Безоружные русские армии, лишённые снабжения, сопровождаемые тайным злорадством польского населения, катились на восток, уничтожая всё на своём пути.
— Рады, сволочи! — говорил злобно какой-нибудь проезжавший казак, заметив в щели приоткрытых дверей выглядывающие лица.— Сколько веков, говорят, были без нас и не соскучились. Вот бы на прощанье их ещё прополоскать.
— И так будут долго нашего брата помнить. Вишь, вон, тоже, знать, хорошее полосканье было,— отвечал другой, показывая на два вдребезги расколоченных дома с оторванными дверями и рамами окон, за которыми внутри виднелись опрокинутые буфеты, столы, и под окном валялась кверху колёсами выброшенная детская коляска.
По всем дорогам тянулись вереницы бегущих войск вперемежку с автомобилями, повозками. Над всеми этими потоками стояло неоседающее облако пыли, из которого слышался только грохот подскакивающих орудийных колёс по шоссе и надсадная брань солдат.
А по сторонам дороги, как бы отмечая путь движения бегущих армий, валялись павшие лошади с вздувшимися животами и задранными вверх окоченевшими ногами, облепленные большими зелёными мухами, садившимися на открытые глаза лошадиных трупов.
На каждом шагу попадались брошенные повозки, валявшиеся на боку в канаве, сидящие в стороне от дороги на узлах плачущие женщины и грязные лохматые девушки, за которыми гонялись солдаты, отстав от общего потока. Иногда за одной бросались сразу по несколько человек и ловили её сообща, расставив руки, точно играя в горелки, в то время как она, не зная куда бежать, прижималась спиной к дереву и пронзительно кричала.
Но все шли мимо, и никто не обращал внимания.
В сообщениях ставки говорилось о том, что армия отступает в порядке, что мы успешно отражаем атаки, занимаем города. Но города, которые упоминались в сообщениях, указывали на катастрофически быстрое движение на восток, к границам России.
Гинденбург стремился к полному окружению русских армий, чтобы сокрушающим ударом принудить Россию к сепаратному миру.
Но германская ставка не решилась задаваться такими широкими замыслами и вместо этого предложила Гинденбургу наступать на Седлец, навстречу Макензену.
Это наступление вылилось в шестидневное сражение у Прасныша, которое дало возможность русским армиям более спокойно двигаться на восток.
Всё русское общество было охвачено тревогой. Говорили о полном разгроме галицийских армий и о приближении врага к границам России.
Положение остальных русских армий, на Западном и Северо-Западном фронтах, тоже становилось угрожающим, потому что с отходом галицийских армий обнажался весь их левый фланг, и немцы могли отрезать все находившиеся в Польше русские армии.
Власть, испугавшись плохих дел на фронте, пошла на уступки. Были уволены реакционные министры, общественности и промышленникам было объявлено о предоставлении им возможности участия в спасении отечества.
Либеральная интеллигенция уже определённо заговорила о том, что ‘заря восходит’. Даже объявлен созыв Думы! И теперь можно будет напрячь все силы, чтобы достигнуть победы над врагом. Причём промышленники не удержались спросить, будут ли им даны субсидии для переоборудования заводов.
Только рабочие и их вожди, очевидно, не видели никакой зари, и забастовки, всё учащаясь, вспыхивали одна за другой, захватывая все рабочие районы.
А русские армии всё продолжали и продолжали откатываться на восток.
II
Полк, в котором служил Савушка, молодой друг Черняка, отступал так же, как и другие полки, потеряв больше половины своих людей. Днём шли по песчаной дороге, изнемогая от жары. Люди бегали в канавы и лужи пить, разгоняя руками зацветшую сверху воду.
Перед вечером полк вошёл в лес. По сторонам дороги тянулся орешник, и в низинах пахло свежим лесным духом и веяло вечерней прохладой.
— Вот где вольготно-то!.. Анисимов, запевай, всё веселей отступать будет.
Шедший впереди солдат с кудрявым коком из-под надетой набекрень фуражки, похожий на казака, оглянулся, подмигнул и, вскинув под мышку балалайку, запел высоким гикающим тенором:
Меня били, меня гнали,
Ой, да гнали с Дунайца,
А народы все сказали:
Так и надо подлеца!
— Ух, ух,— подхватили остальные,— так и надо подлеца!
И в звонком лесу далеко раскатывались голоса здоровых солдатских глоток.
За лесом показалась большая, наполовину уцелевшая деревня, с выбеленными халупами, с палисадниками и заборами. Из-за плетней халуп выглядывали — не то с любопытством, не то с испугом — лица русинских баб.
— Соскучились, небось, тут без нас? — крикнул Анисимов и, взяв другой мотив, запел что-то лихое и бойкое.
Остановились на ночёвку.
В разрушенной половине деревни остались почерневшие печные трубы да опалённые пожаром тополя с покрасневшими листьями.
Там стоял народ и солдаты.
В кругу крестьянок и солдат Савушка увидел двух женщин. Одна — седая, другая — молодая, с длинным чёрным вуалем и очень бледным лицом. Их окружали офицеры и старенький священник, очевидно, полковой.
Савушке странно было видеть здесь чёрный вуаль, тонкий профиль лица и приложенный к дрожащим губам белый батистовый платок.
Обе женщины стояли перед разрытой ямой. В яме виднелись доски гроба с приставшей к нему глиной. На краю ямы стоял другой большой дубовый гроб, очевидно, привезённый женщинами.
А на некотором расстоянии от разрытой могилы землекопы из местных стариков-крестьян в запачканных сзади глиной рубашках рыли огромную канаву.
Гроб вытащили, накинув на него петлю из верёвки, и молодая женщина, закрыв руками лицо, сначала громко зарыдала, потом забилась в истерике.
Сосновый гроб, очистив от глины, вложили в дубовый и повезли к деревне.
К канаве подъехали телеги, покрытые рогожами. Унтер-офицер с пышными усами, распоряжаясь, кричал:
— Куда же ты, польская морда, заехал? Сваливать-то как будешь?
Старичок-поляк в войлочной шляпе, не отвечая, стал виновато и торопливо поворачивать воз.
Из-под рогож виднелись торчавшие в разные стороны позеленевшие голые руки, ноги и мёртвые человеческие головы со слипшимися и засохшими волосами.
— Вали прямо, разровнять потом можно будет, а то по одному складывать — до ночи не управишься,— крикнул санитар.
— Ох, и воняют же, будь они неладны,— сказал унтер, зажимая нос и отходя из-под ветра.
Возчики, подпятив задом телегу к самой яме, подхватили колесо и, напрягшись, опрокинули воз. В яму полетели голые тела — кто вниз головой, кто ногами, как будто прыгая в воду при купанье. Один, с оторванной нижней челюстью, встал около стенки ямы на голову. И только руки постепенно расходились и медленно опускались к земле.
— Ой, мать честная, ладану нет! — сказал, спохватившись, вихрастый солдатик, исполнявший роль дьячка.
— Хороши будут и без ладану,— ответил санитар и крикнул на старичка-поляка, спрыгнувшего в могилу: — Положи этого, безротого-то, что на голове стоит! Что ж он и будет у тебя так торчмя красоваться?!
Священник взял из рук солдата кадило, движением плеч поправил сползшую на один бок старенькую, вытершуюся ризу и, склонив набок голову, начал панихиду.
В деревне, набитой солдатами, повозками, артиллерийскими парками и лошадьми, уже спускалась ночь. Всходила луна. Чернели высокие тополя над белыми халупами и плетнями.
Савушка вышел на крыльцо своей халупы. Напротив, через плетень, в просторном доме были настежь раскрыты окна, и виден был стол, покрытый пустыми бутылками и стаканами. Вокруг него сидели и стояли офицеры без тужурок, с расстёгнутыми воротами рубашек и метали карты.
В одном из офицеров он узнал того, к которому он зимой приезжал в штаб. Савушка почему-то долго, не отрываясь, смотрел на эти пьяные лица.
В нём закипела злоба против этих штабных паразитов, как он их называл. Но тут ему вспомнились слова покойного Черняка о расшатывании устоев и необходимости своевременно перевести сознание и волю масс на другие рельсы.
Савушка подумал: ‘Как переведёшь сознание и волю этих масс на другие рельсы, когда эти массы, скованные гипнозом, сами идут на убой? И где те люди, которые думают так же, как думал Черняк? А пока станешь дожидаться, самого где-нибудь пристрелят, и будешь валяться с пробитой головой’.
Ночь затихала. Только отдалённым гулом слышался говор большого количества людей да храп лошадей, что-то жевавших у коновязей.
Во дворе соседней халупы у плетня под тополями, освещёнными светом полной луны, стоял на телеге дубовый гроб, и около него, склонившись на руки, с платками у глаз, тихо плакали две женщины.
Наутро по спавшему вповалку лагерю пронеслась тревога. Солдаты, вскакивая спросонок, тёрли глаза, потом, сплюнув и встряхнув спутанной головой, окончательно сбрасывали с себя сон и вскакивали на ноги. Другие, очевидно, не спавшие ночь, откуда-то прибегали, воровато оглядываясь по сторонам.
Был получен приказ к спешному отступлению.
Оставшаяся далеко позади деревня уже пылала в нескольких местах.
— Ночью баб целовали, а наутро петуха им пустили в благодарность,— сказал кто-то.
— Что ж сделаешь, воля начальства.
— Ну-ка, Анисимов, запевай. Что думать, то хуже.
Анисимов снял с воза свою балалайку и, ударив по струнам, запел ухарски, молодецки поводя плечами:
Меня били, меня гнали,
Ой, да гнали с Дунайца,
А народы все сказали:
Так и надо подлеца!
— Ух, ух, подлеца! — подхватили задние.
III
Митенька Воейков после возвращения с фронта, ещё в начале великого отхода, нашёл в своём отделе большие перемены и с тревогой ждал каких-нибудь неприятных новостей: Лазарев мог оказаться недоволен его работой и его сообщениями, наконец, о нём просто могли забыть,— как забывают о тех людях, которые находятся долго в отсутствии, — так что он, может быть, даже не найдёт себе в отделе места и своего с т о л а.
И в самом деле, когда он вошёл в отдел, он не узнал его. Отдел расширился больше чем вдвое. Заняты были две соседних больших комнаты, и в них сидели незнакомые машинистки. Молодые и средних лет люди с видневшимися из боковых карманов наконечниками вечных перьев озабоченно проходили через комнату или диктовали машинисткам.
Они оглядывались на Митеньку с некоторым недоумением, как на чужого человека, неизвестно чего толкающегося здесь. Или просто проходили мимо, не замечая его.
У Митеньки упало сердце.
Оказалось, что Лазарев за время его отсутствия набрал к себе на службу журналистов, которым иначе угрожал бы призыв в войска, и в некоторых влиятельных газетах л иб е р а л ь н о г о направления уже появились благожелательные к организации статьи, заметки и даже фотоснимки.
Понятно, что письма с фронта Митеньки, человека никому не известного, не могли интересовать Лазарева при новой широкой постановке дела. Митенька испытывал робость и не знал, куда ему деваться.
Дверь кабинета отворилась. На пороге показалась высокая узкогрудая фигура Лазарева во френче.
Лазарев, как неограниченный начальник большого дела, обвёл всех глазами и хотел было уже уйти опять в кабинет и закрыть за собой дверь, но в этот момент увидел Митеньку.
— Уже? Приехали? — крикнул он радостно.
Он встретил Митеньку с радостью, даже удивившей его.
Лазарев сейчас же взял Митеньку под руку и повёл его через отдел в кабинет. Этот жест Лазарева показал Митеньке, что всё обстоит благополучно.
— Угадайте, что это такое? — сказал Лазарев, широким жестом руки указав на сидевших в комнате за столами людей, которые при этом подняли и опять опустили головы, углубившись в бумаги.
При вопросе Лазарева Митенька почувствовал, что тому будет приятно, если он не сумеет ответить на вопрос. У него не хватило силы отказать своему покровителю в тщеславном удовольствии. Он с недоумением пожал плечами.
— Что это вы тут б е з м е н я натворили? (При этих словах сотрудники опять подняли головы.)
— Ага! — воскликнул торжествующе Лазарев.— Ну, пойдёмте, расскажу.— И он, всё ещё держа Митеньку под руку, большими шагами направился к двери кабинета.
— Никого не принимать. Я занят,— сказал он городовому, сидевшему у дверей его кабинета.
Это тоже была новость. Городовой оказался беженцем из западных губерний. Он был добродушный малый большого роста с толстыми щеками и усами, которые он всё подкручивал, и даже смотрелся иногда в разбитое зеркальце, отвернувшись в угол.
Лазарев взял его к себе. Присутствие городового у дверей кабинета придавало необыкновенную значительность делу и самому Лазареву.
— Понимаете, в чём дело,— сказал Лазарев, сам закрыв поплотнее дверь,— я набрал прСпасть журналистов. Теперь им, в сущности, нечего делать, так как они уже сделали своё дело, повернув общественное мнение в сторону нашей организации. Но я им найду работу. Мы будем составлять для провинциальных газет целый номер газеты, с руководящей передовицей, фельетонами, хроникой, и рассылать этот материал в провинцию. Там, конечно, лестно иметь свежий первосортный материал со столичными именами. Понимаете, какую силу влияния на общественное мнение мы можем иметь?..
— Это даже больше, чем я ожидал от вас,— сказал Митенька.
— Правда, неплохо? — воскликнул Лазарев, вскочив и хлопнув Митеньку по плечу.— Кроме того…— продолжал он с воодушевлением,— в связи с вероятной потерей всей Польши мы будем иметь огромное количество беженцев оттуда. Вы понимаете, чем этот товар пахнет? Это пахнет тем, что мы сможем колоссально раздвинуть рамки организации. Эти беженцы для нас — клад! — И он опять хлопнул по плечу Митеньку.
— Вот будет работа! — воскликнул Митенька.
— Тут всё ходит один штатский генерал, который просит службу. Он — банкир из евреев. Действительный статский советник. Ему никакого жалованья не нужно, ему нужно только иметь право надеть генеральскую военную форму.
— Так у вас в приёмной уже генералы дожидаются?
— Да, да. Но положительно не знаю, что для него выдумать. А как вас там принимали? — спросил Лазарев.
— Замечательно. Ко мне прикомандировали одного станового, который был чем-то вроде адъютанта у меня. Всюду возили, всё показывали.
— Ну, я думаю! Ведь я серьёзную бумажку им послал,— сказал Лазарев, который в хорошем приёме Митеньки видел знак уважения к себе.— Вот что! — сказал он вдруг.— Генералу тоже дело найдётся… Вы говорите, что этот становой был при вас чем-то вроде адъютанта? Так возьмём с собой генерала на фронт, когда поедем с в а м и туда. Это идея. Завтра же зачисляю его на службу. Но он смешной. Важности в нём хоть отбавляй. Жаль только, что маленького роста, толстый и лысый, так что он уже фиксатуаром себе подрисовывает волосы.
— А что я теперь буду делать? — спросил Митенька.
— Ничего,— сказал Лазарев спокойно.
Митеньку бросило в жар.
— Как ничего?.. — спросил он, проглотив слюну.
— Да так. Делают пусть т?е,— сказал Лазарев, кивнул на дверь канцелярии, где сидели чиновники и журналисты,— а вы будете находиться при мне, и м?ы с в?а?м?и будем только давать ход и направление делу.
У Митеньки отлегло от сердца. Чтобы не показать охватившего его испуга и волнения, он нарочно озабоченно-спокойным тоном спросил:
— А как вы думаете, с о б ы т и я не помешают нам?
— События только помогут,— сказал Лазарев и, оглянувшись на дверь, прибавил: — Чем дальше зайдут немцы, тем больше работы будет у нас.— Потом вдруг его глаза остановились на погонах Митеньки.— А это что за странные погоны у вас?
Митенька уже давно привык к своим подпрапорщицким, или, вернее, унтер-офицерским погонам, даже забыл о них.
Он, покраснев, сказал:
— А это ф р о н т о в ы е погоны. Там в с е носят такие, то есть те, кто не имеет чина. Я забыл переменить…
— Да, уж вы лучше перемените,— заметил Лазарев, ещё раз посмотрев на погоны Митеньки, как на что-то не совсем благовидное.
Они распрощались, и Митенька, зайдя в первый попавшийся магазин, велел дать себе к а п и т а н с к и е погоны, решив, что по своему теперешнему положению — ближайшего друга Лазарева — он имеет на них право.
IV
События, о которых Митенька спрашивал Лазарева, развивались с нарастающей силой.
8 июля было объявлено по всей России молебствие ‘об испрошении у господа победы российскому воинству’.
Уже одно это обстоятельство показывало, насколько серьёзно становится положение.
По улицам, в особенности по Невскому, сновала взвинченная и возбуждённая толпа. Из Казанского собора показалось церковное шествие.
На лицах всех, не участвовавших в процессии, а наблюдавших за ней с широких тротуаров Невского, чувствовалась приподнятость, но совсем не такая, какая была в начале войны, когда публика горела патриотизмом.
Теперь на лицах мелькали насмешливые или злорадные улыбки, сопровождаемые ядовитыми замечаниями.
Человек в шляпе, остановившись вместе с другими и наблюдая движение процессии, сказал, ни к кому не обращаясь:
— Этим-то оружием мы можем воевать. Жаль, что раньше не догадались.
— У Верховного, говорят, двести штук икон висят.
— Вот вместо снарядов и отправили бы их на немцев.
— Что ж союзники-то смотрят? Мы для них сотни тысяч на убой посылаем, а они всё только на полкилометра продвигаются вперёд да на два назад.
— А Дарданеллы-то обстреливают…— заметил насмешливый голос.
— Да, они там обстреливают, а тут чёрт знает что… Видели, что на Варшавском вокзале делается?
— А что?
— Посмотрите — увидите.
Действительно, на Варшавском вокзале творилось что-то необычайное. Только что пришёл почтовый поезд. Платформа была полна народа. Но это не были обычные пассажиры, весело оглядывающиеся по выходе из вагона, разыскивающие глазами родных и знакомых, вышедших их встречать.
И сама платформа была не обычной, какой она бывает в момент прихода поезда: вся она была завалена целыми горами сундуков, мешков, мебели и всякой рухляди, вроде кухонной посуды и всяких домашних вещей, около которых, чего-то дожидаясь, сидели женщины с измученными лицами, в измятых костюмах, в которых, очевидно, спали, не раздеваясь, несколько ночей подряд.
Одна из них, покрытая простым чёрным платком, держала на руках заснувшего ребёнка и глазами, полными отчаяния, оглядывалась по сторонам, видимо, не зная, куда ей деваться.
Странно поражая слух, слышалась нерусская речь с шипящими звуками.
— О, господи! — вздохнул кто-то,— все из Польши. Теперь пойдут…
— Скоро до нас, пожалуй, очередь дойдёт,— сказал спокойный господин в шляпе и жёлтых перчатках.— Уже поднят вопрос об эвакуации Риги.
— Что вы говорите!
— А что же вы думаете? Видите, как развиваются события.
— Не дойдут, в болотах завязнут,— обнадёжил торговец в поддёвке и картузе.— Француз в своё время напоролся…
— Ну, эти пошустрее французов, да и техника не та.
— Неужели в самом деле возможно, что около Петербурга загремят немецкие пушки? — спросила возбуждённо какая-то барышня.
— Очень возможно. Говорят, Эрмитаж уже собираются эвакуировать.
V
Тыл успел было уже привыкнуть к войне, к виду находившихся в столице раненых, нервы уже не реагировали на эти признаки войны. Но мысль о том, что в о й н а придёт сюда, что грохот пушек будет слышен здесь, что, может быть, на глазах всех будут падать убитые,— снова поднимала нервы.
Эта мысль одних устрашала, других приводила в негодование от позорного разгрома, а у третьих вызывала такие настроения, которых невозможно было бы обнаружить.
В Петербурге впервые было настоящее смятение от жутких вестей с фронта. Уже заговорили о том, что нужно бежать из столицы в глубь страны. На улицах огромного города люди с нервной торопливостью развёртывали только что вышедшие экстренные вечерние выпуски газет, передавали шёпотом друг другу то, что скрывалось властями и что рисовалось взбудораженному воображению жителей столицы Петра.
Стояла сушь, пахло какою-то гарью, как бывает от лесных пожаров, от горящего торфа. Солнце в дымной мути казалось тусклым, кровавым кругом без лучей, и лица у всех принимали какой-то странный, призрачный оттенок, какой бывает, когда смотришь сквозь дымчатое стекло.
Взволнованному воображению мерещились пылающие поля Польши и железная лавина вражеских войск, неумолимо катящаяся на столицу.
В этот вечер у Марианны, жены Стожарова, собрались её друзья на городской квартире.
Был писатель, со своими длинными волосами, в наглухо застёгнутом сюртуке, были две одинаковых, восточного типа девушки с тонкими руками и с глазами, уходящими в нездешнюю даль, потом молодые люди и ещё девушки. Была сама Марианна. Длинный газовый шарф, накинутый на её худые плечи и спадавший воздушно-лёгкими складками вдоль тела, придавал ей тот неземной, ‘потусторонний’ вид, который так шёл к ней.
Её глаза то устремлялись куда-то в пространство мимо лиц, точно она видела недоступное другим, то опять опускались вниз.
В этот вечер все обратили внимание на нового гостя. У него было бледное лицо и странные светло-серые глаза, взгляд которых было трудно выдерживать. Он был в наглухо застёгнутом чёрном сюртуке, стоял рядом с хозяйкой у камина. Слова он произносил не так, как все, а немного нараспев.
Искры поэтического восторга, неведомо на что направленного, вспыхивали на его красивом лице. Он как-то не допускал к себе людей и не входил с ними в обыкновенные, будничные отношения и обыденные разговоры.
Всё в нём было отмечено глубокой усталостью.
Все поняли, что это он. То есть тот, который даст им новое направление жизни.
Светловолосые девушки, молодые женщины смотрели на него и, казалось, ждали от него нового откровения.
Гости направились в так называемую арабскую комнату, устланную коврами, без стульев и кресел. Они расположились на коврах и подушках. Свет резного бронзового фонаря бросал на стены и на лица призрачные рисунки и пятна.
На низеньких столиках — длинные восточные кувшины с вином и плоские чаши.
Когда все возлегли, Марианна, говорившая с поэтом, отошла от него, легла на ковёр около двух девушек, положив им на головы руки.
Поэт остался один посредине комнаты, освещённой неясными бликами фонаря.
Он стоял, сложив руки на груди и опустив голову. Все устремили взгляды на него и ждали.
Наконец он быстро поднял голову.
И в комнате прозвучала первая певучая нота и музыкальное слово: г и б е л ь.
Он пел о том, что сердце его жаждет последней остроты, собственной гибели, что гибель эта идёт и он приветствует её, что нужно силой духа победить боязнь смерти и что эта победа даст высшее упоение уставшей душе. Это будет радость последнего освобождения, освобождения не только от всех стеснительных законов общежития, и даже и от своей телесной оболочки.
И членам этого кружка в свете новой истины показались смешны все их кратковременные ‘гражданские устремления’ и их общественная работа, с шитьём кисетов для солдат и собиранием подарков для фронта.
Всё это вдруг показалось так грубо, так ненужно, что было даже смешно, как они могли серьёзно заниматься такими вещами.
Писатель, оказавшийся на ковре в одиночестве, иногда скорбно-саркастически кривил губы при чтении поэтом стихов, как кривит их старый актёр-инвалид, слушая выступления молодых превознесённых лжеталантов.
Он со своей проповедью сверхнационального, сверхнародного идеала оказался здесь слишком примитивным.
— Со страстью мечтать о собственной гибели — не значит ли это обнаруживать явные признаки вырождения? — произнёс писатель.
Но слова его встречены были презрительным молчанием. Все только переглянулись, не удостоив его ответом.
VI
Продвижение врага имело совсем иное значение и для мужа Марианны, Родиона Игнатьевича. Власть, испугавшись плохих дел на фронте, уже полным ходом пошла навстречу требованиям промышленников. Смена реакционных министров развязала им руки, и они, соединившись с кадетами в прогрессивный блок, энергично мобилизовались для спасения страны.
Но для большей верности повторили правительству свой вопрос о субсидиях и хлопотали о привлечении рабочих к участию в военно-промышленных комитетах, чтобы сделать военную промышленность кровным делом рабочего класса.
Родион Игнатьевич был одним из главных сторонников этого либерального шага. Он хорошо понимал, что при умелом подборе проверенных представителей легко можно будет провести даже такую меру, как милитаризация труда, и руками самих рабочих прикрепить их попрочнее к их кровному делу, чтобы они не бегали с одного завода на другой в поисках большей заработной платы.
Кроме того, это внесёт успокоение и прекратит забастовки, от которых приходилось терпеть всё большие и большие убытки.
В то же время министерство внутренних дел, очевидно, со своей стороны, решило прислушаться к нуждам рабочих, вызвать на совещание промышленников, совместно с ними обсудить положение, пересмотрев бытовые условия, в каких находятся рабочие.
Родион Игнатьевич в числе прочих промышленников получил приглашение явиться на совещание.
Приглашение было подписано генералом Унковским.
Родион Игнатьевич в эти трудные дни, несмотря на усиленную деятельность, не отступал от принятого раз навсегда распорядка жизни.
В то утро, когда ему нужно было ехать на совещание, он проснулся, как всегда, на своей половине, в собственной спальне, отдельной от жены.
Он откинул одеяло и долго рассматривал свои волосатые руки с короткими пальцами, несколько обеспокоенный их излишней опухлостью.
Его полнота причиняла ему немало неприятностей, и он старался строго придерживаться определённого режима, предписанного ему врачами. Он проделал несколько упражнений по системе Мюллера, с приседаниями и наклонением корпуса. Потом, взяв душ и растеревшись жёстким мохнатым полотенцем, долго рассматривал себя в зеркало, мял живот, подтягивал его, выпячивая грудь. Излишняя короткость шеи тоже беспокоила его.
Надев мягкий бухарский халат с кистями на витом поясе и закинув кисти узлом, он позвонил. Вошёл слуга в манишке и фраке, с пачкой газет, за ним, по заведённому порядку,— парикмахер с бритвенными принадлежностями.
Отдав в распоряжение парикмахера свою голову и выпростав руки от повязанного под шею белоснежного полотна, Родион Игнатьевич принялся просматривать газеты. Чтобы не мешать парикмахеру, он держал газету в далеко вытянутой руке перед собой и прежде всего заглянул на последнюю страницу, чтобы справиться о курсе бумаг.
Здесь утешительного было мало.
Тогда он перешёл на передовицу. Там говорилось об ожидаемом (наконец-то) открытии Государственной думы, в которой должны были впервые появиться новые министры, ‘первенцы’, пришедшие на смену реакционерам.
Либеральные лидеры приветствовали в передовице их появление очень сдержанно. Обращаясь через газету к министрам, лидеры говорили, что семена недоверия уже посеяны властью, и это не может не отразиться на трудности завоевать у общества доверие к себе. Но… этим смущаться не нужно, нужно только громко обсудить прошлое, ‘когда власть из-за своей боязни политики разрушила много благих начинаний’.
— Гм… да,— сказал про себя Родион Игнатьевич, переворачивая страницу.
Парикмахер, поднёсший было к его намыленной щеке бритву, думая, что сказанное относится к нему, удержал бритву и вопросительно посмотрел в зеркало на Родиона Игнатьевича.
— Что вы изволили сказать?..
— Нет, так… ничего.
И он опять принялся читать газету с таким видом, как будто манипуляции парикмахера не имели к нему никакого отношения.
Подняв газету в руке выше и выпятив губу, так как парикмахер был занят его круглым двойным подбородком, он прочёл какое-то сообщение, заставившее его издать новое восклицание, что-то вроде: ‘Ого!’
Парикмахер испуганно отнял бритву.
— Беспокоит? — спросил он.
Но Родион Игнатьевич, отрицательно промычав, углубился в заметку.
В ней он прочёл, что Путилов, владелец знаменитого завода, тоже обратился к правительству с просьбой о субсидии в тридцать шесть миллионов на том основании, что кредитовавший его Азиатский банк (председателем правления которого был он сам) отказывает ему в кредите.
— Вот это так гусь…— сказал про себя Родион Игнатьевич.
И со вздохом опустил газету, так как парикмахер ловким округлённым жестом снимал у него с шеи полотно.
Потом оделся, встряхнул чистым носовым платком и сунул его в задний карман сюртука.
Несмотря на толщину и одутловатое лицо, Родион Игнатьевич после душа и бритья имел свежий, выхоленный вид. Он опять внимательно поглядел на себя в зеркало и даже, взяв круглое ручное зеркальце, поднял его над головой, чтобы посмотреть лысину, которую он недавно стал мазать мазью для ращения волос.
Он хотел было идти в столовую, но вдруг, что-то вспомнив, поморщился и подошёл к несгораемому шкафу.
Вытащил пачку бумажек, отсчитал пять сторублёвок и, почему-то оглянувшись на дверь, хотел сунуть их в карман. Но, подумав, заменил сторублёвки десятирублёвками. Пачка стала более внушительной. Несколько времени ещё подумав, он отложил десять десятирублёвок обратно. Пачка от этого почти не уменьшилась.
— Вполне достаточно, не надо баловать,— сказал он себе.
Окончательно остановившись на этом, он пошёл своей тяжёлой походкой в столовую, отведя толстые плечи назад, чтобы иметь по возможности прямую фигуру.
Марианна сидела уже там. Она была в бледно-сиреневом утреннем капоте с кружевами, в которых её бесплотная фигура утопала, как в морской пене.
Родион Игнатьевич тяжело нагнулся, чтобы поцеловать её руку, причём старался удержаться от носового свиста, который всегда раздражал и оскорблял Марианну. Родион Игнатьевич, имея тяжёлое дыхание, старался по возможности не дышать носом при жене, но часто забывался, и тогда она при первом же звуке поднимала голову. Свист сейчас же прекращался.
— Как вы спали? — спросил Родион Игнатьевич, принимая через стол от жены стакан кофе.
Марианна страдальчески поморщилась при этом вопросе. Она не выносила вопросов, имевших отношение к физиологической стороне жизни, всякая физиология оскорбляла её.
Родион Игнатьевич понял свою оплошность, насупился и стал дышать носом.
Марианна сейчас же подняла голову.
Родион Игнатьевич усиленно начал мешать ложечкой кофе в стакане.
VII
После кофе он надел панаму с чёрной лентой, взял трость и вышел на подъезд.
Наняв извозчика, он поехал не в сторону министерства, а по направлению к Николаевской улице.
Извозчика он брал в тех случаях, когда не хотел, чтобы прислуга знала, куда он едет.
Родион Игнатьевич остановил извозчика около трёхэтажного дома. Оглянувшись по сторонам, он вошёл в подъезд и минут через десять вышел обратно, застёгивая пальто и сюртук.
Совещание было назначено в кабинете Унковского.
Собралось уже много народа. Собравшиеся были люди такого же склада, как и Родион Игнатьевич, то есть полные, с короткими шеями, кое у кого на мизинце сверкали крупные бриллианты.
Стулья были расставлены в кабинете полукругом перед огромным письменным столом.
Но никто не садился в ожидании самого Унковского. Все стояли группами и негромко разговаривали.
Предметом разговоров было предстоящее совещание и близкий созыв Государственной думы. О совещании отзывались благожелательно и говорили, что пора урегулировать отношения с рабочими. Наконец дверь соседней комнаты поспешно открылась, и в кабинет вошёл Унковский в военном сюртуке, с орденом на шее.
Разговоры мгновенно прекратились.
Унковский подошёл к столу и в виде приветствия наклонил свою красивую голову. Расправляя фалды сюртука и садясь в кресло, он пробежал глазами по рядам рассаживавшихся членов совещания.
— Господа,— сказал он, взяв с письменного прибора карандаш и вертя его в руках,— целью нашего совещания является урегулирование отношений между предпринимателями и рабочими. Постоянные волнения последнего времени среди рабочих заставляют нас серьёзно отнестись к этому вопросу и пойти рабочим навстречу в некоторых их требованиях, касающихся, главным образом, бытовой стороны их жизни.
Унковский поднял глаза от карандаша, как бы ожидая, не последует ли каких-нибудь возражений.
Возражений не последовало.
В кабинет вошёл запоздавший секретарь, худощавый человек в военной форме, с впалой грудью, и скромно сел за отдельный маленький столик, разложив перед собой листы бумаги для протокола.
Генерал рассеянно оглянулся на него и продолжал:
— Главная причина недовольства рабочих, конечно, бытовые условия. И вы, господа, должны пойти им навстречу. Сейчас плохо с продовольствием, и необходимы, совершенно необходимы,— повторил генерал,— столовые при заводах. У кого есть такие столовые?
Он поднял голову.
Все сидели молча, ожидая, не заявит ли кто-нибудь об имеющихся у него столовых.
Никто не заявил.
— Это плохо. Очень плохо,— сказал генерал, покачав головой.— Надеюсь, что вы это исправите.
Он постучал карандашом по ногтю.
— Теперь другая сторона вопроса: недовольство кроме бытовых условий вызывается ещё беспокойным и неблагонадёжным элементом. Производятся ли вами выборки, то есть изъятия после забастовок? У вас, например, была забастовка, что вы сделали с вожаками? — сказал генерал, обращаясь к сидевшему в переднем ряду промышленнику в сюртуке и в очках, которые сильно увеличивали его глаза.
Тот, покраснев и несколько замявшись, сказал, что вожаки уволены.
— Таким образом, вы освободились от них, чтобы передать их другим? — иронически спросил генерал.
Промышленник молчал и покраснел ещё больше.
— Так нельзя. Мы боремся с рабочими волнениями и сами же расширяем очаги этих волнений. Не припоминаете ли вы фамилий уволенных?
Промышленник, повернув голову в сторону окон, несколько времени думал, потом начал перечислять фамилии.
— Запишите,— сказал генерал, обращаясь к секретарю.
Некоторые из членов совещания с недоумением переглянулись. А Стожаров, сидевший, сложив свои пухлые руки на животе, и вертевший большими пальцами, наклонился к соседу и тихонько сказал ему:
— Вот это так урегулирование рабочего вопроса… Что же это, нас в сыщиков хотят превратить?
Как ни тихо была им сказана эта фраза, но взгляд Унковского скользнул в его сторону.
— Господин Стожаров,— сказал генерал,— а у вас как обстоит со столовыми?
— До сих пор ещё ничего не было, но… я решил организовать это дело.