Русь, Замятин Евгений Иванович, Год: 1923

Время на прочтение: 10 минут(ы)
 

    Евгений Замятин. Русь

—————————————————————
OCR Кудрявцев Г.Г.
—————————————————————
Бор — дремучий, кондовый, с берлогами медвежьими, с крепким грибным и
смоляным духом, с седыми лохматыми мхами. Видал и железные шеломы княжьих
дружин, и куколи скитников старой, настоящей веры, и рваные шапки Степановой
вольницы, и озябшие султаны наполеоновских французишек. И — мимо, как будто
и не было, и снова: синие зимние дни, шорох снеговых ломтей — сверху по
сучьям вниз, ядреный морозный треск, дятел долбит, желтые, летние дни,
восковые свечки в корявых зеленых руках, прозрачные медовые слезы по
заскорузлым крепким стволам, кукушки считают годы.
Но вот в духоте вздулись тучи, багровой трещиной расселось небо,
капнуло огнем — и закурился вековой бор, а к утру уже кругом гудят красные
языки, шип, свист, треск, вой, полнеба в дыму, солнце — в крови еле видно. И
что человечки с лопатами, канавками, ведрами? Нету бора, съело огнем: пни,
пепел, зола. Может, распашут тут неоглядные нивы, выколосится небывалая
какая-нибудь пшеница и бритые арканзасцы будут прикидывать на ладони
тяжелые, как золото, зерна, может, вырастет город — звонкий, бегучий,
каменный, хрустальный, железный — и со всего света, через моря и горы,
будут, жужжа, слетаться сюда крылатые люди. Но не будет уж бора, синей
зимней тишины и золотой летней, и только сказочники, с пестрым узорочьем
присловий, расскажут о бывалом, о волках, о медведях, о важных зеленошубых
столетних дедах, о Руси.
Как осташковский Нил-Столбенский-Сидящий, жил в этом бору Кустодиев, и,
может быть, как к Нилу, все они приходили к нему — всякая тварь, всякое
лохматое зверье, злое и ласковое, и обо всем он рассказал — на все времена:
для нас, кто пять лет — сто лет — назад еще видел все это своими глазами, и
для тех, крылатых, что через сто лет придут дивиться всему этому, как
сказке.
Не Петровским аршином отмеренные проспекты — нет: то Петербург, Россия.
А тут — Русь, узкие улички, — вверх да вниз, чтоб было где зимой ребятам с
гиком кататься на ледяшках, — переулки, тупики, палисадники, заборы, заборы.
Замоскворечье со старинными, из дуба розными названьями: с Зацепой,
Ордынкою, Балчугом, Шаболовкой, Бабьегородом, подмосковная Коломна с
кремлевскими железными воротами, через какие князь Димитрий, благословясь,
вышел на Куликово поле, ‘Владимиров’ Ржев, с князь-Дмитриевской и
князь-Федоровской стороной, может, и по сей день еще расшибающими друг
дружке носы в знаменитых кулачных боях, над зеркальною Волгою — Нижний, с
разливанной Макарьевской, с пароходными гонками, с стерлядями, с трактирами,
и все поволжские Ярославли, Романовы, Кинешмы, Пучежи — с городским садом,
дощатыми тротуарами, с бокастыми приземистыми, вкусными — как просфоры,
пятиглавыми церквами, и все черноземные Ельцы, Лебедни — с конскими
ярмарками, цыганами, лошадьми маклаками, нумерами для приезжающих,
странниками, прозорливцами.
Это — Русь, и тут они водились недавно — тут, как я огороженной
Беловежской Пуще, они еще водятся: ‘всехдавишь’ — медведи-купцы, живые
самовары-трактирщики, продувные ярославские офени, хитроглазые казанские
‘князья’. И над всеми — красавица, настоящая красавица русская, не
какая-нибудь там питерская вертунья-оса, а — как Волга: вальяжная,
медленная, широкая, полногрудая, и как на Волге: свернешь от стрежня к
берегу, в тень и, глядь, омут…
В городе Кустодиеве (есть даже Каинск — неужто Кустодиева нету?)
прогуляйтесь — и увидите такую красавицу, Марфу — Марфу Ивановну. Кто ж
родителей ее не знавал: старого мучного рода, кержацких кровей, — жить бы им
да жить и по сей день, если бы не поехали масленицей однажды кататься.
Лошади были — не лошади: тигры, да и что греха таить — шампанского лошадям
для лихости по бутылке подлили в пойло. И угодили сани с седоками и кучером
— прямо в весеннюю прорубь. Добрый конец!
С той поры жила Марфа у тетки Фелицаты, игуменьи — и спела, наливалась,
как на ветке пунцовый анис.
Рядом по монастырскому саду из церкви идут: Фелицата — с четками, вся в
клобук и мантию от мира закована, и Марфа — круглая, крупитчатая, белая. На
солнце пчелы гудят, и пахнет — не то медом, не то яблоком, не то Марфой.
— Ну что ж, Марфа — замуж-то не откладывай. Яблоко вовремя надо
снимать, а то птица налетит — расклюет, долго ли до греха!
Была в миру Фелицата, кликали ее Катей, Катюшенькой — и знает, помнит.
Ездят женихи к Марфе — да какие: тузы! Сазыкина взять — богатей
первейший, из кустодиевских — Вахранееву одному уступит. Отец его из Сибири,
говорят, во время оно в мороженых осетрах два пуда ассигнаций вывез, и не
совсем, будто, тут ладное было — ну, да ведь деньги не меченые. Не речист,
правда, Сазыкин и не первой уж молодости и чем-то на Емельяна Пугачева сдает
— да зато делец, каких поискать.
Ездит и сам Вахрамеев, градской голова — по другой жене вдовец: будто к
Фелицате ездит (еще Катей ее знал), да все больше с Марфушей шутит. Как
расправит свою — уже сивую бороду, да сядет вот так, ноги расставив, руками
в колени упершись, перстнем поблескивая, да пойдет рассказывать — краснобаек
у него всегда карманы полны — ну, тут только за бока держись!
А тетка торопит Марфу — чует, недолго уж жить самой:
— Ты, Марфа, — чего тут думать: к такому делу ум — как к балыку сахар.
Ты билетики с именами сделай — да вот сюда, к Заступнице, на полочку. Что
вынется — тому и быть.
Вахрамеева вынула Марфа — и камень с сердца: тот-то, Сазыкин, темный
человек, Бог с ним. А Вахрамеев — веселый, и отца ее знал — будет теперь ей
вместо отца.
Как сказала Фелицата Сазыкину, какое от Заступницы вышло решенье
ничего, промолчал Сазыкин, в блюдце с вареньем глядя. Только вытащил из
варенья муху — поползла, повизгивая, муха — долго глядел, как ползла.
А наутро узнали: тысячного своего рысака запалил в ту ночь Сазыкин.
И зажила Марфа в вахрамеевских двухэтажных палатах, что рядом с
управской пожарной каланчой. Как пересаженная яблоня: привезут яблоню из
Липецка — из кожинских знаменитых питомников — погрустит месяц, свернутся в
трубочку листья, а садовник кругом ходит, поливает, окапывает — и глядишь,
привыкла, налилась — и уж снова цветет, пахнет.
Как за особенной какой-нибудь яблоней — Золотым Наливом — ходит
Вахрамеев за Марфой. Заложит пару в ковровые сани — из-под копыт метель,
ветер — и в лавку: показать ‘молодцам’ молодую жену. Молодцы ковром стелются
— ходи по ним, Марфуша. А покажется Вахрамееву, чей-нибудь цыганский
уголь-глаз искрой бросит в нее — только поднимет Вахрамеев плеткой правую
бровь — и поникнет цыганский глаз.
Ярмарка — на ярмарку с ней. Крещенский мороз, в шубах — голубого
снегового меху — деревья, на шестах полощутся флаги, балаганы, лотки,
ржаные, расписные, архангельские козули, писк глиняных свистулек, радужные
воздушные шары у ярославца на снизке, с музыкой крутится карусель. И, может,
не надо Марфе фыркающих белым паром вахрамеевских рысаков, а вот сесть бы на
эту лихо загнувшую голову деревянную лошадь — и за кого-то держаться — и
чтоб ветром раздувало платье, ледком обжигало колени, а из плеча в плечо —
как искра…
По субботам — в баню, как ходили родители, деды. Выйдут — пешком, такой
был у Вахрамеева обычай — а наискосок, из своему дому, Сазыкин — тоже в
баню. Вахрамеев ему через улицу — какие-нибудь свои прибаутки:
— Каково тебя Бог перевертывает? В баню? Ну — смыть с себя художества,
намыть хорошества!
Сазыкин молчит, а глаза, как у Пугача, и борода смоляная — пугачевская.
А в бане уж готов, с сухим паром — свой ‘вахрамеевский’ номер и к нему
особенный, ‘вахрамеевский’, подъезд, и особенное казанское мыло, и особенные
— майской березы шелковые веники. И там, сбросив с себя шубу, и шали, и
платье, там Марфа, атласная, пышная, розовая, белая, круглая — не из морской
пены, из жарких банных облаков — с веником банным — выйдет русская Венера,
там — крякнет Вахрамеев, мотнет головой, зажмурит глаза — И уже ждет, как
всегда, у подъезда лихач Пантелей — 15-й э — сизый от мороза курнофеечка —
нос, зубы как кипень, веселый разбойничий глаз, наотлет шапку.
— С малиновым вас паром! Пожалте!
Дома — с картинами, серебряными ендовами, часами, со всякой редкостью
под стеклянным колпаком — парадные покои, пристальные синие окна с морозной
расцветкой, ступеньки — и приземистая спальня, поблескивающие венцы на
благословенных иконах, чьи-то темные, с небывалой тоской на дне, глаза,
двухспальный пуховый ковчег.
Так неспешно идет жизнь — и всю жизнь, как крепкий строевой лес, сидят
на одном месте, корневищами ушедши глубоко в землю. Дни, вечера, ночи,
праздники, будни.
В будни с утра — Вахрамеев у себя в лавке, в рядах. Чайники из трактира
и румяные калачи, и от Сазыкина — пятифунтовая банка с икрой. В длиннополых
сюртуках, в шубах, бутылками сапоги, волосы по-родительски стрижены ‘в
скобку’, ‘под дубинку’ — за чаем поигрывают миллионами, перекидывают пшеницу
из Саратова в Питер, из Ростова в Нью-Йорк, и хитро, издали, лисьими кругами
— норовят на копейку объехать приятеля, клетчатыми платками вытирают лоб,
божатся и клянутся.
— Да он, не побожившись, и сам себе-то не верит! — про этакого божеряку
ввернет Вахрамеев — и тот сдался, замолк. Краснословье в торговле — не
последнее дело.
Но и за делом Вахрамеев не забудет о Марфе. Глядь — у притолоки стоит
перед ней из вахрамеевской лавки молодец — с кульком яблок-крымок, орехов
грецких, американских, кедровых, волошских, фундуков:
— Хозяин вам велел передать.
И мелькает Марфуше искрой цыганский уголь-глаз — и, не подымая ресниц,
скажет ‘спасибо’. А потом, забывши про закушенное яблоко, долго глядит в
окно на синие тени от дерева — и на тугой груди прошуршал тугой в клеточку
шелк — вздохнула.
И зима, зима. От снега — все мягкое: дома — с белыми седыми бровями над
окнами, круглый собачий лай, на солнце — розовый дым из труб, где-то вдали
крик мальчишек с салазками. А в праздник, когда загудят колокола во всех
сорока церквах — от колокольного гула как бархатом выстланы все небо и
земля. И тут в шубе с соболями, в пестрых нерехтских рукавичках, выйти по
синей снеговой целине — так чтобы от каждого шага остались следы на всю
жизнь — выйти, встать под косматой от снега колдуньей-березой, глотнуть
крепкого воздуха, и зарумянятся от мороза — а может, и еще от чего — щеки, и
еще молодо на душе, и есть, есть что-то такое впереди — ждет, скоро…
Пост. Желтым маслом политые колеи. Не по-зимнему крикучие стаи галок в
небе. В один жалобный колокол медленно поют пятиглавые Николы, Введенья и
Спасы. Старинные, дедовские кушанья: щи со снетками, кисель овсяный — с
суслом, с сытой, пироги косые со щучьими телесы, присол из живых щук, огнива
белужья в ухе, жаворонки из булочной на горчичном масле. И Пасха, солнце,
звон — будто самая кровь звенит весь день.
На Пасху, по обычаю, все вахрамеевские ‘молодцы’ — к хозяину с
поздравленьем, христосоваться с хозяином и хозяйкой. На цыпочках,
поскрипывая новыми (мигачи, по одному — вытянув трубочкой губы —
прикладываются к Марфе, как к двунадесятой иконе, получают из ее рук
пунцовое с золотым X. В. яйцо.
И вдруг один — а может быть, только показалось? — один, безбородый и
глаза цыганские-уголья, губы сухие — дрожат, губами — на одну самую
песчинную секундочку дольше, чем все, и будто не икона ему Марфа — нет, а
Сердце… нет, не сердце выскочило из рук: алое, как сердце, пасхальное яйцо
— и покатилось к чьим-то ногам.
У Вахрамеева — правая бровь плеткой — молодцу:
— Эка, брат, руки-то у тебя — грабли! Чем голову набил?
Одна какая-то ночь — и из скорлупы вышел апрель, первая пыль, тепло. И
как зимою ученики по красному флагу на каланче знают, что мороз — двадцать
градусов и нету ученья — так тут узнают все, что тепло: сундучник Петров
вместе с товаром — вылез из своей лавки на улицу. Расставлены перед дверями
узорочно-кованые, писаные розами сундуки, и на табурете, подставив лысую
голову солнцу — как подставляют ведро под дождевой желоб, — сам И. С. Петров
с газетой.
— Ну, что новенького? Что вам из города-столицы пишут?
И сундучник — на нос очки и глядя поверх очков — внушительно:
— Да вот в Москве на Трубе кожаного болвана поставили.
— Какого такого болвана?
— А такого: его, значит, по морде бьют — а он воет, чем ни сильнее бьют
— он громче. Для поощрения, значит, атлетической силы и испытания, да.
И так от него двадцать лет все торговые ряды узнают о московских
болванах, о кометах и войнах — обо всем, что творится там, далеко, куда
бегут, жужжа на ветру, телеграфные провода, куда торопятся, хлопая плицами
по воде, пароходы…
Пароходы, облака, месяцы, дни, птицы — мимо. А тут жизнь — как на якоре
— качается пристанью, и люди — как крепкий строевой лес, глубоко корневищами
усевший в землю.
Но ведь говорят старые люди, будто раз в году, когда в мае новый месяц
уродится и ночь темна, — раз в году даже всем деревьям, цветам и травам,
всем зеленым душам — дозволено ходить, чтобы к утру опять вернуться на
место. И на белых, нагих, налитых весенним соком ногах, еще со следами
пахучей, сдобной земли — всей толпой бредут они в темную ночь — и такое
начинается, что — Жара. Дни желтые — тяжелой той желтью, что бывает у яблок,
уже спелых и готовых упасть — чуть только качни, погляди, дунь. Из старого
вахрамеевского сада липы и сирень перевесились через забор всей грудью — так
в душные вечера, смяв о подоконник пышное тело, выглядывают из окон
ярославские, рязанские, замоскворецкие красавицы.
Уже неделя, как все тузы из города укатили на ярмарку. В просторных
покоях — Марфа одна. Солнечный квадрат неслышно скользит по кафельной печке
— сломался на плинтусе — ползет медленней, по вощеному полу. За обоями в
деревянной стене вдруг тихонько затикает что-то — медленней — и замрет:
будто завелось в дереве какое-то сердце. И все хочется пить квас со льдом
сохнут губы — или неможется? — или не то: теснит в груди платье. А вечером в
спальне — скинет платье, задумается, поплывет в зеркале — и скорее: потушить
свечу — потушить запылавшие щеки.
Наутро — под окном казанский ‘князь’, в ватной шапке горшком, лопоухий,
глаза вострые — как свозь замочную скважину.
— Купи, барина, шали шелковые хороши — купи, кавалер любить будет. Ай,
хороши! — причмокнет, подкинет шаль на руке, — и ухмыляется, будто сквозь
замочную скважину все подглядел, все знает.
Опустила Марфа глаза — и рассердилась на себя, что опустила. Вышла на
крылечко и сердито купила, что попалось — кружевной носовой платочек.
Постояла, поглядела вслед ‘князю’, поглядела на отбившееся от стада облако
вот такие же были когда-то легкие и пухлые девичьи мысли. И уже повернулась
домой — вдруг сзади у садового забора шорох, скрип по дощатому тротуару, и
из-за угла — цыганский уголь-глаз.
— Марфа Ивановна… Остановилась.
— Марфуша! (- тихо) Марфушеыька! (- сухим, как песок, шепотом). Ночью в
сад…
…Остановилась, чтобы оборвать дерзеца, чтобы сразу охоту отбить. И
Бог весть почему — не выговорилось, пересмягли губы. Так, молча, спиною к
нему повернувшись, дослушала все до конца — только шелк шуршал на тугой
груди.
А ночью вышла в сад — темною, росною майскою ночью, когда уродился
новый месяц и все деревья, травы, цветы — с нагими, белеющими в темноте
ногами, налитыми весенним соком — шуршали, шептали, шелестели…
Утро. Из розового золота кресты над синими куполами, розовые камни,
оконные стекла, заборы, вода. И все — как вчера. Не было ничего.
И как всегда — веселый, шутейный, с краснобайками со своими, сундуком,
полным гостинцев — приехал домой Бахрамеев. Раскрыл Марфе сундук, вынула
гостинцы, поглядела, положила назад, сидит неулыбой.
— Ты что, Марфа? Или муху с квасом невзначай проглотила?
— Так. Сон нынче ночью привиделся.
А был сон в руку. День ли, два ли прошли — а только пообедал Вахрамеев,
после обеда лег почивать — да так и не встал. Будто стряпуха за обедом
накормила его вместе с сморчками грибом-самоплясом, оттого-де и кончился.
Говорили и другое — ну, да мало ли кто что скажет. Одно известно: отошел
по-христиански, и последнее, что Марфе сказал: ‘Не выходи, — говорит, — за
Сазыкина. Он мне в Макарьеве муку подмоченную всучил’.
Погубила Сазыкина мука: не за Сазыкина вышла молодая вахрамеевская
вдова, а за другого — с угольным цыганским глазом. Был слух: загулял Сазыкин
с тоски. Был слух: велел зашить себя пьяный в медвежью шкуру и вышел во двор
— во дворе псы цепные спущены — чтобы рвали его псы — чтобы не слышно, как
тоска рвет сердце. А потом канул в Сибирь.
Так камень бултыхнет в водяную дремь, все взбаламутит, круги: вот
разбежались — только легкие морщины, как по углам глаз от улыбки — и снова
гладь.
Разбежались круги — и опять жизнь мирная, тихая — как бормотанье бьющих
о берег струй. За прилавком щелкают счеты, и ловкие руки, мелькая шпулькой,
отмеривают аршин за аршином. Опершись о расписной сундук, с газетой, на
солнце печется, как тыква, тыквенно-лысый сундучник И. С. Петров. Все в
белом мечутся половые в трактирах — только как дым за паровозом, вьются
следом за ними концы вышитого ручника да кисти от пояса. В конуре своей
изограф Акимыч — трактирный завсегдатай — торопливо малюет на вывеске
окорока и колбасы, чтобы в положенный час сесть с графинчиком в положенном
уголку — и лить слезы о пропитой жизни.
А вечером — в синих прорезах сорока колоколен — качнутся разом все
колокола, и над городом, над рощами, над водой, над полями, над странниками
на дорогах, над богачами и пропойцами, над грешными по-человечьу и
по-травяному безгрешными — над всеми расстелется колокольный медный бархат,
и все умягчится, затихнет, осядет — как в летний вечер пыль от теплой росы.
1923
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека