С момента объявления войны вся Европа пришла в лихорадочное движение.
Она была похожа на загоревшуюся с разных концов деревню, когда люди стоят и с замиранием сердца ждут, куда кинет ветер, какая ещё изба загорится.
Так и здесь все с нетерпением ждали, какая ещё держава выступит.
В состоянии войны находились уже пять государств. С одной стороны — Германия, Австрия, с другой — Россия, Франция и Сербия.
И уже это давало небывалую в истории цифру войск — около пятнадцати миллионов человек, призванных под ружьё.
По единодушному заключению правительств России и Франции, Германия была признана инициатором загоревшейся войны и мечтала о том, чтобы расширить посредством захватов свою территорию и укрепить своё влияние над миром.
Тогда как Россия выставила на своём знамени самоотверженную защиту свободы единоверных славян и не помышляла ни о каких захватах (кроме приобретения Константинополя и проливов, а также отобрания Армении у турок и освобождения Галиции из-под власти Австро-Венгрии).
Франция, выступившая ‘по долгу чести’ как союзница России, была вполне солидарна с ней в высоких освободительных целях.
Она, со своей стороны, жаждала освободить Европу от бронированного кулака Германии, тем более что таким путём ей можно было отобрать у Германии Эльзас и Лотарингию и многое другое, что ещё задолго до выступления Германии было обусловлено и точно договорено между Россией и Францией.
Выступление Японии и Черногории, а в особенности Бельгии на стороне России и Франции было встречено ими с таким восторгом, что на время даже забыли о Сербии, первоначальной жертве германского империализма.
Глаза всех были устремлены на Англию, владычицу морей. Её выступление на той или на другой стороне было бы роковым для тех, кто оказался бы её противником.
Англия молчала. С одной стороны, в качестве официального посредника мира всё ещё надеясь на предотвращение дипломатическим путём ужасного бедствия, с другой — боясь, как бы из-за её слишком поспешного выявления своей позиции не расстроилась уже разгоравшаяся война. Последнее лишало её возможности ослабить некстати возросшую мощь Германии и заодно отобрать её африканские колонии.
Наконец, 23 июля, когда германские войска вторглись в Бельгию, Англия объявила о своём выступлении на стороне России и Франции.
Освободительный характер войны, отсутствие захватнических целей и сознание своей правоты давали державам тройственного согласия высокое одушевление и моральный подъём.
Русская интеллигенция говорила, что эта война является самой благородной из всех ранее бывших войн именно потому, что её цель — защитить слабейшего и сохранить мир в Европе, который нарушила Германия.
Но если бы в тот самый момент, когда улицы и площади всех столиц Европы были покрыты толпами патриотически настроенной публики, Германия с Австрией отказались бы от своих требований и война прекратилась — то все эти люди были бы поражены, как громом, раздавшимся среди ясного неба.
Разочарование и упадок духа больше всего охватили бы, конечно, воинственно настроенных промышленников. А многие почувствовали бы, что у них украдена надежда на яркую перемену жизни и новую романтику.
Так бывает, когда скучающие гости приготовились было к блестящему фейерверку и весёлой прогулке, но вдруг из-за плохой погоды отменилось и то и другое.
II
Современники писали и говорили, что не было ни одной сколько-нибудь значительной группы, которая высказывалась бы против войны.
В самом деле, начавшиеся было во время приезда Пуанкаре по всей России забастовки с баррикадами на улицах, как протест против подготовлявшейся со стороны правительств России и Франции бойни, были сравнительно легко ликвидированы, бунты среди призванных запАсных также легко и быстро были усмирены, за исключением Барнаула, где пришлось пустить кровь несколько раньше, чем предполагалось.
Даже у большинства рабочих, как сообщали правительственные газеты, после принятия министерством внутренних дел соответствующих мер, ‘стал наблюдаться заметный поворот к патриотизму, и все нездоровые социалистические настроения были быстро изжиты’. За границей было то же.
Ещё за день до того, как раздался первый выстрел, и германская социал-демократия, и французские официальные социалисты, и английские тред-юнионисты — все рабочие партии, входившие в состав Второго интернационала,— говорили, что готовящаяся война явится империалистической бойней, вызванной буржуазией о б е и х коалиций. И все эти партии, организации и вожди, вроде Вандервельде, Густава Эрве и Шейдемана, призывали рабочих бороться против этой преступнейшей из войн.
Но едва только раздался первый выстрел, как Вандервельде удостоился неожиданной для него чести получить министерский портфель, Эрве внезапно охватил патриотический энтузиазм, а в Англии в органе британской социалистической партии ‘Жюстис’ появилась статья, в которой говорилось, что они, социалисты, постараются употребить всё своё влияние к установлению возможно скорее разумного мира, н е с т е с н я я усилий правительства, направленных к одержанию быстрой победы на суше и на море.
Таким образом, западные социалисты стали верными союзниками своих правительств.
Общее единение нарушала только группа Розы Люксембург и русских большевиков во главе с Лениным, который и до первого выстрела, и п о с л е него писал, что ‘целью войны является борьба за рынки и стремление одурачить, разъединить и перебить пролетариат всех стран, натравить наёмных рабов одной нации против наёмных рабов другой на пользу буржуазии’.
Либеральная русская интеллигенция, наследница Хомяковых и Киреевских, чувствовала, что наконец-то настал великий час, когда русский народ призван показать перед всем миром свою моральную силу и беспримерный патриотизм, которым издавна славилась Россия.
Патриотический подъём в самом деле вспыхнул с необычайной силой. Он проявлялся в бесчисленных манифестациях, торжественных молебствиях. Отравляли это настроение только рабочие. Так, например, проходя с манифестацией в Москве мимо дома генерал-губернатора, они запели ‘Дружно, товарищи, в ногу’, а в Петербурге провожали призванных запАсных с красными флагами и революционными песнями.
Дворянство, земства, городские управления и отдельные лица — все они посылали телеграммы правительству с заявлениями о готовности защищать родину до последней капли крови.
И чем больше людей и учреждений посылало такие телеграммы, тем большее количество людей оказывалось вынужденным сделать то же, чтобы их молчание не было понято как проявление холодности и отсутствия патриотизма.
Вспоминались времена Минина и Пожарского. Говорили, что купечество и промышленники исполнят свою роль Мининых и дадут неисчерпаемые источники средств.
В состоянии этого подъёма хотелось, чтобы события начались как можно скорее и уж наверное.
Даже многие из принципиальных противников всякого насилия были готовы приложить свои силы к общему делу, но при условии, чтобы их помощь не служила убийству людей. А если бы и служила, то при условии, что эта война является последней.
И так как эта война, по их мнению, последняя, то каждый должен, не колеблясь, пожертвовать всем, отдать все силы без всяких разговоров на великое дело освобождения мира от грубой силы германского милитаризма. И враг тот, кто осмеливается говорить против войны!
Стали популярны слова Николая II, который сказал, что он не прекратит войны до тех пор, пока хоть один неприятельский солдат останется на его земле, и что он доведёт до конца войну, какою бы она ни была.
Это изречение, хоть и было повторением чужих слов (Александра I в войну с Наполеоном), влило новую струю подъёма и вызвало целую бурю энтузиазма с коленопреклонением столичной публики перед Зимним дворцом. Потом конец фразы переврали и стали говорить: ‘Доведём войну до конца, какой бы он ни был’.
Это изречение и явилось лозунгом, под которым пошла вся буржуазная интеллигенция и который слил воедино почти все её враждовавшие до того группы.
III
Если бы в яркое солнечное утро 22 июля 1914 года посмотрели на Москву откуда-нибудь издали, например, с Воробьёвых гор, то показалось бы, что в ней всё обыкновенно, как всегда.
Так же блестела на лугу и на тенистом берегу под берёзами не высушенная ещё солнцем роса. Так же, как всегда, по другую сторону реки виднелись огороды с капустой, пустующие места, какие-то сорные, занавоженные пространства, которые всегда бывают на окраинах больших городов.
А за ними в тумане и утреннем дыму искрились и сверкали кресты церквей, полыхали на солнце вечно новым золотом купола соборов, темнели древние, как бы обросшие мохом столетий, кремлёвские башни. И надо всем этим возвышался блещущий, сверкающий золотом громадный купол храма Христа.
Была та тишина и ясность воздуха и резкость очертаний, какие бывают только в ясные предосенние утра. Но уже при самом въезде в город сразу было видно, что случилось что-то огромное, что подняло на ноги всю старую Москву с её тесными кривыми улицами, крестами старинных церковок, чайными, трактирами и булочными с кренделями в окнах.
Вниз по Тверской, по Лубянке и Мясницкой от Красных ворот, запрудив улицы и тротуары, шли толпы людей. Над головами их впереди колыхались портреты царя, короля сербского, несомые на длинных шестах, похожих на те, на которых носят церковные хоругви. Пение гимна, слышное ещё издали, отдавалось в переулках, сливаясь и мешаясь с пением других процессий.
Из раскрытых на утреннее солнце окон, высунувшись до пояса, смотрели те, кто не вышел на улицу, и что-то кричали, махали руками и платками.
— Поднялась, матушка,— сказала, перекрестившись, какая-то старушка в чёрной шали и с плетёной корзиной на руке, когда два людских потока — один со стороны Лубянки, другой — с Большой Дмитровки — соединились на Театральной площади в сплошное море голов.
В одном месте пели гимн, в другом — ‘Спаси, господи, люди твоя’, и два мотива, перемешиваясь и перебивая один другой, сливались с бодрым и более скорым по темпу звоном колоколов ближней церкви в Охотном ряду.
Иногда поток останавливался, мальчишки перебегали на тротуар и вскакивали на тумбы, чтобы лучше видеть.
Какой-то военный говорил речь, стоя в остановившемся автомобиле. Что говорил, не было слышно, но вся залившая площадь толпа была полна одним чувством и только ждала заключительных слов, чтобы закричать ‘ура’, замахать шапками, платками и тронуться дальше.
Крики толпы, речи ораторов, возбуждённый говор шедших в рядах людей, колокольный звон — всё это сливалось в один поток звуков, наполнявших вместе с потоками утреннего солнца площади и улицы Москвы. И вдруг донеслись откуда-то совсем новые звуки, звуки полковой музыки, ещё более бодрые, ещё более отвечавшие тому чувству, каким была полна толпа.
— Идут, идут! — закричали кругСм. И все, приподнимаясь на цыпочки, вскакивая на тумбы, на камни от чинимой мостовой и нажимая друг на друга, тянулись увидеть войска, первыми отправлявшиеся на позиции.
С горы Лубянской площади мимо старой Китайской стены шли ряды войск, поблёскивая на солнце мерно колеблющейся щёткой штыков и приковывая к себе общее внимание новой, странно-непривычной для глаза походной защитной формой.
Войска, казалось, без конца выливались сверху, занимая всю середину улицы и оттесняя на две стороны чёрную толпу народа.
Впереди блестевших на солнце медных инструментов оркестра ехали в ряд на красивых вычищенных тонконогих лошадях четыре офицера в фуражках и перчатках. Лошадь под одним, возбуждённая толпой и криками, всё повертывалась боком, поперёк движения, горячилась и гнула кольцом шею, роняя с удил пену. Офицер, пришпоривая коня, выравнивал его в голову с остальными, не замечая устремлённых на него взглядов всех бесчисленных людей, наполнявших площадь.
На углу Воскресенской площади, у ресторана Тестова, стоял человек в поддёвке, в белом картузе на курчавых волосах и разгоревшимися глазами провожал проходившие мимо него на Красную площадь шеренги солдат, мерно и звучно отбивавших шаг в своих новых, выданных для похода сапогах.
Он то оглядывался на махавших из окон платками, то в нетерпении поднимался на цыпочки и водил глазами по сторонам с тем беспокойно-приподнятым видом, с каким общительные люди, взволнованные зрелищем, ищут, с кем бы поделиться своим чувством.
— Владимир, и ты здесь? — сказал, подойдя к нему сквозь толпу, высокий и спокойный человек в сером костюме, серой шляпе и пальто, перекинутом на руку.
Спрошенный растерянно, как бы не отдавая себе отчёта, оглянулся, и вдруг всё его лицо, ещё отражавшее на себе настроение толпы, мгновенно преобразилось. В нём выразилось величайшее удивление и радость.
— Валентин!.. — закричал он, широко раскрыв объятия, так что близ стоявшие удивлённо оглянулись,— чтоб тебя! Откуда ты? Ведь ты говорил, что в Питер поедешь?
— Туда я ещё не доехал. Задержали, как всегда, важные дела.
— Не доехал? — как эхо, повторил Владимир и сейчас же с другим выражением прибавил: — Видал, сколько народища? Сила-то какая, сила-то! Вот она, Русь, матушка! Настал великий час, как говорил Авенир. Именно, брат, великий час! Ура-а! — закричал он вдруг, как ужаленный, когда из-за поворота улицы показались казаки с лихо заломленными папахами и с пиками у стремян.
Он хотел было вскочить на свободную тумбу, чтобы взмахнуть картузом, но не попал ногой. Ближние, оглянувшись на него, сначала было засмеялись, потом тоже закричали ‘ура’, и этот крик прокатился гулко по всей площади.
Где-то близко заиграл военный оркестр. Кто-то крикнул:
— Да здравствуют славные казаки!
И опять по всей площади, всё усиливаясь, прокатилось ‘ура’, смешалось с музыкой, но не заглушило её, а слилось в сплошной гул.
— Первый раз их столько вижу,— восторженно сказал Владимир,— вот какие они!..
— Я уже во второй,— отозвался Валентин,— в девятьсот пятом году видел.
— Валентин, голубчик, пробьёмся на площадь! — говорил Владимир каким-то плачущим голосом.
— Что же, пробьёмся,— согласился Валентин.
— Ты что-то равнодушен, кажется? — спросил вдруг Владимир, внимательно и настороженно взглянув на Валентина.
— Ну, как равнодушен, я не равнодушен.
— То-то брат, нельзя,— момент такой.
Толпа, колыхнувшись, двинулась куда-то вперёд, и в очистившееся пространство ринулись новые толпы.
Старая дама в чёрной со стеклярусом шляпке испуганно поднималась на цыпочки и оглядывалась, точно потеряв выход. Барышня с молодым человеком в форменной судейской фуражке, до этого стоявшие на тротуаре прижатыми к стене, тоже бросились вперёд.
И все, подчиняясь не своему движению, а движению массы, шли вперёд, спираясь воронкой в воротах Иверской часовни. Проходили с гулким под сводами говором и выливались на широкое пространство Красной площади с её часами на Спасской башне и храмом Василия Блаженного, кресты которого виднелись из-за толпы.
На площади была та же сплошная, тяжко колыхавшаяся масса голов, над которыми в чистом воздухе поднимались, колеблясь и сверкая золотом наконечников, хоругви и портреты в золотых рамках.
— Чем больше, тем лучше. Навалимся сразу всем народом, и готово! — говорили в толпе.
— Нет, это ошибка,— офицеров запаса призывают. Сегодня разъяснили.
— Ну, значит, моя очередь пришла,— сказал Валентин, прислушиваясь к разговору.
— Как? — вскричал Владимир.
— Так. Я офицер запаса. В японской войне был.
— От души поздравляю!
— Поздравлять тут, положим, особенно не с чем…
— Ну как же, милый, в такое великое время быть участником… Нет, ты что-то равнодушен, ей-богу, равнодушен! Как это в такую минуту даже ни разу не крикнуть?
— Что ж, и будем все кричать!
— Нет, ты не русский человек… Вон, вон, смотри, идут! Вот что такое русская душа: вчера ещё ходили все сонные, а сейчас что! Кликни клич, и все поднимутся. Ура-а! Постой, говорят что-то… Ура! Правильно, умрём за Сербию, всё отдадим! Верно: Минины и Пожарские.
— А ты знаешь, где эта Сербия? — спросил Валентин.
— Черт её знает, где-то на востоке. Дело не в этом, а в подъёме,— сказал, отмахнувшись, Владимир.
Он был в таком самозабвенном состоянии подъёма и возбуждения, что, казалось, ничего не был способен понимать.
— Ты один у отца или есть ещё кроме тебя сыновья? — спросил Валентин, оглядывая с каменного крыльца рядов бесконечное море народа.
— Один, брат…
— Значит, ратник второго разряда,— сказал Валентин и, замолчав, стал опять смотреть по сторонам.
Владимир тревожно оглянулся на Валентина.
— Как — ратник?.. — проговорил было он озадаченно, но в это время в толпе произошло движение и кругом возбуждённо заговорили:
— Розов! Розов!
Это был известный всей Москве, знаменитый своим необычайным басом протодьякон.
Издали было видно, как он, окружённый духовенством, взошёл на каменное, обведённое решёткой возвышение лобного места, развернул какую-то бумагу и, оправив сзади свои густо кудрявые волосы, приподнял лист в правой руке, как поднимает дьякон орарь, когда читает ектенью перед царскими вратами.
Вокруг всё стихло.
— Мы, божьей милостью…
Слова протодьякона слабо раздавались под открытым небом, и дальним было не слышно, но все они, притихнув, жадно смотрели, устремив на него отовсюду глаза.
Это был манифест объявления войны Германии.
Розов кончил и сложил лист. Запели ‘Спаси, господи, люди твоя’, потом ‘ура’ смешанным гулом, в одной стороне начинаясь, в другой кончаясь, перекатывалось по огромной площади.
— С кем же это, батюшка? — спрашивала какая-то старушка в платочке, прикрывая глаза рукой от солнца.
— С Германией… С Германией и Австрией. Да уходила бы отсюда,— задавят!
— Против двух, значит? Спаси, царица небесная!
Ещё что-то читали, говорили речи, кричали ‘ура’. Проходили полки солдат со знамёнами и музыкой в одном направлении, навстречу им шли другие, смешивались звуками и мерным стуком тысяч ног и заворачивали на Ильинку.
Иногда какой-нибудь штатский вскакивал на первое попавшееся возвышение и говорил речь. Толпа, начавшая было редеть, опять собиралась в плотную массу около говорившего, как будто всем было жаль, что скоро кончилось возбуждающее зрелище, и не хотелось расходиться.
Издали доносились только отдельные слова речей и выкрики:
‘Освободительная!.. Начали не мы… пойдём до конца, иначе народ не простит. Пойдём на все жертвы!’
— Ура, на все жертвы! — крикнул Владимир.
И когда наконец все стали расходиться, Владимир всё ещё возбуждённо говорил, кричал ‘ура’ и размахивал зажатым в кулак картузом, потом, обращаясь к Валентину, сказал:
— Как раз, брат, перед Мининым и Пожарским стоим. Триста лет! Умру — не забуду.
— Да, история повторяется,— сказал Валентин, потом, глядя куда-то вперёд рассеянным взглядом, другим уже тоном прибавил: — А ты смотри, ведь тебя тоже могут забрать.
— Да ведь я второго разряда!
— Мало ли что второго разряда. Ты загодя поступил бы в какое-нибудь безопасное место.
Владимир тревожно посмотрел на приятеля и, замолчав, притих. Потом проговорил:
— Спасибо, брат, что сказал. Об этом действительно надо подумать.
IV
Было уже четыре часа. С Москва-реки сошло солнце, и только противоположный берег её с рядом домов на набережной был ярко освещён.
По улицам проходили поредевшие уже манифестации. Уставшие люди шли вразброд, большею частью перебегая на тротуары с булыжной мостовой.
В церквах звонили к вечерне.
— Мы что, на вокзал, что ли, идём? — спросил Владимир, продолжавший идти с каким-то рассеянным и пришибленным видом.
— Пройдём на вокзал.
— Эх,— сказал Владимир,— вот когда вдруг вспомнилось всё! Помнишь, как на даче у меня были? Вот жизнь-то была! Небось, Авенир сидит сейчас у себя на крылечке, в лугах за рекой заходит солнце, внизу река с паромом, ивовые кусты над рекой… Кончилось, брат, всё! Не вернуть… Вон, поехали… — прибавил он, указав на извозчичьи пролётки, обгонявшие их. В пролётках сидели офицеры с вещами и родные, ехавшие провожать их.
На вокзале, с его огромным широким входом и круглыми часами над ним, была сплошная толпа. Шинели офицеров, шляпы штатских, приподнятая возбуждённость, сплошной говор, слёзы женщин — всё это указывало на необычайность положения собравшихся здесь людей.
Офицеры, отправлявшиеся на позиции, все с новыми чемоданами, держались бодро, окружённые кучками родных и знакомых, шутили, курили, преувеличенно громко смеялись.
Какая-то старая дама в шляпке с лиловыми цветами, прижав к дрожащим губам платок, смотрела на молоденького безусого офицера, очевидно, сына, и крестила его каждую минуту. А он краснел и, недовольно оглядываясь, говорил:
— Мама, ну будет вам… на вас все смотрят.
В другом месте несколько молодых женщин в перчатках и шляпках стояли около двух офицеров, очевидно, родных братьев. Знакомые мужчины, пришедшие провожать, чувствовали себя неловко, так как всё уже было переговорено, шутить неудобно, а стоять молча — тягостно. И поэтому, когда показывалось какое-нибудь важное лицо, то все, как бы пользуясь благовидным предлогом, обращали на него всё своё внимание, перешептывались, указывая на него друг другу глазами. И только женщины, не отвлекаясь ничем, выказывали неослабевающую любовь и внимание к отъезжающим.
Раздался звонок, отозвавшийся тревожно, точно роковым ударом в сердцах тех, кто ехал, и ещё больше в сердцах тех, кто провожал. Забегали носильщики в фартуках с бляхами на груди.
— Мама, мы здесь! Петя, Иван Петрович пришёл! — раздавались то там, то здесь голоса. И голоса эти были не обычные, а наэлектризованные ожиданием мучительной и неизбежной минуты расставания, когда в последний раз близкие люди перешагнут порог вокзала на платформу, рассядутся по вагонам и поезд увезёт их в неизвестную даль.
И этот поезд, стоявший под стеклянным навесом вокзала, казался необычным поездом уже потому, что в нём не ехало ни одной женщины из тех, что в шляпках и вуалях приехали провожать. А присутствие сестёр милосердия с красными крестами и белыми косынками ещё более подчёркивало смысл того, куда ехали эти люди в офицерской и солдатской походной форме.
На одной из платформ, в промежутках между вагонами, стояли покрытые брезентом орудия, притягивавшие к себе взгляд всех провожавших.
Где-то заиграла музыка. Потом, торопливо расчищая кому-то дорогу, прошли военные. За ними — несколько хорошо одетых мужчин в штатском. И впереди них высокий военный с короткой седеющей бородой и орденом между распахнутыми бортами шинели. По пути его прохождения все офицеры вытягивались и щелкали шпорами.
Заиграли гимн. Все сняли шляпы, офицеры взяли под козырёк. Потом кто-то (не видно было за толпой) говорил выкрикивающим голосом речь, после чего закричали ‘ура’ и стали махать платками и шляпами.
После второго звонка начались торопливые прощания. Знакомые, принуждённые быть свидетелями грустных сцен, несколько отходили или отвёртывались. Виднелись платки у глаз, руки, крестившие сыновей, мужей.
— Хуже нет — прощаться,— сказал Владимир, у которого защипало в носу и зачесались глаза.
А из товарных вагонов, где рассаживались солдаты, каким-то вызывающим диссонансом неслись звуки гармошки и слышался лихой присвист и по доскам топот ног, выплясывавших трепака. А внизу стояли женщины в платках и с дрожащими губами смотрели на эту пляску.
Наконец пробил третий звонок. Жён оторвали от мужей, отъезжающие вскочили на площадки вагонов и, празднично улыбаясь, махали платками через плечи и головы других. Поезд, сопровождаемый криками ‘ура’, музыкой, медленно тронулся и, всё ускоряя ход, пошёл своими площадками вровень с высокой платформой. За ним бежали провожающие, обегая по перрону столбы, как бы пользуясь возможностью хоть ещё одно лишнее мгновенье увидеть родное лицо.
А когда скрылся последний вагон с зажжённым уже, несмотря на ранние сумерки, красным фонарём сзади, на перроне стало странно пусто, сиротливо. И людям, толпившимся на перроне, точно жутко стало возвращаться одним, когда ещё полчаса назад они ехали сюда со своими близкими на извозчиках, и ещё полчаса назад держали руки любимого человека в своих руках, как бы стараясь перед разлукой сильнее запомнить ощущение от прикосновения к этим рукам.
Около решётки столпилась публика. Там билась в истерике молодая красивая женщина, у которой шляпа сдвинулась набок и всё лицо было залито слезами.
Владимир весь сморщился, когда проходил мимо неё.
Когда вышли на площадь, он сказал, обращаясь к Валентину:
— Да… вот, брат, какая это штука-то…
— А ты думал — какая? — сказал, усмехнувшись, Валентин и прибавил: — Да, теперь началась серьёзная игра, в которой, вероятно, проиграют те, которые меньше всего ожидают этого.
— Куда же теперь? — спросил Владимир.— И вообще ты куда?
— Я сегодня спешно еду в Петербург, куда меня уже давно вызывали телеграммой.
Он остановился на площади, чтобы купить папирос, и вынул из портмоне пятирублёвый золотой.
Владимир испуганно схватил его за руку:
— Придерживай теперь золото. Трать лучше бумажки.
V
Но здесь случилось нечто до такой степени странное, что у Владимира всё спуталось в голове.
Валентин сказал:
— Ты любишь настоящих русских людей. Пойдём, я сведу тебя к одному человеку. Зовут его Фёдором Ивановичем Дурновым. Он питает пристрастие к церковному пению и благоговеет перед национальными талантами и выдающимися людьми. А сам занимается какими-то торговыми делами.
— Значит, свой брат,— сказал Владимир.— Идём.
Едва они отошли на несколько шагов от табачного киоска, как сзади раздался окликнувший кого-то неуверенный голос:
— Андрей Шульц?..
Валентин быстро обернулся.
— Черняк?.. — сказал он и остановился.
Сзади них шёл человек в пиджаке, с перекинутым на руку пальто и в очках, из-за которых пристально смотрели чуть прищуренные глаза. Снятую для прохлады шляпу он держал в руке.
Валентин ждал, когда незнакомец подойдёт к нему. А Владимир, поражённый тем, что у Валентина оказалось какое-то другое имя, прошёл несколько вперёд.
Валентин, против обыкновения, не познакомил его с этим неизвестным человеком.
До Владимира донеслось несколько фраз из их разговора:
— Ты что же, ликвидировался окончательно? После нашего петербургского разговора остаёшься на своей позиции?
— Да, очевидно, я на такие роли не гожусь.
— Я давно это думал,— отозвался иронически незнакомец.— Некоторые объясняли это тем, что теперь небезопасно стало работать,— прибавил он, осторожно оглянувшись по сторонам.
Валентин спокойно смотрел на своего собеседника, не думая, очевидно, возмущаться и протестовать против оскорбительных предположений.
— Но я-то думаю, что для тебя это не могло бы служить препятствием, ты не из робких,— прибавил Черняк.
— Дело в том, что я верю в бессмертие души и в загробную жизнь,— сказал Валентин.
Черняк покраснел, как краснеет человек, когда ему на серьёзный вопрос отвечают глумлением.
Он, прищурившись, посмотрел на Валентина через очки.
— Мне кажется, этот юмор здесь мало уместен… — сказал он.
— Ну, какой же юмор. В бессмертие души многие верят,— отвечал Валентин.
— Ну, как знаешь. Одним словом — до свидания.
— Всяческих благ.
Незнакомец ушёл, а Валентин с Владимиром пошли дальше. Владимир шёл несколько времени молча, потом спросил:
— Как он назвал тебя? Почему это так?
— Просто фантазия пришла человеку. Ты только не удивляйся этому слишком и не вздумай удивлять других, а лучше держи это покрепче при себе.
VI
Дом Фёдора Ивановича, к которому Валентин повёл Владимира, стоял на Пречистенке, во дворе. Это был двухэтажный деревянный особняк, с маленькими окошечками, какие бывают только в провинции — летом все уставленные цветущей геранью, зимой — густо запушённые морозными узорами.
Наверх вела крутая деревянная лестница.
— Вот где живёт Фёдор Иванович,— сказал Валентин.— Дом, как видишь, неказист, но сюда заглядывали и Москвин, и художник Коровин, и сам Шаляпин. Тут такие бывают пельмени, каких нигде не найдёшь.
Когда они поднялись по лестнице, Валентин уверенно дёрнул за ручку обитой клеёнкой двери, как будто знал, что она отперта. Дверь действительно оказалась отперта.
— Не рано? — громко спросил Валентин, войдя в тесную переднюю с вешалками и сундуком, и, по своей привычке пригнув голову, посмотрел в раскрытую дверь, ведущую в комнаты.
— В самый раз! — сейчас же отозвался низкий густой голос, переходящий в октаву, и на пороге показался человек — приземистый, широкий, с круглым лицом и двойным подбородком. Он был одёт в чёрный пиджак с отложным воротничком, открывавшим короткую апоплексическую шею.
Это и был сам хозяин. Он стоял в дверях, гостеприимно потирая руки, и ждал, когда гости разденутся.
— Только что за стол сели. Проводили друзей на войну, теперь, так сказать, помянуть их надо.
— Ты любишь всяких знаменитостей, так вот я привёл к тебе знаменитость, нечто вроде Минина и Пожарского: человек жертвует на войну, как верный сын родины, всё своё огромное состояние.
Фёдор Иванович, наклонив несколько набок голову, слушал, с почтительным удивлением взглядывая на Владимира, руку которого он уже держал в своей мягкой широкой руке.
Владимир, красный как рак, укоризненно взглядывал на Валентина, но, помня его предупреждения относительно слабости хозяина к выдающимся людям, не отрекался от приписываемого ему геройства.
— С таким народом да не победить! — сказал Фёдор Иванович и, тихонько обняв Владимира за талию, точно он был хрустальный, ввёл его, как особо почётного гостя, в столовую.
В тесной столовой с низкими потолками и тяжёлой мебелью за большим столом сидело много народа — актёров и художников, а также соборный регент, молчаливый человек с необыкновенно густыми бровями.
Обед только что начался, и первую рюмку хозяин предложил выпить за народного героя Николая Николаевича, только что назначенного верховным главнокомандующим.
Все, переглядываясь и улыбаясь, с полной готовностью исполнили желание хозяина.
Только один мрачный художник в чёрной блузе, с галстуком в виде банта, недовольно проворчал:
— Этот народный герой в девятьсот пятом году нас нагайками драл…
Все сделали вид, что не слышали его замечания.
Разговор, как и следовало ожидать, зашёл о войне. Говорили о том, что войну нужно приветствовать, а то русский человек зажирел и обленился. Тем более что она продлится не более двух месяцев, так как немцы, окружённые со всех сторон, сваляли порядочного дурака, сунувшись в эту авантюру.
Вспоминали отсутствующих, отправившихся на поле брани друзей и приятелей, пили за них, пили по предложению хозяина за Владимира, национального героя, ‘современного Минина и Пожарского’, представителя славного русского купечества, который пожертвовал на алтарь отечества всё своё состояние.
Владимир, в своей франтоватой купеческой поддёвке со сборками на талии и с расчёсанными на пробор кудрями, только оглядывался кругом и на Валентина за помощью. Но Валентин со своей серьёзностью, соответствующей случаю, поднимал вместе со всеми за здоровье героя свой стакан.
— Русь, матушка, поднялась,— сказал Фёдор Иванович.— Призыв, прозвучавший с высоты престола…
— К чёрту престол! — сказал опять угрюмый художник, очень быстро запьяневший.
— Вася, неудобно… такой торжественный момент…
— Все равно, к чёрту!
— Ну, будь по-твоему,— сказал Фёдор Иванович, подмигнув гостям в знак того, что не стоит противоречить выпившему человеку.
Фёдор Иванович отличался редким добродушием и к людям подходил, как он говорил, ‘по душе, а не по убеждениям’. Он со всеми был одинаково хорош: дружил с местным приставом, прятал у себя революционеров и их литературу, чем очень гордился.
Вошёл ещё гость. Он был в светло-сером костюме, с нервным бледным лицом, окружённым полоской бороды, как у норвежских моряков.
— А, Глебушка, садись, садись! — крикнул хозяин и, несмотря на свою толщину и одышку, быстро сбегал в соседнюю комнату и принёс стул.
Пришедший сел за стол. Он почти ничего не ел и много пил, ни на кого не глядя, как человек, переживающий какую-то внутреннюю драму. Потом вдруг увидел напротив себя Валентина. Сейчас же вскочил со своего места и пересел к нему.
— Ты нужен мне сейчас, как никто,— сказал он Валентину.
Тот едва заметно поморщился.
— По обыкновению горишь и не сгораешь? — сказал Валентин.
— Не иронизируй, Валентин, только с тобой я и могу говорить. А сейчас мне это очень нужно.
— Место не совсем удобное,— сказал Валентин и кивком головы указал на стол.
За столом уже всё перепуталось. Бесконечный строй пустых бутылок показывал, что великие события были встречены неплохо. Регент молча выпивал рюмку и, поставив её, моргая, каждый раз долго смотрел на неё. На другом конце стола шёл горячий спор. Но понять, о чём спорили, было уже невозможно.
Через некоторое время Валентин, подойдя к окну, раздвинул штору, и все с немалым удивлением заметили, что уже брезжит рассвет. Когда же синева рассвета стала окрашиваться в нежно-румяный цвет утренней зари, Валентин сказал, что сейчас необходимо посмотреть при восходе солнца на Ивана Великого.
— Он от тебя виден? — обратился Валентин к хозяину.
— От ворот хорошо виден.
— Тогда, не теряя ни минуты, идёмте.
Придерживаясь друг за друга, они ссыпались с крыльца и направились к воротам.
Сонный сторож испуганно смотрел на это шествие, даже протёр глаза и оглянулся по сторонам, как бы проверяя себя. К нему подошёл, чтобы сменить его, дворник.
— Ну, немцы, теперь держись,— сказал он, кивнув в сторону ковылявшей к воротам процессии, и начал мести двор.
Был тот тихий рассветный час, когда улицы Москвы ещё пусты и безмолвны, только кое-где на мостовой виднеется дворник, подметающий улицу, да дремлет на углу извозчик в старом лакированном цилиндре.
Путники, продолжавшие передвигаться гуськом, достигли наконец ворот. Руководимые Валентином, долго искали глазами колокольню Ивана Великого и показывали друг другу в разные стороны пальцами.
— Надо отслужить молебен,— сказал кто-то.
И, ввиду грозного для отечества момента, запели ‘Спаси, господи, люди твоя’ под управлением регента с густыми бровями, причём каждый дул во что горазд, не обращая внимания на других.
Пьяный прохожий, с величайшим трудом перебиравшийся от одного фонарного столба к другому, долго стоял перед компанией, икая и покачиваясь взад и вперёд на подгибавшихся ногах, потом повернулся лицом тоже в сторону Ивана Великого и неслушающейся рукой стал креститься и кланяться.
VII
Расходиться стали, когда уже было совсем утро. Фёдор Иванович оставил Владимира у себя, так как тот после молебна едва доплёлся до дома.
Валентин по обыкновению был совершенно трезв.
С ним вместе вышел человек, похожий на норвежца,— Глеб, оказавшийся его товарищем по университету. Он, в шляпе, с перекинутым на руку пальто, шёл рядом с Валентином и потирал рукой лоб.
— У меня плохо, Валентин,— сказал он наконец.
— Нездоров, что ли?
— Это нездоровье другого порядка. Какой-то червяк сидит у меня в сердце, сосёт и не даёт покоя. Моя мысль облазила все щели, высосала все достижения человеческого мозга. Но всё это, так сказать, теория, а на практике я живу самой пустой жизнью, служу в городской думе и презираю всё, что делаю. Я устал и потерял веру в себя… Тебе всё равно, куда идти? Пойдём ко мне. Мне столько нужно тебе сказать.
— Пойдём,— согласился Валентин.
— Спасибо… Самое ужасное — это то, что нет ни одной мысли, так сказать, священной для меня, такой, за которую я мог бы отдать жизнь… Одно время я даже думал покончить со всем этим, то есть с собой,— сказал Глеб и замолчал.
— И вот теперь я встретил одну девушку, которая полюбила во мне это страдание моё. Нужно было отойти с самого начала… Но воля слаба… Я поддался искушению. Но тут опять сложность! — сказал Глеб, болезненно закусив губы,— так как она — сестра жены моей Анны. Конечно, для меня общественная мораль — чепуха, но я должен думать и о ней… И я, сознавая, что мораль — чушь и ерунда, во имя долга ставлю крест на своём чувстве и уезжаю на фронт. Вчера я объяснился с ней. Видишь, я презираю общественное мнение, а в то же время делаю благородный шаг и бегу от неё. Для чего?
— Не знаю,— сказал Валентин.
— Я тоже не знаю.
— Я летом встречал её, Ирину,— сказал Валентин.— Только ведь ты обманешь её.
— Я честный человек, Валентин! — горячо воскликнул Глеб.
— Потому и обманешь, что честный.
— Но ведь я отказываюсь от неё и уезжаю!
— Можно передумать и поехать с нею вместе.
— Бог знает, что ты говоришь,— сказал Глеб.
Они подошли к дому.
Глеб отпер дверь и, грозясь на Валентина, чтобы он не стучал, стал на цыпочках подниматься по широкой деревянной лестнице на второй этаж.