на время закосневшая.
Было бы смешно утверждать, что в эстетическом и литературном отношении наша западная образованность недалеко ушла вперед от древнерусского застоя, которым до сих пор довольствуется простонародная жизнь. Но не содержит ли в себе этот кажущийся застой более прочные и плодовитые семена для самостоятельного и твердого развития, нежели та иноземная прививка, которая давала до сих пор только пустоцвет и скороспелые плоды, приучив так называемого образованного человека к поверхностным взглядам, к легкомысленной самонадеянности и опрометчивости? Уже в самом отношении новейшей образованности к простому народу видна ее крайняя незрелость, потому что и боярское презрение к грубой народности, и старообрядческое чествование ее мнимых доблестей обличают только слабую мыслительность судей, привыкших решать без умственного труда и без точных справок.
Русский народ, в его прошедшем и настоящем, — неизвестная для нас величина, для определения которой напрасно будем справляться с иностранными книжками. Только он сам, в разнообразных явлениях своей нравственной жизни, может открыть себя пытливому взгляду. Может быть, он выскажет нам не одни свои достоинства, но и многие недостатки, ведь человеческая жизнь слагается из света и тени: надобно, следовательно, оценить и темные стороны русской народности и вместо того, чтоб против них юношески донкихотствовать, следует беспристрастно указать им надлежащее, законное место в экономии прочного, без крутых скачков, исторического хода русской жизни.
Духовные стихи в двух упомянутых выше сборниках обнаружат перед читателями много светлых и темных сторон русской народности, имеющих одинаковое достоинство в глазах беспристрастного исследователя, потому что самые недостатки народной жизни, выработанные исторически, получают монументальный характер непреложного исторического факта: они не иссякают с течением веков, а только ложатся в глубину будущего исторического течения.

II

Калеки, иначе калики перехожие, — это бродячие певцы, воспевающие духовные стихи, то есть песни, имеющие религиозное содержание, заимствованное из Библии, Житий святых и других церковных источников, с примесью разных посторонних элементов. В старину калики ходили ватагами и, как самостоятельное общество, имели своего вожака, или атамана. Вооруженные клюками, они не только просили себе подаяния, но и брали его с бою (см. стих ‘Сорок калик с каликою’). Это было общество кочевое, непоседное, постоянно идущее к святым местам, даже в Иерусалим, или оттуда возвращавшееся восвояси. Без сомнения, случались между ними обманщики, которые под видом благочестивого хожденья к святым местам скрывали свою охоту к бродяжничеству. Историю калик перехожих можно проследить на расстоянии многих веков, но впоследствии место их заступают слепые старцы — нищие, которые и доселе обходят села и деревни со своими духовными стихами. Надобно полагать, что первоначально слепые старцы не входили в корпорацию калик перехожих, потому что этих последних русские предания изображают удалыми молодцами.
Было время, когда духовные стихи пелись не одними хожалыми певцами и слепыми старцами. От XVII и начала XVIII в. дошло до нас несколько нотных сборников, в которых между псалмами встречаются стихи о Страшном Суде, об Алексее Божием человеке, Похвала Пустыне. По подписям видно, что такие сборники принадлежали духовным людям, посадским и другим лицам, не промышлявшим ремеслом бродячих певцов, а в первой половине XVIII в. даже еще и чиновникам. В настоящее время духовные стихи в большом употреблении между некоторыми сектантами. Так называемые Люди Божьи, в своем еретическом служении, сверх церковных песней и псалмов поют иногда и народные духовные стихи, например, об Иосифе Прекрасном, об Иоасафе Царевиче и другие. Некоторым из этих стихов раскол и ереси давно уже приписывали особенное значение. В подложном послании Сергия и Германа Валаамских, написанном в обличительном духе против духовенства, неоднократно советуется царям и боярам внимати какой-то беседе Иосифа Прекрасного и Царя Египетского. Стих о Голубиной Книге, имеющий предметом народную космогонию, содержит в себе некоторые догматы духоборцев.
Таким образом, слепые старцы, разносящие теперь по всей Руси духовные стихи, должны быть рассматриваемы только как представители религиозно-поэтических интересов всего русского простонародья. Может, некоторые стихи обязаны своим происхождением бродячему нищенству, но они пришлись по вкусу всему русскому люду и вошли в общую сокровищницу его религиозной, христианской поэзии, которою он переводит на понятный для себя язык священную историю и церковные преданья.
Гомерическая личность слепого старца, ходящего по миру с своими духовными стихами, имеет существенное значение в русской жизни. Песни светские — свадебные, подблюдные и другие обрядные, — составляя неотъемлемую часть текущей жизни, входя в ежедневные обычаи и обряды, поются всеми и каждым. Духовный стих по своему религиозному содержанию стоит вне текущих мелочей действительности. Он — уже не забава и не досужее препровождение времени, не застарелый обряд, сросшийся с ежедневными привычками. Как церковная книга, он поучает безграмотного в вере, в священных преданьях, в добре и правде. Он даже заменяет молитву, особенно в умильных плачах и душеполезных назиданиях. Потому духовный стих изъят из общего, ежедневного употребленья и предоставлен, как особая привилегия, таким людям, которые, будучи тоже изъяты из мелочных хлопот действительности, тем способнее были сохранять для народа назидательное содержание его религиозной поэзии. Эти избранные личности не просто нищие, то есть бродяги и ленивые, но люди, действительно не могущие работать: это слепые старцы. Слепота, отделивши их от текущей жизни, скрывши от них все ее развлеченья и забавы, только сосредоточивала их в самих себе и воспитывала ту энергию, с какою передают они русскому люду в духовных стихах свои неземные видения.
Г. Бессонову пришла счастливая мысль отделить из массы духовных стихов такие, в которых слепцы и калеки перехожие поют о самих себе: каковы эти певцы были в старину и каковы стали теперь и как они просят милостыню: сидючи при торгу, в храмовые праздники, у порога и под окном или идучи на богомолье, как они благодарят за милостыню в стихах заздравных и заупокойных. К отделу стихов, лично относящихся к певцам, г. Бессонов присовокупляет еще те, в которых они воспевают Лазаря, Алексея Божьего человека, Иосифа Прекрасного и Царевича Иоасафа на том основании, что эти священные идеалы служат как бы образцами для перехожих слепцов.
Следуя принятой системе, г. Бессонов открывает свое собранье стихом о происхождении на земле богатства и бедности. Этот стих, известный в народе под названьем ‘Вознесенья, или Ивана Богослова’, поражает глубиною мысли и высоким поэтическим творчеством, и только из спасенья быть заподозренными в пристрастии к народности, мы не решаемся этот стих признать лучшим в нашей поэзии христианским произведеньем, далеко оставляющим позади себя все, что доселе писали в религиозном роде Ломоносов, Державин и другие позднейшие поэты.
Содержание стиха, по свободе в обращении со священными преданиями, напоминает наивные фрески средневековых западных живописцев. Когда Христос возносился на небо, окруженный небесными силами, расплакались все бедные-убогие, сироты безродные и вся нищая братия, слепые и хромые. ‘Куда это Ты возлетаешь? — в слезах говорили они Христу, — на кого же Ты нас покидаешь? Кто без Тебя будет нас поить-кормить, одевать-обувать и укрывать от темной ночи?’ — ‘Не плачьте вы, нищая братия, — ответствовал Христос. — Не плачьте, бедные-убогие и малыя сироты безродныя! Оставлю я вам гору золотую, дам я вам реку медвяную, дам вам сады-винограды, дам вам манну небесную. Умейте только тою горою владети и промежду собою разделити: и будете вы сыты и пьяны, будете обуты и одеты и от темной ночи приукрыты’.
Тогда возговорил Иван Богословец: ‘Гой еси, Ты, Истинный Христос Царь Небесный! Позволь мне сказать словечко, и не возьми Ты моего слова в досаду! Не давай Ты им золотой горы, не давай медвяной реки и саду-винограду, не давай небесной манны! Не уметь им горою владети, не уметь им ее поверстати и промежду собою разделити, винограду им не собрати, манны небесной не вкусити. Зазнают ту гору князья и бояре, пастыри и власти и торговые гости, и отымут они у них гору золотую и реку медвяную, сады-винограды и небесную манну: по себе они золотую гору разделят, по себе разверстают, а нищую братию не допустят. И много тут будет убийства, много будет кровопролитья, и нечем будет бедным питаться, нечем будет приодеться и от темной ночи приукрыться: помрут нищие голодною смертью, позябнут холодною зимою. А Ты дай им лучше имя свое святое и свое слово Христово: и пойдут бедные по всей земле, будут Тебя величати, а православные станут подавать милостыню, и будут нищие сыты и пьяны, будут обуты и одеты и от темной ночи приукрыты’.
‘Исполать тебе, Иван Богословец! — возговорил сам Христос Царь Небесный. — Умел ты слово сказати, умел ты слово рассудити, умел ты по нищим потужити!’
Этот прекрасный стих распространен по всей Великой России. В изданиях г. Бессонова и Варенцова он записан в Новгородской, Олонецкой, Пермской и Вятской губерниях.
Из идеальных образцов своих слепые певцы всего больше сочувствуют убогому Лазарю, о котором стих с глубиною поэтического творчества, доходящего до трагических мотивов, соединяет беспощадную иронию.
Жили-были два брата, одна матушка их породила, но не одним счастьем наделил их Господь Бог, живши-бывши, они разделились: старшему брату досталось богатство, меньшему, Лазарю, убожество со святым кошелем. Старший брат живет во всякой роскоши и знается только с князьями и боярами и с пестрыми властями. Улучил его бедный Лазарь и просит себе подаяния, ссылаясь на свою проторь на нищенскую и называя себя его родным братом. Богач приходит в негодованье и велит на несчастного напустить злых собак. Какой он ему брат! Князья да бояра — вот братья его, гости торговые да церковные попы — вот его друзья: с ними у него хлеб-соль одна. А угрозы бедняка ему нипочем. Что ему — богачу — раскаиваться и кого бояться? ‘Много у меня золота и серебра, — говорит он, — от Бога я отмолюсь, от лютой смерти казной откуплюсь!’
Особенно глубоко задумано сокрушенное состояние духа убогого Лазаря, который так притерпелся к бедствиям, что, умирая, и в будущем веке не ждет себе облегчения. В простоте своего истерзанного сердца он уверен, что нечем ему, убогому, в рай войти, нечем ему в убожестве душу свою спасти.
Умирает и богач. Друзья и бояре от него разъезжались, сильное войско его пораздвинулось, шло его богатство — близко не дошло, прахом его разнесло и ветром раздуло. И остался умирающий богач один-одинешенек, как голый перст, лежал он день до вечера, во всю темную ночь до белой зари, на заре образумился. ‘Матерь Божия, — застонал он: при винной чаре друзья и бояре, при злой године нет никого, нет никого и нет ничего! А как жил я богатый на вольном свету, не так моя душенька маялась. Понежилась моя душенька, поцарствовала, пила-ела душенька, все тешилась, пил я, ел сладко, ходил хорошо, бархаты да атласы завсегда носил, на добрых конях разъезживал. Есть мне чем, богатому, в рай войти, есть мне чем, богатому, душу свою спасти! Много у меня именья-житья, много у меня серебра и золота, а больше того цветного платья, создай же мне, Владыко, получше того!’
Характер убогого Лазаря дополняется необыкновенно трогательною, деликатною чертою. Он простил своему брату, когда тот мучился в вечном огне, и, называя его уже своим милым братцем, умолял его, чтоб не помнил его грубости. ‘Ой ты, мой братец, славен-богат! — откликнулся ему убогий Лазарь. — Не прогневался я на то, что ты затравил меня лютыми псами. Я бы прохладил тебя не только что перстиком, я бы всею рукою вытащил тебя из глубокого ада, зачерпнул бы я полное ведро и погасил бы огонь, не дал бы тебе, братец, всему гореть: но нельзя, мой родимый, тебе пособить, и рад бы, да воля-то теперь уже не моя: тут, братец, волюшка самого Христа, Царя Небесного’.
В истории народной поэзии этот стих особенно важен потому, что служит неоспоримым доказательством тому, как верно и глубоко понял народ те евангельские истины, которые доступны его разуменью, будучи постоянно применяемы и оправдываемы в действительности. Достаточно двух таких стихов, как ‘Раздел богатства’ и ‘Убогий Лазарь’, чтоб с уваженьем отнестись к народу, который, несмотря на господствующие в нем суеверья и предрассудки, все же стал настолько озарен человеколюбивыми идеями Евангелия, что в крайней нищете и бедствиях умел открыть величие человеческой души. Идеи о богатстве и бедности, в разное время занимавшие мыслителей, и в настоящее время давшие содержание многим филантропическим утопиям, эти идеи, в их первобытной простоте и свежести, были глубоко прочувствованы простым народом, и выразились в высоких, поэтических созданьях народной фантазии.
Тот бы очень грубо и тупо понял эти прекрасные стихи, кто увидел бы в них похвалу нищенству и оправданье вредного тунеядства. На таких гнилых подпорках ничего бы не создалось. Сущая ложь неспособна была бы расшевелить те благородные ощущения, которые так глубоко западают в душу. Не временная, случайная доктрина, а благородное состраданье к постоянным человеческим бедствиям вдохновляло фантазию для того, чтоб всегда внушать любовь и уваженье к несчастьям ближнего.
По очевидному влиянию книжному на состав духовных стихов надобно полагать, что они обязаны своим происхожденьем не простонародью вообще, а избранной массе, которая, впрочем, не составляла особого сословия, а только случайно являлась в виде корпорации. Всякий книжный человек мог входить в эту корпорацию, но, без сомненья, не все члены ее были людьми грамотными, так как и теперь поют духовные стихи безграмотные слепцы. Может быть также, что духовная поэзия, получившая особенное развитие в нашей литературе в XVII в. и бывшая тогда достояньем по преимуществу людей грамотных, впоследствии спустилась в низшие слои простонародья, точно так же, как и вообще вся народная поэзия, забавлявшая некогда князей и бояр, удержалась теперь только между крестьянами. В этом отношении простой народ является в настоящее время хранителем преданий не одних низших сословий, но и князей и бояр старой, еще не преобразованной Руси. Следовательно, безусловное презренье к вымыслам народного творчества, довольно распространенное в наше время, есть не столько боярская спесь, сколько легкомысленное неуважение к своим предкам вообще.
Мысль о присутствии не одних простонародных элементов в народной поэзии надобно иметь в виду при рассуждении о духовных стихах, книжные элементы которых ясно свидетельствуют о влиянии более образованных слоев древней Руси. Потому эти стихи и достались в удел ватагам избранных, искусных певцов, которые поучали народ в евангельских притчах, в житиях святых и в разных книжных мудростях даже вымышленного, апокрифического содержания, подобно тому, как средневековые каменщики и иконописцы на Западе все это изображали на стенах храмов в назидание безграмотной толпе. Каким бы путем народ ни воспитывал свои убежденья — внешними ли формами барельефов и стенописи или только духовными стихами и устными легендами, то и другое в истории цивилизации имеет равное право на просвещенное внимание, хотя, разумеется, искусственность в технике зодчего, ваятеля и живописца свидетельствует о несравненно большем развитии, нежели безыскусственная и свободная, непосредственная форма поэтического слова.

III

Поэзия в своем историческом течении соответствует развитию прочих искусств, разве немного от нее отстающих по большей трудности и технической обработке внешних форм. Древнейшая смесь полуобращенного язычества с христианством выразилась в искусстве такою же смесью христианских идей с языческими преданьями и формами: в искусстве древнехристианском, возникшем на почве классической — смесь с классическою мифологиею, в искусстве романском, внесшем в свой состав варварские элементы, — смесь с языческими преданьями средневековых племен. Как в древнехристианской живописи встречаем явственные воспоминания о типах классического искусства, так в романских барельефах, между сценами из священной истории, помещаются грубейшие намеки на языческие преданья северных племен.
Несмотря на хаотическое смешение разнообразных элементов и на темноту и запутанность смысла в их сочетании, романский стиль может быть определен одним общим понятием, под которое подводится все кажущееся в нем разнообразие. Это именно — чудовищность, вполне соответствующая грубым нравам эпохи и младенчеству художественной техники. Чудовищности романского стиля в литературе соответствуют народные сказанья об огненных драконах, многоглавых змиях, об уродливых существах получеловеческих, полуживотных и множество эпизодов так называемого Животного эпоса, а в книжной литературе — Бестиарии, или Физиологи, то есть как бы систематическое описание животных с точки зрения символической и постоянно с тревожным и смутным настроением духа, запуганного необъяснимыми, страшными силами окружающей природы. С принятием христианства, разорвав дружескую, непосредственную связь с природою, человек прежде всего с ужасом и отвращеньем взглянул на нее и этот внезапный ужас выразил в своих чудовищных виденьях, которыми наполнил поэтические легенды и барельефы романских порталов. Эта чудовищность состояла преимущественно в изображении страшных зверей и дивовищ, следовательно — в формах звериных. Человек изображался опутанным этими грозными страшилами: то многоглавым змием, то хвостом какого-нибудь чудовища. Человек был одержим темными силами природы, находился у них в плену. Для пущего ужаса самые чудовища изображались в непрестанной борьбе: они терзают друг друга и пожирают. Этот стиль, самыми очертаньями выражавший наглядно полную зависимость человека от тяжелых уз внешней природы, обозначился даже в письменности, которая в заставках и заглавных буквах изображала человеческие фигуры, перевитые как бы цепями, сделанными из змеиных хвостов и звериных хоботов. Иногда человеческие фигуры, в самых напряженных позах, отчаянно дерутся с чудовищами, запуская им меч в гортань или изнемогая в этой сверхъестественной борьбе.
Нежные ощущения, проникнутые ложной сентиментальностью, которые вошли в моду от влюбчивых трубадуров, много способствовали смягчению грубых форм романского стиля. Служение даме, хотя исполненное смешной экзальтации и фальшивых фраз, стало привлекать внимание к более нежным, человеческим интересам, а в искусстве дало возможность с любовью обратиться к изяществу в изображении человеческих форм. Создание личности, гордо предъявляемое рыцарством, хотя и смешиваемое с необузданностью самоуправства, естественно должно было противодействовать боязливой сжатости романского стиля. Как бы то ни было, только усилившееся влияние рыцарских нравов и поэзии трубадуров вызвало новый художественный стиль, дававший больше простору человеческой личности, — стиль готический. Нежным легендам о Мадонне этот стиль нашел приличное выражение в благородных, гибких фигурах, исполненных женственной грации, которыми он украсил порталы и наружные стены храмов. Чудовищные звери грубой эпохи, со своим темным, загадочным значеньем, уступают место человеку с определенным смыслом в его человеческих делах и ощущеньях. Становятся возможными лирика и драма, возбуждающие участие к личности. Природа перестала уже пугать своими чудовищными страшилами, и звериные формы романского стиля сменились формами растительными стиля готического, который украшает капители колонн самою роскошною и разнообразною листвою, и, следовательно, уже не пугается, а любуется природою, выставляя напоказ ее роскошь. Тут уже заметна некоторая сентиментальность в обращении к природе, тогда как стиль предшествовавший, как бы возникший на чудовищном основании, наглядно выражал идею своего происхожденья, ставя свои колонны на зверях и других страшилах. Готический стиль выражает во всей последовательности высвобождение человеческой личности из-под гнета природы. Он отказался от форм звериных, но еще не достиг до полного артистического господства над природою, которое создало впоследствии ландшафт. Он только успокоил встревоженное воображение, примирив его с природою постоянным напоминанием о ее безвредности в нежной растительности, которую разнообразил с такою любовью в своих прилепах.
Главным недостатком в нравственном развитии русской народности было отсутствие эпохи, соответствующей готическому стилю. Пересадка католических легенд с Запада через Польшу на Русь в XVII в. не успела пустить глубоких корней, будучи застигнута врасплох Петровскою реформою, звериный же, чудовищный стиль (тератологический), соответствующий романскому, широко захвативший древнерусскую жизнь, и столь же сильно господствовавший у нас и в XVII в., оставил свои неизгладимые следы в народной поэзии религиозного содержания. И этим-то стилем преимущественно отличаются и мистические гадания раскола ‘О зверином веке семиглавого зверя антихриста’, и лубочные сказки о борьбе с чудовищными страшилами, наконец, и духовные стихи, которые воспитаны тем же смутным, боязливым расположеньем духа, хотя иногда и отличаются, как мы видели, глубиною христианских идей: подобно тому, как возвышенная поэма Данта с самым искренним христианским воодушевленьем соединяет мутный мистицизм полуроманской, чудовищной символики.
В доказательство звериного стиля наших духовных стихов указываю на один из самых знаменитых и особенно распространенных, именно о Голубиной Книге.
Известно, что в этом стихе Давид Иесеевич и князь Владимир, или, по другим вариантам, Волот Волотович, иначе Волотоман Волотоманович, состязаются в прении о космогонических сведениях и преданиях. Хотя этот спор должен быть решен с точки зрения христианской, по Голубиной Книге, то есть по Священному Писанию, но содержание спора исполнено мифических и апокрифических преданий. Уже это самое дает стиху характер романского стиля, несвободного от мифологии средневековых варваров. Так, например, учение Голубиной Книги о происхождении сословий г. Баренцев (с. 22) справедливо сближает с индийским верованьем о происхождении главнейших каст из уст, из рук и из ног Брамы. По стиху о Голубиной Книге:
Зачадились1 цари со царицами
От честной главы от Адамовой,
Зачадились князья со боярами
От честных мощей от Адамовых,
Завелось крестьянство православное
От того колена от Адамова.
1 То есть зародились.
Такая же смесь романского стиля в учении этого стиха о происхождении всей природы:
Солнце красное от лица Божия,
Зори ясныя от риз Божиих,
Млад светел месяц от грудей Божиих, (вариант: от затылочка)
Ночи темныя от дум Божиих,
Буен ветер от воздохов,
Дробен дождик от слез Его.
(Сборник г. Баренцева, с. 12)
В состязании о том, какое озеро всем озерам мать, какая река всем рекам мать, какой зверь, какая рыба и какая птица всем прочим мать и т. п., явственно уже выступают в стихе следы Бестиариев, или Физиологов:
Лев-зверь — всем зверям мати:
Лев поворотится —
Все звери ему поклонятся.
Иначе:
Единорог-зверь1 всем зверям зверь.
Живет единорог во Святой горе.
Он проход имеет по подземелью,
Прочищает все ключи источные.
Когда единорог зверь поворотится,
Воскипят ключи все подземельные.
(Баренцево, 18, 26)
1 Иначе: инорог, инрог, и потом испорчено индрик.
(У нас кит-рыба над рыбам так!) мать:
На трех китах, на рыбинах,
На тридцати было на малыих,
Основана на них вся сыра земля (с. 26).
А Стрефил (вариант: Страфель) птица над птицам (так!) мать:
Сидит Стрефил-птица посреде моря,
Она плод плодит во сине море,
А полет сама держит по поднебесью.
После полуночи во втором часу,
Как Стрефил-птица — она трепхнется,
Запоют куры у нас по всей земли,
Просвещается тогда вся вселенная, и т. п. (с. 26)
Не входя в рассуждение об апокрифических источниках этого стиха {Которые указаны мною в разных местах моих ‘Исторических очерков’.} и не вдаваясь в археологическое исследованье о характере символических животных, здесь упоминаемых, обращу внимание читателей на то, что эти отрывочные мотивы звериного стиля служат только образчиками очень распространенных у нас книг того же содержания. Уже с ранней эпохи были известны на Руси источники Бестиариев, состоявшие в ‘Шестодневе’ Василия Великого и Иоанна Дамаскина, в физиологической поэме Георгия Писида, в сочинениях Козмы Индикоплова и во многих других писаниях, которые в XVII в. распространялись в особенных сборниках бестиарного содержания и, как кажется, были тогда любимым чтением.
Чтоб дать понятие об этом характеристическом чтении наших предков, привожу несколько выдержек по рукописи XVII в., принадлежащей мне, из известного Физиолога, под названием: ‘Дамаскина архиерея Студита собрание от древних философов о неких собствах естества животных, да из книг Георгия Писида, да Василия Великого из Шестоднева, да из книг же Обеда и Вечери’.
‘Об орле. Имеет же орел таковую мудрость от Бога: когда родит орлица птенцов, тогда орел идет на гнездо малых птенцов и поставляет их пред солнцем, и внимает прилежно: если они станут твердо и взглянут на солнечные лучи, тогда орел познает, что это истинные его дети. Если же закроют они свои глаза и не возмогут взглянуть на солнце, то познает, что это не его дети. Тогда ударяет он их своим крылом и низвергает из гнезда. Когда бывает ловитва его велика и он насытится довольно, тогда устами своими дохнет он на остатки мяса, и так оставляет их на дереве: и только от обоняния этого дуновения ни одна птица не дерзнет приблизиться к мясу тому. Иные говорят, если вложить орлиное перье в тул, где лежат стрелы с перьями от иных птиц, то эти перья сами собою спадают от стрел. Когда орел состареется и по немощи питаться не может, тогда — по словам некоторых естествословцев — возлетает выше облаков и там горячестью горнею перье его возжигается, сам же он на воды оттуда падает и, плавая в воде, обновляет юность свою.
О петухе. Имеет же такой обычай: борется с иным петухом о жене своей, да не поймет ее иной, и если победит, то радуется и вопиет велегласно, если же бывает побежден, то присмиреет и немощствует многие дни. Он так горд, что когда хочет войти в какую дверь — будь она высотою хоть в пять сажен, — то и тогда преклоняет свою голову, боясь попортить красоту ея.
О соловье. Иные говорят, что соловей учит петь своих птенцов, как добрый мастер-певец учеников.
Об аспиде. Аспид есть животное двуногое, с крыльями, голова же его как у змия, только шире, и хвост тоже змеиный. Имеет в себе яд. Говорят, что самая сладкая смерть бывает от угрызения аспидова. Потому царица Клеопатра, жена Птоломея. царя Александрийского, когда был убит муж ее на войне, припустила к себе аспида, чтоб умереть сладкою смертью и избавиться от второго замужества. Имеет же аспид свой яд и в хвосте, и в зубах. Когда хотят поймать аспида, копают две ямы, недалеко одну от другой, и в той, и в другой полагают органы, и ударяют в них, то в той, то в другой яме, и всякий раз умолкают, как аспид подходит к яме. И так, ходя взад и вперед, аспид раздражается, и от гнева влагает хвост свой в ухо свое, и отравляет себя, и умирает, яко же глаголет и Давид: яко аспида глуха и замыкающаго уши своя, иже не услышит гласа обавающих, обавается обаваемый.
О лисице. Лисица есть животное лукавейшее. Есть супротивница волку, и боится его. Очень любит кур, и если оне сидят высоко и не может она пожрать их, то становится внизу и смотрит на них зорко, и очи ея сверкают, как огонь. Тогда куры от страха падают вниз, а лисица хватает их за горло, чтоб не кричали. А когда охотники ловят ее, тогда волочит по земле хвост, заметая свои следы.
Об еродии. Еродий есть птица, как лебедь белый, только меньше телом. Живет и в море, и на суше. Прежде всех других птиц вьет гнездо свое, яко же глаголет пророк Давид: еродиево жилище водит я. Гнездится же не на деревах, но в каменистых местах и в приморских. Живут еродии и в заливе венецианском. Имеют такой обычай: ни к одному латинину и ни к какому иноверцу не приближаются, а если по случаю увидят некоего христианина, знающего греческий язык, то друг перед дружкой спешат к нему, и даже подходят к его трапезе, и съедают у него хлеб. Такую имеют мудрость от Бога, что если бросает им хлеб какой иноплеменник, то никогда не возьмут, а если бросит грек, возьмут тотчас.
Об ехидне. Говорят, что когда ехидна хочет совокупляться с подругою своей, тогда влагает главу свою во уста ея, и та от сладости стягивается и откусывает его голову и умерщвляет его. Когда же придет время родить ей детей, то не имеет естества родить их: только дети, в отмщение отца своего, проедают чрево матери и так выходят на свет. Она же, прежде чем умереть ей, — гоняется за детьми своими, и которого достигнет, пожирает.
Об олене. Когда олень состареется, идет и находит змеиное гнездо, которое пахнет мускусом. Полагает уста свои в змеиную нору и втягивает в себя дыхание несколько раз, до тех пор, пока не привлечет того запаху. Потом бежит искать воды напиться, и если не найдет, умирает, яко же глаголет и Давид: им же образом желает елень на источники водные и т. д.
О вороне. Рассказывают, что если кто найдет в гнезде яйца его и сварит их, чтоб не вывелись птенцы, тогда ворон отыскивает некоторое зелье и тем зельем возвращает тем яйцам плодовитость. А зелье это — вещь драгоценнейшая: в трудных родах женщина только возьмет его в руку, тотчас родит детище без всякой болезни. Потому зелие то держали у себя многие царицы как великую драгоценность.
О лебеде. Лебедь есть птица морская, с долгими ногами и белыми крыльями. Имеет же такой обычай — провидит смерть свою. И когда у ведает, что приближается к смерти, то за трое суток день и ночь поет сладко, и так с пеньем умирает, и таким образом надругается над человеком, боящимся смерти.
О крокодиле. Когда крокодил хочет съесть человека, то сначала хватает его голову и растерзает, и тогда сидит над ним и плачет притворными слезами, а потом уж съедает. Потому кого видим плачущего притворными слезами, уподобляем его крокодилу.
О льве. Лев есть царь всех четвероногих, как орел всех пернатых. Зрение его царское и грозное, хождение его гордое. Когда ловит животное, не преклоняет голову свою, но держит ее высоко, как царь непокоримый. Боится же двух вещей: когда видит огонь близь себя и когда слышит петуха. Когда спит, очи имеет отверсты. Оставляя недоеденное мясо, дует на него, и от обоняния того дуновения ни одно животное не смеет прикоснуться к мясу, и т. д.
О пчеле. Каждая пчела имеет в улье свою службу. Одна носит в устах своих воду, другая, как трубач, встает в раннюю зорю и поет, чтоб вставали все прочие и летели на цветы, иная выносит вон мертвых пчел, чтобы не смерд или меду, иная караулит всю ночь. Царь же пчел больше всех их телом и красен видом. Иногда отягчевает от мятежа и убегает на пустое место. Тогда все пчелы разлетаются туда и сюда, пока его не найдут, и опять сажают в своем улье. Палата же, в которой сидит пчелиный царь, на высочайшем месте, украшена художеством, как палата царская. А около той палаты дома старых пчел, а пониже молодых. Имеет же тот царь обычай: нисходит из палаты своей и обходит весь улей, чтоб наблюдать за пчелами. Когда умрет, старейшие пчелы берут его тело, выносят из улья и полагают в цветы. Потом все пчелы, как бесцарственные, разлетаются по другим ульям.
Об утке. Утка имеет такую премудрость от Бога: когда входит в озеро или в реку, плавает как корабль, держа одну ногу как кормило, а другую как весло.
Об инороге. Инорога по его крепости и жестокости невозможно поймать. Если же выходит к нему дева чистая, ту он за чистоту возлюбив, удобно от нея бывает прикосновен и осязаем.
О многоножице. Когда ее хотят поймать, тогда она бывает подобна той вещи, которая случится под нею: если камень — и она становится бела, как камень, если трава — и она становится зелена, как трава, если море — и она становится синя, как море.
О струфе, или струфокамиле. Яйца его велики. Их вешают в церкви. Когда снесет их, не согревает своим телом, как прочия птицы, но кладет их перед собою и смотрит на них в течение сорока дней. Говорят, если раздерешь струфа, то в устах его найдешь камень целительный от болезни очей.
О саламандре. Если положить саламандру на горящее уголье, то ничего ей не повредишь. Своими ногами топчет она углие и пепел.
О скаре . Скар есть рыба морская. А имеет такой обычай. Если в сети попадет мужеский пол, то рыбаки поймают, если же попадется женский пол, тогда собираются все скары мужеска пола, просекают сети и освобождают своих самок.
О паве. Павлин есть прегордое животное. Когда видит человека, простирает свои крылья и показывает красоту свою, и не только простирает их, но и потрясает ими и производит шум, будто герой, вооруженный тулом со стрелами. Когда идет павлин, слышит шум и радуется. Когда станет, обращает к солнцу перья свои и дает ими своему телу тень. Имеет и такое чувство: кто похвалит красоту его, он разумеет человеческие слова, и больше раскрывает свои перья, являя красоту свою. Впрочем, Творец, создав его столь прекрасным, дал ему безобразные ноги, дабы тем смирялся павлин, и, смотря вниз, видел бы свои ноги, и вопиял велегласно.
О горлице. Горлица целомудренна, потому что никогда не совокупляется с чужим подружием. Имеет же такой обычай: овдовевши, до сорока дней, от печали своей иначе не пьет воду, как сначала смутит ее своими ногами. Любит пустыню и не летит в многолюдные, шумные места.
О ласточке. Когда приспеет зима, ласточка смолкает и скрывается в дереве, нашедши себе там храмину, умирает, скинув с себя пернатую одежду, а потом в новую одежду облекается, будто мертвец, из гроба восставший: весна приносит ей воскресение, и поет она тогда и щебечет по вся дни. Итак и в птицах вложено от Бога почитать воскресение: научися тому от глаголивой ластовицы.
Об онокентавре. Есть животное в Индии, глаголемое онокентавр, сверху до поясу как человек, с человечьего головою и волосами, только без бороды, а от поясу как осел. Он не ходит, как другие животные, но всегда бегает. Когда устанет, останавливается и дышит, как человек. Когда поймают его, он не хочет больше жить, ничего не ест и умирает, предпочитая смерть порабощенью от рук человеческих.
О верблюде. Слон и верблюд не пьют чистой воды, но сначала возмущают ее ногами, чтоб не видеть своего безобразия в потоках.
О фениксе птице. Феникс смертию своею другого рождает феникса, умирая, возрождается. Когда чувствует приближение смерти, созидает себе гнездо из цветов и благовонных ветвей и посреди их возлегает. Обращает очи к палящему солнцу и, махая крыльями, воспаляется от лучей, сгорает и в пепел обращается. Потом выходит червь, и становится фениксом, и восстает из пепла.
О птице сирине. Птица сирин обретается на море, сладко поет, наводя на пловцов тяжкий сон. Когда они спят, корабль сокрушается о камень, и они становятся пищею сиринам’.
Таково содержание наших Физиологов. Соответствуя ранней эпохе чудовищного стиля, они не теряли своего значения для наших предков и в XVII в. По киевской теории духовного красноречия, перешедшей от католиков, наши проповедники того времени заимствовали из Бестиариев свои сведения о природе, для уподоблений и объяснений назидательного учения. С другой стороны, народная сатира, высвобождаясь насмешкою из-под звериной символики, от того же времени сохранилась в рукописных сказках о лисе и куре, о волке и лисе и т. п. Несмотря, однако, на успехи народного сознания, в общей массе господствовало смутное расположение духа раннего чудовищного стиля, который символическим ужасом и мистическим невежеством держал человеческую личность под темною властию враждебных сил природы.
По мнению наших предков, человеческое существо даже распадалось на свои звериные составы, или, точнее, рассекалось, как в подробности учило об этом слово ‘О рассечении человеческого естества’, заимствованное из тех же бестиарных источников. Даже в XVIII в. слово это встречается в раскольничьих сборниках, украшенное миниатюрами.
Оно состоит из параллели между человеком и всею окружающею природою, взятою по частям. Начинается сравнением человека с небом, землею, светилами и потом, в особенной подробности, с различными животными, даже под особыми заглавиями: слово о зверях, слово о птицах и проч.
Это произведение так типично для характеристики определяемого мною стиля, что почитаю необходимым привести .из него несколько выдержек: ‘Человек не человек ecu, лев не лев ecu, человек. Лев убо зверь лют есть, и царствует надо всеми зверьми: сицевый нрав и земным человекам, злым властителям.
Человек не человек ecu, рысь не рысь ecu, человек. Рысь пестра, и своею пестротою преобразует пестрое житие и учение. Такой нрав приличен еретикам и злым учителям.
Человек не человек ecu, медведь не медведь ecu, человек. Медведь обжорлив, так и человек, когда объедается, не человек, а медведь. И потом, медведь лют когтями драть, так и человек, когда дерет подобных себе, свою братию, не человек, а медведь.
Человек не человек ecu, пес не пес ecu, человек. Пес три нрава в себе имеет: первое, добропамятлив, второе, завистлив, третье, сторожлив. Так и человек: сего ради пес нарицается, добр или зол.
Человек не человек ecu, свинья не свинья ecu, человек. Свинья смирна, а к калу желательна: так и человек, если похотлив, не человек, а свинья.
Человек не человек ecu, еж не еж ecu, человек. Еж острую кожу имеет, и нельзя его поймать голыми руками, ни съесть его какому зверю: так и человек, когда обрастет богатством и грехами: нельзя его умом исправить, как ежа поймать. А также, кто обрастет добродетелями, не удобь от бесов снеден бывает.
Человек не человек ecu, мышь не мышь ecu, человек. Мышь бо есть плюгава и пакости деет роду человеческому, одежду грызет и иные вещи. Так и человек, аще поганью учинится, сиречь отступит от веры и угрызает от Святых Писаний, таковой не человек, а мышь, яко же глаголет Иоанн Златоуст.
Человек не человек ecu, саламандр не саламандр ecu, человек. Есть зверок в Индейской стране, величиною с собаку. Такую силу имеет: когда разожжешь печь и бросишь в нее саламандра, то вся сила огненная угаснет. Так и человек, если разожжен будет дьявольскими грехами и ввержен в любовь, то всю силу ее угашает.
Человек не человек ecu, пава не пава ecu, человек. Пава птица кичливая, любуется своею красотою. Так и человек горд и разное украшение любит и кичится. Такой не человек, а пава.
Человек не человек ecu, щур не щур ecu, человек. Щур, летая, поет и дождь предзнаменует. Так и человек, если Христова ради имени с места на место гоним бывает, дождь предзнаменует, еже есть сошествие Св. Духа’.
Само собою разумеется, что самые изображения животных, толкуемые символически, возбуждали целый ряд идей, более или менее теперь необъяснимый, по смутности душевного расположения той темной эпохи. Но так как эти чудовищные изображения входили в состав полных религиозных представлений, как бы целых поэм, назначавшихся для возбуждения и вкорененья веры, то, без сомненья, всякий символический знак казался чем-то оживленным, способным на реальную силу в действительности, мог как бы слететь со стены из ряда барельефов или из рамки миниатюры с листов рукописи и оказать свое таинственное действие на человека.
Как ни странно теперь для нас кажется такое отношенье суеверных умов к внешней форме этого мрачного стиля, но действительно надобно усвоить себе это представленье, чтоб объяснить мистическое верованье в реальную силу символических знаков, которые чертила себе боязливая фантазия. Раскольники и доселе убеждены, что змеи на жезле патриарха Никона преобразуют потребление православной веры треклятым и пагубным змием, в которого некогда скрылся сатана, прельстивший первых человеков.
На темном верованье в чудесное оживотворенье символических знаков этого звериного стиля основана одна повесть, или притча, особенно распространенная на Руси в рукописях XVII и начала XVIII в. Это притча ‘О Вавилоне-граде’.
Царь Навходоносор повелел построить себе новый город Вавилон о семи стенах, на семи верстах, а въезд и выезд — одни только ворота, сделанные в голове громадного каменного змия, которым окружен был город, подобно всемирному змию, охватывающему всю вселенную, по учению северной мифологии. Потом повелел Навходоносор всем жителям Вавилона учинить знамя, то есть символический знак, и на платье, и на оружии, и на конях, и на уздах, и на седлах, и на хоромах — на всяком бревне, и на дверях, и на окнах, и на сосудах, и на блюдах, и на ложках, и на всяком имении, и на всяком скоте, а знамя то было изображение змия, так что повсюду в Вавилоне были знамена змиевыя. Так полюбилось царю то знамя. Велел он себе выковать и меч-самосек, аспид-змий.
Как придут послы из чужих земель и будут у городских ворот вавилонских, тогда триста кузнецов начнут дуть в мехи, разжигать уюлье, с дымом и искрами. А как послы войдут в ворота — во главу змиеву, тогда огонь и поломя опалят их, и ужаса исполнятся послы, Навходоносору царю покорятся и, трепещущи сердцами своими, едва посольство справят.
И собрались войною на вавилонского царя многие цари с сильным ополченьем, приступили к городу и производили великое опустошение в вавилонских полках. Тогда царь Навходоносор повелел себе оседлать коня, опоясал меч-самосек, аспид-змий, и, взявши с собою двести тысяч дружины, отправился к своим на помощь: а на всем войске его были знамена-змии. Едва подошел он ко врагам, тотчас выпорхнул из ножен его меч-самосек, аспид-змий, и начал сечь их без милости, а что знамя было у вавилонского войска — змии стали живы, из коней, из седел, из платья — все стали живые змии, и поели пришедших к Вавилону царей со всеми их силами. Потом те змии опять вошли в свои знамена, а меч-самосек, аспид-змий, сам собою влетел в ножны.
Перед своею смертию царь Навходоносор повелел тот меч свой замуравить в городскую стену и положил заклятие, чтоб никто не вынимал его оттуда до скончания века. По смерти его стал царствовать в Вавилоне сын его, Василий Навходоносорович.
И узнали иноземные цари, что Навходоносора не стало, и осмелились идти на Вавилон с великими силами. Вавилонские воины, поражаемые врагами, не находили иного себе спасения, как меч-самосек, аспид-змий, и просили царя Василия Навходоносоровича, чтоб он вынул его. Вынули меч, царь Василий опоясал его и отправился в бой. Но тотчас же меч-самосек, аспид-змий, выпорхнул из ножен и сначала отсек голову Василию Навходоносоровичу, а потом перебил всех царей с их силами. А что у витязей вавилонских было знамя на платье, на оружии, на конях, на уздах, и на седлах, и на всякой воинской сбруе — змии, все те змии стали живы и поели вавилонское войско, а что было змиево знамя в городе — стали те змии тоже живы, и поели всех жен и детей и всякий скот, а что был вокруг Вавилона каменный змий, и тот стал жив, свистя и рыкая: и с тех пор и доныне запустел царствующий Вавилон-град новый.
Согласно таким чудовищным страшилам изображается в романском стиле знамя в виде змия, водруженного на древке, например, в Сан-Галльской Псалтыри.
Было уже замечено, что вследствие смягчения нравов и очищения христианских понятий от языческой примеси литература и искусство на Западе должны были перейти от грубого стиля варварской эпохи на высшую степень стиля готического, служившего также переходом к дальнейшему развитию, как умственному и нравственному, так и художественному. Борьба человека с физическими преградами, так типически изображенная в стихе о Егории Храбром, который на Святой Руси встречает только леса дремучие, болота топучие да змеиные стада, пасомые сверхъестественными, мифическими существами, — эта борьба с дикими силами природы, соответствующая звериным типам романского стиля, продолжалась на Руси до позднейших времен. Даже в конце XIV в., века, когда на Западе процветал готический стиль во всем его блеске, Москва была окружена теми дремучими лесами, о которых поет стих о Егории Храбром, и если стада змий преграждали путь предприимчивому герою, то действительно приходилось жить с волками, медведями и другими лютыми зверьми, как свидетельствуют нам жития первых благочестивых подвижников, поселившихся в XIV столетии в московской глуши. Самые демоны иногда мерещились им в виде лютых зверей, волки и медведи жили в их обществе и, как в египетских и синайских скитах, иногда, будто ручные, домашние животные исполняли для них разные потребы по хозяйству. Описание таких первобытных сцен, составленные в XV и XVI вв., поддерживали в умах то же мрачное настроение духа. Расколы XVII в. всего меньше способны были к выходу из этого заколдованного круга, а между тем слепые певцы поучали православный люд о том, как земля основана на трех китах великих и на тридцати малых, как под землею ходит зверь Индрик и .как Егории Храбрый спугнул с киевских ворот какую-то Черногар-птицу, которая в когтях держит осетра-рыбу.
Западное образование, хотя умеренно и осторожно вводимое на Русь в XVII в. через Киев, все же, как результат позднейшего развития, не могло прочно ложиться на почву для того не подготовленную, впрочем, надобно отдать справедливость грамотным людям того времени, что они больше интересовались не современными интересами Европы, а тем, что на Западе отживало уже свой век, то есть такими сочинениями, которые, возникнув в раннюю эпоху средних веков, потом, в старопечатных книгах XV и XVI вв., спустились в низшие классы и стали народным чтением. Но, не усвоив себе как следует этого запаса новых идей, не внеся его в нравственные и умственные интересы, наша Русь должна была от него отказаться, будучи застигнута врасплох Петровскую реформою. Впрочем, не будем входить в подробности той уже избитой мысли, что в развитии русской литературы и вообще образованности не было прочной и твердой осадки, что позднейшие слои ложились кое-как, на рыхлой почве, и потому всегда давали трещины и пустые продушины. Твердым на Руси остался только тот первобытный, наивный стиль духовных стихов, которого характеристику старался я изложить.
Народное сознание, остановившееся на грубых начатках христианской цивилизации, которым на Западе соответствует XII в. или уже много XIII, встретило Петровскую реформу с тем оторопелым, тупым изумлением, которое с давних времен воспитывала русская фантазия мрачным стилем, господствовавшим не в одних духовных стихах. Это сознание могло обнаружиться только между раскольниками и еретиками, то есть в том только простонародье, которое вследствие Петровской реформы еще не совсем отупело и не разучилось мыслить и читать. Эти фанатики поняли разрыв между жизнию народною и вносимою на Русь немецкою образованностью — конечно, самым нелепым образом, в отсталых формах того романского, чудовищного стиля, и эпоху, обновленною реформою, назвали звериным веком нарождающегося антихриста: следовательно, в самом просвещении, приносимом к нам с Запада, и вообще во всех явлениях новейшей истории находили они только новую пищу своим мрачным, чудовищным видениям.
С другой стороны, как бы в возмездие за такую грубую себе встречу, новейшая образованность русская, поддерживаемая сословною гордостью и барскою спесью, в тех же грубых, нечеловеческих формах поняла все народное, и, отказав ему в человеческом достоинстве, уравняла простой люд с вещью, и относилась к нему, как к домашнему скоту и дикому зверю.
Таким образом, не в одних расколах и ересях, не в одних простонародных массах на Руси в XVIII и даже XIX в. господствовало чудовищное, бесчеловечное отношение к человеку, объясняемое мною варварским, звериным стилем средневековых прилепов и наших духовных стихов, это отношение — в той же мере, только прикрытое немецким кафтаном — давало о себе знать повсюду, где только сталкивались своекорыстные интересы сословного чванства и любостяжанья.

IV

После Лазаря с его великими страданьями и бедствиями, расставанье души с телом, смерть, приближение антихристова века, кончина мирами Страшный Суд — вот предметы, которые особенно любит слушать от слепых стариков русский простой народ, питая в себе этими безотрадными сюжетами то смутное расположение духа, которого значение, в литературном и художественном отношении, я старался определить в предшествовавшей главе.
Грустная действительность, не давая никакого утешения на земле, увлекала воображенье в другой мир. Горе великое, безысходное, ниотколь взялось, привязалось к доброму молодцу, как поется о нем в стихе, имеющем общий источник с знаменитой повестью XVII в. о Горе-Злочастии (сборник Баренцева, с. 127 и след. Сличи: Исторические очерки русской народной словесности, 1, 548). В лаптях-отопочках идет Горе Горькое, мочалами приопутавшись, лыком опоясавшись. ‘Постой, Удача-добрый-молодец! — говорит оно. — Никуда от горюшка не сбежать тебе, великого горюшка не измыкати!’ Молодец от горя в чисто поле, а горе за ним вослед с буйным ветром. ‘Постой, — кричит, — не убежать тебе от меня!’ Молодец от горя в темны леса, а Горе за ним с топором идет, молодец от Горя в ковыль-траву, а Горе за ним с косой идет, молодец от Горя в быстру реку, а Горе за ним с неводом, молодец от Горя в старцы пошел, а Горе за ним с рясою идет и костыль несет, молодец от Горя в солдатушки, а Горе за ним с ружьем идет и ранец несет. Молодец от Горя в царев кабак, а Горе за ним с кошельком бежит и грошами бренчит, стоит за винною бочкою со стаканчиком, со хрустальным. Молодец от Горя в постелю слег, а Горе за ним в головах сидит, ему изголовье кладет, одевает и все твердит свое роковое слово: ‘Постой, Удача-добрый-молодец! Никуда от меня не денешься!’ Молодец от Горя преставился, а Горе у него в головах стоит, причитая все одно и то же. Понесли молодца от Горя в Божью церковь, а Горе за ним со свечой идет. Опускали молодца в сыру землю, а Горе за ним с лопатою, и перед ним горе низко кланяется. ‘Спасибо тебе, — говорит, — Удача-добрый-молодец, что носил ты горе, не кручинился, не печалился’.
Пошел молодец в сыру землю,
А Горюшко по белу свету,
По вдовушкам и по сиротушкам,
И по бедныим по головушкам.
Горю слава вовек
не минуется!
Не отчаянная отвага могла внушить этот простонародный гимн злосчастному горю, а выстраданное веками, окрепшее и воздержанное терпение, которое не боится взглянуть прямо в глаза этому демону и с спокойной уверенностью пророчит, что горю слава вовек не минуется.
Только смерть спасает от этого неотвязчивого демона. Ни богатырские силы, ни слава, ни богатство не избегнут ее. ‘Мрут на земле сильные и богатые, — говорит она Анике-воину, — мрут все православные христиане: и если б они все со мной казною поделились и от меня, от смерти, казною откупались, если б мне со всякого человека казны брать, была бы у меня золотая гора накладена от востока до запада!’ Потому смерть в народных стихах величается гордою: она никого не боится и никого не щадит. Воин Аника, чтоб умилостивить ее, готов воздать ей даже божеские почести. ‘У меня, — говорит Аника, — много золота и серебра: я построю тебе соборную церковь, спишу твой лик на икону, поставлю твой лик на престоле: отовсюду станут к тебе сходиться сильные и богатые, станут на тебя молиться, станут тебе молебны служить и украшать твой образ драгоценными каменьями!’ Не сдалась на лесть гордая Смерть и отвергла всякие сделки с трусливою жизнию. ‘Раб-человек, Аника-воин! — говорит она. — У тебя казна не трудовая, у тебя казна слезовая, с кроволитья нажитая, у тебя казна праховая: Свят Дух дохнет — твоя казна прахом пойдет, провалится! Не будет твоей душе пользы и на втором суду, на пришествии!’
Чем глубже и возвышеннее этот торжественный тон народной поэзии в устах Смерти, тем разительнее контраст между поэтическим творчеством безыскусственной фантазии и теми чудовищными формами звериного стиля, в которые одевает она образ Смерти. Это было — чудо чудное, диво дивное: у чуда туловище звериное, ноги лошадиные, а голова и руки человечьи, волоса у чуда до пояса. Однако, несмотря на этот чудовищный вид, как олицетворенье высшей не земле силы и правды, гордая Смерть господствует над всеми, и торжественно говорит о себе, ‘Меня Господь возлюбил — и по земле попустил’ (Баренцев, с. 110—127).
Эта страшная гроза, не останавливающаяся в своих опустошеньях никакими препятствиями, попущена на земле самим Господом Богом, чтоб водворять нравственное равновесие в той житейской неурядице, которую с глубокою скорбию изображают русские духовные стихи. Слепой певец приглашает своих слушателей мысленно взойти на Сион-гору и взглянуть на то, что делается на земле: ‘Взойди, человече, на Сион-гору, посмотри, человече, на мать сыру-землю: посмотри, чем мать земля изукрашена и чем она изнаполнена? Изукрашена земля Божьими церквами, солнцем праведным, а наполнена она беззаконниками’ (Баренцев, с. 150).
В описании грехов мы оставим в стороне все общие места, имеющие предметом одинаковые для всех веков и народов беззакония, и остановимся только на тех, которые рисуют русский быт. Одни характеристические беззакония возникли в условиях сельского быта, другие — из отношений к неправедным судьям.
Беззакония сельского быта являются в таинственной обстановке колдовства, выражаемого иногда в чудовищных формах звериного стиля.
Вот как кается в своих грехах душа сельская:
Из коровушек молока я выкликивала,
Во сырое коренье я выдаивала…
В полюшках душа много хаживала,
Не по-праведну землю разделивала:
Я межу через межу перекладывала,
С чужой нивы земли украдывала…
Не по-праведну покосы я разделивала,
Вешку за вешку позатаркивала,
Чужую полосу позакашивала…
В соломах я заломы заламывала,
Со всякого хлеба спор отнимывала…
Проворы в полях пораскладывала,
Скотину в поле понапущивала,
И добрых людей оголаживала…
По свадьбам душа много хаживала,
Свадьбы зверьями оборачивала. (Баренцев, с. 145 и след.)
Надобно отдать справедливость беспристрастию народной фантазии в том, что она с одинаковым отвращеньем гнушается и этих мелких грешков деревенского простого быта, перепутанных с разными суеверьями, и тех вопиющих злодеяний, которыми, пополам с кровью, собирается казна слезовая. Поэт с развитыми тенденциями личного взгляда и известного направления никак бы не утерпел, чтоб не внести хотя бы частицу пристрастия в мрачную картину грехов и заблуждений своего времени. Конечно, это лирическое пристрастие свидетельствует об успехах нравственного развития личности и особенно важно в последовательном течении литературных идей, как, например, протесты Данта против злоупотреблений папской власти. Даже можно сказать больше: только длинным рядом пристрастий и столкновений между личными интересами вырабатываются благодетельные результаты истинной цивилизации. Но безыскусственная поэзия народная не знает еще личного пристрастия, и свои недостатки в нравственном развитии выкупает невозмутимым спокойствием, приобретенным вековою уверенностью, что всякое на земле зло, и мелкое, и крупное, равно постыдно и, рано ли, поздно ли, получит должное себе возмездие. Эта ровность эпического взгляда особенно прилична таким сюжетам первобытной эпохи христианского искусства и литературы, как изображение Страшного Суда и последнее воздаяние за добрые и злые дела. Только неподкупная, стоящая выше всяких минутных лирических раздражений народная фантазия умела себя постановить на неприступной высоте неподсудного Судии и его грозным и праведным взглядом взглянуть на дела человеческие.
В этом состоит высокое нравственное достоинство и ничем несокрушимая нравственная сила духовных стихов о Страшном Суде. В них торжественный глас народа восходит до самых возвышенных своих тонов и, изрекая правду всем и каждому устами самого вечного Судии, становится гласом Божиим.
Нет лицеприятия в этом суде духовных стихов, нет и тени сословного пристрастия, хотя и идет он только от простого народа. В том же ровном тоне, в каком сельская душа наивно рассказывает свои мелкие грехи, осуждаются на Страшном Суде и неправедные судьи, в следующих словах самого Михаила Архангела, грозных сил воеводы:
Гой еси многогрешные рабы, беззаконные!
У вас там было на вольном свету,
У вас были судьи немилосливые,
Суд судили не по-праведному,
Делали не поведенное:
Правого ставили в виноватые,
Виноватого ставили во правые,
С виноватого брали злата-серебра,
Копили казну себе несчетную:
Ваша казна будет явитися
На втором на Христовом пришествии. (Варенцов, с. 139140)
В отношении исторического развития народной жизни и литературы стихи о Страшном Суде во всей точности соответствуют той эпохе, когда впервые пробудилось в народе сознание о нравственном долге с точки зрения христианской цивилизации. Много чистоты и величия в этом благотворном пробуждении, но вместе с тем чувствуется и какая-то робость мысли, запуганной и треволненьями действительности, и чудовищными страшилами воображенья. Потому самое благородство в беспристрастном взгляде на человеческие дела отзываются чем-то отвлеченным от жизни, чем-то фантастическим. Это не сатира на нравы, а фантастическое убежденье в необходимости близкого конца всему миру. Фантазия, не справившись с неурядицею действительности, не умея еще покорить себе эту неурядицу ни насмешкою, ни сатирическим негодованием, боязливо отказалась от мира сего и ищет себе примиренья с идеею правды и добра — где-то далеко, в воздушных пространствах, в будущем. Это не смелая решимость сатирика, надменно объявляющего свой вызов на борьбу с падшими нравами: нет, в этом побеге от житейских беззаконий в воздушную область будущего суда видна скорее трусость запуганной мысли, осмелившейся внезапно пробиться сквозь грубую кору невежества. Это невежество, питающееся неправдою и суеверьем, обладает страшною силою, с которой не сладить боязливой фантазии: и вот оно представляется воображенью в исполинских размерах антихристова века.
Будущее, которого чает фантазия духовных стихов, оскорбляемая грустным настоящим, не есть дальнейшее развитие, не обновление жизни успехами цивилизации с плодотворною, идущею вперед деятельностью. Нет, это уже последнее для всего человечества будущее: это безмятежное спокойствие достигнутой цели — это лоно Авраамле или же безвыходное мучение, где уже нет места успехам раскаивающейся совести. Следовательно, по роковому убеждению наших духовных стихов, будущего на земле уже нет, а есть только одно гнетущее, тоскливое настоящее, из которого один, и уже решительный выход — безапелляционный суд, без малейших проволочек и без всяких исправительных мер. Русская фантазия, создавшая духовные стихи, не знает милосердной, исправительной тюрьмы, она не хочет на время отложить казнь и сострадательно позаботиться об исправлении грешников, потому что разумных и гуманных средств для того не указала и не дала ей действительность. Не было для русской фантазии чистилища, которое в поэзии западных народов, может быть, потворствовало человеческим слабостям, но давало надежду для будущности, даже за пределами смерти. Стремленью идти вперед и усовершенствоваться средневековый Запад открывал безграничное поприще, переходящее из временной жизни в вечную. Напротив того, наши духовные стихи с какою-то беспощадною жестокостью описывают те воздушные заставы, оцепленные ватагами бесов, те судейские мытницы, через которые, как подсудимый ответчик, влечется, под стражею, оторопелая от ужаса душа:
Ступила душа грешная на первую ступень, —
Пятьдесят бесов возрадовались, сами к ней бегут,
Грехи раскатывают и рассказывают, и т. д.
(Баренцев, с. 143144)
Духовные стихи о Страшном Суде, ведущие свое начало, вероятно, от ранней эпохи распространенья христианства на Руси и постоянно поддерживаемые в народе любимым чтением такого же содержания, даже до позднейшей эпохи состоят в связи с народною письменностью, которая в XVII и даже в XVIII в. особенно богата лицевыми списками ‘Слова Палладия Мниха о втором пришествии’, Жития Василия Нового, Толковых Апокалипсисов и других сочинений, изображающих загробную жизнь.
Строгий стиль духовных стихов в изображении Страшного Суда образовался, без сомнения, под влиянием этого сурового чтения. Все грозно и мрачно в этом изображении. Даже появление ангелов не озаряет приветливым светом темной картины, составленной больше с тою целью, чтоб устрашить грешников, нежели порадовать людей праведных. Как нечистые бесы мерещутся народной фантазии в каких-то неопределенных очерках, сливающихся с мраком темного фона картины, так и поэтические образы светлых ангелов являются только как символические знаки, будучи лишены жизненного содержанья в их характеристике. Чтоб дать эту жизненность, фантазия должна была бы идеалы бесплотных духов сблизить с действительностью и наделить их человеческими качествами, а это было невозможно при господствующем строгом стиле. Как бес, низведенный фантазиею до ежедневного быта, принял бы пошлый характер фламандской живописи, характер, так сказать, семейный и уличный, так и светлые духи, низведенные в человеческую среду и ставши доступными человеческим симпатиям, согласно суровому стилю, только бы унизили свое горнее достоинство земною красотою. А где было взять красок для красоты неземной? Потому и русская поэзия и живопись пробавлялись известным, определенным типом, дошедшим по наследству из Византии. В духовных стихах являются ангелы грозные и милостивые. Смотреть на них страшно и умилительно, как страшна и умилительна благоговейная молитва с сокрушенным раскаяньем. Наша иконопись не умела решить задачи в изображении грозных ангелов, потому что копья, которыми они низвергают сатану или грешников в ад, — только внешние атрибуты грозы, а когда русское искусство вооружилось техникою, способной внести эту грозу во внутренний состав художественного типа, тогда перестало оно трепетать перед бесами и грозными ангелами и потому не могло уже с искренним воодушевлением взяться за кисть иконописца.
Может быть, самая задача — изобразить неизобразимое, дать земные формы неземным идеям — была неисполнима для искусства. Но уже одно только стремленье западных мастеров и поэтов средних веков разрешить эту задачу внушало бодрые силы и вело к дальнейшему развитию. Верующий художник не затруднялся никакими препятствиями и вносил кроткий лик Мадонны в семейные сцены, а прекрасных ангелов заставлял, в своей наивной фантазии, сцепляться рука с рукой с душами праведных и вместе с ними вести воздушный хоровод по цветущим лугам открывающегося в облаках рая. Но строгий стиль, усвоенный нашими духовными стихами, не допускал таких наивных вольностей. Он упорно остановился на романской, варварской эпохе и только закоснел, будучи скован теологическим началом, которому Византия строго подчинила и поэзию, и искусство. Всякое свободное творчество, удалявшееся от Писания, казалось оскорблением святыни, казалось ложью и преступною игрою: а ‘перед Богом нельзя лгать, ни вышним играть’, как выразился один русский человек XIII в., отлично понимавший русскую жизнь, но воспитанный в тех же суровых понятиях {Даниил Заточник в своем ‘Молении’ к князю Ярославу Всеволодовичу.}.

V

Г. Баренцев совершенно справедливо внес в свой сборник раскольничьи и еретические стихи, потому что они составляют одно целое со всеми прочими духовными стихами. Иные стихи, как, например, о Голубиной Книге, до сих пор рассматриваются как общее достояние всего русского народа, между тем как они поются и сектантами. В сборнике XVIII в., самого злостного раскольничьего содержания, принадлежащем мне, помещены два духовных стиха: ‘Плач Адама и Еввы о прекрасном рае’ и ‘Плач Иосифа Прекрасного и Целомудренного’.
Но особенно имеют внутреннюю связь песни сектантов с духовными стихами о Страшном Суде. Фантастическое воображение, разгорячаемое чтеньем Толковых Апокалипсисов, видит в современности век антихристов:
Ох, увы, увы благочестие,
Увы древнее правоверие!
Кто лучи твоя вскоре потемни?
Кто блистание тако измени?
Десято-рожный зверь сие погуби,
Семиглавый змий тако учини. (Баренцев, с. 181)
Так плачет поморец, облекая свою ненависть к текущему порядку вещей в символические формы звериного стиля. Морельщик присоединяет свой зловещий вой:
Послушайте, мои светы:
Последние пришли лета.
Народился злой антихрист,
Напустил он свою прелесть
По городам и по селам,
Наложил он печать свою на людей,
На главы их и на руки,
Что на руки и на персты…
Убирайтесь, мои светы,
Во леса, во дальние пустыни,
Засыпайтесь, мои светы,
Рудожелтыми песками,
Вы песками, пепелами!
Умирайте, мой светы1,
За крест святой, за молитву,
За свою браду честную.
(Воронцов, с. 197—198)
1 В другом стихе Морельщиков: ‘Помирайте-ка все гладом’ (Варенцов, с. 203).
Самосожигатель Глухой Нетовщины ищет спасенья от антихристов в пылающем костре:
Не сдавайтесь, вы мои светы,
Тому змию седмиглаву,
Вы бегите в горы, вертепы,
Вы поставьте там костры большие,
Положите в них серы горючей,
Свои телеса вы сожгите.
(Варенцов, с. 185)
Итак, фантазия сектантов уже неспособна к спокойному, эпическому творчеству. Оторопелая от мнимых страшил антихристова века, наскоро схватывает она несколько смутных, мрачных образов и тревожных ощущений и передает их то в жалобных воплях изнемогающего мучения, то в грозных криках отчаянья, то, наконец, в торжественной песне какого-то символического обряда, который постороннего зрителя переносит в первобытные века зарождения и созидания какой-то небывалой религии. Это поэзия, возникшая, как тот символический феникс звериного стиля, на пылающем костре самосожигателя, это нечеловеческий вой умирающего с голода морелыцика, это дикие крики в вихре вертящегося демонического хоровода скопцов.
Для истории народной литературы поэзия сектантов имеет двоякий интерес. Во-первых, она свидетельствует, что творчество народной фантазии, двинутое некогда доверием, не прекращается и до позднейших времен, к которым относятся сочинения большей части раскольничьих и еретических песен, и, во-вторых, она предлагает нам образцы собственно народной лирики, существенно отличающейся от песен свадебных и других обрядных, оставшихся в народе от ровного, эпического периода.
Как поэзия, возникшая в кругу грамотного простонародья, она соединяет в себе традиционные формы древнейшей эпической поэзии с элементами книжными, пользуется литературными средствами и иногда употребляет даже позднейший размер и рифму. Как лирика, выражающая не личность еще одного автора, но все же известное направление отдельного общества, она наклонна к сатирическому раздраженью, а в прозе переходит даже в насмешку. В этой поэзии есть стимулы к развитию, но недостает для того умственных и нравственных средств. Она выражает только непрестанное недовольство, вечно вращающееся в вихре какого-то символического хоровода и не имеющее сил выйти из этого очарованного круга. Для такой поэзии нет даже настоящего: она как бы накануне великого дня последнего на земле суда. И в эту роковую минуту только одно обращение к прошедшему связывает ее еще с землею.
Потому поминовение есть единственная утеха этому безотрадному состоянию души. Раскольничьи помянники содержат в себе длинный поименный перечень всех ересиархов и сектантов, будто бы пострадавших и сожженных ‘благочестия ради’. Для вящего раздраженья раскольничьего фанатизма к собственным именам присоединяются сотнями и тысячами какие-то безымянные страдальцы. Это собственно раскольничье поминанье составляет последние главы общего Помянника и как бы вставляется в общую раму исторических воспоминаний обо всех погибших в земле русской.
Для любопытствующих предлагаю выдержки из такого Помянника, по упомянутой выше моей рукописи раскольничьего содержания.
За поминовеньем всех святых и всего духовного чина русской земли следует:
‘Помяни, Господи, прародителей и родителей наших, по плоти отцов и матерей, и братию и сестер, мужеский пол и женский, старцев, и младенцев и сирот, и вдовиц, и убогих, и плачущих, и не имущих, где главы подклонити в храмине’.
‘Помяни, Господи, князей и бояр, хотевших добра святым Божиим церквам и великим князем всея Руссии’.
‘Помяни, Господи, посадников новгородских, и тысяцких, и боляр и всех православных християн, хотевших добра святым Божиим церквам и великим князьям всея Руссии’.
‘Помяни, Господи, князей и бояр и братии наших единоверных, во Христа избиенных за святыя Божий церкви и за Русских князей и за православную веру, за кровь християнскую, от Татар, от Литвы и от Немец, и от иноплеменник, и от своей братии, от крещенных, за Доном и на Москве, и на Берге, и на Белеве, и на Калках, и на езере Галицком, и в Ростове, и под Казанью, и под Рязанью, и под Тихой Сосною’.
‘Помяни, Господи, избиенных братии наших за имя твое и вся святыя твоя церкви и за все православное християнство, на Югре, и на Печере, в Воцкой земле, на Мурманех, и на Неве, и на Ледовом побоище, и на Ракоборе, и у Венца города, и у Выбора, и на Нарове-реке, и на Иване-городе, и под Ямою-городком, и под Яжбором, и на Русе, и на Шелоне, и под Орешком, и под Корельским городком, и под Псковом, и под Торжком, и под Тверью, и на Дону, и в Новом городке, и за Волоком, и на море, и на реках, и в пустынях, и на всяком месте избиенных братии наших, и под Великим Новым городом избиенных бояр и всех православных християн, и иных, братию нашу, в полону скончавшихся…’
‘Помяни, Господи, работных раб и рабынь, послуживших отцам и братиям нашим, их же несть кому помянута их’, и т. п.
К этому-то летописному Помяннику, поддерживающему в народе исторические предания, присоединяется собственно раскольничье поминанье, очевидно, проникнутое фанатическим увлеченьем, что явствует из крайних преувеличений. Поминанье начинается именами коноводов: ‘Священно протопопа Аввакума, священно иерея Лазаря, священно диякона Феодора, инока Епифания, Киприяна юродивого’ и т. д. Особенно отличается сильными увлеченьями статья о сожженных будто бы благочестия ради. Например: ‘Инока Игнатия и иже с ним Терентия и прочих 2700’, ‘Илариона, Иоанна и иже с ними 1000’ и т. д.
Несмотря на все крайности в увлечениях, раскол старообрядства в истории русской литературы, библиографии и археологии заслуживает внимания исследователя в том отношении, что старообрядцы перечитали множество рукописей и книг и пересмотрели множество икон и церковных утварей и обо всех своих наблюдениях давали письменный отчет и тем полагали начало русской библиографии и археологии, хотя с своим узким взглядом и имели они при этом самые мелочные интересы, ограничивающиеся их догматами о перстосложенье, об аллилуйе и т. п. Эти ученые труды составляют как бы эпоху схоластики, которая от XVII в. во всей своей свежести дошла и до наших времен.
В отношении художественного стиля поэзия сектантов отличается тою бессмысленною символикою, которая на Западе возможна была, по крайней мере, лет шестьсот или пятьсот до наших времен. Еретическая фантазия, ободряемая невежеством и воспитанная простонародною поэзиею, отличается большею свободою и, не затрудняясь никакими стеснительными соображениями, творит новые образы и небывалые типы символического характера.
Для примера указываю на одну из самых замечательных песен в Сборнике г. Варенцова, это песня об Аллилуевой жене (с. 174). Глухая Нетовщина развивает в этой песне догмат самосожжения в его историческом, традиционном происхождении. Будто бы Христос, будучи еще младенцем, скрылся от преследованья жидов к какой-то жене Аллилуевой, в которой фантазия олицетворила церковную песнь ‘Аллилуйя’. Это символическая личность иногда просто называется милостивой женой, милосердой. В то время как явился к ней Христос, она топила печку, а в руках держала своего младенца. По повеленью Христа она взяла на руки Его Самого, а младенца бросила в печь. Пришли жиды и обманулись, приняв сожженного младенца за Христа. Но когда они ушли, жена Аллилуева отворила заслонку печи и увидела там вертоград прекрасный, а дитя ее гуляет по траве-мураве, с ангелами песни воспевает, читает золотую книгу евангельскую, и за отца с матерью Бога молит.
Как возговорит Аллилуевой жене Христос, Царь Небесный: ‘Ох ты гой еси, Аллилуева жена милосерда! Ты скажи мою волю всем моим людям, Всем православным християнам, Чтобы ради меня они в огонь кидались, И кидали бы туда младенцев безгрешных, Пострадали бы все за имя Христа света, Не давались бы в прелесть хищного волка, Хищнаго волка, антихриста злато’, и проч.
В песнях еретиков особенно распространен символ корабля, имевший, как известно, смысл церкви в древнехристианской и средневековой символике и на Западе. Самые отделы храма на архитектурном языке названы кораблями. Этот средневековый символ особенно усвоен так называемыми Людьми Божиими, которые называют кораблем каждое отдельное общество из своих, отправляющее вместе свое богослуженье, а правитель такой общины, или набольший, называется кормщиком корабля.
Самый фантастический образ символического корабля предлагает известная скопческая песня о какой-то Сладим-реке, текущей из рая.
Песня так оригинальна, что почитаю не лишним привести ее всю сполна:
Взбранный воевода наш, сударь батюшка,
Взбранный воевода наш, Царь Небесный!
Радуйся, Сладим-река — из рая течет,
Радуйся, Сладим-река с Искупителем,
Радуйся, Сладим-река со Спасителем,
Радуйся, со Святым Духом Утешителем,
Радуйся, Сладим-река, глас вещания,
Радуйся, Сладим-река, глас учения,
Во все концы земли подвселенныя!
Долина Сладим-реки — Саваоф Господь,
Ширина Сладим-реки — сударь Сын Божий,
Глубина Сладим-реки — сударь Дух Святый1.
Плывет по Сладим-реке да царский корабль,
Вокруг царского корабля легкия лодочки,
Плывут легкия лодочки все фрегатушки,
Возлюбленныя верныя царския детушки,
Матросы — бельцы, стрельцы, донские казаки,
Воины заграничные, слуги верные.
Восплывает бытюшка сударь Сын Божий,
Поправляет батюшка сударь Дух Святый.
По синему морю поплавывают,
И белыми парусы размахивают,
И в гусли Давыдова выигрывают,
Глаголы Господни вычитывают,
Жениться они батюшке советывают.
Сосватался батюшка на Сион-горе,
Женился наш батюшка на Голгоф-горе,
Венчался наш батюшка на Святом Кресте.
Радуйся, Сион-гора превысокая,
Радуйся, Голгоф-гора, место лобное!
Жених к тебе идет, жениться грядет.
Невесту взял батюшка, Саваофа дочь,
Саваофа дочь, дочку ближнюю,
Дочку ближнюю, Небо высшее,
А землю наш батюшка во приданстве взял:
За то Саваоф отдал, что кровью страдал,
За то Саваоф уступил, что кровью купил.
1 Этот мотив взят из следующего места известной апокрифической ‘Беседы св. отцов’: ‘Вопрос: Что есть высота небесная, широта земная, глубина морская? Ответ: высота небесная — Отец, широта земная — Сын, глубина морская — Дух Святой’.
Эту и многие другие песни, входящие в состав еретической службы, надобно рассматривать в двояком отношении: с точки зрения христианской цивилизации вообще и с точки зрения поэтической, художественной.
До сих пор всю эту поэзию рассматривали обыкновенно только в первом отношении и совершенно справедливо видели в ней нелепую чепуху, служащую препятствием к распространению здравых понятий. Но в отношении литературном можно быть несколько снисходительнее к этой наивной поэзии потому, что заблужденья творческой фантазии, воспитанной суеверьями и ученьями разных сект, были во всем христианском мире естественным путем, по которому развивались народные массы. Песнями мистиков, бичующихся и других фанатиков, имеющими замечательное сходство с русскою еретическою поэзиею, очень дорожат историки западных литератур, открывая в них следы умственного и поэтического развития. Чтоб в отношении поэтическом примириться с песнями наших сектантов и найти в них литературное значение, надобно только в своей оценке спустить их из современности, примерно к XIV в. европейской поэзии, и, не обманывая себя внешним уровнем новейшего русского просвещенья с западным, надобно в невежестве простонародья и в этой еретической поэзии признать вопиющую улику нашему европейскому просвещенью в том, что оно само не было настолько просвещеньем европейским, чтоб озарить светом человеколюбивого учения эту заматерелую, вековую тьму. Нельзя в таком живом организме, как народ, довольствоваться одними крайними оконечностями и только по ним судить о здоровье всего жизненного состава. Невежество и суеверье толпы свидетельствует о том, что еще не успела русская цивилизованная современность воспитать хороших учителей. Потому-то в этих поэтических воплях русского доморощенного фанатизма слышится горький упрек просвещенью петровской Руси, которая только с презреньем отвращала взоры от своей отсталой, заблудшейся братии, с средневековою уверенностью, что темные заблуждения и суеверья можно истребить какими-нибудь крутыми мерами, а не перевоспитать путем последовательного, осмотрительного и гуманного образования.
Обратимся же к указанью тех успехов, какие сделала простонародная фантазия в поэзии сектантов.
Мы видели, как ограничен книжным преданьем стиль общенародных духовных стихов. Фантазии недоставало той игривости, которую она приобретает свободным обращеньем с предметами своего творчества. Правда, что и византийская литература в своих апокрифических баснях давала некоторый выход свободному творчеству из того сомкнутого круга, который определялся строгим наблюдением догматов теологического учения. Но это были не более как полумеры, с которыми трудно было вполне примириться, потому что самое разделенье поэтического материала на дозволенный и недозволенный было стеснительно для фантазии. Поэзия сектантов, черпая свои силы из народных источников, умела усвоить себе ту наивную свободу в обращении с религиозными сюжетами, какою отличается католическая поэзия средневекового Запада.
Известны, например, страстные обращения, какие позволяли себе в поэтических молитвах Франциск Ассизский и другие фанатические поэты. Соответственные этому католическому обычаю страстные, наивные выраженья религиозного восторга можно найти на Руси только в песнях сектантов. Такова, например, следующая богослужебная песнь Людей Божиих в сборнике г. Баренцева, с. 199:
Тошным было мне тошнехонько,
Грустным мне было грустнехонько,
Мое сердце растоскуется,
Мне к Батюшке в гости хочется:
Я пойду, млада, ко Батюшке…
Мое сердце растоскуется,
Сердечный ключ подымается,
Мне к Матушке в гости хочется:
С любезною повидатися,
С любезною побеседовать.
И мне к верным в гости хочется,
С верными повидатися,
С любезными побеседовать.
В дополненье к этому укажу на одну скопческую песню, переходящую пределы наивности, как случается и с поэзиею католическою. Вот выдержка из этой песни, менее оскорбляющая приличие:
Утенушка по речушке плывет,
Выше бережку головушку несет,
Про меня, младу, худу славу кладет…
Я спать лягу, мне не хочется:
Живот скорбью осыпается,
Уста кровью запекаются.
Мне к Батюшке в гости хочется,
У родимого побывать, побеседовать…
Изящество раскольничьих песен определяется двумя господствующими в них художественными формами. Это — или обычные мотивы народного творчества, основанные на живописных уподоблениях, или же символика мистической поэзии, ведущая свое начало от древнехристианского и византийского стиля. То и другое предлагается в виде аллегории, которую, как загадку, следует разгадать, с тою только разницею, что уподобление уже само по себе удовлетворяет художественное чувство, как цельная, самостоятельная картина, подробности которой освещены одною общею им всем идеею, тогда как символические образы в своей фантастической необычайности остались бы недосказанными, если бы не был дан объяснительный ключ к их уразумению.
Вот, например, грациозная песенка совсем во вкусе народной лирики.
Ой во саду, саду, во саду зеленом
Стояло тут древо от земли до неба.
На это на древо птица солетала,
Птица голубица древо любовала,
Древо любовала, гнездышко свивала,
Гнездышко свивала, детей выводила,
Детей выводила, деткам говорила:
‘Уж вы, мои детки, детки голубятки!
Клюйте вы пшеничку, клюйте — не роняйте,
В поле не летайте, в пыли не пылитесь,
В пыли не пылитесь, росой не роситесь!’
Детки не стерпели, в поле полетели,
В пыли запылились, росой заросились.
Уж как-то нам быть, к Батюшке придтить!
К Батюшке придтить, слезами залиться!
Авось наш Батюшка до нас умилится!
Типический образец стиля символического в выспреннем строе мистического воодушевленья предлагает следующий торжественный гимн так называемых Людей Божиих.
У нас было, други, на тихом Дону,
На тихом Дону, во царском дому,
Стояла там церковь соборная,
Соборная церковь, богомольная.
Во той во церкви Люди Божий:
Они сходятся, Богу молятся.
Во той во церкви пробил быстрый ключ,
Растворились двери — река протекла.
По той по реке суденца плывут,
Суденца плывут, все судом судят:
Рассудили суд, кораблем пошли.
Ходит-гуляет добрый молодец,
Добрый молодец, сын царский, гребец.
На главе его смарагдовый венец,
Во руке держит лазоревый цвет:
С руки на руку перекидывает,
Верных, праведных поманивает,
Дорогой товар показывает.
Этому товару цены, други, нет:
Денег не берут, даром не дают,
Раненько встают, трудом достают.
Сказать ли вам, братцы, про тот быстрый ключ?
Этот быстрый ключ — Благодать с неба,
Растворились двери — дана вам Вера,
Река протекла — речи Божий,
Речи Божий, суды грозные! Аминь!
Само собою разумеется, что религиозный стиль, низведенный сектантами до простонародной грубости, должен был иногда нарушать свое величие тривиальностью выражений, которою не умеет оскорбляться наивное простонародье.
Другой признак развития народной поэзии в песнях сектантов — это более или менее сознательное преследованье известного направленья. Уже самое сложение обрядных и догматических песен какого-нибудь еретического толка свидетельствует о намерении и цели слагателей. Потому почти за каждою такою песнею скрывается задняя мысль. Так, например, песня странников, бежащих из пагубного Вавилона, состоит в связи с протестом беглецов против паспортов. Это дикое возмущение против гражданственности прикрывает себя внешним выраженьем фанатического благочестья:
Ни что не может воспретити,
От странства мя отлучити.
Пищи тако не алкаю,
Странствоваться понуждаюсь.
Всему миру в смех явлюся,
Токмо странства не лишуся.
Бежи, душа, Вавилона,
Постигай спешно Сиона, и проч. (Баренцев, с. 188)
В параллель с этою песнею привожу еретический паспорт, замечательный столько же по нелепой тенденции, сколько и по необузданности сильных выражений:
‘Объявитель сего, Иерусалима града вышняго, аз раб Христов, уволен в разные города и селения, для ради себя прокормления, всякими трудами и работами, еже работати с прилежанием, а есть с воздержанием, против всех чтоб не прекословить, но токмо Бога словословить, убивающих тело не бояться, но Бога бояться и терпением укрепляться. Утверди мя, Господи, во святых твоих заповедях стояти, и от Востока, тебе, Христе, к Западу не отступати. Господь просвещение мое и спаситель мой: кого ся убою. Господь защититель животу моему: кого ся устрашу. И где я буду пребывать, всех я буду подражать. А кто держать меня будет бояться, тот не хощет с царем моим знаться. Ты мне покой, Бог, и прибежище мне, Христос, покровитель и просветитель мне Дух Святый. А как я сего не буду наблюдать, то после много буду плакать и рыдать. Егда день Христов явится, тогда дело наше объявится. Дано сие от нижеписанного числа впредь на один век, а по прошествии оного числа явиться мне в место нарочито. Сей пашпорт явлен в части святых, и в книгу животну под номером будущаго века записан’.
Но вот попали наконец в тюремную облаву разные бегуны, скопцы и Люди Божий, паспортные и беспаспортные, и, изнывая в своем заточении, оглашают крепкие стены темницы бряцаньем кандалов и умильными песнопеньями, в которых услаждают себя мистическим общением с самим Господом Богом.
Благослови, вышний Творец,
Нас ‘Христос воскрес’ воспеть,
Искупителя востреть.
Полно, пташечки, сидеть,
Приходит время лететь
Из затворов, из острогов,
Из темничных запоров.
Караулят, стерегут —
Христа Бога берегут,
Крепки двери затворили,
Христа Бога заключили,
Будто радость получили.
То не знают Иудеи
И все злые фарисеи,
Како чудо претворится.
Крепкая дверь отворится,
Тяжел камень отвалится,
А наш Батюшка родной
Воскресеньем явится,
Чудеса будет творить.
В злату трубушку вострубит,
Ото сна верных разбудит.
Погонят его гонцы
Во все стороны-концы,
Будут верныих вестить,
Что наш Батюшка родной
Много с нами погостит.
Так нам надобно, любезны,
К той поре себя исправить:
Всем наряд Божий достать,
Как пред Батюшкой бы стать.
Пора, други, украситься,
Чтоб не стыдно нам явиться,
Друг на друга не вредиться,
Добрым делом не хвалиться,
А богатством не гордиться.
Все к Батюшке припадите
И сердцами воздохните,
Спешит Батюшка, катит,
Он со Страшныим Судом,
Со решеньем и прощеньем,
Со небесными дарами,
Со разными со венцами,
С знаменами и крестами,
Со златыми со трубами,
С богатырскими конями.
Будет Батюшка дарить,
По плечам ризы кроить:
К верным, праведным — с наградой,
Со небесныим покровом.
Существенным дополнением к господствующей здесь мистической идее служит следующий эпизод:
Сокатала наша Матушка,
Наша Матушка, помощница,
Пресвятая Богородица,
Сокатала с неба на землю,
К Государю Искупителю,
К нему свету — во неволюшку.
Со слезами наша Матушка
Его света уговаривала.
‘Государь, родимый Батюшка!
Полно тебе во неволюшке сидеть,
Пора тебе с земли на небо катить.
Пожалуй, свет, сударь Батюшка родной,
Ко мне в гости, в седьмое небо,
Во седьмое небо, в блаженный рай.
Я там тебя утешать буду,
Утешать буду, ублажать стану,
Со ангелами, архангелами,
С херувимами, серафимами’.
Глаголует Государь Батюшка родной:
‘Сударыня моя Матушка,
Родная Матушка, помощница,
Пресвятая Богородица!
Мне не время катить на небо,
Мне нельзя оставить детушек,
Своих верныих, избранныих сирот,
Избранныих, Богом званныих,
На земле их без защитушки,
Без защитушки, без оградушки.
На них нападут звери лютые,
Разгонят их по темным лесам —
По темным лесам, по крутым горам.
Сударыня моя Матушка,
Родная Матушка, помощница,
Пресвятая Богородица!
Дай мне сроку хошь на шесть лет:
Соберу я своих детушек,
Своих верныих, избранныих,
Избранныих, Богом званныих.
Соберу их в одно мстышко,
Совью им теплое гнездышко,
Совершу на земле Божий Суд,
Тогда кончу превеликой свой труд’.
Свет аминь Царю Небесному
И Святому Духу блаженному1!
1 Как это сочинение, так и другие, приведенные мною, взяты из позднейших списков, переписанных с раскольничьих рукописей.
Грубая смесь невежественного фанатизма с бессознательным недовольством действительностью придает еретической поэзии какой-то двуличневый колорит, переходящий от религиозного восторга к раздражительной сатире и насмешке. Потому эта поэзия очень богата сатирическими произведениями, которые возникают в ней и до наших времен. В руках грамотных сектантов сохраняются вообще простонародные сатиры, хотя бы они и не имели прямого отношения к раскольничьим догматам.
Такова, например, ‘Просьба на исправника’, состоящая в обличении взяточничества. Вот несколько из нее выдержек:
Всепресветлейший и Милостивый Творец,
Создатель небесных и словесных овец!
Просим мы слезно, нижайшие твари,
Однодворцы и экономические крестьяне,
О чем тому следуют пункты:
1) Не было в сердцах наших болести,
Когда не разделены были мы на волости,
И всякому крестьянину была свобода,
Когда управлял нами воевода,
Тогда с каждого жила
По копейке с души выходило.
2) А как известно всему свету,
Что от исправника и секретаря житья нету.
По науке их головы и сотские воры
Поминутно делают поборы
Поступают с нами бесчеловечно,
Чего не слыхать было вечно…
Прежде тиранили, ненавидя
Христовой веры,
А сии мучат, как не дашь денег или овса меры.
Все наши прибытки и доходы
Потребляем земскому суду на расходы.
3) Суди нас, Владыко, по человечеству:
Какие же слуги будем мы отечеству?
До крайности дошли, что нечем и одеться,
В большие праздники нечем разговеться.
Работаем, трудимся до поту лица,
А не съедим в Христов день куриного яйца,
Едим мякину, обще с лошадьми:
Какими же можем назваться мы людьми?..
А как придет весна,
То жены наши начнут ткать кросна
Исправнику, секретарю и приказным,
Чтоб не быть бабам нашим праздным.
С каждого домишку
Берут по полупуду льнишку,
И сверх того для своей чести
Сбирают по полфунту овечьей шерсти,
Даже со двора по мотку и ниток,
Каков бы ни был наш пожиток.
И как они взъезжают,
То плут десятский с сотским из дому всех выгоняют,
А тех только оставляют, которые помоложе —
Да уж и говорить о том непригоже !
Приезды их весьма для нас обидны —
Тебе, Владыко наш, самому очень видны.
Просим мы тебя слезно, простирая руки —
Как ныне страждут Адамовы внуки —
От властителей таких велика нам беда:
Избавь нас. Господи, от земского суда!
Наконец, как бы ни была груба среда, из которой выходит разбираемая мною поэзия, как бы ни был безысходен тот узкий горизонт, под которым эта поэзия вращается, все же в самом разветвлении ее на секты и толки видно некоторое движенье, если уж нельзя по качеству самых идей назвать этого явления развитием. В самой грубости надобно видеть не одно только неподвижно коснеющее варварство, но и некоторое брожение жизненных соков. Поэзия сектантов, разветвившаяся на множество толков, явственно содержит в себе это брожение, и даже не столько варварское, судя по многим идеям сектантов, встречающимся то с ученьем протестантским, то с различными утопиями даже современных западных энтузиастов и мечтателей. Иные из этих идей могут быть ложны, нелепы, даже вредны, но не варварский застой составляет их существенное качество.

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые: Русская речь, 1861, 12 марта, No 21, с. 317—321, 19 марта, No 23, с. 349—356, 30 марта, No 26, с. 397—403.
Исследование Буслаева о русских духовных стихах явилось откликом на вышедшие друг за другом сборники В. Баренцева и П. Бессонова.
Русский духовный стих — целый пласт народной русской культуры. Он и до сих пор еще не утерял своего живого значения, до сих пор поется, до сих пор бытует в нашем народе, главным образом в старообрядческой среде, но и не только.
Статья-рецензия Буслаева кладет начало изучению духовного стиха, которое успешно было продолжено русской наукой, и в первую очередь учениками Буслаева — Александром Веселовским, А. Кирпичниковым и другими выдающимися учеными. (Своеобразная монография, например, была опубликована Г. П. Федотовым в Париже в 1935 г.)
Однако в советское время основательное научное и культурологическое исследование духовного стиха было прервано на долгие годы, и предмет, который должен изучаться большим подразделением академических ученых, ныне у нас в забвении, поддерживаясь лишь усилиями энтузиастов-одиночек [С. Никитина (Москва), А. Горелов (Ленинград), В. Калугин (Москва), Л. Солощенко (Чернигов) и др.]. К тому же разобщенных и до последнего времени встречавшихся с таким чудовищным непониманием, что даже переиздание многократно в прошлом изданных духовных стихов наталкивалось на неодолимые трудности.
Между тем без духовного стиха мы плохо поймем многие стороны русской народной жизни, народной эстетики и культуры, национальной психологии. И не только потому, что народные певцы оставили нам истинные шедевры поэзии, достойные встать в ряд с самыми возвышенными художественными созданиями русской культуры в целом. Ведь в духовном стиле выразились космологические и онтологические воззрения русского народа, запечатлен его нравственный облик, высказалось его глубокое и удивительно своеобразное постижение-переживание великих евангельских истин.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека