Русь. Часть шестая, Романов Пантелеймон Сергеевич, Год: 1938

Время на прочтение: 56 минут(ы)
OCR: Константин Хмельницкий (lyavdary@mail.primorye.ru)
Источник: журн. ‘Советский воин’ 1991 N 17
Пантелеймон РОМАНОВ

РУСЬ

Часть шестая

Свершилось то, что было мечтой многих поколений русской интеллигенции: старый деспотический строй, преграждавший народу путь к свободе,— рухнул.
И вышло, как всегда: все уже в течение полугода говорили, что революция неизбежна, но, когда она произошла, интеллигенция и её вожди оказались совершенно застигнутыми врасплох. Никто как-то не ожидал, что она случится именно в эти последние дни февраля 1917 года. Тем более что и числа даже были неровные — не 1, не 5, не 10, а 26, 27-гo. Началась она, собственно, и вовсе 23-го, число уж совсем мало подходящее для великого события.
Как-то все боялись даже верить, что это когда-нибудь свершится, и только страстно ждали, но совершенно не успели приготовиться.
Так как вожди либеральной интеллигенции и буржуазии уже со второго года войны с думской трибуны во всеуслышание говорили о негодности старой власти и беспощадно вскрывали её неспособность управлять страной, неспособность к организации, её полицейскую политику, то восставший народ, главным образом в лице солдат и всякого рода обывателей, в первые дни устремился к Государственной думе как к очагу революции.
Имена Родзянко и Милюкова как самых главных революционеров были у всех на устах. И Родзянко, в последние дни в ужасе метавшийся в поисках средств для спасения монархии от восставшей черни, каждую минуту выходил на подъезд Таврического дворца и говорил своим мощным протодьяконским голосом пламенные революционные приветствия народу, приходившему к славной колыбели революции — Государственной думе — выразить ей свою преданность.
Бесчисленные манифестации с красными флагами, воинские части с броневиками и вооруженными солдатами стремились увидеть его и, когда видели на крыльце огромную фигуру в сюртуке, надрываясь, кричали ‘ура’, махая через головы впереди стоящих шапками.
И опять, несмотря на то, что революцию ждали целые десятилетия и многие стремились к ней как к великому торжеству великого народа, когда она свершилась, её лицо показалось совсем не таким, какое представляло себе большинство интеллигентного общества. Великолепные залы Таврического дворца с его белоснежными колоннами, зеркально чистыми полами, с люстрами, радужно блестевшими дрожащими подвесками, наполнились вдруг беспорядочной уличной толпой в сапогах с обтаивающим снегом, солдатами в шинелях и папахах, с ружьями. Толпа неудержимо заливала блестящие залы, внося с собой через настежь раскрытые двери промозглый холод февральского дня и делая целые дороги из грязных следов от дверей, где из года в год стоял важный швейцар, глядя через стекло на улицу и подметая щёткой малейшую замеченную пылинку.
И вожди революции, которых так жаждал видеть народ, испытывая отвращение к непривычной, грязной и, по-видимому, разнузданной толпе, чувствовали прежде всего ненависть к этой толпе за то, что она ворвалась в чистые залью своими грязными сапогами. Но это было уже потом, а в первое мгновение все вожди выступали перед народом с искренним подъёмом, так как сначала думали, что это идут их бить. И когда выяснилось, что не бить, а приветствовать, то испуг сменился подъемом.
И Родзянко, с ужасом видевший, что монархия гибнет, что улица грязным потоком заливает величественный дворец, не имел ни силы, ни возможности спасти венценосца. Не мог же он выйти к этим радостно приветствовавшим его толпам освобожденного народа и сказать им:
Напрасно вы рассчитываете во мне увидеть своего союзника: если мы с думской трибуны громили старый строй, то вовсе не с целью его уничтожить. А тем более способами, до которых охотники вы. Мы просто обязаны были перед своей интеллигентской совестью сохранить славную традиционную оппозиционность по отношению к власти. Но до известных пределов, так как все-таки эта власть даёт нам и положение, и достойное место в жизни. А вас, будь такая возможность теперь, я охотно успокоил бы десятком-двумя пулемётов, чтобы очистить от ваших грязных сапог и шинелей дворец славного фаворита Великой Екатерины’.
Но сказать это было невозможно, и потому приходилось говорить совершенно наоборот — то, чего никогда не думал и не хотел говорить. Приходилось выражать радость по поводу падения прогнившего строя и с необычайным революционным подъёмом приветствовать освобождённый народ, когда уже, наверное, выяснилось, что надежды на верные войска с пулемётами и хорошим генералом нет никакой.
И пришлось не только приветствовать, а и стать во главе восставшего народа, хотя бы формально возглавив движение вождями думского большинства. И каждый из кадетских вождей, выступавших перед пёстрой толпой солдат, говоря с революционным подъёмом приветственную речь, невольно смотрел на себя со стороны глазами своих интеллигентных товарищей, и ему казалось, что они думают: ‘Как не стыдно человеку так врать’.
И, в самом деле, трудно было допустить, чтобы у говоривших с их белыми господскими руками и чистыми сюртуками с манишками и крахмальным бельём были общие с этой уличной толпой интересы. И когда Родзянко вызывали к перешедшим на сторону новой власти полкам, он в заключение своего революционного приветствия говорил:
— Возвращайтесь спокойно в казармы и ждите наших приказов, так как вы можете понадобиться для защиты нового строя.
Потом он шёл в свой кабинет, куда ещё не проникла улица, и, хватаясь за голову, причитал:
— Надежды нет, всё погибло. Эта солдатня грозит нас затопить в своих грязных волнах. Что делать, что делать?.. Неужели нельзя очистить от них хоть коридоры? Какое отвращение!
— Михаил Владимирович, пожалуйте, Преображенский полк пришёл,— сообщал кто-нибудь из членов Думы, всовываясь в дверь кабинета.
И Родзянко, одёрнув сюртук, шёл, восторженно приветствуемый залившей коридоры толпой, и со свойственным ему подъёмом произносил речь перед славными войсками, свергнувшими иго прогнившего царизма.
И опять выходило всё наоборот: если вначале было противно и как-то двусмысленно, что толпы революционного народа направились в любимую Думу, то потом приходилось самим же заявлять, что Дума явилась восприемницей революции, так как не куда-нибудь, а именно к ней стекались первые потоки восставшего народа.
И вот теперь, когда уже всё свершилось, многим приходила в голову мысль, что они совершенно не приготовились к тому, что дальше делать. Не было никакого плана, никакой организации не только у вождей интеллигенции, но даже у вождей буржуазии. Интеллигенция уж туда-сюда, она всегда была слишком идеалистически настроена и занята больше принципами, чем практикой, к которой питала необъяснимое отвращение. Но как могли дельцы-капиталисты встретить революцию без всякой подготовленности к ней, оставалось непонятным. Ведь сами же почти два года твердили старой власти о необходимости привлечения на высшие посты людей, облечённых доверием страны. А в то же время никому в голову не пришло хоть впрок составить список таких людей. Возможно, это происходило из соображения, что нужда в них будет ещё не скоро и десять раз ещё успеется сделать,— какой-нибудь десяток лиц разве долго выбрать. А возможно, казалось неудобным и неделикатным при живых людях (да ещё знакомых) выбирать их заместителей.
И вот теперь все метались в безвыходном отчаянии, не зная, что предпринять. Сейчас ещё выручало то, что приходившие толпы не требовали указаний, а только выражали свою преданность и свой восторг отцам революции. Но даже это было трудно и неприятно, потому что все привыкли говорить в Думе, обращаясь не к бурлящей, страшной толпе, а к собранию чистых, корректных людей. И потому все с надеждой смотрели на Керенского, который с безумно вдохновенным лицом одержимого, расталкивая без церемонии всех, выбегал к толпе, говорил речи, с изнеможённым видом возвращался и бросался в кресло.
Но массы в конце концов могли прийти и спросить: что делать? И избранный комитет Государственной думы на этот предмет решил непрерывно заседать, Высокие двери закрылись. За большим столом с зелёной бархатной скатертью сели члены Думы под председательством Родзянко.
Тесный коридор всё заливался новыми потоками народа, который, колышась, продвигался, поворачивал налево, сам часто не зная куда, и только с одним желанием пройти по этим прежде недоступным местам. Некоторые пробивались к дверям кабинета и требовали председателя. Их отстраняли и уговаривали стоявшие на часах два юнкера. Добивавшиеся председателя говорили, что им нужно получить указания, что делать. Юнкера и какой-нибудь вышедший из кабинета член Думы, успокаивая, объясняли, что как раз сейчас Временный комитет занят тем, чтобы дать всем ясный и точный ответ: что нужно делать.
— Граждане, будьте терпеливы, все указания получите.
И толпы осаждавших послушно останавливались и терпеливо ждали, с надеждой глядя на запертые высокие двери. А внутри кабинета кучка людей под председательством огромного человека в сюртуке сидела за столом, и этот большой человек, сжимая голову в отчаянии, в десятый раз задавал своим товарищам вопрос:
— Что же делать?..

II

Митенька с Лазаревым, Жоржем и генералом подъезжали к Петрограду в туманное утро 28 февраля. Генерал имел какой-то испуганный, пришибленный и виноватый вид. Он, видимо, всеми силами старался сохранить своё достоинство, обычным порядком одевался, приглаживал перед дверным зеркалом в купе редкие остатки мокрых волос. Доставал и укладывал в саквояж вещи, застёгивал ремни. Но руки его дрожали, и движения были излишне торопливы и нервны.
Жорж же спал так, как всегда, и его раза два ходили будить, так как подъезжали к Петрограду. И когда поезд подходил к предвокзальным закопчённым зданиям депо, у которых стояли, дымя, вышедшие из ремонта паровозы, он с всклокоченной головой и слипающимися глазами бросился с полотенцем на плече в уборную умываться.
Когда поезд тихо остановился у вокзала, всех поразила пустота и унылая, тревожная тишина. Не было привычного столичного шума на перроне, когда бегут и суетятся носильщики в белых фартуках, слышатся приветствия вышедших встречать, оживлённый разговор приехавших, ещё хранящих на своих лицах следы вагонной ночи и торопливого умывания. Не было раздвигающих публику тележек с багажом, и сделавший своё дело машинист, остановив перед упором под стеклянным навесом паровоз, не выглядывал спокойно на проходящую густой толпой публику.
Пассажиры не спешили оживленно к выходу, а останавливались и тревожно собирались в кучки с чемоданами в руках около какого-нибудь человека, который что-то рассказывал.
Митенька невольно обратил внимание на круглые дырочки в стёклах вокзала, дырочки с лучами, какие бывают, когда стекло пробивает пуля. Где-то хлопали какие-то хлопушки — то редко, то вдруг часто, несколько раз подряд — тук-тук-тук-тук…
При этих звуках все напряженно прислушивались, останавливались, и редкие разговоры сразу смолкали.
— На Литейном.
— Нет, на Гороховой.
— Гороховая левее,— говорили разные люди, стоя в подъезде вокзала у положенных на пол чемоданов. Так обыкновенно говорят, когда видят дальнее зарево и обсуждают, где горит.
— Вот опять, опять,— сказали сразу несколько тревожных голосов, когда послышались эти звуки — тук-тук-тук-тук,— как будто с высоты ссыпали из меры на голые доски амбара картошку.
На лицах всех пассажиров — одно тревожно-напряжённое выражение и что-то необыкновенное в движениях. Люди обращались друг к другу, точно они в этот момент все стали знакомы между собой и уже не оглядывали друг друга, как оглядывают чужих.
По улице и площади перед вокзалом, как-то крадучись, пробегали редкие пешеходы. Вдруг, нарушив настороженную тишину пустынной улицы, показался зелёный грузовой автомобиль, наполненный стоящими в нём людьми в шапках, чёрных куртках, с ружьями и пулемётными лентами. Двое передних держали ружья на прицел, целясь во что-то невидимое впереди. Публика, давя друг друга, бросилась в вокзал. И опять где-то посыпалась картошка на доски. И вдогонку первому пролетел другой автомобиль с серыми шинелями солдат. Потом внезапно остановился, и солдаты, выпрыгнув, спрятались за него и стали стрелять куда-то вперёд по улице, высовываясь и опять прячась.
Лазарев не спеша вошёл в вокзал и наткнулся на Жоржа, который тащил свой саквояж и бочонок с селёдками, перевязав его ремнём от шашки и взвалив на спину.
— Что это тут? — спросил он и, не слушая ответа, добавил: — Это чёрт знает что, я больше не могу, ни одного носильщика! Что за безобразие.
Он поставил на плиточный каменный пол вокзала бочонок и в изнеможении сел на него, Лазарев рассеянно посмотрел на Жоржа, ничего не отвечая. У него был какой-то взвешивающий вид.
— Тут бы на них две сотни казаков выпустить, сразу бы упокоились,— говорил какой-то высокий военный в папахе.
— Что это, бунт? — спросил человек в чуйке.
— Нет, скачки на призы,— недовольно отозвался военный.
— В какой же стороне они-то? — спрашивал кто-то.
— В какой… во всех,— опять недовольно ответил военный.
Лазарев вдруг на что-то решился.
— Идём! — сказал он, обращаясь к сидевшему на бочонке Жоржу и Митеньке с генералом.
— Куда же я пойду? — буркнул Жорж.— Хоть бы на хранение сдать. Ни одного чёрта нет.
Лазарев, не слушая, широкими шагами пошёл к выходу, раздвигая сбившуюся у подъезда толпу. Генерал с Митенькой послушно тронулись за ним. У него был такой решительный и уверенный вид, как у начальника, который прибывает на место происшествия и, ни на кого не глядя, идёт через толпу, и все покорно сторонятся, давая ему дорогу.
Путники шли по тротуару, на котором лежал несчищенный, выпавший прошлой ночью мокрый снег, уже пожелтевший и захлебнувшийся водой. Почти у всех ворот стояли, чернея, кучки народа — дворники, кухарки — и тревожно переговаривались. На одних воротах висел, видимо, наскоро сделанный из палки и кумача красный флаг. Лазарев зачем-то задержался около него, потом, не спеша, большими шагами, догнал генерала и Митеньку, которые, увидев, что он отстал, остановились,
Вдруг стоявшие у ворот дворники и кухарки с визгом бросились во двор. Лазарев тоже как-то проворно нырнул в ворота. Мимо по тротуару бежали два человека в пиджаках и, повёртываясь на бегу, стреляли назад из ружей. Через минуту показались солдаты в папахах, с ружьями на изготовку. Они растерянно оглядывались по двору.
— Где они?.. Не пробегали тут? — Дальше побежали. Вероятно, в соседний двор завернули,— сказал Лазарев, как свой обращаясь к солдатам, и вдруг прибавил: — Вон они! — Все оглянулись и увидели, как два человека, перепрыгивая через кучи мокрого снега, бежали, пересекая наискосок улицу.
Солдат быстро опустился на колено, выстрелил и сейчас же посмотрел из-за ствола. Один из бежавших упал вниз лицом, поджав одну ногу и вытянув другую, и начал судорожно скрести руками снег, точно подгребая его под себя. Другой, перепрыгивая через трамвайные рельсы, вбежал в ворота. Солдаты, стреляя и щёлкая на ходу затворами, бросились за ним.
Упавший лежал на снегу всё так же, с поджатой ногой, и было странно, что солдаты пробежали мимо, а он не пошевелился, и они даже не взглянули на него.
— Ах, батюшки, убили, убили! — заголосил чей-то бабий голос на дворе. Это одна из кухарок, с жалостным ужасом прижав к щеке руку, качала головой и, плача, причитала.
Лазарев двинулся дальше. Чем ближе подходили к центру, тем больше было оживления и какой-то взвинченности на улицах. Люди шли целыми толпами в неизвестном направлении. Уже чаще со всех сторон слышались ружейные выстрелы та… та… и тук-тук-тук, и сейчас же толпа, шедшая по улице, бросалась к стенам домов и воротам. Но эти звуки веселили и приподнимали настроение, тут же из ворот показывались люди и опять шли по улице. На углу Гороховой путники неожиданно увидели приближающийся автомобиль, полный вооружённых людей. Там были и солдатские шинели, и чёрные пиджаки.
— Это с нами,— сказал успокоительно Лазарев.
— А мы с кем? — спросил Митенька, но Лазарев, не отвечая ему, остановился на тротуаре.
Митенька с удивлением увидел, что люди из автомобиля при виде их замахали шапками и закричали ‘Ура’. Он ожидал от этих чёрных пиджаков одного страшного и враждебного, но вдруг при этом приветствии почувствовал к ним необыкновенную симпатию, почти любовь до холодка в спине. Лазарев, размахивая своей папахой, уже кричал:
— Да здравствует революция! И Митенька вдруг понял, почему приехавшие на грузовике страшные люди отнеслись к ним, как к своим: на груди Лазарева был завязан на пуговице красный бант. Стало ясно, зачем он останавливался у флага.
— Возьмите и вы привяжите.— Лазарев подал генералу и Митеньке два лоскутка красного кумача. Генерал дрожащими руками тут же привязал себе бантик на пуговицу. Результат получился неожиданный для всех: проезжавшие солдаты с необыкновенным энтузиазмом приветствовали их, потом грузовик остановился, несколько человек выскочили из него, бросились к обмершему от страха генералу и, подхватив его на руки, стали качать. Из-за обступившей толпы виднелись только вскидывающиеся генеральские руки и съехавшая назад фуражка, которую кто-то тут же поправил, и она надвинулась генералу на нос, закрыв глаза.
Революционная масса приветствовала его с таким энтузиазмом за то, что он быстро и безоговорочно присоединился к восставшему народу, несмотря на свой высокий генеральский чин. Со всех сторон сбегался народ. Энтузиазм ещё больше усилился, когда генерал, всё ещё взлетавший с развевающимися полами шинели, крикнул:
— Да здравствует революция!
Качавшие уехали, уже издали махая первому революционному генералу. Путники продолжали своё шествие. Народ всё больше и больше заполнял улицу. Откуда-то появилось красное знамя. Вдруг шедшая посредине улицы толпа дрогнула, впереди показался взвод казаков с заломленными набок бескозырками и пиками у стремян, торчавшими, как частый высокий тростник, над рядами взвода. Лица казаков были озлоблены и вместе с тем испуганы, они как бы не знали, куда им дальше двигаться.
Лазарев вдруг внушительно, с каким-то раздраженным презрением, раздельно сказал генералу, шедшему с беззаботной, сияющей физиономией:
— Сни-ми-те бантик!
Генерал испуганно прикрыл грудь рукой. Между тем казаки всё двигались на толпу, не прибавляя шагу. Задние уже начали перебегать на тротуар и нырять в ворота. Но основное ядро толпы продолжало идти вперед. Кто-то запел ‘Варшавянку’, нестройные голоса подхватили, некоторые из убегавших вернулись с полдороги, как будто пение что-то изменило, и скоро вся толпа подхватила мотив. Митенька видел вокруг себя возбуждённые лица, и точно электрическая искра пробежала по телу — ему тоже захотелось петь и идти вперёд во что бы то ни стало. В особенности, когда он увидел, что рядом с ним идёт молоденькая девушка в белой шапочке.
Расстояние между толпой и казаками всё уменьшалось, и от этого было жутко и весело. Оставалось уже шагов тридцать. Через минуту должна быть перейдена какая-то грань, и свершится что-то страшное.
Митенька взглянул в лицо шедшей рядом девушки. Оно было бледно, но глаза горели каким-то неудержимым блеском. Она оглянулась на него с возбужденной и признательной улыбкой, как на товарища, с которым делит опасность, но ей нисколько не страшно. И Митеньке тоже стало совсем не страшно.
Вдруг что-то случилось… Шедший впереди толпы студент в пальто и чёрной рубашке сорвал с лохматой головы свою старую фуражку и, взмахнув ею, крикнул:
— Да здравствуют славные казаки!
По толпе пробежала искра, все замахали шапками и, оглядываясь друг на друга, с возбуждёнными, счастливыми лицами кричали изо всех сил. Ещё минута колебания, рука одного казака с бородой и рябым, улыбающимся лицом поднялась к шапке, и за ним ещё десять, потом двадцать, потом уже неизвестно сколько рук — замахали, закричали, заулыбались. И уже уверенно, празднично, как на параде, тронулись вперёд, а толпа, растекаясь на две реки к тротуарам, пропускала их через себя, восторженно-радостно крича, махая шапками и платками.
Вдруг Лазарев раздвинул толпу, быстро вскочил на тумбу и закричал с покрасневшим от напряжения лицом:
— От имени партии социалистов-революционеров приветствую первый революционный отряд славных казаков! Проклятый царский строй,— он поскользнулся на тумбе и чуть не упал, но удержался,— доведший страну до разорения, рухнул, и на наших глазах люди, когда-то охранявшие его, с презрением от него отвернулись и стали на сторону восставшего народа. Славному казачеству — Ура!
Улица дрогнула от мощного крика толпы. Потом качали Лазарева. У Жoржа глаз полезли на лоб, когда он смотрел на неожиданного представителя социалистов-революционеров.
— Как же ты… — сказал он, подойдя к нему и дёргая его за рукав.
Но Лазарев не слушал, как человек, который знает, что делает. У него был вдохновенный, потусторонний вид, когда перестают замечать окружающих,
— Приходите завтра в отдел,— сказал он Митеньке и генералу,— вы будете мне нужны.

III

Чем ближе к Невскому, тем больше было оживления. Посредине улицы уже сплошными массами шёл народ с праздничными, возбуждёнными лицами. Вдруг впереди послышались тревожные крики, из-за угла выбежали навстречу шедшим какие-то люди и крикнули:
— Не ходите, там стреляют!
Оттуда же выбежал человек в шапке, с ружьём и, оглядываясь назад, исчез в соседних воротах. Толпа в нерешительности отхлынула. Но мимо неё проскочили и повернули за угол ещё несколько человек в шапках, с ружьями и с пулемётными лентами через плечо. Послышались частые выстрелы, и кто-то крикнул:
— Погнали, погнали!
Толпа бросилась вдоль по улице и в ворота соседних домов. И только по опустевшей середине проспекта шёл, не спеша, оглядываясь в ту сторону, откуда слышались выстрелы, какой-то студент в штатском пальто. Ему кричали, чтобы он спрятался, но студент не обращал внимания, как будто ему было приятно возбуждать своим спокойствием тревогу за себя и внимание. И все опять стали стягиваться в одно место. Нырнувшие под ворота снова показались, и у всех было чувство страха и как будто желание, чтобы опять начались выстрелы, так как в этом было что-то бодрящее, возбуждающее.
Уже некоторые начали перебегать через опустевшее место улицы против переулка, из которого раздались выстрелы, и скоро вся толпа, сперва робко оглядываясь, потом всё смелее, стала перебегать через опасное место.
— Убежали… Это, говорят, двое городовых спрятались на чердаке,— слышалось в толпе.
На углу перекрестка горел какой-то двухэтажный дом. Горький дым, смешиваясь с утренним туманом сырого февральского хмурого дня, застилал улицу. Около пожара стоял народ и смотрел на огонь с жадным выражением. По улице валялись разбросанные полуобгоревшие бумаги, и их разглядывали с любопытством, раскапывая ногами.
— Все бы эти чёртовы гнезда пожечь надо! — сказал какой-то пожилой рабочий в тёплом пиджаке с чёрными руками.
— Дойдёт черёд,— ответил другой. Навстречу показалась толпа, в которой виднелись пиджаки рабочих, шинели студентов. Впереди колыхалось на ветру красное знамя из кумача, привязанное к свежевыструганному древку.
— Министры арестованы… Петропавловка взята! — раздалось оттуда, и все стоявшие около пожара замахали шапками и закричали ‘Ура’,
Некоторые бросились узнавать подробности у проходивших. Всем хотелось узнавать ещё и ещё что-нибудь новое, так как настроение толпы требовало большего и большего возбуждения. Восторг освобождения охватил всех. Было приятно, что улицы приняли совсем новый, невиданный прежде облик, что несли свободно красное знамя, о чём неделю назад нельзя было и подумать. Будоражило то, что все точно стали знакомы друг с другом и к незнакомым обращались как к своим. И каждому хотелось сказать какую-нибудь новость, чтобы иметь предлог обратиться, как к близким, к стоявшим вокруг людям.
По Невскому шёл какой-то полк с оркестром впереди. По тротуарам стояли густые шпалеры людей, махали шапками и кричали ‘Ура’. Солдаты, стараясь не расстраивать рядов и сосредоточенно глядя на пятки впереди идущих, тоже кричали ‘Ура’, иногда переводя глаза на тротуары.
— В Думу идут! Перешли на сторону революции. — Послышались голоса в толпе.
— Ура!
— У-pa! — подхватывала толпа, и этот протяжный торжественный крик, всё усиливаясь, сопровождал шедших солдат. И когда уже прошли последние и были видны только мерно поднимающиеся и спускающиеся пятки сапог да забрызганные сзади полы шинелей, впереди, как бы снова зарождаясь и нарастая, прокатывалось по широкой улице ‘Ура’.
По Литейному, по Шпалерной двигались сплошные толпы, иногда перебегая на тротуары, иногда останавливаясь, когда проезжал полный солдат с ружьями грузовик, и оттуда кто-то говорил речь. Потом кричали ‘Ура’, шли дальше и опять кричали, когда показывался мчавшийся в неизвестном направлении автомобиль.
Митенька Воейков, отбившись от Лазарева, шёл, сам не зная куда, с толпой и испытывал ощущение восторга и беспричинной любви ко всем. По спине всё время пробегал будоражащий холодок от чувства сопричастности, каким была заряжена вся толпа, залившая улицы.
Иногда навстречу, точно лодка во время ледохода, проплывал, медленно двигаясь, грузовик с сидевшими в нем людьми, которые приветствовали проходивших, а проходившие приветствовали их, и казалось, были рады, что есть кого приветствовать.
— Члены Государственной думы,— слышалось в толпе, и сейчас же раздавалось ‘Ура’, и опять ‘Ура’, махали шапками, платками в самые лица сидевших и провожали автомобиль горящими глазами и радостными улыбками.
Двор Государственной думы был весь запружен народом. Мелькали солдатские шинели, красные флаги, студенческие фуражки, женские шляпки. А вдали, под колоннами подъезда, виднелись какие-то люди в накинутых пальто, очевидно, спешно вышедшие приветствовать толпу, когда некогда надеть как следует в рукава пальто.
Светловолосому человеку, выступавшему без головного убора и в одном пиджаке, чьи-то заботливые руки накинули сзади на плечи пальто и надели шапку, которая надвинулась на глаза, вызвав смех толпы. Но смех был благожелательный, точно эта подробность внесла ноту какой-то новой интимности.
— Гвардия, гвардия! — послышалось в толпе.— Великий князь!
— Где? Где?.. Вон повели, вон… вон военный!
И в великом размягчении, охватившем толпу, а в особенности интеллигенцию, переход на сторону революции члена царской фамилии вызвал взрыв восторга и любви по отношению к Великому князю, которого не было видно, а заметно лишь суетливое движение в гуще народа, где какие-то услужливые люди проводили через толпу человека в военной фуражке.
Всем хотелось выказать хорошие добрые чувства, и каждый как будто искал, на что бы их излить.
Казалось, появись сам Николай II и заяви о своем переходе на сторону революции, и его встретили бы таким же восторгом. Победа далась сверхъестественно легко, и всем хотелось проявлять чувства незлобивости и всепрощения. Даже когда проводили в Думу захваченных городовых, наряду с мстительными выкриками слышались призывы к милосердию.
— Товарищи! Мы победили, нужно быть великодушными. Помните, что революция бескровная.
— Чего там, их всех перерезать надо,— сказал какой-то хмурый солдат в серой шапке и помятой шинели.
— Товарищ, стыдитесь!..
— Царские конвойцы! Царские конвойцы пришли, ура! — крик был подхвачен всей толпой, тесно стоявшей на улице и на большом дворе Думы, и сотни рук с шапками, шляпами поднялись кверху, чтобы приветствовать подходившие новые войска, выразившие преданность революции.
Размягчённое настроение толпы требовало проявления самых хороших, самых взволнованных чувств. Не хотелось никаких сомнений, никакого недоброжелательства. Около ворот на тумбу вскочил человек в чёрной шляпе, пальто и чёрной косоворотке и крикнул, подняв руку:
— Товарищи!
Все жадно повернулись к нему.
— Товарищи! Рано торжествовать, революция только начинается… Надо зорко смотреть за врагами…
Толпе это не понравилось. Ей как бы не хотелось ни в чём сомневаться в этот праздник и делать какие-то усилия, разбивать охватившие её чувства. И потому скоро послышались отдельные выкрики.
— У вас начинается, а у нас уж кончилась! — возразил высокий студент с раздражением.
— Есть такие люди, которые ничего не чувствуют, им бы только сеять рознь и тревогу,— говорила какая-то дама в шляпке, только что восторженно приветствовавшая оратора за косоворотку.
— Царь ещё на свободе!.. — выкрикивал оратор.— Пока не казнили главного злодея…
Но тут уже поднялись со всех сторон негодующие крики:
— Крови захотелось?.. Как не стыдно! Довольно! Долой!
— Помещики и капиталисты захватывают власть, товарищи! — выкрикивал оратор, напрягая изо всех сил голос, стараясь перекричать толпу, но поскользнулся и, соскочив с тумбы, хотел опять вскочить, но ему не дали.
— Довольно! — кричали со всех сторон.
— Какое чувство! Как все охвачены одним порывом! — говорил какой-то господин в котелке, оглядываясь по сторонам горящими от возбуждения глазами.— Как достойно держит себя народ!
Всем хотелось быть друг с другом вежливыми, предупредительными, как будто каждый стремился показать, что, несмотря на крушение полицейских рогаток и запретов, они держатся на высоте гражданского и человеческого достоинства, не нуждаясь ни в каких охранителях порядка.
— Один момент, и всё переродилось,— говорили около ворот дамы и мужчины.— Едва только гнёт деспотизма оказался сброшенным, как все, даже самые простые люди, солдаты, стали совсем другими.
— Да, великое чудо, великий час истории пробил.

IV

Когда надежда на подавление революции у думских властей совершенно рухнула, и когда самим же ещё приходилось посылать депутатов брать Петропавловскую крепость, продолжавшую оставаться верной царю, необходимо было подумать о власти.
В самом деле, все надежды на верные войска с фронта, на решительного генерала, наконец, на отречение царя в пользу Михаила не оправдались, значит, надо было не потерять авторитета у масс и ввести их в русло нормальной жизни и порядка. Причём было особенно трудно и непривычно чувствовать себя в этой роли. Родзянко, например, приходилось среди своих держаться так, чтобы ни у кого не было и тени подозрения, что он изменил себе и своему долгу, что он перешёл на сторону революции. И в то же время, когда он выходил к народу и войскам, нужно было держать себя так, чтобы у революционного народа не было и тени подозрения, что он сторонится революции.
Мало того, нужно было проявить всю силу революционного пафоса, чтобы не обмануть ожиданий народа, жаждавшего ярких, зажигательных слов, и не охладить его чувств.
Настроение общества было таково, что оно требовало всего самого возвышенного, прекрасного, и нужно было выбрать таких министров, которые соответствовали бы высокой настроенности либерального общества и пользовались бы доверием его. И опять лишний раз спохватились, что не предусмотрели этого, и пришлось наспех, где-то в тесной комнате, на уголке стола, среди приходящих и уходящих посетителей, с напряжением до головной боли собирать людей, которых жаждало общество увидеть у власти.
Причём на первых же шагах оказалось таких только двое или трое, а больше никак не могли набрать и уже записывали по подсказкам, иногда покачивая головами. Но главой правительства — князем Львовым — были все довольны. Хотя относительно доверия масс здесь было несколько сомнительно по той причине, что никто из народа его не знал, даже имени такого не слыхали, но за избрание говорило то, что его перед отречением назначил сам царь, и то, что это был идеальнейший, честнейший и гуманнейший человек.
Назначение его царём расценивалось как символ преемственности власти. Выходило так, что власть в сущности не революционная, а самая наизаконнейшая, поставленная монархом, и поддерживать такую власть сам Бог повелел даже и честнейшим монархистам. И когда незнавшие спрашивали, кто такой князь Львов, то знавшие сейчас же отвечали:
— Благороднейший, гуманнейший человек, при котором само понятие власти совершенно изменится. В нём воплотились лучшие традиции интеллигенции. Притом он, управляя Земским и городским союзом, давал у себя в организации приют самым левым группам общественности, будучи в сущности беспартийным, так как его идеал — полная свобода и отсутствие всякого давления и принуждения.
И когда по стенам Петрограда были расклеены афиши со списками новых революционных министров, восторг общества ещё более увеличился. Даже то, что в числе народных избранников были такие, которых не могли определить и сами члены Думы, как, например, Терещенко, не убавило энтузиазма, потому что читавшие списки, видя знакомые и популярные имена, и к неизвестному имени относились с благожелательным доверием. Так хозяева, ожидая гостей и встречая с ними незнакомого человека, которого те на свой риск решили привести, принимают столь же приветливо и этого незнакомца из уважения к старым почётным гостям, приведшим его.
Так как общество и народ больше всего натерпелись от ига абсолютизма, то от новой власти ждали проявления диаметрально противоположных свойств. И она даже превзошла эти надежды.
Самые смелые чаяния интеллигенции, осуществления которых ждали только через двести — триста лет, на глазах у всех воплощались в жизнь, Конечно, наиглавнейшей мечтой было уничтожение насилия со стороны власти. И новая власть первым принципом выставила уничтожение насилия, приняв в соображение, что освобождённый народ сам может регулировать свою жизнь.
В первые же дни стало известно, что новая власть вернёт, конечно, всех пострадавших борцов за революцию, уничтожит навсегда смертную казнь, даст полную свободу слова, печати, собраний и союзов. Новое правительство отказывалось назначать в провинцию начальников, чтобы не давить на гений народа, сбросившего цепи и возродившегося к небывалой свободе, И когда из провинции приезжали старые и новые представители власти за директивами, они получали один и тот же ответ от главы правительства Львова:
— Это вопрос старой психологии. Временное правительство сместило прежних губернаторов, а назначать новых не будет. На местах выберут. Такие вопросы должны решаться на местах, самим народом, а не из Центра. Мы все бесконечно счастливы, что нам удалось дожить до великого момента, когда развязанный гений народа начнёт сам творить новую жизнь и новое право.
Это было благородно.
Правительство в лице многих министров неоднократно заявляло, что оно не хочет стоять у власти вопреки воле народа. И что, если народ проявит хоть тень неверия в его силы и нежелание видеть это правительство у власти, оно уйдёт.
Это было ещё более благородно. И заставляло относиться к новой власти с нежнейшей бережностью, так как малейшее бестактное, грубое движение может заставить ее уйти.
Все ещё и ещё раз удивлялись способности мгновенного перерождения русского народа, так как вчера ещё подавленные гнётом рабства и озлобленные люди сегодня проявляли величайшую деликатность.
Все отмечали исключительность русской революции. Такой гуманной, такой единодушной революции, когда народ, от рабочих до великих князей, слился в одном чувстве, не было во всей истории мира. И ещё раз указывали на то, что это вполне естественно, так как давно признана истина, что Россия — страна особенная, не похожая ни на какую другую. В самом деле, народ, в течение столетий подавленный и придавленный полицейским режимом, в один день свергает гнёт и навсегда освобождается от полицейщины с её запретами, слежками, арестами. Одним гигантским прыжком он переносится из царства азиатского рабства в царство свободы, невиданной в европейской демократии и цивилизации, уничтожает всякое насилие над личностью, заменяет бюрократическое бездушие человечным отношением, не оскорбляющим граждан недоверием и подозрительностью.
Только такая власть может пойти на это, потому что такую власть ни у кого не поднимется рука обмануть.

V

Если в Петрограде рождение свободы сопровождалось сравнительно небольшими жертвами, то в Москве почти совсем не было никаких жертв. Все сравнивали революцию с Пасхой, называли её первой весной русского народа.
В кружке Лизы Стрешневой все предшествующие дни было напряжённое ожидание чего-то необыкновенного, что должно совершиться. Её квартира походила на какой-то штаб, куда постоянно приходили люди и сообщали, какие кто мог, новости. Лиза мобилизовала для этого всех.
Она одной из первых узнала, что в Москве забастовка, и узнала раньше, чем это появилось в газетах. Она также одной из первых получила рукописный листок сенсационных известий о событиях в Петрограде.
Но она и тут была на высоте и не бросалась объявлять всем приходившим о новостях. Она даже была внешне спокойна, и у неё хватило терпения устроить очередное заседание, и на нём уже в полном порядке и последовательности члены кружка осведомлялись о событиях, причём на столе стояли красные розы.
Она чувствовала себя полководцем, когда к ней прибегали и приносили новости. Вся её фигура приняла необычайно спокойный и какой-то вдохновенный вид: так на поле сражения подъезжают к командующему армией ординарцы с известиями о победе, и чем их вид возбуждённее и взволнованнее от радостных перспектив, тем вид командующего невозмутимее — он знает, что всякие выражения чувств здесь излишни.
На первом же заседании после свершившейся революции (это как раз было 101-е заседание кружка) рассмотрели существо русской революции, её характер, и наметили пути, по которым она должна пойти.
Вопрос о путях поставил кто-то из крайних членов, заявивший:
— Мы присутствуем при прорыве вековой плотины, нужно позаботиться, чтобы русло, по которому потечёт вода, то есть по которому будет развиваться революция, соответствовало бы вековым идеалам русской интеллигенции, чтобы в России родился государственный строй, в основу которого были бы положены эти идеалы.
На это почти все единогласно заметили, что относительно строя, который должен быть основан на идеалах, не протестуют, но протестуют против того, что революция должна ещё как-то развиваться.
— Революция уже совершилась,— сказал профессор Андрей Аполлонович,— как совершается взрыв накопившихся газов, революция — это момент перехода из одного состояния в другое, а никак не длящийся процесс, который к тому же ещё как-то нужно продолжать и направлять.
Баронесса Нина, рассеянно слушавшая всё, что говорилось, почему-то вздрогнула, когда профессор заговорил о газах, и, наклонившись к Лизе, что-то спросила у неё. И вообразилось, что профессор собирается устраивать какие-то взрывы. Впоследствии она говорила, что в то время, как все радовались, она уже тогда испытывала только один ужас, так как никогда не забывала предсказаний Валентина об урагане, который разорвёт старые пределы, сотрёт с лица земли вековой налаженный обиход.
Относительно мысли, что революция уже совершилась, согласились все. Было даже как-то совестно перед судьбой, которая послала так неожиданно, так вдруг этот переворот, было совестно говорить ещё о чём-то, о каком-то продолжении, то есть выражать как бы какое-то недовольство.
А такие элементы встречались даже в кружке Стрешневых. Это люди, которые не удовлетворяются ничем. Если им дано что-нибудь одно, чего они сами же ждали целые века и не верили в возможность счастья обладания этим, то они уже не удовлетворяются полученным, а сейчас же лезут дальше.
Писатель сказал, что главное свойство русской революции то, что она является вселенской, так как основана на самых высших, общечеловеческих идеалах, к осуществлению которых должен идти каждый народ в мире. И что вопреки логике, но вполне разумно это совершилось именно у русского народа. Вопреки логике потому, что русский народ отсталый, а сразу получил самый высший строй, а разумно потому, что в русском народе заложены неисповедимые тайны и глубины, из которых будет исходить свет, освещающий весь мир,
Лиза слушала писателя уже без всякого нетерпения и холодной иронии. Его слова соответствовали теперь торжественности момента, и размышление о характере и глубинах русского народа было также уместно.
В кружке Стрешневых не было партийных людей. Этот кружок как раз отличался тем, что в нем были только беспартийные. Но, тем не менее, конечно, каждый тяготел своими симпатиями к какой-либо партии, к какому-нибудь направлению, и потому часто, вернее почти всегда, бывали разногласия и бесконечные споры, даже вражда. Но в этот момент не могли не отметить отрадного факта, что среди всех членов было какое-то единение, был один восторг, одна радость. Если не считать баронессы Нины, впавшей в пугливо-сосредоточенное состояние. И когда впоследствии вспоминали её настроенность, то соглашались с тем, что у этой наивной женщины-ребёнка было какое-то сверхъестественное провидение грядущего, так как она одна почувствовала свою судьбу в то время, когда другие ничего не чувствовали.
Кроме философских рассуждений о характере и будущем революции, в кружке были и чисто политические разговоры. Определяли роль и значение каждого вождя. Одни стояли за тонкий государственно-профессорский ум Милюкова, который правильно учёл ситуацию и ведёт Россию по пути продолжения войны и доведения её до полной победы: хоть Россия и становится отныне провозвестницей великих начал невиданной ещё свободы, но оставляет за собой условие уничтожения Германии, а также турок, органически неспособных понять никаких великих начал.
Говорили о Керенском, что он полон чувства и является подлинным героем революции, потому что русскому народу больше всего свойственно чувство, а не сухие рассуждения и логика. Все дамы кружка питали к нему особенную любовь, доходившую до восторга.
Когда касались князя Львова, то все в один голос говорили, как велико счастье революции и русского народа, что у власти стали такие кристально чистые люди, одушевлённые самыми высокими идеями. Наконец-то Россией правит не сила кулака, как при царизме, а сила высоких идей. Вот единственная власть, с которой может примириться интеллигенция, и не только примириться, а благословить её. Конечно, найдутся элементы, которые будут и этим недовольны, которые вообще неизвестно чем могут быть довольны, в них всегда живёт какое-то сладострастно-разрушительное и дезорганизующее начало, благодаря которому они не выносят никакой гармонии, им всюду надо вносить кавардак и непомерность требований, рассчитанных как раз на скандал.

VI

Но женщины во всякой обстановке, будь то война или напряжённая политическая жизнь, всегда уделяют большое внимание личной жизни, своей, а особенно — ближних. Так и здесь одна дама сообщила Лизе о том, что в семье старшей дочери Левашёвых очень неблагополучно, что распущенность и дезорганизованность русского человека, как нигде, сказываются в интимных отношениях, и эти отношения всегда оказываются такими запутанными, что их не смогут распутать и добрые друзья, которые, как известно’ всегда с величайшей самоотверженностью отдают этому все силы.
Дама говорила о том, что Глеб — человек с бесформенной душой, что он ищет, сам не зная чего, и делает несчастными своих ближних. Он бросается с жадностью каждый раз на что-нибудь новое и через некоторое время уже охладевает к нему.
— Вы правы и не правы,— сказала другая дама, так как в это время мужчины заговорили о политике в её чистом смысле — о программе новой власти и о её предстоящей деятельности, о соотношении сил революции, то есть о том, что менее всего могло быть интересно для дам, за исключением, впрочем, Лизы. Но и она не могла остаться совершенно равнодушной к тому, о чем говорили дамы.
— Вы правы и не правы. Правы в том смысле, что действительно ужасно с таким человеком жить и любить его — ужасно, но не правы в том смысле, что считаете его ужасным человеком и осуждаете его. Он прежде всего человек чувства. Он ничего не рассчитывает, его душа слишком возвышенна. И мы должны ценить это. Мне противен всякий расчёт, даже самый благородный. Где расчёт — там неискренность. Русский человек не умеет рассчитывать, и в этом его высота. Это надо понять, чтобы любить таких людей.
— А если такой человек обманывает и обещает то, что не осуществляет потом?
— Это опять-таки от силы чувства,— сказала первая дама.— Я представляю себе, что в тот момент, когда он чувствует, он весь горит этим чувством и ему просто не приходят в голову никакие расчёты и соображения.
— Глеб — это забубённая голова, которая живёт всё время химерами и гонится только за тем, что недоступно и неосуществимо. Как только он достигает чего-нибудь, так ему начинает казаться, что он опустился, что он начинает обрастать мхом, и он бежит прочь, сам не зная куда,— сказала Лиза.
— Но в этом-то опять-таки благородство, в этом есть то, чего никогда не может быть у западного человека, безграничность и бесконечная неудовлетворённость души, которая не знает точки, на которой она вполне успокоилась и остановилась бы.
— Нет, нужна поистине христианская любовь Лидии, чтобы выносить все, что она выносит. Точно какой-то, огонь непрестанно жжёт его душу, и он находит высшее наслаждение в растравлении своей какой-то раны. А между тем никакой определённой раны нет. Есть ненасытная жажда этой раны.

VII

Глеб в самом деле переживал трудное время. Трудное, потому что получился, как всегда, раскол между его внутренним миром и окружающей жизнью. Внутренний мир его жил уже новым откровением, в которое он поверил со всей свойственной ему страстностью до отречения от всего остального. Его мечта о том, что что-то должно прийти в жизнь, всё искупить и всё обновить, посредством ли пророка или чего-нибудь другого, сбылась. Не он один, а весь русский народ праздновал и торжествовал великим торжеством, но Глеб воспринял это со свойственной ему силой и страстностью.
Так же, как он мог впадать в крайнее отчаяние, доходить до последних бездн падения вплоть до желания гибели, так же теперь он горел этим, он был на головокружительном взлёте. Это был не тот взлёт, какой он испытывал, когда с хмельной головой в трактире слушал цыган и с упоением сладострастия плакал о своей жизни, о полной недостижимости в реальности того, что чувствует его душа. Тогда было только стремление забыться и хотя бы в состоянии опьянения поверить в лучшую, прекрасную жизнь, к которой зовёт полная тоски и безбрежной удали цыганская песня.
И вот пришло, как раз извне, как он и представлял себе, то, что возродило его и наполнило безудержной радостью.
На этом фоне ему показались мелкими страдания Лидии и Ирины. Мелкими и непонятными. Как они могут страдать и думать сейчас о чём-то своём! И отравляют ему жизнь, как будто он не любит их. Но он любит их обеих. Неужели женщина никогда не выйдет из узости, чтобы ответить своей широтой на широту его души? Неужели им никогда не дано почувствовать восторг безбрежности и упиться им?
У него голова кружилась при мысли о том, как теперь полетят вверх ногами всякие божеские и человеческие законы и установления, делавшие жизнь узкой, как тюрьма.
Запутанность в личной жизни вызывала у Глеба в этих случаях желание какой-то всеобщей катастрофы, которая выведет его из создавшегося положения.
И когда утром 1 марта он вышел из дома, то ощутил знакомое, приподнятое чувство при виде изменившихся тихих московских улиц. Всё говорило о том, что произошла какая-то огромная долгожданная катастрофа. Народ шёл не по тротуарам, как всегда, а по улицам, среди опустевших трамвайных путей, на которых не было движения. Часто проносились автомобили с вооружёнными солдатами, студентами, но эти автомобили не заставляли всех бросаться врассыпную по подворотням или испуганно прижиматься к стенам, их встречали с приподнятой радостью, криками ‘Ура’ и маханием шапками и платками. Оттуда отвечали тем же ‘Ура’ и таким же маханием,
Чем ближе к Тверской, тем больше было народа, тем чаще попадались проходившие отряды войск. Какой-то отряд шёл с красным знаменем. Это было так ново и необычно, что восторженные крики со всех сторон ещё более усилились. Одна река народа вливалась на Тверскую со стороны Моховой, другая — со стороны Охотного Ряда, но останавливалась, запруживаясь, так как вдоль Тверской стояли цепью рабочие и студенты, а особые распорядители в самом начале улицы, останавливая поток толпы, кричали:
— Товарищи, идите по тротуарам, не запруживайте улицы.
Глеб, чувствуя счастливую дрожь в спине и радостное нетерпение, с каким-то особенным удовольствием подчинялся этим распоряжениям, и видно было, что все подчиняются им с таким же растроганным чувством и даже как бы стараются иметь случай услышать совсем новые слова: ‘Товарищи, идите по тротуарам…’
Так на московских улицах никогда не говорили и никогда ещё с самого начала истории не ходили свободно и ‘законно’ с красным знаменем по Тверской.
Глеб в распахнутой шинели смотрел по сторонам горящими глазами, и всюду с ним встречались зажжённые восторженным возбуждением глаза, которые, казалось, рады были встретиться с другими глазами и почувствовать незнакомую раньше взаимную близость всех и каждого.
Вдруг впереди на Тверской послышались какие-то крики, которые нарастали, медленно приближаясь. Мальчишки, ныряя под локти стоявших цепью студентов, перебегали на другую сторону и вскакивали на свободные тумбы, чтобы видеть.
Не ясны ещё были причины восторженных криков, но видны были махающие шапками с тротуаров люди. Из-за сплошной стены голов и спин показалась спускающаяся с горы Тверской колеблющаяся сетка штыков, выплыли серые ряды солдат, впереди которых шёл оркестр с медными трубами, а перед оркестром ехал офицер с красным знаменем, которое, колышась от ветра, то закрывало круп лошади, то ложилось концами на голову офицера.
И, как будто отвечая взволнованному чувству тысяч людей, неистово кричавших при виде этой картины, медные трубы снялись с плеч, и послышались возбуждающие звуки Марсельезы, от которых всем захотелось идти куда-то, делать что-то необычайное, и казалось, судя по лицам, всем было жаль, что нельзя идти на смерть под эти звуки. Глеб, оглядываясь на женские и мужские лица, чувствовал то же, что и все, именно желание идти за этой музыкой хоть на смерть. Но смерти уже не было, была жизнь, и совершенно новая, совершенно не похожая на прежнюю, и это больше всего возбуждало всю жадно теснившуюся толпу.
Глеб вместе с тесно двигавшейся толпой, которая, казалось, радовалась этой тесноте, этому новому, непривычному слиянию никогда прежде не видевших друг друга людей, шёл к Воскресенской площади. Вдруг на углу её кто-то, протискавшись сквозь тесноту к нему, схватил его за локоть. Глеб оглянулся. Перед ним стоял Владимир с раскрасневшимися, румяными, толстыми щеками, с кудрявыми волосами, с которых снята была бобровая шапка. Шапку он держал, зажав в кулак.
— Видал? — крикнул он, очевидно, в каком-то исступлении.— Дождались. Умру — не забуду! Идём, идём сюда! — он потащил Глеба за собой, в совершенном забвении проламываясь сквозь тесную толпу так, будто перед ним были не люди, а густой кустарник.— Поднялась Русь-матушка…
В открытом окне Городской думы стояли какие-то люди, и один из них в распахнутой шубе с бобровым воротником что-то читал по бумажке, отрываясь от неё и выкрикивая раздельно фразы в сторону стоявшей под окнами на площади толпы.
— Что он читает? Что? — раздавались кругом голоса.
— Образование Временного правительства…
— Ура! Ура!
— Глеб! — сказал Владимир,— вот на этом самом месте, нет подальше, туда, к ресторану, я два с половиной года назад стоял с одним замечательным человеком, я уже говорил тебе о нём, с Валентином. Так же вот проходили войска — никогда этого не забуду,— и он тогда с восторгом говорил, что русский народ покажет себя. Впрочем, это не он говорил. Ну да всё равно. Я тогда был зависимый сын, а теперь свободный человек, а теперь ещё вдвойне, втройне свободный. Ура! Чёрт, я этих программ не понимаю, но я, брат, умею чувствовать. Вот видишь,— говорил он в каком-то исступлении,— вот видишь, как все горят, и я горю. Вот рабочий стоит. У него сапоги худые, а я сейчас чувствую, что он мой брат. Вот чем замечателен этот момент! Скажи мне сейчас: ‘Владимир, отдай всё, что нажил за войну’. Всё отдам! Нет, всё не отдам,— сказал он, немного подумав, но половину отдам, вот ей-Богу клянусь! Только чтобы сейчас, не откладывая на завтра,— продолжил он, опять подумав, и прибавил вдруг совсем другим голосом: — Сегодня вот что, сегодня должны собраться у меня. Такой день нужно отметить. И чтобы побольше хороших разговоров. Приходи непременно. Всех соберу. Эх, цыган бы теперь!.. Ну прощай, жду.

VIII

Владимир известил друзей о том, что сегодня он задаст такой пир, какого не было у него давно. Почти с самого утра, едва пришёл из города, где охрип от криков ‘Ура’, он начал готовиться к вечеру. В помощь Феклуше был вызван официант из ‘Праги’, потом пришёл Исайка, которого Владимир тут же заставил работать.
У Владимира везде связи, и поэтому у него были все вина, вплоть до шампанского, которое для такого великого дня, по его словам, совершенно необходимо.
Владимир звал только знаменитых гостей и заботился, чтобы им было удобно и хорошо сидеть. Он продолжал по-прежнему поклоняться национальным талантам. Остальных он не звал, но хорошо знал, что все придут. И столько придёт, что придется ещё к большому столу подставлять другой стол и таскать из других комнат стулья. Но об этом он уже не заботился, зная, что те сами это сделают.
Теми он называл людей, не имеющих знаменитого имени,— всяких художников, музыкантов, поэтов, которые приходили к нему, как к себе домой, пили, ели.
К знаменитым именам Владимир относился с трогательным поклонением и любовью. Он не знал, где усадить, чем угодить. Они же смотрели на него, как на своего слугу, которому можно приказывать, покрикивать на него и подшучивать над ним. А сам Владимир в свою очередь смотрел на тех как на приживал и без церемонии сгонял их с места за столом, если приходил какой-нибудь более важный гость и за столом недоставало места. Но те со своей стороны считали Владимира низшей натурой, буржуем, который должен быть благодарен им за честь, что они у него пьют и едят.
Владимир на каждый звонок бросался сам открывать в надежде, что это кто-нибудь из знаменитостей, но если оказывалось, что это не знаменитость, а кто-нибудь из тех, он разочарованно-откровенно говорил:
— Это ты, а уж я думал… — и уходил в столовую.
К 11 часам вся столовая была полна народу. Тут были художники, музыканты, знакомые Владимира и незнакомые, так как к нему каждый приводил, кого хотел, и, представляя гостя хозяину, говорил только:
— Привёл к тебе будущую знаменитость. Цени.
Владимир, сам плохо разбиравшийся в искусствах, жал руку будущей знаменитости, но потом, отозвав кого-нибудь в сторону и наведя более точные справки, обыкновенно узнавал, что этой знаменитости грош цена, и уже не церемонился с ней, а подойдя в случае нужды, говорил:
— Ну-ка, ты, подвинься или пересядь туда.
В этот раз все приходившие были заражены необыкновенным возбуждением. Каждый рассказывал свежие новости. Даже стол, густо заставленный приборами, закусками и бутылками, как-то мало привлекал к себе общее внимание. Все, стоя посредине комнаты, говорили, перебивая друг друга.
Знаменитости приходили к Владимиру не для того, чтобы пить и есть у него, не из каких-либо соображений, а просто потому, что его бескорыстная преданность людям искусства, в котором он в то же время ничего не понимал, трогала и обезоруживала всех. Было уже как-то принято, что не пойти к Владимиру, когда он созывает друзей, нехорошо. Ни у кого не хватило бы духу обидеть его невниманием.
Причем у него не было строгого разграничения в области искусств в смысле его симпатий: он, например, одинаково ценил что регента, так как был большой поклонник церковного пения, что какого-нибудь необыкновенного баса из хора того же регента, что художника Коровина, которого звал Костей Коровиным и рекомендовал его как национального гения и своего лучшего друга.
Регента и баса он особо ценил из своего личного чувства, а что касается деятелей искусств, тут уж он всецело полагался на общую оценку, на общественное мнение. И всё это не из желания прихвастнуть тем, что у него бывают знаменитые люди, а из какой-то сердечной потребности поклониться и выразить свою любовь и уважение национальным талантам. Он всегда при этом унижал себя и, прибавляя к себе ещё кого-нибудь из тех, говорил:
— Мы-то что — навоз, помрём, и ничего не останется, а вот они — вся Россия их знает и никогда не забудет, потому что народ чувствует! — И он питал уважение ко всякому человеку, про которого ему говорили, что это как раз такой, после которого останется память, к какой бы области жизни ни принадлежал этот человек,— включая сюда даже общественных и политических деятелей. Было даже достаточно, если Владимиру говорили: ‘Это брат такого-то, того знаменитого’,— и симпатии Владимира уже переходили по родственной линии, в особенности если брат того-то оказывался сам хорошим малым и хоть в будущем обещал, что от него что-нибудь останется.
Пришел знаменитый художник с седыми пушистыми кудрями, молодецки расчёсанными на косой пробор, с большим чёрным бантом галстука, с живыми, блестящими молодым блеском и одушевлёнными глазами. У него были барские манеры, и он имел привычку, сидя в кресле и слушая собеседника или общий хор говорящих голосов, проводить рукой по своей седой раздвоенной бороде.
Его Владимир звал по имени и отчеству — Анатолий Павлович, но на ‘ты’. Всегда сажал на первое место и больше всего за ним ухаживал. Кроме того, что он был знаменит, никто не умел так загораться за товарищеской пирушкой и так вдохновенно-молодо говорить, пить за женщин, за всё прекрасное в жизни и рассказывать чудесные вещи о светлом и прекрасном будущем человечества.
Регент Паша, как его звал Владимир, был совершенно молчаливый мужчина с очень густыми бровями и несколько красными щеками, которые ещё больше краснели, когда он пил. Пил же он бесконечно много и тоже молча, никогда при этом не пьянея. А когда Владимир, хлопая его по плечу, прославлял таланты регента, тот только скромно улыбался и останавливал его, застенчиво двигая бровями. Бас — Семён тоже был молчалив и тоже пил невероятное количество, что Владимир также относил к талантливости русской натуры.
Паша с Семёном всегда испытывали некоторое неудобство, когда приходили и нужно было как-то занимать время до ужина. Обыкновенно они стояли в сторонке, всё потирая руки и молча оглядывая гостей.
Потом явился замечательный гитарист, который вошёл, как всегда, с размашистыми жестами, приветствуя друзей, и все бывшие в комнате так же дружески и весело приветствовали его.
Никто так, как он, не мог заставить свою изумительную гитару попасть в тон общему настроению, а его глаза и вдохновенный голос то сверкали безудержной весёлостью, то звучали надрывной тоской, когда захмелевшие головы и размягчённые сердца жаждали тоски и упивались ею, как последней сладкой отравой.
Любит тоску в песне русский человек… Очищает он ею душу, как исповедью, и часто в чаду хмельного веселья останавливаются у него на одной точке глаза, и просится душа его вырваться на волю в тоскливой, за сердце хватающей песне. Любит он и слёзы, хотя бы после десятого стакана. Так как скрытен в своем самом святом русский человек, и только после десятого стакана полностью раскрывается его сердце. Потому так и любит он доходить до десятого стакана. И нет ничего хуже, как не допить. Потому что душа уже запросилась на волю, слова уже готовы вырваться, рука уже занеслась, чтобы обхватить за шею сидящего рядом и излить ему свою тайную печаль, а вина не хватило, чтобы распахнуться, Мысль ещё не пускает душу совсем раскрыться, и всё срывается, вместо исповеди получается озлобление, и гибнет благой порыв души часто в неожиданном взрыве скандала.
— Вася пришёл! Благодетель! Вдохновитель! — закричали со всех сторон, и Вася, сияя широкой, любвеобильной улыбкой, раздавал для пожатия на обе стороны свои руки и сам жал протянутые руки отдельно каждому, отдавая и свою улыбку, и приветное слово.
— С Пасхой вас! Не с возрождением, а с целым воскресением!
— Правильно,— раздались голоса,— с воскресением, именно с воскресением.
Василий в широкой блузе, спускавшейся вниз заутюженными складочками, с небрежно повязанным галстуком, с блестящими глазами, всегда готовыми засверкать ещё больше удалью от лихой песни, поздоровавшись со всеми и всем ответив на их обращения, остановился, приглаживая обеими руками волосы и оглядывая всех собравшихся, которые с улыбками смотрели на него.
Владимир был в каком-то вдохновении, он то бросался встречать новых гостей, то скрывался в кухне и, появляясь оттуда, перемигивался с тем из гостей, кто взглядывал на него, и смысл этого перемигивания был тот, что в кухне дело идёт ладно, и что если тяжёлое военное время значит что-нибудь для других, то не для него, Владимира, который для национальных талантов, для национальной гордости из-под земли всё достанет.
И действительно, когда в дверях показалась очаровательная исполнительница народных песен Анна Тимофеевна в ярком сарафане с монистами на груди, с ясной улыбкой на пухлых русских губах, то как будто в честь её понесли из кухни на стол огромный горячий окорок с зелёным горошком, селёдку по-крестьянски, жаренную в сухарях и с сыром в масле, и прочую благодать, которую приглашённый официант, нагибаясь между севшими за стол гостями, ставил на вытянутых руках на стол с покрасневшей от напряжения шеей.
Владимир и с официантом обращался не просто, как с прислугой, а представлял его гостям, как нечто выдающееся.
— Вот, имею честь представить, Иван Агафоныч, такой мастер, такой художник своего дела, что ему только в Европе место! — сказал он в то время, как Иван Агафоныч, полный и румяный, с бритыми щеками, в белом фартуке, сконфуженно улыбаясь, проходил между стульями и стеной в кухню.
— Стой! — сказал Владимир,— у меня примета: чтобы гостям было вкусно, мастер первым должен выпить за них. Дай вон тот стакан,— крикнул он одному из тех,— да не этот! Вот что перед твоим носом-то стоит! — Он взял стакан и, всунув его в руки Ивану Агафонычу, налил ему водки и стоял перед ним с графином, пока тот, взяв стакан из левой руки в правую, не опрокинул его, а потом, сморщившись и махая руками, отказываясь от закуски, поспешил в кухню, на ходу вытирая руки о полу своего белого фартука.
А тут и пошло…
Владимир был особенно в ударе, потому что момент настал исключительный — воскресение русского народа, а следовательно, и большой предлог к тому, чтобы говорить речи. У Владимира же была неописуемая страсть к речам: в прозе, в стихах, которые в этих случаях читал его ‘ближайший друг и золотое сердце’ Саша Голубин. Обыкновенно он читал застольный тост собственного сочинения. И, несмотря на то, что Владимир слышал его десятки раз, он всё-таки всегда слушал с величайшим восторгом, главным образом с тех пор, как узнал, что у древних римлян говорились застольные тосты в стихах.
— Ты в душе римский патриций,— внушал ему Василий,— патриций времён упадка, и к твоим пирам такие тосты идут.
И Владимир очень был доволен, что он в душе римский патриций, хотя не совсем ясно представлял себе, что такое патриций, но спросить об этом было неудобно.
Наконец задвигались стулья, и гости стали рассаживаться. Владимир суетился, усаживал почётных гостей и, не церемонясь с непочётными, предлагал им двигаться к концу стола и садиться вдвоём на один стул, так как народа набилось чуть не вдвое больше того, что могло уместиться за столом.
— Подождите вы! — крикнул Владимир на дальний конец, где сидели непочётные гости, которые, увидев закуски и вина, сразу же потянулись к бутылкам.— По порядку надо, что же вы, без тоста, что ли, будете пит? Ничего черти эти не понимают!
— Да садись ты сам-то! Будет тебе хлопотать! — кричали со всех сторон на него, так как он всё время вскакивал и бросался то в одну, то в другую сторону стола.
— Ну вот, теперь вали! — сказал Владимир, сев на своё место, однако продолжал ещё тревожно пробегать глазами по столу, как бы проверяя, всё ли в порядке. Первый тост, как и следовало ожидать, был за чудесное воскресение русского народа и освобождение его от рабства проклятого царизма. Все встали, потянулись чокаться, и несколько времени было слышно только позвякивание рюмок да короткие восклицания. Потом в разных местах раздалось такое же короткое кряканье после доброго глотка огненной влаги, виднелись поднявшиеся к губам салфетки, руки с вилками, потянувшиеся к закускам, и пир начался.
Речей было столько, как никогда. Анатолий Павлович, сидевший на председательском месте, встал с бокалом в одной руке и смятой салфеткой в другой и сказал к полному удовольствию Владимира несколько слов о счастливейшем на земле народе — русском, который, как в сказке Иванушка, которого считали простачком и дурачком, сразу же шагнул на тысячу лет вперёд и завоевал наконец себе свободу, о которой мечтал всю жизнь, и такую свободу, какой нет нигде.
— Верно! — крикнул Владимир… — Пейте, черти, что вы не пьёте, ведь теперь нигде не достанете.
Но гостям, кажется, этого и не нужно было говорить. Даже красавица Анна Тимофеевна раскраснелась и, закрываясь платочком по-деревенски, как и подобало при её костюме, тихонько посмеивалась, отвечая на ухаживания двух соседей.
И когда уже в головах зашумело и огненная влага прошла по всем жилам и затуманила глаза, встал Василий со стаканом в руке и сказал, что русский народ велик тем, что он умеет пить и в это время не знает никакой розни и умеет любить даже врагов своих. А при этом он любит песни и тоску, и веселье, как ни один народ в мире, потому что у него душа совсем особенная.
— Верно! Дайте ему гитару! Вася, спой, чтобы за сердце взяло. Ведь мы теперь свободный народ, самый свободный.
— И главное дело — сразу. Чик — и готово, всё к чёрту!
— Постойте, один тост за новое правительство! — крикнул писатель.— Правительство, которое впервые за всю историю мира провозгласило полную свободу и уничтожило из своего обихода всякое насилие, всякое принуждение. Оно положило в основу своего правления высочайшие гуманистические принципы, которыми жила интеллигенция. Запад с его узкой практической душой нас не поймёт, он будет считать нас юродивыми, мечтателями. Но мечтателями держится земля.
Тут все подняли свои бокалы, так как оратор поперхнулся и закашлялся. Но он, подняв руку и проглатывая слёзы от кашля, сделал знак, что ещё не всё. Гости опять поставили свои бокалы.
— Вам это непонятно. Но мы, писатели, переживаем истинное воскресение ещё и потому, что наши уста отверзлись. Сгинула навсегда проклятая царская цензура, развращавшая мысль писателя русского. Итак, за новую светлую власть. Ура!
Но тут на дальнем конце стола поднялся какой-то лохматый человек с криво повязанным галстуком и, несмотря на то, что хозяин делал ему запрещающие знаки, сказал:
— Я не пил за новую власть, потому что ни за какую власть никогда не пил и пить не буду.
— Поехал… — сказал кто-то с неудовольствием, так как этот человек разбивал общий подъём чувства и вносил какие-то скептические и критические нотки, тогда как всем хотелось от всей души верить, радоваться и провозглашать только бодрые тосты. Но оратор не обратил никакого внимания на возглас.
— В русском человеке бездны,— сказал он,— бездны такие, которые не может предусмотреть и удовлетворить никакая из казённых рук данная свобода. И ежели мы в принципе примем хоть самую свободную власть, значит, мы изменим своим заветам, своей русской душе. Я только тогда подниму свой бокал, когда всё к черту, всякая власть, хоть самая рассвободная!.. Вот нарочно из этого стакана не буду пить,— закончил он, ставя на стол стакан, который держал в руке. Он налил себе в другой и один выпил его.
— Тут есть великая правда! — воскликнул позднее всех пришедший Глеб.— Русская душа не живёт в равнинах нормированной упорядоченной жизни!.. Не перебивайте!.. Она жива только тогда, когда стоит на ребре. Она живёт только взлётами и пропастями. Середины нет. Середина убивает!
— Верно, верно! — закричали голоса.
Василий понял, что тут пришёл его момент. Он взял гитару, оглядел загоревшимися глазами всех, которые тоже жадно потянулись к нему плохо слушающимися глазами, положил руку на струны, и вдруг широкая, свободная волна мощного голоса покатилась по комнате, заставив даже Ивана Агафоныча, разливавшего на шкафике у двери крюшон, остановиться с бокалом в одной и с ковшом в другой руке.
Песня — тоскливая, вольная, с тихими, задумчивыми переборами струн, с неожиданными вздохами — полилась из груди певца, заставляя захмелевшие головы повернуться к нему и замереть.
— Вот оно, вот, настоящее-то! — сказал кто-то.
А певец, закрывая глаза и иногда делая вздох, как будто рассказывал о своей великой тоске, о безбрежной степи и погибшей молодости.
— Голубчик, голубчик! — почти шептал про себя Владимир,— цыган мне напомнил…
Певец закончил тихим аккордом и высокой нотой, которая долго ещё лилась, замирая и замирая. С минуту было молчание, как будто каждый почувствовал в душе проснувшуюся тоску и упивался ею как высшей сладостью. Глеб сорвался со своего места и, обняв певца, поцеловал его.
— Верно, милый! — сказал он только, махнув рукой и, отойдя, лёг вниз лицом на диван и крикнул оттуда: — Ещё такую же, умоляю и прошу, как друга!
— Вот бездны! — крикнул лохматый.— Сейчас у нас торжество, радость, как вы говорите — от воскресения, а вы такой песней упиваетесь. А потом ещё к заутрене, глядишь, пойдёте. Лбом в пол бить будете.
— Дайте ему вина, дайте вина,— закричали все вдруг, когда Василий, держа гитару на коленях, взволнованно и сосредоточенно утирал лоб платком, как бы обдумывая и выбирая песню.
И десяток усердных, но нетвёрдых рук, валяя рюмки, лили мимо них на скатерть вино и подавали Василию.
— Эх, жалко, что сейчас не май месяц,— сказал Владимир,— хорошо бы до рассвета допить тогда.
И правда, у Владимира был уж такой порядок, что гости пили всегда до рассвета, а когда окна начинали сначала голубеть, а потом розоветь, все поднимались и выходили за ворота, чтобы туманными глазами посмотреть на разгорающуюся утреннюю зарю и на крест колокольни Ивана Великого, которая видна была с горки Пречистенки на фоне румяного неба, когда сонная Москва ещё только просыпалась, кое-где мели улицу дворники, и дремал на козлах ночной извозчик в переулке.
Гости разошлись только тогда, когда стало уже совсем светло. Анатолий Павлович стоял в утреннем сумраке перед Анной Тимофеевной, целовал её мягкие ручки и говорил о русской красоте, которая теперь, в лучах обновлённой жизни, зацветет ещё ярче, ещё сильнее и будет всем на радость.
Несколько человек, в том числе и Глеб, так и остались на тех местах, где захватил их глубокий утренний сон.

IX

До деревни докатывались тревожные, неясные слухи. Узнали, что в городе переменилось начальство, и кто-то сказал, что скоро вовсе никакого начальства не будет.
Помещики имели какой-то притихший, испуганный вид. И часто на вопрос какого-нибудь мужичка из своих, что часто бывали в усадьбе и даже пивали чай, на его вопрос, что такое происходит, не знали, что ответить. И только Авенир сразу загорелся и, не скрывая, говорил мужикам и кому попало о том, что произошло.
И когда к нему приехали испуганный Федюков с Александром Павловичем, встретил их на дворе и, не дав вылезти из саней, крикнул, стоя на крыльце без шляпы:
— Кто говорил, что русский народ — необычайный народ, от которого каждую минуту можно ждать чуда? Я говорил. Мы ждали этого чуда десятки, даже сотни лет, и оно пришло.
— Не кричите вы хоть на дворе-то,— сказал недовольно и испуганно Федюков, оглядываясь на стоявшего в воротах сарая с вилами в руках малого, который дергал лошадям сено.
— Федюков! В вас говорит мелкий страх собственника, стыдитесь! К народу надо идти с чистой душой, забыв о своих сундуках, так как сундуками мы жили достаточно, а этим чудом и сказкой только начинаем жить.
— Хороша сказка,— сказал Федюков,— князя Козловского уже спалили, говорят.
— Ничего не значит. Утечка исторического процесса. Но самый процесс здоров. Он вытекает из основных свойств великой народной души. Вы обратите внимание, какие люди стали у власти, какие возвышенные принципы положены ими в основу управления.
— Да дайте хоть войти-то, замёрзли, как собаки, хуже, чем зимой,— мокрый снег, ветер.
— Входите, вам никто не запрещает, и даже очень рад, я уж хотел было сам к кому-нибудь ехать, а то ни одна собака не завернёт, все испугались. Прямо видно, что совесть не чиста, когда пришёл народ и готовится спросить каждого о делах его. Калоши там снимите, проходите. Ребята! Ну-ка скажите там на кухне, чтобы обед давали, да чтобы с погреба грибков, огурчиков и всего, что полагается.
Александр Павлович был как-то непривычно тих и робко серьёзен. Он молча разделся в уголке, потом достал красный с каёмочками платок и утирал им усы, всё стоя в уголке. Потом неуверенно спросил:
— Так вы думаете, что ничего?.. Обойдётся?
— Вы это называете ‘ничего’, а я называю это всё. Великий час, которого я ждал и о котором неоднократно уже говорил, наконец наступил — окончательно и бесповоротно. Я его ждал только с другой стороны, думал, что мы посредством блестящей, ошеломляющей победы славянства над германизмом принесём спасение миру. Вышло наоборот — армия развалилась раньше победы. Но это и прекрасно. У нас всегда всё наоборот. Не знаешь, чего ждать. Теперь мы понесём свет на запад совсем с другой стороны.— И вдруг, оборвав, раскрыл форточку и крикнул на двор: — Феклушка, чёртова голова, тебе сказано обед готовить, а ты нашла время свиньям выносить. Живо чтобы у меня! — Он захлопнул форточку и, повернувшись к гостям, продолжал: — Ну так вот. Вы испугались чего-то. Да! Вы могли испугаться, потому что народ имеет право, слышите, я говорю — имеет или, вернее, имел бы право броситься на нас, эксплуататоров, и уничтожить в два счёта! И я с восторгом принял бы это как заслуженное наказание за те века угнетения, которые предшествовали этому чуду. Мы все виноваты. Я уже говорил об этом. Я как-то Валентину говорил об этом.— И сейчас же, загоревшись, прибавил: — Вот был человек, который всё мог понять. Если ещё жив, он, наверное, говорит теперь: ‘Вот наконец та свобода, которая достойна великого народа!’
— Ничего подобного он не сказал бы,— проворчал Федюков,— это ваш стиль, а не Валентина.
— Мой стиль?.. Прекрасно. А что бы он сказал в своём стиле?
— Почём я знаю?
— Вот то-то и дело, что он хоть и в своём стиле, а сказал бы то же самое. Это вы, собственники, дрожите, а помните, он ездил только с двумя чемоданами и больше ничего не хотел признавать и даже говорил, что придёт время, когда у всех будет только по два чемодана, чтобы тем легче, заметьте (!), чтобы тем легче передвигаться по всему земному шару.
— Про весь земной шар он не говорил, он говорил просто — передвигаться,— сказал опять Федюков, тоже расхаживая по комнате, так что они иногда на поворотах сталкивались с Авениром.
— Он не говорил, а я говорю! Тогда были одни времена, а теперь другие, масштаб иной, неужели вы, Федюков, этого даже не чувствуете?! Ну так вот. Все твердили, что если будет революция, то времена Пугачёва побледнеют перед ней. Что же, это был бы только справедливый суд истории. Я с удовольствием посмотрел бы, как все усадьбы наших помещиков и толстосумов полетели бы на воздух… Куда ты ставишь?! — крикнул на вошедшую с горой тарелок в валенках и высоко поддёрнутом сарафане Феклушу, которая начала расставлять тарелки на голом столе.— Постели скатерть, потом ставь, вот бестолочь. Тебя в ступе истолочь нужно да ещё просеять, тогда только твоя дубинная голова будет соображать… Ну да, что я говорил? Да, я говорил, что с удовольствием посмотрел бы на этот суд истории.
— А сами-то вы кто? У вас земля есть?
— Какая же это земля? Сто десятин, по-вашему, земля? И потом, мужик понимает. Он пальцем не тронет того, кто всю жизнь горел и болел за него, кто теперь радуется и торжествует так же, как и он. Положим, они ещё ни черта не понимают, им ещё надо долбить и долбить. Но!.. тут опять неожиданность. Я, кажется, сказал, что они ни черта не понимают? — он живо повернулся на каблуках, так что шедший за ним Федюков натолкнулся на него от неожиданности.— Я это сказал? Да, сказал. Но я же вам говорю, что они, не они, а он, с большой буквы — Он, народ, понял. Мистически понял великий смысл нашей великой миссии. Они отбросили всякую мысль о мести. Вы знаете, какие люди стали у власти? Вы знаете, какие идеи они проводят? И вы знаете, какие люди у нас, в этой жалкой, тёмной, грязной деревне становятся во главе жизни? Точно такие же, как и там… Здесь та же мечта о высшей правде-справедливости. В самом деле, не за тем мы делали революцию, не за тем свергали деспотизм, чтобы его повернуть только против других людей. Это поняли они, то есть Он — с большой буквы. И нас спасло только то, что в нём от природы живет эта правда-справедливость, а то от нас и кишок бы не осталось, и было бы правильно. Правильно, но с человеческой точки зрения. А у него — точка зрения божеская. Вот чему вы, Федюков, обязаны. Благодарите Бога, в которого по своей образованности стыдитесь веровать. Я тоже стыдился. Но сейчас готов, уже готов веровать. Я никогда не застываю в одной догме. Я и мужикам говорил: вы восьмое чудо мира. Вместо того, чтобы нас бить, как мы того заслуживаем, вы обращаетесь с нами по-братски. Куда горячее потащила?! Порядка не знаешь? Говорят, в Берлине революция, слыхали?! О, теперь пойдёт! Весь мир надо на воздух пустить, чёрт его возьми. Вот будет картина! Вот когда я ринусь в работу, вот когда не стыдно наконец дело делать!
— А всё-таки вы думаете, что нам это не опасно? — робко спросил Александр Павлович.
Авенир остановился:
— Что не опасно?
— Вот вы говорите, что если даже сто десятин — ничего, то у меня ведь только пятьдесят.
Авенир несколько времени смотрел на Александра Павловича, как смотрит инквизитор на свою жертву или как великий судья, от которого зависит, выпустить дух из человека или даровать ему жизнь.
— Народ любили? — спросил он наконец,
— Конечно, любил,— сказал сконфуженно Александр Павлович.
— Спите спокойно. Но памятуйте о том, что всё-таки и вы виноваты, виноваты уже тем, что есть тысячи и миллионы, которые не могут стрелять ради собственного удовольствия уток, как стреляли их вы. И благодаря тому, что вы стреляли, они не могли стрелять.
— Мы-то тут при чём? — сказал Федюков.— Мы им не мешали.
— Ещё бы вы мешать стали. Вы мешали уже тем, что существовали.
— А вы?
— И я! Смело и честно это говорю.— Авенир ударил себя кулаком в грудь.— Боже! — воскликнул он,— вот я говорю это, а у самого слёзы готовы пролиться: где вы найдёте такой народ, который во имя высшей справедливости готов каждую минуту принести себя на заклание! Где, спрашиваю? Я сейчас только обратил внимание на то, что ведь я против себя же говорю, против своих же интересов, но во имя высших интересов всемирной, всечеловеческой, вселенской правды. Но это и не моя доблесть. Это — нация во мне говорит, а нация знает свою миссию, Простой или рябиновой? У вас, Федюков, спрашиваю.
— Простой.— Федюков хмуро посмотрел на бутылки.
— Простой или рябиновой? Александр Павлович, у вас спрашиваю. Что вы оба как в воду опущенные? Неужели расчёт? Неужели тревога за своё имущество, за свой покой и беспечальное существование? Неужели ни грана энтузиазма?
— Да нет, я ничего,— сказал Александр Павлович, попытавшись даже улыбнуться, но улыбка вышла несколько натянутой.
— Вот именно — вы ничего. Как это характерно для интеллигента. Ни тёпел, ни холоден. Именно — ничего. Ни туда, ни сюда,— говорил Авенир, работая вилкой и накладывая на тарелки гостям закусок — каких-то маленьких маринованных рыбок.— Мой символ веры сейчас краток и ясен, как кристалл,— сказал он, зацепив гриб на вилку и обращаясь к гостям.— Символ веры моей говорит, что все мы виноваты, что пришёл час расплаты, что в основу новой жизни положены самые высшие принципы, которые только имеются у человечества,— полная свобода, полная терпимость, полное отсутствие насилия и водворение на земле правды… чуть не сказал правды божьей… да оно в сущности так и есть, если это понимать не в поповско-церковном смысле, а в смысле самой высшей правды. И моё страстное желание, чтобы поскорее за Германией последовали и другие. Всё на воздух! Перетрясти тугие сундуки. Именно у тех, у толстокожих, которые не только вины своей перед миром никогда не чувствовали, а считали себя вправе пользоваться всеми благами жизни и эти блага ставили превыше всего. Вот бы я кого… с живых бы шкуру спустил!
— А что же Марья Петровна и дети не обедают? — спросил Федюков.
— После поедят, успеют,— сказал Авенир, разгорячённый собственными словами.— Да, вот вам и культурная Европа, а в один момент оказалась на тысячу верст позади нас. Вот тебе и непросвещённый серый русский мужичок, который утверждает на земле высшее человеческое право.
— Однако князя-то спалили…
— Утечка!..
— Вам бы в самую крайнюю партию записаться,— сказал Федюков, намазывая с хмурым видом горчицу на кусок холодного мяса,— теперь, говорят, есть такие, как раз бы вам подошло.
— Мне в партию?! — подскочил Авенир.— Нет, голубчик, не родилась ещё такая партии, которая бы подошла мне. В шорах и по указке я ходить никогда не буду, в собственной узости никогда не распишусь! Запомните этот момент, говорю это, держа гриб на вилке, а вы скорчили рожу от горчицы. В это время. Запомните!
— Фу! Это чёрт, а не горчица! — сказал Федюков, не ответив на первую половину фразы Авенира.
— Жена сама делает. Ну, великое время переживаем, вы отправляйтесь домой, довольно вам есть, а я сейчас лечу в город, ибо сон жизни окончен! — сказал хозяин, вставая и отодвигая с шумом стул, так что Александр Павлович, только было ухвативший большой кусок мяса, должен был с виноватым видом, давясь, спешно прожёвывать его уже на ходу.
Гости, одевшись, вышли на крыльцо. Авенир, велев запрячь лошадь, тоже вышел к ним на крыльцо так странно одетый, что Федюков и Александр Павлович даже разинули рты от удивления. На нём была солдатская шинель и рваная, солдатская же, шапка с тесёмочками из искусственного барашка.
— Купил у кузнеца, и не из каких-либо гнусных расчётов. Мне сейчас противна всякая одежда, которая отличает меня от народа. Хочу слиться не только внутренне, но и внешне. Прощайте!

Х

Авенир был прав, когда говорил о том, что у власти даже в деревне становятся люди, которые живут мечтой о высшей правде-справедливости. Мужики, когда дошёл до них слух, в первое время проявляли самые лучшие чувства. Они прежде всего видели, что те, на кого они ещё недавно косились — помещики,— вдруг как-то необычайно переменились. Даже Житников стал неожиданно приветлив и почти нежен с мужиками. На вопрос Фёдора, не может ли он подождать за ним долг, с поспешной готовностью отвечал, что ему не к спеху и что если сейчас тяжело платить, то Бог с ними и совсем с деньгами. Дело не в деньгах, а в том, чтобы жить дружно и в мире.
Фёдор пришёл растроганный и рассказал всем. И все были растроганы. А Степан кротко торжествовал. Он как-то забрал всю власть над умами в это первое время. И говорил о том, что теперь всё будет по справедливости, у всех всё будет поровну. На вопрос, когда же это случится, Степан кротко отвечал, что нужно подождать, и всё будет, потому что теперь уже само будет, и делать ничего не нужно. А лавочник, получавший газеты и лучше всех осведомлённый о том, что делается в правительстве, говорил, что нужно подождать, пока выработают новые законы.
— Ну а делить-то когда же будем? — спрашивал Иван Никитич, когда все собрались около богатой избы лавочника на завалинке в одно из воскресений.
— Что делить?
— Как что? Помещичью землю, скотину, инвентарь.
Все замолчали, видимо, с волнением ожидая ответа.
— Как закон выйдет, там видно будет,— ответил лавочник.
— Они там такой закон сочинят, что нам опять одни кочки да бугры достанутся, а вали лучше без закона, так вернее будет,— сказал Захар Кривой, вставая с бревна, на котором сидел.— Растрясти их — и кончено дело…
Все смотрели на Степана и лавочника, ожидая, что они ответят.
— Тебе бы на большую дорогу выйти, там делёж и вовсе лёгкий,— заметил лавочник.
По лицам замелькали улыбки, и один за другим заговорили:
— Правильно, что за человек злобный.
— У него вместо души-то пар, как у кошки.
— Душа кошачья, а зубы собачьи…
И хорошие чувства размягчения и незлобивости взяли решительный перевес.
— А вон сонинские мужики подпалили своего да растащили, кажному, глядишь, кусок и достался,— злобно сказал Захар.
— Одно зеркало, говорят, разбили, на всю деревню девкам хватило,— подхватил кто-то.
— Там, брат, не одно зеркало…
— Много, значит, добра?
— Много. У них у всех только копни… — заметил Захар, свертывая папироску и кивая куда-то в сторону головой.
— Я у предводителя в передней был,— сказал Федор,— так боже господи, чего только не наставлено. И всё картинки, цветочки на каждом месте.
— Нам цветочков не нужно, там есть получше цветочков,— мрачно возразил Захар.
— У дурака и разговоры дурацкие,— отрезал лавочник,— какой же с тобой порядок заведёшь, когда ты пойдешь грабить везде? Тогда и все пойдут, и выйдет разбой, а не порядок.
— Верно, верно,— раздались нестройные голоса.— На всех хватит, если по-божески да по закону будем.
— Дай только законы сочинят,— негромко подсказал Сенька, подмигнув.— Глядишь, ещё дядю Степана позовут, вот законы-то будут.
Некоторые с сомнением оглянулись было на Сеньку, но остальные решительно и с осуждением заговорили:
— Болтай ещё. Сказано — люди, а не звери. И ежели говорят — подождать, значит, надо подождать.— И настроение большинства решительно повернулось в сторону хорошего отношения к помещикам… Воцарилось такое размягчённое дружелюбие ко всем, даже к врагам, что, казалось, специально хотелось найти себе врагов, чтобы и к ним проявить то душевное чувство, какое охватило присутствующих.
Исключение составляли только Захар Кривой, у которого была необычайная злоба и зависть и желание унизить во что бы то ни стало тех, кто прежде стоял высоко, да Иван Никитич, который всё взвешивал, сколько достанется на каждого, если разделить поровну имущество и землю помещиков…

XI

В Петрограде прошли первые дни радости и торжества… Всё мало-помалу возвращалось в свою колею — пошли трамваи, открылись магазины, и нужно было вводить в русло вылившуюся из берегов жизнь. Нужно было дать приложение всем человеческим силам, жаждавшим взяться за работу по-новому. И глаза всех были обращены на новую власть, от которой предстояло получить ясный и чёткий план действий.
Целые десятилетия мечтали о том, чтобы гуманные идеи положить в основу управления государством. Это было бы золотым веком, сказкой, о которой можно только грезить. И новая власть заявляла в лице своих представителей, часто со слезами на глазах, что они счастливы увидеть воплощение этой сказки, этой мечты многих поколений борцов за правду, которые всю жизнь свою положили на сражение с насилием полицейской власти.
Но этим людям как-то не пришло в голову практически разработать план управления страной на основах гуманнейших идей. Просто как-то или не собрались, хотя целыми десятилетиями ждали этого великого часа, или, может быть, не сделали этого по великому отвращению ко всякой практике, которая всегда принижает образ идеи.
Поэтому, когда к правительству обращались новые, вставшие у власти в провинции люди с вопросом, что делать, то при ответе им члены Временного правительства испытывали двоякое ощущение. Они чувствовали, во-первых, растерянность, оттого что этот вопрос захватывал их совершенно врасплох. А во-вторых, они чувствовали какое-то умиление, когда говорили делегатам:
— Вы теперь свободный народ и сами должны творить на местах, чтобы не было и тени давления на вас власти из центра, теперь нужно оставить старую психологию.
Они чувствовали умиление, оттого что они — власть— говорили такие слова народу: быть может, это первый случай во всей мировой истории.
Но спрашивавшие, очевидно, не понимали, не учитывали всего величия этого явления. Они уходили, пожимая плечами, и, когда приезжали на места, то на нетерпеливые вопросы, что им сказали, отвечали, что ничего не сказали: делайте, что хотите, заботясь при этом только о том, чтобы никто не был обижен. В результате местные власти приходили в полное оцепенение, так как при каждой смене старого порядка на новый непременно должен быть кто-нибудь обижен.
Притом представители новой власти имели две особенности, которые сильно вредили им в действии. Первое то, что они столько десятилетий работали для народа, печалились его скорбями, осуждали старую власть за то, что она отстранялась от народа и не умела с ним говорить, считая его чем-то низшим, и вот они, встав у власти и столкнувшись впервые с народом, почувствовали некоторое оскорбление оттого, что этот народ с грязными сапогами втёрся в чистое учреждение. И хотя он в радости и счастье шёл, чтобы поклониться лучшим людям и объявить, что он будет грудью защищать их, всё-таки рождалось неприятное, враждебное чувство, оттого, что этот народ слишком фамильярно себя держит, заглядывает во все комнаты, как дикарь, впервые попавший в святилище, ко всему любопытный и жадный к зрелищу и новизне.
А потом, лучшие люди, представители новой власти, чувствовали, что они совсем не знают, как говорить с этим пришедшим поклониться народом. Говорить своим интеллигентским языком — значило обрекать себя на непонимание. А говорить так, чтобы этот народ понял,— значит, нужно было перед своей абсолютной совестью снижать мысль, быть может, даже поступаться в чём-то перед ней. И было как-то стыдно посмотреть на себя в этой роли посторонними глазами.
Притом эти лучшие представители, пропитанные высокими идеями и привыкшие высказывать эти идеи в среде таких же, как они сами, деликатнейших людей, просто терялись теперь, когда перед ними были не тихие, вежливые слушатели, занимающие определённые места в рядах стульев аудитории., а огромная толпа, которая шумит, требует, ждёт желательных для неё слов и может в любой момент, если ей что-нибудь не понравится, закричать — долой… Кроме того, постоянно бывает так, что если вся масса настроена благожелательно, то находятся такие злонамеренные элементы, которые выкрикивают что-нибудь враждебное, и им нужно возражать и обезоруживать их. Но обезоруживать нужно так, чтобы на твою сторону встала вся масса. А в этом опять-таки есть уже доля какого-то подслуживания и уступки перед абсолютной совестью.
И ещё нужно уметь занять эти массы, направить их энергию на практическое дело, потому что они жаждут дела. Потому представители новой власти и не цеплялись за овладение народной массой, а с удовольствием уступали это тем, кто либо не был так щепетилен перед своей совестью, либо не имел таких высоких идей, которые мешали избранникам говорить с народом. А кроме того, избранники были рады всякому, кто предлагал какое-то дело, какую-то организацию, чтобы направить массы к практической работе и увести их, избавить от вечного присутствия и выражения их восторга.
Родзянко и прочие члены Думы видели с самого начала, что какие-то люди заняли одну из комнат Дворца и что-то там делали, организовывали, выходили к массам. С одной стороны, было что-то неприятное и даже возмутительное в том, что какие-то пришельцы, не спрашивая хозяев, забрались в их Таврический дворец, как к себе домой, и члены Думы даже обсуждали между собой этот обескураживающий факт. Пришельцы, как оказалось, назвали себя Советом рабочих и солдатских депутатов.
— Явились, откуда — неизвестно, никто их не выбирал, устроились, как у себя дома. Пожалуйте! — говорил Родзянко, сидя в кресле и разводя руками,
— Кто же им всё-таки разрешил? — спрашивал с дрожью негодования нервный Шульгин, шагая по кабинету и останавливаясь перед вошедшим с графином воды служителем.— Иван Федотыч, кто им разрешил?
— Да вот, они же, его высокопревосходительство и разрешили,— сказал служитель, недовольно ставя графин на стол с зелёным сукном.
— Ничего я не разрешал,— оправдывался Родзянко,— что я мог ещё с нахалами сделать, просто отмахнулся и сказал: пусть их там… только и всего.
Но если было неприятно от этого самовольного и нахального вторжения, то, с другой стороны, в нём был и положительный результат, так как они умели как-то говорить с массами, что-то организовывали и в значительной степени избавляли от необходимости выходить и общаться с толпой, так как охотно брали это на себя. По крайней мере, к членам Думы меньше лезли с вопросами: что делать?..
Но потом эти пришельцы заняли ещё комнату, потом ещё.
— Вы видели, что там делается? — говорил в негодовании кто-нибудь из членов Думы.— Они уже весь коридор заняли.
— Да уж видели…
— Ужасное нахальство.
— Они ещё, чего доброго, в кабинет председателя заберутся.
— Ну уж это слишком, на это не пойдут, и всё-таки это такая степень наглости, перед которой опускаются руки.
— И ведь никакого чувства ответственности, полнейшая самоуверенность, как будто для них всё просто и ясно.
— А главное — неудобно им запретить,— говорили, уныло разводя руками, члены Думы.
— Вот только одно утешение, что они с массами умеют разговаривать и теперь меньше народу к нам стало лезть. Боже, до чего же противна эта толпа! Вот такие — нахалы — и могут с ней разговаривать.
И когда к дверям кабинета председателя подходили какие-нибудь делегаты, то Иван Федотыч уже прямо направлял их к комнате N 10.
— Вон туда идите, там вам всё объяснят.
— Разве туда теперь переведено? — спрашивали удивлённо делегаты.
— Туда, туда, всё переведено туда,— говорил Иван Федотыч, подозрительно и недоброжелательно глядя вслед уходящим делегатам в солдатских шинелях.
И благодаря тому, что у вождей не было плана, приходилось радоваться тому, что другие за них что-то делают, потому что у интеллигентных вождей были большая совестливость и большое чувство моральной ответственности: имеют ли они право давить на массы своей мыслью? А у левых, очевидно, такой совестливости не было, и они с необычайной самоуверенностью говорили речи, встречали делегации, давали инструкции.
И депутаты ещё и ещё раз удивлялись, что это за порода такая: никто их не знает, никто не выбирал, а они чувствуют себя хозяевами. Председателя Думы знает вся Россия, и он же перед ними принуждён отступать.
— Я отступаю перед нахальством,— сказал недовольно Родзянко.— Потому что перед ним прямо становишься в тупик.

XII

А потом кончилось тем, что пришлось хозяевам перебраться в самый дальний и тёмный уголок коридора, потому что те заявили, что им тесно.
И перебрались. Перебрались, потому что противно было вступать в пререкания с какими-то, в сущности, неизвестными самозванцами и отстаивать свои права, И вожди, образовавшие Временный комитет Государственной думы, как испуганные овцы, потерявшие пастыря, сбились в одной комнатке и желали только, чтобы к ним не лезли, чтобы хоть здесь найти защиту от вторжений толпы, которая, несмотря на её верноподданническое настроение, ничего, кроме испуга, неловкости, близких к отвращению, не вызывала.
— Это даже лучше, что перешли сюда,— сказал кто-то,— по крайней мере, все эти делегации по дороге к нам попадут в Совет и застрянут там, а до нас не дойдут.
— Нет, кто их выбирал! — восклицал Родзянко, шевеля пальцами перед лбом.— У меня в голове не укладывается, какую надо иметь наглую самоуверенность.
Но хуже всего, что приходилось поддерживать контакт с этими господами, которые набрали солдат в шинелях, шапках и рабочих пиджаках и блаженствовали, заседая с ними в прокуренной и загаженной окурками и плевками комнате…
Новая власть звала народ на вершины подвига, она призывала к честному отношению к союзникам, то есть к рыцарскому продолжению выполнения своих обещаний по тайным договорам. Она звала к мирному сотрудничеству всех классов. Она провозгласила уничтожение всякого насилия, звала народ к великодушию и всепрощению, она объявила, что ни одной капли крови больше не прольётся внутри страны, призывала народ быть терпеливым, чтобы законным организованным порядком провести все реформы, которые создадут счастье всех. Словом, она пробуждала самые возвышенные чувства народа.
И вот тут Совет с первых же шагов начал снижать этот подъём, подменяя возвышенные побуждения эгоистическими.
Временное правительство в ответ на вопрос крестьян о земле говорило, что решать его — дело Учредительного собрания. Совет же, разжигая страсти, требовал, чтобы уже теперь этот вопрос получил разрешение.
Ситуация осложнялась тем, что членам Совета было несравненно легче отстаивать свои положения, чем членам Думы и правительства. Например, когда Родзянко звал защищать родную землю от врага, ему одиночные голоса из толпы кричали:
— Это правильно, что Родзянко призывает защищать родную землю, потому у него этой земли тысяч пять десятин, а у нашего брата и по десятине нет.
Положение членов Совета было коварно удобно в этом отношении, так как ни земли, ни фабрик у них не было, а у тех, кому приходилось защищать революцию от демагогии и звать народ к подвигу и самоотречению во имя будущей светлой жизни, были или фабрики, или земля.
Это незначительное обстоятельство роковым образом связывало руки тем, кто всю жизнь болел рабством народа и мечтал о его свободной, светлой жизни. И вот теперь свободная, светлая жизнь началась, началась почти бескровно, и как раз наступило время протянуть народу братские руки, но эти руки у всех были заняты — у кого землёй, у кого фабриками. И если весь народ целиком ещё деликатно молчал об этом, зато самозванцы, которых никто не приглашал и не выбирал, начинали уже разжигать в нём скверные эгоистические инстинкты зависти, жадности и злобы из-за этой несчастной земли и фабрик. И всё чаще и чаще, пока, правда, одиночные, раздавались из толпы по адресу оратора напоминания то о количестве земли у него, то о количестве миллионов, которые утроились за время войны.
Члены правительства и думские вожди потому не только не оспаривали право общения с массами у членов Совета, но были даже рады, что они заменяют их в этой неприятной и совершенно непредвиденной революционной обязанности.
И когда возникли слухи, что Совет посягает на власть Временного правительства и явились даже войска с предложением отстоять его права, то вожди стали уверять, что это недоразумение, что Совет их лучший помощник. Они вдруг испугались, что, во-первых, их заподозрят в некрасивых поступках, в борьбе за власть, а во-вторых, ещё неизвестно, как дело обернётся: сейчас пришли одни войска, а завтра кто-нибудь крикнет, что эти войска пришли, должно быть, защищать родную землю Родзянко, и благодаря этому деликатному обстоятельству защитники могут в один момент повернуть оружие против тех, кого пришли отстаивать.
И они уже как на надёжную и единственно верную пристань смотрели теперь на двери маленькой комнатки в полутёмном коридоре, куда Совет выселил Временный комитет Государственной думы. И негодовавшие прежде на насилие члены этого Временного комитета сейчас были довольны и благодарили Бога, что их выселили: тут, по крайней мере, они были подальше от толпы, которая была так любезна этим господам из Совета, которые купались в ней, как в своей прирожденной стихии, уловляли её в свои сети и обрабатывали её головы на свой лад.
Всё это было глубоко противно интеллигентской душе, как противна была и всякая борьба, которая предполагает всегда долю какой-то нечестности и во всяком случае требует часто от человека, чтобы он поступался своими абсолютными идеями и укорачивал их в угоду обстоятельствам и моменту.
Но выходило так, что, забравшись в эту комнатку, члены Временного комитета постепенно начали оказываться забытыми. Все делегации, которые ещё прибывали из провинции, уже привыкли направляться в Совет. Тогда вожди почувствовали, что возвышенные идеи остались с ними, а дела никакого не оказалось. Было решено, что они будут собираться еженедельно и устраивать заседания. А там в одной из газет вдруг появилась статья, что члены Временного комитета еженедельно о чём-то совещаются, плотно затворившись, вероятно, обсуждают контрреволюционные планы для водворения старого порядка.
Это уже было похуже, чем упоминание о родной земле, и они с испугом прекратили свои заседания. И уже ещё больше стали испытывать неловкость в спине, когда проходили по коридорам Думы в комнату Временного комитета, как будто каждый из них ожидал, что его остановит за рукав какой-нибудь случайно забредший в Думу гражданин и спросит:
— Вы куда это пробираетесь? Контрреволюционные заговоры устраивать?
Положение для достоинства народных избранников создавалось невыносимое…
………………………………………………………………………………………………………………………..

XVI

Кружок, в котором работал Алексей Гуров, с самого начала революции находился в лихорадочной деятельности. Арестованные незадолго до переворота Шнейдер и Чернов вышли из заключения 27 февраля и сейчас же бросились в работу.
Причём оба они резко отличались друг от друга, Чернов весь горел и кидался к каждому митингу, говорил, не считаясь ни с какими обстоятельствами в плане большевистской программы. Его несколько раз стаскивали с тумбы, не давали выступать, но он, разгорячённый своей речью, казалось, ничего не способен был понимать и через пять минут опять вскакивал на другую тумбу.
Шнейдер действовал совершенно иначе. Он никогда не выступал, если налицо не было хоть сколько-нибудь благоприятной ситуации. То есть он выступал только тогда, когда среди толпы намечался раскол, когда хоть один-два человека были большевистски настроены. И если они высказывались, то он сейчас же бросался на их поддержку. Он выступал даже один против настроенной противоположно толпы, если она была сравнительно мирная. Но никогда не рисковал своей жизнью, как это делал Чернов.
И Алексей Гуров, относясь к Чернову как к интеллигенту, то есть с долей какого-то иронического снисхождения, смотрел на Шнейдера как на свой недостижимый идеал, у которого он должен учиться и воспринимать все его методы.
Шнейдер никогда не лез на стену прямо, как Чернов. Он часто говорил совсем не то, что должен был бы говорить как партийный человек, а то, что могло понравиться окружающей его толпе. Но это только так казалось. Он в этом направлении говорил лишь несколько фраз, и, когда сочувствие слушателей поворачивалось в его сторону, ему начинали верить, он переводил разговор туда, куда было нужно ему как партийцу. И если окружающие замечали это, то им было как-то неудобно кричать на него после того, как они уже приняли его за своего.
Алексея поражали в Шнейдере его упорство, неутомимость внушения, спокойствие. Иногда против него поднималась целая буря, кричали ‘Долой!’, бесновались. Но он стоял — худой, сухой, неподвижный, упорный — и продолжал говорить, как бы против толпы, внушая ей то, что ему было нужно. И скоро кричавшие голоса как бы утомлялись, некоторые даже чувствовали, что неловко столько времени кричать на человека, и он всегда заканчивал свою речь при молчании утомившихся противников, у которых не надолго хватало запала, и запала чисто эмоционального, тогда как его спокойствие всегда было вооружено логикой и убедительностью.
И толпа останавливалась в какой-то нерешительности и пасовала перед этой силой устремлённости человека к одной цели, тогда как у нее, у толпы, не было такой цели. а был только тот или иной порыв чувств, который скоро рассыпался под неутомимым упорством и волей этого человека.
Иногда он как бы загорался общим с толпой чувством. Но это только казалось: он владел своим чувством, как приёмом. В противном случае у него получалось бы то же, что и у Чернова, который не мог обуздать свои эмоции настолько, чтобы учитывать обстановку. И потому часто оказывался в смешном или опасном положении, вступал в препирательства с противниками, отвечая на отдельные выкрики, и благодаря этому отклонялся от своей первоначальной цели, раздражался, и как только раздражался, так терял доверие толпы, и из неё вместо прежнего сочувствия сыпались насмешки.
Он как-то выпаливался весь сразу, как будто у него под влиянием чувства выскакивал один заряд, и больше ничего не было. Тогда как у Шнейдера казалось, что у него неистощимый запас всяких аргументов и доказательств. Он мог насмешить толпу, но вовсе не потому, что любил смех и сам был весёлый парень, он даже не снисходил до того, чтобы присоединиться к веселью толпы и посмеяться. Шутку он говорил мимоходом, как бы не замечая её и сейчас же переходя к серьёзному. Благодаря этому получалось впечатление большой глубокомысленности, и по лицам толпы было видно, что она ценит его способность шутить, но ещё больше ценит серьёзность, с какой он говорит, как будто тема его такова, что если против воли и вырывается что-то смешное, всегда клонящееся к выставлению противников в нелепом положении, то он вовсе не намерен пользоваться дешёвым успехом остроумия, вовсе не намерен быть забавником и развлекателем толпы, так как перед ним стоит большая цель блага этой толпы и руководства ею. И толпа, какая бы она ни была, всегда чувствовала и понимала это. И потому Шнейдер имел странную власть над ней.
Его никогда нельзя было сбить, заставить смутиться, покраснеть, уклониться в сторону в погоне за возражениями противнику. Шнейдер никогда не фантазировал, не расплывался в мечтах, но был сух, молчалив, и запал свой тратил лишь тогда, когда это нужно было для дела, но никак не в товарищеской беседе. У него всегда был вид что-то взвешивающий и учитывающий, но не было наклонности к дружеским излияниям, к восторженному предощущению того, что воцарится, когда великая цель будет достигнута. Он высказывал только то, что нужно было на сегодняшний день, в сегодняшней обстановке,— быть может, какую-то тысячную долю главной идеи. И он довольствовался тысячной частью и никогда не говорил обо всей цели для собственного удовлетворения, как это было у Чернова, который сам горел и испытывал потребность выговариваться, изливать избыток сердца именно из-за этого горения, а не из-за того, что в данных условиях, при данных слушателях это нужно было говорить.
Шнейдер не тяготел к высокой политике, не стремился попасть в Думу, в Совет, чтобы занять какую-нибудь почётную должность в высоком учреждении и оттуда, с высоты этого учреждения, взирать на толпу. Нет, у него было постоянное стремление быть в самой толпе, неотступно влиять на неё в нужном направлении. У него было неисчерпаемое терпение повторять в разных местах десятки, сотни раз то, что было необходимо. И при этом он не страдал от неловкости, какую испытывали Чернов и Алексей, когда им приходилось в разных местах повторять буквально одно и то же. Им казалось, что таким образом они говорят не от сердца, а значит — неискренно. Чернову, например, всегда нужно было говорить не только для толпы, а и для себя, чтобы самому гореть. И если он десятки раз повторял одно и то же, то, конечно, тут не могло быть уже того горения, и он говорил плохо, сбивался, краснел, так как ему казалось, что он врёт, поскольку утверждает то, чем сам сейчас не горит со всей силой и страстью.
У Алексея и Чернова везде на первом плане была собственная ‘душа’. Требовалось, чтобы их душа всемерно участвовала в словах, и если она почему-либо не участвовала, то слова эти казались им почти ложью. Соломон же никогда не связывал свои речи, свои выступления с личностным, с душой. Это было дело, которое он должен выполнять независимо от настроения.
Шнейдер никогда ни с кем не делился сердечными мыслями, тем, что принадлежало бы только ему лично, он говорил лишь о программе партии, и Чернов не мог понять — не хочет он раскрываться или у него нет ‘собственной души’. Он не мог проникнуть в тайну этого человека, который как бы всегда был замкнут, и никто не помнил, чтобы у него когда-либо явилась потребность в беседе интимного, внутреннего, душевного характера. У него никогда не возникало желания отдохнуть от общественной работы, остаться наедине с собой, как будто эта боевая общественная жизнь была его настоящей стихией, первым и последним делом. Ему самому нечего было с собой делать. И поэтому Чернов не любил оставаться с ним один на один, как будто боялся, что стоявший у него в мозгу вопрос о сущности этого человека делал невозможным простые товарищеские отношения. Такие отношения не могли возникнуть с тем, кто был загадкой.
И ещё Чернову приходила мысль о том, как человек может жить идеей о всеобщем счастье людей, когда у него нет одного основного свойства — жалости. Шнейдера нельзя было даже назвать жестоким, потому что это была не жестокость русского озверелого характера, а простой расчёт. Если бы ему для осуществления всеобщего счастья потребовалось уничтожить несколько миллионов людей с малыми детьми и женщинами, его рука не дрогнула бы, так как математический расчёт доказывал ему, что это ничто в сравнении с благом всех остальных. Причем счастье людей мыслилось им не в тех пределах, каких хочет сам индивидуум,— те, ради кого он сейчас работает, а оно должно осуществиться лишь в его пределах, в тех, какие предусмотрены его идеей, хотя бы это счастье было людям ни на что не нужно и, может быть, явилось бы для них рабством и величайшим страданием.

XVII

Бюро Центрального Комитета партии большевиков 24 февраля приняло резолюцию о необходимости развития движения до максимальных размеров и вовлечения в него солдатских масс. Хотя никто не был уверен в скором торжестве…
Солдаты и отсталые слои рабочих размякли от первых побед, увлеклись братством и единением всех живых сил страны. Но большевики не падали духом. Они знали, что упорством можно достичь всего, нужно только консервативные чувства братства, единения, терпения и жалости к побеждённым, вспыхнувшие в русском народе в начале революции,— эти отсталые чувства нужно заменить прогрессивными — бескомпромиссностью и ненавистью к своим классовым врагам, убедить в противоположности, а не в общности интересов рабочих и буржуазии, уничтожить тенденцию к терпению масс. И тогда вместо единения и братства вспыхнет ненависть…
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека