Розы в ноябре, Туманова Зоя Алесксандровна, Год: 1978

Время на прочтение: 47 минут(ы)

Зоя Туманова.
Розы в ноябре

I.
Мы
с наставником

В отделе кадров залюбовались моей трудовой книжкой:
— Такого летуна только Штоколов возьмет, не побоится!
Мне объявляют:
— Ну, Калижный Максим, пойдешь учеником в бригаду отделочников. Наставника тебе дадут…
— А это с чем едят?
— Начнешь халтурить, наставит тебя носом к двери и — коленом под известное место! — объяснили популярно.
‘Ну, — думаю, — это мы еще поглядим. Надо будет, сам уйду’. И затопал на стройку.
Иду, озираю, что за городишко бог послал, бог странствий и поиска.
Ничего, новенький-модерновенький. Вокруг пустыня, а тут бассейн плавательный, круглогодичный, такой и в столице поискать. Почудилось мне в этом факте какое-то симпатичное со стороны строителей нахальство. И прочее тоже вполне на уровне. А уж девушки! В таком городе стоило приземлиться, хоть месяца на четыре.

* * *

Господь-бог, и тот, говорят, сотворял мир из хаоса, а уж что спрашивать с рядового СУ-17! Да еще с поточным методом: там грейдер порыкивает, как сосед-пенсионер на играющих в футбол пацанов, тут экскаватор выгрызает кубы, а на дальнем краю стройплощадки — готовое здание, где в нижнем этаже будет кафе. Туда-то я и добирался, петляя меж горными хребтами ригелей и плит, перепрыгивая душно-пахучие известковые озера и обходя нестерпимо пылящие груды цемента. Па-аберегись! — прямо над головой пролетает бадья с раствором. Не зевай! — под бочок тебе валится гремящий контейнер. Надоело петлять, как зайцу, начал перемахивать напрямую — через штабеля досок, рулоны рубероида, ящики, бочки, корыта!
Земля выдернулась из-под ног — и дала мне под вздох. Ладно, хоть не видел никто, как я, покряхтывая, подымаюсь после очень жесткой посадки. Доковылял до груды тары, уселся на ящик, сбитый из самых занозистых досок в мире, озираю себя: в цементе — с головы до ног. Джины зияют лохматым разрывом в виде буквы ‘Г’. Картина, достойная кисти… а, черт его знает, чьей кисти!
Плюс ко всему, судя по смеху и визгу, подвалила сюда толпа девчат. Устроились где-то рядом завтракать. Я им подкашлял, да куда там, разговор включили сразу на полную мощность, и ничего пока в том тарахтенье мне непонятно:
— Девоньки, расправляйтесь с кефиром по-шустрому, сегодня поднажать надо!..
— Ваш Косенков поднажал уже…
— А здорово он перехватил контейнер, пока Андрюша галстучек поправлял…
— Чудной он, ведь правда, подруги? Хоть бы разочек голос повысил!
— Зато у вашего Косенкова, ежели зуб болит, так вся стройка знает.
— Ну и что? Живой — по-живому реагирует. Тронули — дай сдачи! Надо поднажать — нажми! Кто смел, тот два съел…
— Свой кусок да чужой.
— Кто ж этому Штоколову виноват — показал бы зубы, коли есть. А то словно и не мужик. Мягкий, как вазелин…
Услышав фамилию предполагаемого моего бригадира, да еще с такой характеристикой, я взмыл духом. В конце концов, всякое плохое может сыграть на хорошее. Вид у меня такой, что не хочешь, а пожалеешь. А если еще человек мягкий…
И, дождавшись, пока девчата со всей их трескотней снялись с места, продолжил я свой путь по лабиринтам стройки бодро и уверенно.
Кафе узнать не трудно, все их теперь на один лад строят: точно аквариумы. Перелез я через раму внутрь. Где-то шипит, где-то лязгает — и ни души. Пошел на звук, не ошибся, как пишут в романах — глазам моим предстал… Короче говоря, в соседнем помещении выкладывал по низу стены гранитные плиты былинно-плечистый молодец, в ловко пошитом комбинезоне с эмблемой на рукаве. Пластиковая кепочка, надетая козырьком назад, едва держалась на его буйноволосой голове, у сапог голенища отвернуты — что тебе мушкетерские ботфорты, и вообще он был похож на д’Артаньяна.
Я глазел на парня, а его хитроватый взор, в свою очередь, обежал меня от макушки до пят. Я вспомнил, что имею жалкий вид, и сказал соответственным голосом:
— Мне бы бригадира… товарища Штоколова!
— Не будет, — непреклонно сказал парень. — У болгар бригадир.
Вот так: ехидина-случай никогда не ограничивается таким пустяком, как продранные брюки. Дав первый звонок, он чуточку отступает и выискивает, где бы ударить посильнее…
Но я не собирался уступать случаю.
— А кто его замещает?
— Да хоть бы я!
— А если без шуток?
— Какие шутки? — ударив ребром ладони, парень повернул кепочку козырком вперед. — Григорий Таран, можно — Грицко. Так какая ж тебе, хлопец, нужда до бригадира?
— В ученики хочу проситься. Возьмете?
— Инструмент в руках держал — кроме вилки? — выпалил пулю Грицко.
— Кельму держал, — говорю, не заводясь, и показываю, как держал.
…Думают, я этого хлеба не ел? Было, все было. Ходил в ‘трудных’ — взяли с собой студенты, орал вместе со всеми, стоя в грузовике, глотая рваный ветер: ‘Тот, кто не был в стройотряде, тот и счастья не видал!’
Счастье было особого рода. Как вспомнишь…
Вздрагивает под ногами заляпанный, щелястый настил. Бугрится грифельно-серая каша раствора в окаренке. Скользкая ручка кельмы елозит в саднящей ладони. Включайся в темп: раствор — кирпич, раствор — кирпич! Потом штукатуришь — затираешь ее, родненькую, кругами, кругами, топаешь в заскорузлой робе, словно статуя Командора! За два месяца отгрохали коровник, митинг был, речи, оркестр… Да, не то чтоб сладкое было времечко, скорее соленое — попотеть пришлось, а хорошее все-таки! Лучше, пожалуй, нигде и не было…
— Уже неплохо, — прервал мои воспоминания Грицко, — а скажи, хлопец, кирпич, одна штука, он какой — легкий или тяжелый?
…Не поверил, значит. Думает, не видал я того кирпича, не знаю, какой он!.. Оранжевый, как апельсин, звонкий, как стекло, царапающий ладонь шершавой гранью сквозь протершуюся рукавицу! Первый кирпич — с начала работы — на руке словно невесомый. Сотый — тяжел, как плашка чугуна. Тысячный — жжет кожу, точно докрасна раскаленный!
— Кирпич? Он в чужой руке легкий, — решил я эту задачку на сообразительность и услышал:
— Ну, садись, потолкуем.
Сели на опрокинутые ведра. Я сигареты вытащил, говорю:
— Не угощаю — настоящий клопомор. Курю, чтоб отвыкнуть!
— Правильно, — говорит Грицко, — а я уже отвык.
И втиснул пачку мне обратно в карман. Я для первого раза не ерепенился, сижу, слушаю его производственные байки:
— Наша работа — на взгляд она красивая и нетяжелая. А весу в плите мраморной сорок кило, поворочай… Значит, сила нужна, и голова тоже: восемь классов как минимум, десять — еще лучше. Разметку поверхности без геометрии не сделаешь. И зрение нужно острое, а главное, чтоб красоту человек понимал, камень чувствовал, не то выйдет вместо облицовки лоскутное одеяло, чуешь? Так что, хлопец, ученики нам нужны, а ты сам сначала прикинь да взвесь — потянешь?
Интересно, какой осел ответил бы на такой вопрос: ‘Нет, не потяну!’ Во всяком случае, не я.
Познакомился я с бригадой.
Злата Пашкевич — рыжая, волосы резинками стянуты, висят вдоль щек, словно уши у спаниеля. И разговор такой:
— Это еще что за припудренный? Новый ученик? Зашил бы штаны сначала!
Таджигани — этот только головой кивнул. Кажется, из пушки под ухом выпали, не дрогнут руки: укладывает плиту, как ребеночка кладут в кроватку, чтоб не проснулся…
Женька Склярова, ученица, как я. Пригляделся: ничего кадр. Природная блондинка. Ростом, правда, не вышла, на меня смотрит — голову закидывает, но фигурка в порядке. С ней малость разговорились.
— Ты, — говорит, — Максик, чего после школы делал?
— Искал призвание.
— Нашел?
— Нашел, — говорю со слезой в голосе, — определилось, что я тунеядец по призванию…
— Это нам ни к чему! — фыркнула. — У нас знаешь как? Комиссия приняла лестницу на пятерку, мы гранит укладывали. А бригадир после и говорит: ‘Вот эти две ступени меня не удовлетворяют. Давайте, ребята, переделаем на пять с плюсом’. И переделали.
— Он у вас что, ‘с приветом’?
— Ну, ты, потише! — сверкнула глазенками. — Он знаешь какой? Палочка-выручалочка!
— Это как понимать?
— А вот как в детстве играли, помнишь? ‘Палочка-выручалочка, выручи меня!’
Ну, дитё! Игры бы ей…
— А тебя каким ветром сюда занесло? — спрашиваю.
— А вот так… Зажмурилась, пальцем в карту ткнула, куда попала, туда и поехала…
— Чего дома не сиделось?
— Была охота… Поселок: на одном конце чихнешь, на другом здравствуются… Родители личную жизнь заедают. Придешь с гулянья — сидят, как на похоронах… Сам-то ты как здесь очутился?
— Проездом в Азербайджан, — говорю.
— Почему в Азербайджан?
— Баку — столица джаза.
— А у нас ВИА во Дворце — лауреат области…
Это мне как маслом по душе — давно подумываю в какой-нибудь вокально-инструментальный устроиться, мараками погромыхивать и солистам подвывать…
Приятный наш разговор прервал Грицко — повел знакомиться с делом.
Знакомимся. Работенка не хуже, не лучше прочих. И согнешься, и поползаешь, и настоишься — производственная гимнастике на целый день. Штукатурку я ровнял, наплывы зачищал. Раствор перемешивал. Контейнеры с ‘кабанчиками’ таскал — это такие плитки облицовочные, узенькие, и цветом, и видом — шоколад, только таскать их несладко. А бригадира так и не видал. Оказывается, тут болгарский стройотряд работает, по договору, и наш Штоколов у них в комиссии по переквалификации. И вообще — обмен опытом.
По начальству я не скучал, мне и так все указывали, кому не лень.

* * *

Покрутился с неделю на подсобных. Стала эта Злата меня просвещать, как плитки лепить. ‘Маяки’ выложи, да шнуром проверь прямолинейность ряда, да раствора клади не много, не мало, а чтоб тик в тик.
Освоил вроде. Не боги же их лепят, эти плитки. Наконец удостоился — доверили облицовку коридора, что ведет в кухню будущего кафе.
Взялся, и поехало, как по льду. Леплю плитку за плиткой, насвистываю ‘Капли датского короля пейте, кабальеро!’ За утро сделал полнормы — ну, приди, рыжая, посмотри…
Она и пришла.
Стенку обозрела. ‘Швы, — говорит, — между плитками широки’. И ‘зачем поставил ту, что с надбитым уголком, надо было ее отбраковать’.
Еще чего-то мелочилась. А потом сунула палец в мой раствор, понюхала, чуть не лизнула: ‘Ты мастику не подмешал!’
Милые мои, атомный взрыв!
Мастику они сами придумали, бригадой, прочность дает необыкновенную. А я забыл. ‘Все перекантовать!’ — кричит рыжая. Я говорю: ‘Не пирамиду Тутанхамона строим, обойдется. Другие же лепят без мастики!’ ‘К другим бы и просился!’
И умчалась, и звуки доносятся, вроде бы в здании бушует небольшой тайфун.
Тут заходит парень. Довольно-таки ударного вида, хоть в кино снимай: галстучек, комбинезон пригнан впритирочку, весь будто только что из парикмахерской. Говорит ласково, как Волк в бабушкином чепце — Красной Шапочке:
— Здравствуй. Ты новый ученик, Максим Калижный? Я Штоколов. Что, не заладилось на первый раз?
Думает, купил. Я говорю:
— Все равно не буду переделывать! Это издевательство над подростком!
Сейчас, думаю, он мне выдаст, а я — ему. Люблю иной раз объясниться вслух. Прочищает голос.
А мой бригадир ушел в глухую защиту.
— Да, — говорит, — понимаю. Когда сработаешь со старанием, и вдруг — не то… Ну, не подымается рука… Ладно. Ты иди, дело найдется. А самое тяжелое возьмем на себя…
И, более не обращая внимания, приступает — тихонько отковыривать плитки и складывать в аккуратные стопочки.
А может, он и вправду ‘с приветом’?
Не успел я придумать, как быть, снова — буря! Лязгнула отброшенная к стене лопата, раскатилась груда паркетной клепки. И раздался милый голос Златы:
— Так я и знала! Сам!.. Вместо того, чтоб заставить… носом ткнуть… этого… этого!..
Нашла бы она словечко для ‘этого’, но бригадир успел и свое вставить:
— Ошибка ученика — ошибка учителя.
— Да разве я ему не объясняла? — кричит Златочка. — Шимпанзе бы понял! А этот? Полнормы — в пользу датского короля!..
— Навык приобретается не сразу, — сказал бригадир. — Вспомни себя… Карасарай — помнишь?
Тихо, спокойно сказал. А она вдруг замолчала, точно звук вырубили. Подошла и тоже давай плиточки обдирать. Скверный вид после этого открывается — стена в неровных лепешках раствора. Тут еще Грицко подошел, молча включился. А мне-то чего топтаться? С другого конца пошел им навстречу. Работаем, как немые, невесело. И мысли у меня невеселые.
Не сладить им со мной! Эта, пыхалка, пых-пых — и сникла. Бригадира, действительно, хоть на хлеб мажь. Меня же, чтоб я человеком был, в ежовых рукавичках надо держать. Не удержат — и Максим на месте не удержится. А надоело уже мотаться…

* * *

Прошли деньки-денечки, немало воды в фонтанах городских утекло, в столовке солонку соли я съел, как минимум. Во Дворец культуры дорожку протоптал, хотя в ансамбль еще не пристроился, вакансий нет. С девицей одной, долговязой, как башня, удалось завести взаимные отношения.
На работе тоже терпимо. Только к камню меня не допускают. А мне охота. Люблю одолевать сопротивление материала…
К тому времени все, кто в первую неделю надо мной наставничать пытались, уже отступились, остался один наставник, многотерпеливый Андрей Васильевич Штоколов. С ним я надеялся вскорости сладить — добиться, чтоб камень доверил. А он и не возражает, только, говорит, присматривайся…
— Да я уж дырку проглядел на вашей панели.
— А что увидел?
— То и увидел, что вертикаль ваша малость с наклоном. И на старуху бывает проруха!
— Верно увидел, — он и бровью не повел, — только вывод неправильный. Хоть и немного в здешних местах осадков, а наклон нужен, для стока воды. Сам ведь видал, наверно: постоит облицовка год-два, и ‘зацвел’ мрамор, забелели на нем солевые разводы. Или потускнел, блеск потерял… Вода — наш враг номер один…
— А вот и враг номер два, — в тон подхватил уверенный басок, — рад приветствовать, Андрей Васильевич!
— С приездом, Игорь Ефимович! Как съездили?
Я смекаю: начальство пожаловало. Копылов, видимо. Заметный персонаж: костюм-тройка — последний возглас моды, портфельчик-‘дипломат’, кожаная шляпа.
— Съездил отлично, управление, как говорится, на виду и на слуху, а вот почему вы так пристально оглядываете фасад? Опять что-нибудь ‘не соответствует’?
Словцо вроде бы с усмешечкой, а бригадир отвечает на полном серьезе:
— Здесь все соответствует… А внутри — это после всех наших споров — вы, Игорь Ефимович, распорядились укладывать плиты прямо на раствор, без креплений. Наша бригада этого делать не будет.
— Ну, зачем же так категорично? — сморщился Копылов, — На стройке не первый год, будто не знаете, что такое дефицит. Приспосабливаться приходится, приноравливаться, не так ли?
Штоколов молчит. Тот — уже с досадой:
— Внутри — не снаружи, товарищ Штоколов! Ни дождя, ни ветра, потерпит ваша облицовка, без закреп продержится, как миленькая!
— Она не миленькая. Она мраморная. У нее вес есть. Года через два придут люди в наше образцовое кафе, увидят что плиты полетели, и скажут: ‘Кто халтурил? А, бригада Штоколова!’
— Вот я вас и поймал, — Копылов поднял руку и пальцем покачал, — за престиж опасаетесь? Ну, не дай бог иметь дело с престижной бригадой! Все требуют и требуют, все — на престиж, а стройка хоть огнем гори!
Похоже было, что дядя осердился уже всерьез, полы плаща своего затеребил и дышать начал слышнее, а бригадир словно бы еще замедлился и затвердил. Говорит аккуратно, будто и слова, как плитки, выбирает.
— Бригада потому и престижная: требует — то, что положено. А выполнение всех требований и инструкций, безусловно, в интересах стройки в целом, и в ваших тоже, Игорь Ефимович!
Главный что-то мыкнул, завертел головой и наткнулся взглядом на меня. Бровью дернул и говорит:
— Ну, ладно, что это вы с ходу в дискуссию, да еще при посторонних?
— Это мой ученик, — говорит Штоколов. — Пусть учится…
— Ученики, наставничество, да, да, веяние времени, — торопливо закивал Копылов, — а скажите по совести, не сбивает это с темпов?
— Судите по результатам, Игорь Ефимович, объект сдадим в срок.
— В срок, да, вот именно, — Копылов вдруг сдвинул на затылок кожаную шляпу: — А ведь могли бы и досрочно! — возложил лапу на плечо бригадиру. — Представляете, к празднику рапортуем: ‘Открыто новое молодежное кафе!’ Эффектно?
— Эффектно, — согласился Штоколов.
— И достижимо?
— Достижимо.
— Так что же, за вами дело?
— За вами, Игорь Ефимович!
— Не шути, бригадир!
— Не умею шутить, оттого и девушки не любят… Дело именно за вами: ‘нержавейку’ для креплений дадите, решите вопрос с малой механизацией, обещаю еще в начале квартала…
— Ну, Штоколов! Ну, бригадир! Как будто не знаете! Мазуров уволился, Усманов проболел, я к конференции готовился!
И руками машет, как мельница — крыльями.
Бригадир подождал, пока отмашется, и замечает:
— Назначали меня, говорили: ‘Хороший бригадир ищет причины недостатков, чтобы их устранить, плохой — чтобы ими оправдаться…’
— Ладно, ладно! Память у вас слишком хорошая! Дайте хоть опомниться с дороги. Поищем возможности. А вы в свою очередь — темпы! Доверяем ведь вам. На ответственные участки бросаем…
— А у вас есть и безответственные, Игорь Ефимович?..
Тот только крякнул.

* * *

Вот так, мягко подстеливши, чтоб жестко было спать, взялся опять за дело мой наставник: учит меня, как плиты укладывать, чтоб зазор между ними был тоньше миллиметра…
— Куда мне на пять с плюсом? Мне бы на три с минусом, — говорю.
Он глазами метнул:
— Что ж ты за троечкой так далеко ехал?
— Знаю, зачем ехал! — озлился я. — За крайними условиями жизни! Думал, город в пустыне — простор, размах! А тут ‘Лепи без зазоров!’
— Размах, — говорит, — не от слова ‘размахаться’. Размах, как я понимаю, это — дерзнуть на совершенство…
— Так ведь это понять, — бурчу я, — для меня, например, целая ломка характера! А вы, между прочим, ломать не умеете…
— Дерево сломаешь, и то не срастется, а ведь ты человек, — плечами пожал. И вдруг просиял весь, как гость после третьей рюмки — Здравствуйте, Ася Михайловна! Хорошо, что зашли…
Оглядываюсь — заведующая библиотекой. Я ее во Дворце видел, драмкружком она заправляет. Строгая такая дамочка, в очках. Голосок приятный.
— Я у вас объявление повесила, Андрей Васильевич. Лекция будет, не пропустите — об искусстве древних зодчих. И еще просьба — потолкуйте с нашим Гришей! Иду и слышу: опять поет на воздухе!
— Есть! Будет сделано, Ася Михайловна! Скажу ему: ‘Гриц, горло не пластмассовое, береги народное достояние!’
Улыбнувшись, стала эта деловая пигалица неожиданно хороша — и ямочки на щеки взбежали, и взоры засветились, а глазенки у нее — с милой заячьей косиной. ‘Ай да Андрей Васильевич, — думаю, — ишь, куда метит…’
Метит или не метит, а проводить ринулся.
Потом пошла работа своим чередом, однако, чувствую: не тот человек, умягченный и умиротворенный. Сами знаем: поговоришь с хорошей девчонкой, так хоть на помост выходи, с Василием Алексеевым соперничать…
Надо ловить момент. Вытер я мраморную плиту рукавом и бормочу:
— Быть иль не быть, вот в чем загвоздка, как говорил один мой знакомый принц…
Расхохотался наставник. За что я его люблю — быстро до человека доходит, разжевывать не надо, — говорит:
— Так и быть, попробуй-ка ты, Максим, отполировать плиту. Иди к Таджигани, он тебе даст, что нужно…

* * *

…И что же это за камень — мрамор? Нарочно не придумаешь, чтоб вот так врезалась в темный его цвет светлая полоска, разбежалась тонкими прожилками. Дохнуть страшно, кажется, улетит узор, как паутина…
Захотелось мне сделать раз в жизни как следует. Чтобы вроде зеркала плита сияла. Позову Женечку, пусть смотрится…
Разок прошел, со всем старанием, — мало. Еще раз, еще. ‘Да, нелегкая это работа, из болота тащить бегемота’. Вроде бы и блеска не прибавляется, еще тусклей делается…
Поднажал я. Думаю, не буду смотреть ежеминутно, не буду отвлекаться.
А когда посмотрел — что за черт? Не зеркальная у меня плита, а мутная, словно в пыли. Я платок послюнявил, начал протирать — никакого впечатления.
За этим занятием и застал меня Таджигани — он по соседству работал.
Кулаком о кулак ударил: ‘Отсохни твои руки — какую красоту загубил!’
…Вот что получилось: плохо я инструмент промыл, песчинки попали — и устроили мне ‘полировку’…

* * *

Ушел я — куда глаза глядят, куда ноги ведут.
Привели на автостанцию, а там как раз туристский автобус отправляется. Химики в Бухару едут, памятники древности смотреть. Молодые такие химики, и химички есть.
В смысле авторитета терять было уже нечего. Я ощутил в себе великую решимость, а в кармане — еще непочатую зарплату за полмесяца. И — прощай, городок!
…Странно человек устроен. Вот, кажется, от всего отмахнулся, поставил крест. А смотришь на кирпичи эти старинные, квадратные и думаешь: попрочней нынешних… Или изразцы, которыми внутри облицована маленькая мечеть Балянд… Такая глубина, такая сочная яркость цвета, иссиня-синего, иззелена-зеленого! Вот эдаких бы добиться для нашего кафе, хотя бы для банкетного зала!..
Гидесса нам попалась симпатяга, о каждой древности хоть час будет рассказывать, а уж названия как вкусно произносит: ворота Шейх-Джалял! Базарный купол Токи-Заргарон!
Слушаешь про эти ‘заргароны’ и ‘фурушоны’, а в мозгу имена попроще вертятся: Андрей, Злата, Таджигани… Я здесь гуляю, культурный уровень повышаю, а что они там обо мне думают и какими приветствиями встретят?..
Словом, не догулял я, не рассмотрел старину во всем объеме, гидессу миленькую не дослушал. Сбежал с туристической поездки досрочно, и вышло моего прогула полтора рабочих дня. Немного — но и немало, если подумать. И опять же, если подумать, разве не сами они виноваты? Особенно бригадир наш. Какой мне от него толк? Наставник должен быть старый, опытный, с усами. Вот этак покашляет, скажет что-нибудь вроде ‘…а теперь, елки-моталки, подай мне вон тую штуковину…’ И чтоб приглядывал за мной в оба глаза. А этот? Покажет, как и что, поручит — и за весь день взглянуть не изволит, работаю я или на голове стою в йожеской позе! А придет посмотреть — тоже не радость: молчит. Сам голову ломай, что так и что не так. Или с плитой этой… Заразили меня энтузиазмом, хотелось поскорей сделать, блеснуть…
…Предстал я пред очи бригадира, готовый отругиваться по всем пунктам. А он только и сказал:
— А Максим? Календарь заведи — вчера день был рабочий!..
День я проработал с тоскою на душе: как у зубного врача в приемной. Смена кончилась, наставник — ни слова. И все они молчат, воды в рот набравши.
Ночь почти не спал, крутился, как грампластинка. И сообразил: это он хочет общественное мнение вокруг меня создать и фугануть из бригады подчистую!
Решил я сорвать злодейский замысел. Куда ни кинут — вылезаю из собственной кожи от усердия. Дни идут, все молчат. Вот такое у нас воспитание.
Все-таки подловил я их. Сидел на своем любимом с давних пор ящике, за грудой тары, они тоже позавтракать расположились, и получился у них вроде бы педсовет. Я молчал да слушал: интересно, в конце концов, попросят тебя проявить собственное желание расстаться или сами проявят…
Начала, как водится, рыжая. Припомнила ‘все натворенное’ мною за это время. Ничего не забыла. ‘Пол-ящика ‘кабанчиков’ переколотил!’ А если человек споткнулся? Мастику припомнила. Плиту мрамора загубленную. И, наконец, прогул — ‘не пора ли приструнить парня?’
— Приструнить недолго, а коли переструним? — говорит бригадир. Златочка пыхнула:
— Ну, конечно, лучше, как ты, — мусор за учениками подбирать, брак переделывать!
И еще много чего накричала. Пойми женщин: злится, а в голосе — слеза… Наставник мой говорит:
— Погоди… Ну как бы вам объяснить мою позицию, ребята? Что толку — нажимать, давить, ломать? Помните, у Чехова, в пьесе ‘Три сестры’: отец держал детей строго, спрашивал с них всерьез, а как он умер — с сыночка словно узду сняли, все, чем занимался, побоку… Потолстел даже. Учениками наши Женя и Максим не на всю жизнь, самим за себя придется отвечать, ведь верно?
Заспорили они, а я и не слушаю, смех меня разбирает. Тоже мне Макаренко, берется воспитывать, а того не знает, что я давно уже сам до всего этого дошел…
Сам хочу стать мастером. Сам хочу быть человеком. И за прогул — сам виноват, сам и отвечу…

II.
Тепло
осени

В ноябре воздух стал сухим и легким, распушились, второй раз в году, ‘барашки’ на вербе, запоздалые бутоны роз, на концах веток, вдруг развернулись с упругой силой.
Творческий народ зашевелился. Рузана сочинила новую песню: ‘Был неожиданным ноябрь, засеребрились вербы…’ В драмстудии начался разброд: требовали новых ступеней, дерзаний. Ася понимала, что классику ей не потянуть и вдруг — решилась, написала Громову. Скорого ответа не ждала, мало ли что — старинный друг и учитель, Громов ведь! Как снег среди лета, грянула телеграмма: ‘Ставлю маленькие трагедии сам вылетаю десятого Громов’.
Ликуя и тревожась — что еще будет? — помчалась Ася на аэродром, встречать.

* * *

Ничего человек не уступил времени — из того, чем владел. Морщины еще резче обозначили совершенный чекан лица, еще круче дыбилась львиного разлета шевелюра, лишь чуточку отступив на висках. Берет все тот же, и ‘бабочка’ на шее и трость черного дерева с серебром — Громов!
Чуть касаясь тростью асфальта, он неспешно двигался навстречу Асе, подойдя, не то чтобы обнял, а как-то приобщил ее к себе, к своему, мужскому: запаху хорошего табака и пряного одеколона, к твердой гладкости образцово выбритой щеки.
— Ну, здравствуй, девочка! Город-то каков? Пустыня, пустыня, и — вдруг! Точно взрыв!
Разговор, как всегда после долгой разлуки, получался торопливый и сбивчивый, обо всем сразу, на расспросы Кирилл Андрианович отвечал туманно:
— Что, разве не дошуршали еще слухи? Да нет, ты не думай, ничего особенного. Просто, кто ищет, тот всегда найдет… синяки да шишки. Твое приглашение пришлось кстати: полезно иногда нашему брату пожить в отдалении от славы…
Он шагал широко, поигрывал тростью, озирался с любопытством. Легко, незначаще — рассказывал об общих знакомых, в том же тоне припомнил:
— Да, встретился перед отъездом твой недопеченый гений. У вас с ним — окончательно все или модная промежуточность?
— Все, отрезано, — так же легко отозвалась Ася.
— Это хорошо, все равно, что зуб вырвать. И тебе на пользу: ты вся посвежела, как трава после дождя. И что, собираешься длить одиночество?
— Сие от нас не зависит, — Ася постаралась усмехнуться загадочно, но, кажется, получилось жалко, Громов живо возразил:
— Ну, если прятаться ‘в тени, как ландыш потаенный’ — конечно. А надо завести пса, прогуливаться с ним по вечерам! Дама с собачкой — это же классика!
Шуткой обошел рифы опасной темы, повернул руль разговора:
— Слушай, я же до сих пор не знаю, чего ради вы тогда сорвались из столицы? Чем взманились?
Ася пожала плечами:
— Город — новостройка — рай архитектора! А я — нитка за иголкой…
…Это была не вся правда, они не уехали, они убежали…
Как все начиналось! Бурно, безоглядно, безрасчетно, — Арсений знать не хотел никаких сроков, приличий, обычаев, кричал, что месячный срок после подачи заявления — пытка и варварство…
Первые недели были как сон, как счастливое сумасшествие. ‘Ты — моя? Не верю!’ — хватал на руки и носил по комнате, ночью выскочил в окно, притащил сломленый бог весть где куст сирени, весь в каплях дождя — ‘тебе, тебе!’ Люди принимали его за хмельного, но Ася уже знала, что пить он не умеет, ну, бокал шампанского, а если чего покрепче, тут же заснет… Это было просто привычное для Арсения состояние опьяненности, все равно, чем — любовью ли, успехом ли…
Успехи были, у него признавали талант, правда, поговаривали и о том, что первая премия на конкурсе досталась проекту Арсения ‘не вполне академично’. Основной соперник, измаявшись мукой взыскательности, не сумел сдать работу в срок…
За полосой успехов пошла полоса неудач. Арсений искал причины, виновных. Причины находились — текучка, интриги, виновной чаще всего оказывалась жена, ‘с ее требовательностью, с ее неумением создать в доме спокойную, творческую обстановку…’
Однажды Ася, вернувшись домой, прошла через прихожую, не зажигая света. В комнате был полумрак — и две тени, метнувшиеся друг от друга… ‘А, это ты!’ — Дина заговорила с такой непринужденностью, что у Аси оборвалось сердце.
Арсений требовал выслушать, кричал: ‘Что за дичь, в конце концов, она твоя подруга, ну, зашла, ну, засиделась…’
Очень хотелось поверить, и Ася поверила.
Потом он стал исчезать — на вечер, на ночь. Оправдываясь, врал неумело, небрежно. И, видимо, устав лгать, сказал, с прекрасной своей улыбкой (зубы крупные и белые как лепестки цветка!..): ‘Один любит только скрипку, другой — весь оркестр, ну, и что?’
Ася вернулась к родителям. Он прибежал в тот же вечер январский, в одном пиджаке. Его била дрожь, он повторял, как заведенный: ‘Лапынька, звездочка, без тебя я конченый человек!’
В тягостном, сумбурном выяснении отношений и родилась эта идея — уехать. Арсений убеждал взахлеб — и ее, и себя, наверно:
— Таланту нужна самостоятельность. Эти мэтры, авторитеты — давят! А в новом городе будет полный простор, чтобы выявить и утвердить себя… Ты права, я изболтался, иссуетился… Отрежем все! Начнусь с нуля как архитектор и как человек…
И они уехали: от суеты, болтливого телефона, обольстительных приятельниц, от ‘вечного цеплянья за хвост успеха’… Не уехали только от самих себя.
Ася оттолкнула ненужную память — помог голос Громова, муаровые переливы его знаменитого баритона:
— Люблю осень… От нее пахнет пивом. И мусор ее наряден… А люди тут, вижу, в хороших ритмах живут. Я рад, что приехал. Тебе рад, Асенька…
* * *
В этот час народу в читальном зале было немного. Ася посмотрела, как работают девочки на выдаче, и прошла к себе в кабинет. Нужно было обдумать, как провести диспут по фильму ‘Дочки-матери’.
Вместо того села за стол, охватила лицо ладонями, уставилась в никуда.
Легкие вопросы Кирилла Андриановича всколыхнули-таки тягостную муть со дна души. Все, что хотелось бы зачеркнуть, отбросить, считать небывшим…
…Приехали. С устройством обошлось головокружительно легко. Арсений жил на восклицательном знаке, его восхищало все, а больше всего — мудрость собственного решения.
— Ну, что бы я строил там?! Жилые коробки?! Крупнопанельную тоску? Ну, раскинешь корпуса веером, вот и предел фантазии! А здесь я могу отгрохать уникумы… Какой-нибудь терем в двадцать два этажа с башней — смотрите, завидуйте!
Его первый проект — здания и внутреннего оформления ресторана с экзотическим названием ‘Джузгун’ — на художественном совете покритиковали за эклектику, за вызывающую разностильность. Выделили здоровое зерно, попросили доработать. Он угрюмо подчинился. Второй вариант был принят. Друзья поздравляли. Здание строилось. И все-таки ликующий настрой первых дней уже не вернулся.
Когда Ася решила создать драмкружок при Дворце, он спросил, усмехаясь недобро: ‘Будешь развивать в массах художественную самонадеянность?’
Восторг его перед городом поумерился, а после он и вовсе сник. Начались иные разговоры: ‘Слушай, куда нас занесло? Город, называется! Улицы просматриваются насквозь, до горизонта — пустота… Песок на сотни верст, овцы бродят, ветер гуляет! Тебе не жутко?’
Получив новый заказ, уже не собирался удивить мир: ‘Сотворю нечто простое, как мычание. На радость своим критикам!..’
Сотворил — критики не обрадовались…
Арсений стал жаловаться на ‘взъерошенные нервы’, на переутомленье…
В дом въехали новые соседи, у них была дочь Рузана, десятиклассница. В клетчатой ковбойке, в джинсах с широким кожаным поясом, — вечерами сидела на балконе, терзала гитару и себя — сочиняла песни: слова и музыка — свои.
Арсений возымел привычку выходить на балкон. Рассказывал соседке всякую всячину, смешил, подпевал песенкам.
Девочка была славная. Высоколобая, со струящимися на плечи волосами, в той поре, когда обычное утро обычного дня кажется преддверием чуда…
Ася тоже стала выходить на балкон. И услышала однажды шипящее, сквозь зубы: ‘Инквизиция… в собственном доме!’
— Девочку-то оставил бы в покое, — сказала Ася. — Это ведь не Дина. Душа — вещь хрупкая…
Был новый взрыв. Арсений кричал, что он здесь задохнется, что это не город, а больница какая-то, все стерильное — люди, дома, разговоры! Кричал, что для вдохновения нужна роскошь общения, интересные встречи, что он, черт возьми, творческий человек и его нельзя судить обычным судом!
Выкричался, выдохся. Приластился — в своей котовьей манере, томно пожаловался:
— У меня психологическая усталость, можешь ты это понять? Мне нужны перемены…
— Меняй уж тогда все, — сказала Ася.
Они разъехались. Много было всего: письма, ночные телефонные звонки, неожиданные наезды, уговоры с нелепейшей логикой:
— Ты же интеллигентная женщина, почему ты мыслишь так однозначно? Вернись, я ту бабу к себе не прописывал… Я верю, что мы с тобой, как говорится, в конце концов сойдемся, и эта мысль меня не ужасает…
Трудно быть жестокой, и все же пришлось однажды, после того памятного разговора Арсений замолк. Дошли слухи, что кто-то прочно прибрал к рукам это перекати-поле. Асю не задело: прошло, отпылало. Пепел не болит…
Надо было бы съездить оформить развод, да как представишь себе всю эту нервотрепку, мамины слезы, пересуды знакомых… Находились более неотложные дела, жизнь подсыпала все новые и новые заботы…
Ася набросала план диспута, велела девочкам подобрать литературу, иллюстрации.
Уборщица с грохотом вкатила пылесос, спросила:
— Убраться-то дашь аль нет?
— Начинайте, тетя Фая, я страницу допишу, — ответила Ася.

* * *

Находиться рядом с другой женщиной и молчать — было для тети Фаи вещь непостижимая, пылесос подвывал, но голос уборщицы, густой, как у Кончаковны в ‘Князе Игоре’, перекрыл бы и тарахтенье отбойного молотка, Ася не вслушивалась в ее бесконечные повествованья, пока не укололо слух знакомое имя.
— Женька, Склярова. Твоя, что ты привечаешь, белокудренькая… Ты ее — на первые роли, а девка ненадежная! Говорят, чуть приехала, тут же в историю вляпалась…
— Мало ли что говорят, — попробовала Ася остановить поток черноречия, но куда там?
— Да ты слушай, люди зря не скажут! Приехали они вдвоем, Женька с подругой. Ариной ту звать, да не по-деревенски, а по-модному, нынче все пошли Алены да Арины… Денег у обеих кошка наплакала, а в кино бегали. Скоро изжились совсем, чего делать, не знают. Тут парни их приглядели. Подсыпались с козырей, назвались Мишей да Гришей, ‘а-ла-ла’ — и в ресторан приглашают. Женька ежится, а другая побойчей, об себе понимает, что культурная — кашу, и ту вилкой ест… Да… так она и говорит Женьке: ‘Пойдем — ничего такого нет!’ Ну, сидят, танцуют, напили, наели на полсотни. Тут кавалеры: ‘Ах, простите, мы по телефону пошли звонить!’ И — как в колодец. Энти сидят час, два, почуяли неладность. Решились прошмыгнуть, когда пляс начался, а официянт приметлив — за ними, а они от него — как от бешеной собаки! Поймали их, конечно. Народ собрался, девки ревут, сажу с глаз по щекам размазывают. Хотели их в милицию, да-тут выискался один. Я, мол, этих Гришу да Мишу знаю, их на аварию вызвали, они мне поручили уплатить. Ну, так или не так, деньги выложил, официянт отвязался, девчата без привода, при одном стыде, остались…
…И опять потонул этот голос в волне нахлынувших мыслей. Как вдруг стало понятно то, давнее, мучившее ревнивым сомненьем…
‘Надо бы девушке поближе к хорошим людям. Возраст! Как губка впитывает и хорошее, и плохое…’ И Асино обещанье — сделать все возможное. И родные глаза Андрея, вновь засиявшие спокойным, ровным светом… Думалось ведь тогда — уж не Она ли? Откуда эта особая встревоженность, озабоченность — именно этой судьбой? Да все оттуда же. От человечности его великой…
Резанул звоном телефон. Ася взяла трубку. Рокочущий баритон Громова:
— Слушай, все прекрасно, я вошел в темп, засучил рукава до самых плеч! Сегодня начнем — в семь, ладно? Сумеешь организовать?
…Сумеет ли? Многим можно позвонить. А вот на стройку… там телефона нет. Можно бы послать девочек, но ведь они на выдаче…
Ася заспешила, собираясь.
— Тетя Фая, — в голосе рвется радость, — скажите, пожалуйста, Люсе и Мунире, что я ушла на стройку, буду через час…
Тетя Фая выпрямилась, оперлась, как на посох, на алюминиевую трубку пылесоса. Вид живописнейший: поверх темного спецхалата — табачного цвета мохеровый жилет-самовяз, кренделек волос на маковке, глаза воинственно нацелены.
Посмотрела — изрекла:
— Что, к своему идешь?
Ася онемела, застыла. Тетя Фая усмехалась удовлетворенно:
— Ну, вот, наугад, да впопад… Чего ж, это теперь водится. Если женщина в годах, самостоятельная, приладится к ней какой-нибудь, помоложе, она его доучит, на ноги поставит, и тут он ей ‘До свиданья’. Твой-то как. Насчет квартиры, прописки не интересовался?
Ася, в полной уже растерянности, пробормотала:
— Нет…
— Ну, значит, просто так. Погулять задумал. И ладно! А то ведь пробегаешь с книжками под мышкой… Бабий век короткий.
— Ну, полно вам, тетя Фая, — опомнилась, наконец, Ася, — пошутили и будет. Я по делу иду.
Тетя Фая послушала, как нервной дробью простучали каблучки в коридоре, покачала головой.
Все дела. Кружок этот ихний. ‘Тетечка Фая, приходите, наши будут играть’. А какие они тебе ‘наши’? Ну, собрались, ‘а-ла-ла’ со сцены, мы в ладошки потрепали, а после и разбежались всяк в свое гнездо. А это? Был, говорят, муж, куда девался, неизвестно. Битого, пролитого и прожитого не воротишь. Не больно он Михайловне пара, Андрюха этот, со стройки, да что поделаешь. Без мужика не прожить. Ученая баба — тоже баба, только полированная. Вот как этот стол…
И тетя Фая решительно проехалась соплом пылесоса по зеркально сверкающей глади.

* * *

Ступени лестниц, повороты, свежей краской блистающая ‘зебра’ перехода, — нес Асю по улицам вихрь смятенных мыслей.
Неужели это так заметно? Скрывай, прячь глаза, нёе смей лишний раз улыбнуться — все напрасно!
‘К своему’. Пусть в устах старой сплетницы, но прозвучало же слово, значит, и в нем, в Андрее, люди что-то примечают? И, может быть, не обманывает ее сумасшедшее сердце, хмельная, отчаянная, тысячу раз задушенная и вновь живая надежда?
В такт шагов — звучала, металась в уме песня Рузаны: ‘О нет, такого ноября не помнят старожилы. Зачем я зря, зачем я зря тебя заворожила?’
…Конечно, зря все это. Не пара, не доля, не судьба. Но если б — заворожила!
Как сейчас странно, чудесно и дико вспоминать первую встречу — ничто и не дрогнуло в душе, не подсказало…
Арсений еще ходил переполненный восторгом, расплескивая его направо и налево.
Шли втроем — он, Ася и художник, Гога Дрягин. У здания кинотеатра работали отделочники, укладывали мраморные плиты. Арсений указал на одного Гоге:
— Вот тебе модель! Символ эпохи — человек, прекрасный в труде! Все, как из бани, а этому и жара нипочем. Смотри, какой торс, а лицо! ‘Косые скулы океана’ — тут и Русь, и Восток, а может, и табор цыганский забрел в родословье…
Работавший — выпрямился неторопливо, посмотрел спокойными, темной синевы, глазами.
— Дорогой товарищ в берете, что это вы так — вроде я глухой или манекен?
Арсений чуть наизнанку не вывернулся — во всяческих выражениях дружелюбья, орал радостно:
— Да ладно, чудик! Я что, охаял тебя? Да ты… я б таким знак качества давал! А этот вот — вообще художник! Как художник смотрит, ясно?
Парень умело уклонился от похлопываний по плечу, сказал, подумав:
— Ну, тогда и я как художник. Тоже на досуге малюем помаленьку… Вы, товарищ со шкиперской бородкой, сами ничего себе… Заметно, конечно, по лицу, по фигуре, что много ведете дискуссий, может, и не в сухую? А так — ничего, право слово. Тоже — модель. Интеллектуал — 70…
Аркадий сорвал с себя берет, хлопнул по колену:
— Браво! Вот это отбрил! Я — Бахтин, архитектор. С кем имею честь?
— Штоколов, бригадир.
— Фамилия — под характер! Штык — укол — что-то около… Прошу на этот раз без обид. Вознесенский приучил — к фонетическим ассоциациям. ‘С беспечной челкой на челе…’ Помните?
— Предпочитаю Дудина. ‘Я равновесья не встречал прекрасного и скверны, соотношенья двух начал всегда неравномерны…’ Помните?
— Ладно, ладно… Матч выигран по очкам… Успехов коллега!
— И вам, коллега, успехов!
…Вот так и встретились. Запомнилось Асе нелепое поведение мужа, запомнились плиты мрамора, дымчато-серые, аспидно-черные, сизые, как грозовые облака, — и больше ничего. Мало ли их, по нынешним временам, начитанных и с наточенным языком рабочих парней?
А потом был разрыв с мужем, тупая, непреходящая боль в груди, дни, тусклые, как матовое стекло… Много времени уплыло.
…В воскресенье — отпустила девочек, работала в читальном зале сама.
Столбы солнечного света тихо двигались среди золотистой, как масло, финской мебели, из нарядных керамических кашпо свешивались игольчатые каскады аспарагуса. Пусто было в зале — заходили ненадолго, листали журналы. Только у окна сидел парень в белой нейлоновой рубашке с закатанными рукавами. На столе — высокая стопа книг, читал бегом, пожирая страницы, что-то выписывал. Ася изредка поглядывала на него с теплым чувством: упорный они народ — заочники, вечерники…
И вдруг он встал, подошел. Спросил смущенно ‘Вы не помните, как будет по-английски ‘поворачивать’?’
Ася помнила.
Пока он записывал, благодаря, — рассмотрела. Показалось: где-то уже видела это лицо, красивое чересчур эталонной, пожалуй, красотой…
Впрочем, чуть сдвинулись брови, и впечатление исчезло: в правильности черт проступил характер. И тогда всплыло из глубин памяти ‘штык-укол-что-то около…’
Так началось знакомство.
Он приходил заниматься, — и вправду оказался заочник. Иногда заговаривал с Асей. Тихо-серьезный, сдержанный, говорил подчеркнуто правильно, почти по-учительски, однажды сказал что-то не совсем точно и, поняв по лицу Аси, что допустил промах, так смутился, что оливковая матовость его кожи побурела…
С некоторых пор, слыша Фамилию ‘Штоколов’, Ася как бы настораживалась внутренне — и уже ничто сказанное не пролетало мимо.
Главный инженер СУ-17, на вопрос корреспондента о лучших, назвал его — ‘Профессиональная подвижность. Поисковый ум’. ‘Вдохновенный мастеровой, художник камня’, — сказал приезжавший в город поэт. Прораб Антипов выразился так: ‘Стоит по работе на видной высоте’.
На выставке изокружка висели три работы, подписанные ‘А. Штоколов’ — виды пустыни. Привлекало в них уменье очертить главное, немногословье красок.
Однажды Андрей заглянул и к ним, в драматическую студию. ‘Познать самого себя как артиста’ наотрез отказался, но к делу присматривался внимательно.
В другой раз пришел не один. Познакомил:
— Женя, Склярова, из нашей бригады. Поет, пляшет, а главное — не робеет…
Ася посмотрела — блондиночка пастельных тонов, личико — среднестатистическое, ничего особенного — для всех. А для Андрея?
Поручила новенькую своему ‘помрежу’ Гоге — он начал задавать этюды, требовал ‘расковаться’, ‘жить в предлагаемых обстоятельствах’. Андрей за ними поглядывал пристально. Выждав, сказал Асе потихоньку:
— Боюсь — не отвадит ли? Уж очень круто взялся. А ей кружок нужен, очень. Характер с трудностями. И траектория биографии не сразу выпрямилась…
Попросил Асю, чтоб приглядывала сама — пойдет ли дело. ‘Из нашей бригады — а к нам не только за профессией идут, так? Жить тоже надо учиться…’
Ася обещала сделать все ‘для вашей подшефной’ — он ответил засветившимся взглядом…
И она вправду сделала все. Сумела подружиться с Женькой, Женечкой, подбирала ей книги, учила исподволь, ненавязчиво, как ходить, говорить, одеваться.
Девчушка оказалась милая, мешались в ней и задор, и непреодоленная деревенская стеснительность, и подхваченная у иных подруг вульгарность… Перед бригадиром своим Женя благоговела, называла даже и за глаза ‘Андрей Васильевич’. Но нет, не была она для Андрея единственной. Той. Не она — а кто? Даже тетя Фая, осведомленная, как компьютер, ни с кем не сопрягала имя Штоколова.
Раз Женька затащила Асю ‘в общагу, на посиделки’. В комнате на четверых набилось душ пятнадцать. Перед зеркалом, висящим в простенке, ‘работала над собой’ Арина, Женькина подруга, — красила веки ‘под цвет туалета’. Женька на ‘пятачке’ меж кроватей и тумбочек умудрилась выдать ‘дроби’ да с частушкой: ‘Моя милка тоненька, чуть потолще слоника, и не ширьше на лицо, чем парадное крыльцо!’ Три девицы окружили, затормошили Асю, примеряли на ней шиньон: ‘Вот кому пойдет! И зачем вы всегда очки носите, Ася Михайловна?’
Ася от вопроса отшутилась, вернула девчатам их приставную красоту, заговорила об очередном спектакле, а после разговор, как по рельсам, съехал на самое главное: у кого кто и у кого какой. И так пошло оживленно, что Ася только обрывки и выхватывала, поворачивая голову:
— …на черта мне твой Федюнчик: психопат, дистрофик, башка узкая, как у Нефертити!
— …сама клинья под него подбивала…
— …провожались — до дребезжанья зубов, он — меня я — его…
— …он вроде бы очень, а я — нет, не реагирую.
— …а уж кто Андрея Штоколова посимпатичней?..
— …а толку? Девчонки говорили: и пригласит, и потанцует, и проводит, а у дверей, как дурак, ‘До свиданья!’ — руку пожал и пошел… Баптист, что ли?
— …сама баптистка! Он красивой любви ищет, а не как ваши — лишь бы…
Странным образом, в пестрых и смешливых девичьих излияньих услышалось Асе именно это — про Штоколова, и еще непонятней, почему жаром гордой радости овеяло ее всю… ‘Что это со мной? Мне-то что за дело, кого ждет, чего ищет Андрей Штоколов?’ Господи, да ведь я влюблена!
…Вот так оно и открылось — для себя, ни для кого больше.
Жизнь стала ожиданьем: вот придет вечер, — знакомая фигура у окна, за стопкой учебников… Вот заглянет на репетицию: ‘Как тут наша Марецкая?’ Великолепные предлоги находились навестить стройку: надо же организовывать мероприятия, вовлекать… И столько хорошего бывало на свете, такого, что собирает всех: если присутствовал Андрей, это и значило, что есть все… А пришел он или нет — видела, не поворачивая головы, затылком, что ли… Знала его всяким — смеющийся и в сумрачном азарте работы. Видела торжественным, в строгом вечернем костюме — в президиумах. А однажды… Зимний день был: сырой, знобящий ветер, пахло близким снегом. Андрей вышел из медпункта. Нес перед собой руки, все в ссадинах, обмазанные ‘зеленкой’. Улыбнулся, крутнул головой: ‘Ученичка бог послал — руки-крюки!.. Ну, и я виноват, так, видать, обучил!’ Сам озяб, до синевы… ‘Ну, прямо лягушиный король!’ — засмеялась Ася, прикоснувшись к холодным этим, зеленым рукам, и затопила, захлестнула с головой безысходная нежность: ты, ты, только ты, тобою бел белый свет!
Андрей охотно разговаривал с ней. Спрашивал, с искренним интересом, как дела в кружке. Завидовал: ‘Все вы успеваете!’
Ровный свет дружественности исходил от него, спокойная теплота звучала в голосе, пожатие руки было нежным и сильным. А иногда… иногда ей казалось: вот посмотрит чуть пристальней — и увидит… Потянется к ней, скажет: ‘Ася!’
…Вот так оно все и вспоминалось: смешное и горькое, тревожное и радостное, и ветер, не по-осеннему теплый, вздымал волосы Аси, ласково овеивал пылающее лицо, и песня, придуманная девочкой-соседкой, звучала, летела с ней неотвязно: ‘И снова речи невпопад — и холодеют плечи, а листья желтые горят — на тополях, как свечи…’ И летела-спешила Ася Михайловна сообщить своим кружковцам о неожиданной репетиции с приезжим из столицы знаменитым режиссером…
А все остальное — никого не касалось!

* * *

Лиственная метель кружит над городом. Звон, шорох, шелест. Виноградная лоза, словно пламя, взбегает по голубой арке. ‘Был неожиданным ноябрь…’ — вспомнилось и внезапной болью отдалось в сердце, но боль эта была счастьем, трепетом, небывало острым ощущением жизни — во всем, во всем: в побуревшем кустике полыни на краю газона, в упрямой зелени одуванчика, воробьи, осыпавшись с дерева серым дождем, подняли базар, то ли ссорясь, то ли обмениваясь новостями, юная мама, лучась родительской гордостью, вела через улицу непонятное существо — то ли девочка в штанишках, то ли мальчик с длинными волосами, и все это была жизнь — ‘о нет, такого ноября не помнят старожилы!’ ‘Все равно я счастливая’, — подумала Ася.
Слезы обожгли веки, она вытерла их и обругала себя: ‘Плюгавая сентименталка!’
…А почему бы, собственно, ей и не быть счастливой? Просто живя в этом городе, созданном для счастья?
Пишут же про него заезжие корреспонденты — ‘сказка’, ‘мираж в пустыне’. А один завернул еще и такое: ‘сказочный мираж’… Город открывает взгляду дали и дарит дыханью легкость. И пусть в стеклах витрин, там, в конце улицы, отражаются барханы! Тем звонче, тем победней звучит каменная симфония и ее мажорный, финальный аккорд — Дворец…
Видишь его каждый вечер, и каждый раз — словно заново…
Простота и стройность линий. Поющая геометрия алебастровых узоров. Лестницы плавные, как струящиеся водяные каскады, по ним не идешь — они тебя возносят. И мрамор! Чудо Газгана, колдовской камень, тысячевидный — то атласно лоснящийся, как фарфор, то отсвечивающий, словно лед под водой. Палево-розовый, точно облака, подсвеченные зарей, или эти розы, сумасшедшие ноябрьские розы, не успевшие нацвестись за долгое-долгое лето!
Как умело подобраны по оттенкам плиты мрамора: светлые — вверху, в середине панели — более яркие, внизу — те, где цвет камня всего гуще, плотнее, насыщенней, оттого и получается этот эффект озаренности. Как умело уложены плиты: точно слились в монолит нарядного, торжественного камня.
Облицовку панелей вела бригада Андрея Штоколова…
Ася остановилась, коснулась рукой прохладной плоскости камня. Что будет сегодня… Что будет?
…Стеклянные стены, помеченные белой волнистой полосой, чтоб не казались пустотой. Груды мраморных и гранитных плит, переложенных досками: мрамор на скале искрит, как сахар-рафинад, плоскости светятся зеркально, дверные проемы еще без дверей, плакат, написанный от руки: ‘Главное, ребята, сердцем не стареть!’ Где-то ритмично постукивает зубило. Максим, ученик Штоколова, стоит, уперев в стену зигзаги своей долгопротяженной фигуры, сумеречно поводя взглядом из-под приметных бровей. И Андрей рядом. Свет улыбки, вспыхивающей мгновенно, словно ее включили:
— Ася Михайловна, давненько не тревожил я вас со своим английским, а надо бы… Как — в пятницу не сможем встретиться?
Она ответила, наверно, чересчур поспешно:
— Пожалуйста, как всегда… Только у нас репетиция — дождетесь?
— Корни пущу, а не уйду!
…Вот и все, что было сказано тогда, но разве важны только слова? Был взгляд, зачарованный, полный нежного любованья. И голос, вздрагивающий от радости. И легкое, бережное прикосновение руки к ее плечам…
Сегодня — пятница. Веселая компания на скамейке, невдалеке от входа. Смех, гитары. И поют — уже подхватили! — Рузанкину новую песню, еще не слышанные Асей слова: ‘…Ложился на сердце ледок, и было пусто в мире, и громом рушился звонок в насупленной квартире!..’

* * *

Громов встретил у дверей, сверкающий, взбудораженный:
— Ты нынче в форме, малыш! Знаешь, и я тоже. Очень и очень не жалею, что закатился к вам. Засыпан впечатленьями. Народ тут пластичный, не заштампованный. Благодарный материал… Ну, теперь все в сборе… Работать, работать, работать!
Три властных хлопка, памятные со студенческого их драмкружка. И это тоже памятно — как оживляется все под сосредоточенным жаром его взгляда! Подойдет, нет, подлетит, поработает, точно скульптор с глиной, легкими прикосновениями точных пальцев вылепит позу, выражение лица, и вдруг сам — уже не он, и говорит чужое слово так, что все в душе отзовется… ‘Есть еще порох в пороховнице?’ — подмигнет вопрошающе…
Есть. И какой взрывчатой силы!
Прошло всего несколько репетиций, а люди уже знают. Посторонних в помещении чуть ли не больше, чем занятых. Громов не гонит никого, если не мешают: ‘Привыкайте к публике!’
Он уже в курсе всех взаимоотношений. Про Гогу Дрягина уже сказал — безжалостно и блестяще — ‘Этот тридцатипятилетний Ван-Гогочка’. Уже распределил, неожиданно и безошибочно, главные роли.
В перерывах вокруг него теснятся. Начинаются расспросы: а что там, в мире искусства? ‘Бредятина’, — говорит Кирилл Андрианович о новой пьесе и пересказывает сюжет таким наивнячком, что всех перегибает смехом. ‘Культурный актер, но не явление’, — говорит он о восходящем кумире. ‘Зверски талантлив, но без чувства ансамбля’. Громов нетерпим к традиционалистам — ‘перелицовщикам пыльных сюртуков основоположников’. Громов не безоглядно признает новаторов. — ‘Театр без занавеса. Без декораций. Без драматургии. Без разделения сцены и зала. Дойдем до театра без актера?’ Если кто-то начинает хвалить его прежние постановки, делает нетерпеливый, отстраняющий жест: ‘Силен был прошлогодний снег… Вы скажите, куда шагнуть завтра?’
Ася чувствует, как ему привычно все это, — почтительное вниманье, восторг, прыскающий из девичьих глаз, диалог, непременно обращающийся в монолог. Он не подает фразу — швыряет небрежно, уверенный, что и так не пропустят, отзовутся. Он красив в своей рабочей одежде, в этом толстом свитере с воротом, подпирающим подбородок, словно брыжжи испанского гранда. Блистательный Громов, старый Мастер — на сцене и в жизни, умеющий владеть собой и в жестоких перепалках меж яростных служителей муз, и в тепличной атмосфере студенческого обожанья.
…Отчего он так по-новому внимателен к своей старой знакомой, верной ученице и неизменной почитательнице Асе Бахтиной?
После первой же репетиции сказал:
— До чего ж я тебе благодарен, что вытащила из раковины! Сама знаешь, наша среда — благожелательность, взаимопомощь. Если ты чего-то потерял, утратил, — с миру по нитке, голому веревка. А здесь что-то совершенна иное. Окунаешься в жизнь, творимую на глазах, по законам мечты и красоты. И все вокруг — молодые… Или с молодым блеском в глазах, что ничуть не хуже!
В городе и кроме нее нашлись знакомства, быстро завязались новые, — кому не лестно, если на очередной ‘междусобойчик’ или концерт ‘маг-музыки’ придет знаменитый Громов?
Он шел — если Ася соглашалась пойти с ним. Красиво, со вкусом и чувством меры — ел, пил, танцевал, овладевал всеобщим вниманием. И все чаще Ася ловила на себе его упорный, изучающий взгляд.
Рассыпать комплименты Громов не любил: ‘Знаю им цену!’ Но однажды сказал Асе:
— Помнишь ‘Метаморфозы’ Овидия? Нечто подобное произошло и с тобой: как будто вылупилась из скорлупы. Из своей скорлупы маленькой деловой женщины, в строгом костюмчике, в очках и с давно не модным ‘Гаврошем’… Тебе идет эта вольно разметавшаяся прическа, и хорошо, что бросила очки, кто бы разглядел такие тревожные, летящие ресницы?
Словом, наговорил, после Ася чуть не час разглядывала в зеркале свое отражение, узнавая и не узнавая: я ли это? Сияние, мерцание глаз — и смутная улыбка, и наклон шеи, словно бы в истоме счастья? Жаром обдала мысль: ‘Если б Андрей увидел меня такой! Ведь при нем — деревенею, еле-еле плавниками шевелю…’
Но обо всем этом, должно быть, не стоило так много думать, Громов есть Громов: живя, он играет, привязываясь к людям, глядит на них аналитически, чтобы из подсмотренных черт и штрихов заново воссоздавать жизнь на сцене. Главное — приезд Мастера, действительно, всколыхнул всех, интерес к драмстудии и ее будущей постановке разгорелся до степени обжигающей…
…Снова три хлопка. ‘Не спать, не спать! Ася, еще раз, после реплики служанки ‘О конюшем брата, о Франце’…’
‘Пожалуй, говори мне о Франце’.
— Прекрасно, только еще больше презрительного равнодушия… лишь дойдя до отупляющей скуки, высокородная дама позволяет говорить ей о конюшем. Ну, еще раз! ‘Пожалуй, говори мне о Франце’…
Дерзко, неожиданно, непокойно проходит репетиция. Но почему так долго? За окном дотлела сизость сумерек, погустела синева. В ней повисла звезда, огромная, переливчатая, словно коронный бриллиант.
А Громов, кажется, только еще вошел в азарт: ‘Перерыв, потом продолжим!’
…Дождется ли ее там, в библиотеке тот, кто сказал: ‘Корни пущу, а не уйду!’
…Весь день, весь мир, вся кровь — звенит эхом этих слов…
— Асенька, идем на балкон, я должен накуриться и выговориться.
Она ощутила давно забытое — как бережно и властно рука мужчины поддерживает локоть, направляет, ведет…
Свежесть вечера, как вода, омыла разгоряченное лицо. На балконе было темно, алел точкой огонек сигареты, звучал бронзовый баритон:
— Оказывается, надо растормозиться, и найдешь динамику новых решений! Что ты молчишь? Ты недовольна мной?
— Все идет прекрасно…
— Да? Я тоже чувствую… И люди. Замечаешь, как тянутся к нам? Для многих это способ обрести голос. Обреченные на немоту условностями, рационализмом, они чужими словами хотят выплеснуть свое, в чужих чувствах обрести недополученное в жизни…. С тобой разве не так?
— Может быть…
— В тебе многое остается неосуществленным. Ты даровита. И эта нежность, не находящая объекта… Талант любви должен реализовать себя, как и всякий иной… Послушай, — он перебил сам себя, — я разглагольствую, а ты зябнешь…
… И вот уже на ее плечах — роскошная куртка, подбитая чем-то шелковисто-невесомым. А вместе с курткой — горячая, твердая рука. Сухие губы обожгли щеку…
Окаменев от неожиданности — опомнилась тут же. Рванулась, выскользнула. Стояла у парапета балкона. Кровь бешено гремела в висках…
Он тихо засмеялся:
— Ты ведешь себя так, словно билет в рай уже куплен… Зачем? Ты свободна… Я тоже свободен, ты же знаешь, у Клавы никогда не было иллюзий на этот счет… К чему этакий моральный максимализм?
— А почему должен быть минимализм? — пробормотала Ася.
Он продолжал, не слушая:
— Женщина без любви — неокликнутое эхо. Зачем грабить себя? Что тебя удерживает? Компрометация репутации? Ты ведь всегда умела жить по себе, а не по людскому мнению…
И он замолчал, ожидая. Потом сказал:
— Ну, дай хоть поцелую — один раз… На счастье!
Ася молчала. Застыла, вжалась в холодный камень…
— Бедняжка, да ты попросту влюблена! — воскликнул Кирилл Андрианович. — Кого ты могла тут найти себе — не представляю!..
…Он еще раз попытался, хотел проводить ее, она отказалась, — ‘домиком’ сломались его собольей пушистости брови, скорбно искривился прекрасный рот, но она уже бежала, летела, исчезла…
Мелькали муаровые разводы дубовых панелей, смугло-пламенные отсветы меди и бронзы. Мелькали открытые и полуотворенные двери. Отрешенные от мира, стынут шахматисты. Девушки в туниках у балетного станка, трепет и взлеты их невесомых одеяний. Кипенье танцзала — шейк ли, джерк ли, что там еще. Глаза, руки, плечи, взвихренные волосы, бешеные ритмы, хлопки и чей-то восторженный голос: ‘Соблюдай интервал!’ Наконец-то — тишина и безлюдье длинного коридора…
У Аси вдруг ослабели ноги. Да, наверно, сидит, ждет. А — сбудется ли?
…Как это бывает, что человек становится для тебя самым нужным на земле? И все в нем твое, родное. Все, что сказал он, верно: так оно и есть. Засмеялся — и все в тебе засмеялось. Ни одного слова, царапнувшего фальшью. Ни одного поступка, которым ты не могла бы гордиться — за него… И лицо, и голос — самые милые на земле… С Арсением все было не так. Да, нравился — красивый, восторженный. Подруги завидуют. Отец сказал: ‘Он у тебя безразмерный какой-то… Живет последним впечатленьем…’ И нечего было возразить. А как часто бывало: сказал — не то, резанул слух каким-то глупым анекдотом, показал себя мелочным, не обязательным, не рыцарственным.
Не хотелось видеть, зажмуривалась. Успокаивала себя: ‘Идеала нет. Гармония недостижима…’
А разве — достижима?
Андрей… Чистота его, строгость и мягкость, — то, о чем тосковала душа. Он может дать ей все, чего ждет женщина от спутника жизни. А она — ему?
Старше годами, с ‘прошлым’. С нелепым, бесконечно ранимым сердцем. Боящаяся самой себя…
Ну и пусть. Пускай — без будущего. Без взгляда вперед. Все-таки она может подарить ему то, что дороже всего на свете, — талант любви, нежность, от которой больно вздохнуть. Только бы раз: щекой к щеке и рядом — родные глаза, темная их, ночная синева…

* * *

Андрей сидел за привычным столом, у окна. Зачитался, не поднял головы. А когда Ася села рядом, смутясь, закрыл книгу:
— Вот… слаб человек! Вместо того, чтоб герундии зубрить, уткнулся в это… История… Темные были времена, да ведь и тогда не хотели люди жить ‘на подножном корму’, подымали глаза к звездам, и с той высоты смотрели на себя…
Ася заслушалась, загляделась.
Любимое лицо, единственное в мире. Светится смуглой матовостью чистая кожа. Мягко легло на лоб крыло темно-русых волос. И завиток над ухом, точно запятая…
Он спохватился:
— Да что ж я вас задерживаю, поздно уже… Вот посмотрите! Задание сделано, но мой огород явно нуждается в прополке…
Ася взяла тетрадь, подивилась — как у девочки-отличницы: надписана чертежным шрифтом, обернута в целлофан…
— Аккуратист вы, Андрей Васильевич!
— Работа приучила. В нашем деле иначе нельзя…
Перевернув страницу, Ася отложила занесенный было карандаш.
— Да тут помечать нечего. Все верно. Быстрые успехи…
…Может человек так смотреть? Близко и нежно? Светло и открыто? Смотреть — ничего не чувствуя?
— Что там мои успехи, Ася Михайловна? Вот вы у нас, в самом деле, молодец! Сколько успеваете! Диспуты, лекции… И кружок у вас. И шефство над девчатами. Языки, музыку — знаете. Накопили казну духовную, обо всем с вами можно поговорить. Честное слово, дивлюсь вашему трудолюбию…
Ася поспешно, нервно рассмеялась:
— Видно, больше и дивиться нечему… Все вы о трудолюбии моем толкуете…
Сквозь жар, прихлынувший к лицу, сквозь шум в ушах — услыхала. Отчетливое, спокойное:
— А о другом — вам уже сказали другие…
— У вас тут неопределенный артикль. А надо — определенный, — сказала Ася.
Поставила на полях точку карандашом. Андрей кивнул головой.
Высохший, свернутый трубкой лист платана лежит на подоконнике. Ветер качает его, словно люльку.
За окном, в темном пространстве неба, медленно пролетела и тихо погасла звезда.

III.
Широкая
свадьба

А разве ж не широкая у нас свадьба?
Осень выдалась — краше лета: столы прямо под небом расставили, монтеры свои, проводку спроворили в два счета, лампочку вкрутили тысячесвечовую, вроде бы луну с места сдвинули и на шнуре поближе подтянули!
На столах понаставлено всего, что земля и море родят, не стол, а география: минтай тихоокеанский, шпроты калининградские, вареники черниговские, шаньги сибирские и — царь всех блюд — местный плов, жарко загорелый, доспевший в самый раз: рисинка на рисинку сквозь золотую слезу смотрит…
Гостей на свадьбе столько, будто полгорода гуляет, через стол перекликаются: Шухрат, Жаныбай, Юрась, Хачик… А жених с невестой? Таджигани и Златочка наша: работа вместе, и жизнь будет не врозь… Вроде и не примечали за ними, она, по характеру, иной раз на него накричит, а тот помалкивает, улыбается в усы… Мастер упорный, и человек упорный: достучался в девичье сердце…
Сижу я за столом, поглядываю — други вы мои, товарищи! С каждым — сколько всего вспомнить можно! Жизнь, наша кочевая, беспокойная, а мы все вместе, так бригадой и ездим со стройки на стройку, за бригадиром своим.
У всех руки не зря привешены, а Штоколов так сработает — не пройдете, не оглянувшись. И головы на плечах не для того лишь, чтоб шапки носить, а все равно, налаженность дела — за ним. Не по должности, по нутру бригадир, за тебя он, как за себя, болеет. И ни крика, ни зыка, бывало, аж люди смеются, ты чего, мол, голос для консерватории бережешь? Ежели, говорят, самосвал завяз, так ведь его без крепкого слова не вытянешь! Но тут запятая! Спрашивается, а зачем ему вязнуть, если на стройке порядок и подъездные пути в норме? И разговор у нас с бригадиром всегда получается обоюдный, а не то что у других: я говорю, ты слушай!
Вот так сижу я, задумался, а свадьба, между прочим, идет, и смеху, и шуток навалом, а речей! По три на каждый тост: когда и поговорить, как не на свадьбе?
За мастерство пили и за дружбу, и за город, где живем, и за города, где родились: я вот, например, как приехал на ташкентское землетрясенье с Полтавщины, так и прирос к здешней земле…
Растревожили речи душу, встал и я.
— Гости дорогие, — говорю, — дайте и мне слово сказать! И вы, соседи, за фалды не тяните, кратко скажу, да крепко! Люди, — говорю, — не широкая ли у нас свадьба? Будто весь Союз в лице представителей — за столом сидит! Таджигани, друже, Злата, голубонька! Счастья вам — горы, пусть вся ваша жизнь будет такая полная, как это застолье, а ежели кто мне докажет, будто на этой свадьбе чего-то не хватает, то я уж не знаю, что! Галстук свой сжую, не запивая!
Все, конечно, на мою речь смеются, бокалами звякаются, я стою, сам собой довольный: хоть и полтавский, да не из тех, что галушкой подавились, пусть попробует кто поперек моей речи слово вставить!
Вот уж вино к губам поднесли, как вдруг подымается прораб наш, Антипов, мужик в годах, у другого академика в голове столько теории нема, сколько тут скопилось практики!
Сивый ус оглаживает, вызов мой принимает.
— Друзья и товарищи, погодим пить, а то Грицку и вправду приспичит всухую галстуком давиться, потому что знаю я и докажу, чего на этой свадьбе не хватает! Вот чего бы надо к нашему веселью: чтоб старенькая мама сидела себе в уголку, многолюдства смущаясь, да слезу подхватывала в конец платка, чтоб папаша громче всех застольную песню подтягивал! Чья тут вина, что родные наших молодых не дожили до такого дня? Да все от того ж лихолетья военного, что и через годы болью да горем в людях отзывается! Не пропали наши дети, Злата и Таджигани, государство их вырастило, а память о тех, кого война унесла, у кого силы до поры, до время отняла, — память эта святая всегда с нами! Выпьем же за тех, кого на этой свадьбе не хватает!
Притихла шумная свадьба. Выпили молча.
Не знаю, кому что вспомнилось, а мне — фотокарточки в бабкиной хате, черными лентами обвитые. Скрип костылей, что с сорок второго за дедом увязался. Тетку свою вспомнил, вековуху, — девчонкой из эшелона на ходу выпрыгнула, когда в Германию увозили. Стреляли по ней, не попали, а с горбом на всю жизнь осталась…
Пронеслась над душой память, как черная птица ночная… Гляжу, встает бригадир наш, Андрей Штоколов. Волосы рукой отмахнул, выждал, пока голоса стихнут, и сказал так:
— У каждого города — свой обычай. В Ташкенте встречают тебя на вокзальной площади четырнадцать комиссаров. Стоят под знаменем гранитным, далеко — в наш день — смотрят. И вот видел я однажды… Подъезжает ‘Волга’, в цветах и в лентах, выходят жених с невестой — и к памятнику. Поклонились, цветы у подножия положили. В Чирчике, говорят, к журавлям серебряным, что на въезде, вот так же приходят поклониться. А у нас? Есть ведь тоже в камне отлитая память о тех, кто прежде нас в этих краях жил, кто землю эту для нас обустраивал…

* * *

Говорливая, шумная, звонкая, выплывает свадьба на улицу. Уже принесли для невесты белый, как она сама, букет. Уже ансамбль из Дворца гитары настраивает, пробует голоса, и кричат им с подначкой: ‘Алло, вы нашли таланты?’
Двинулась свадьба по городу. А город… В такой вечер на него и смотреть… Осень деревья вырядила, узоры вышила, на газонах, в траве, малые фонтанчики, словно котята, выгнувшие спинки, шевелятся, и на сердце, пускай хоть и от чужой свадьбы, и хмельно, и торжественно-радостно!
Дома вдоль улицы великанами стоят, будто бы ладони у лба держат — козырьки солнцезащитные. Вот и бассейны в мраморных чашах, вот и тот, к кому идем…
Стоит посреди города бронзовый парубок-богатырь. Да не стоит — скалу киркой пробивает. Ударил — и ведь пробил: вырвалась вода из каменного плена, взметнулась крутой струей, стеклянной дугой изогнулась — падает в водоем. А богатырь, возрадовавшись, руку поднял, голову откинул, и лицо его — светится!
Сколько ж веков изнывала душа народная от безводья, сколько годов слезами да потом поливали закаменелую землю, чтоб вот такого Фархада придумать?
Смотришь и думаешь: здравствуй, земляк наш и сотоварищ!
…Летит на скалу Фархада, словно звезда, упавшая с неба, белый-пребелый невестин букет…
И снова песни, смех, кто ‘Ура!’ кричит, кто — ‘Горько!’, а кто-то зычно провозглашает: ‘Пошли дальше, за город! Душа простора просит!’
…У кого чего душа просит, а мне надумалось вдруг: у людей семьи, у людей свадьбы, а ведь и тебе, Гриц, до трех десятков — всего ничего осталось. И не заметил, как годы набежали. Из города в город, со стройки на стройку, там хорошие дивчины и тут тоже, живешь, ищешь оптимальный вариант, да ведь и они того же ищут!
Оно, конечно, и такие находились, что не мимо, а прямо в очи смотрят. Да и здесь нашлись бы… А вот нанесет судьба такое, чему и сам не рад. Стал, уперся, и душу с места не сдвинешь, и не отговоришь сам себя.
В поликлинике нашей, в регистратуре, работает. Любой зовут. Вся она ладненькая такая, ровненькая, хоть на полочку ставь.
Пробовал кое-кто, голову в окошечко просунув, поточит с нею лясы, то да се, да что вы делаете вечером. Отскакивали: молодая, а строгая.
Я тоже пробовал, между прочим.
Движется свадьба, с песнями, переплясами, веселой перекличкой. Женечка наша, подручная наша веселая, скоро-скоро своими ножками отстукала, да еще и спела:
Повидала сокола,
Пострадала около,
Коля, Коля, Колечка,
Не любишь ты нисколечко!
Смотрю, Максим на эту частушку насупился: мол, хорошо, ежели этот Колечка для пенья только, а ну как и впрямь? Сник совсем парень, голову набок повесил, будто нос ее перетягивает. Да что им с Женечкой? Молодые, разберутся еще, не опоздают. А вот с собой мне что делать, свою жизненную проблему как решать?
Молодежи все нет угомону. Поют, бренчат, меня втягивают:
— Грицко! Отчего твоего голоса не слыхать? Ты ж с Украины, а там, говорят, народ певучий! Козловский вроде из ваших мест.
— Что ж, — отвечаю, — сами просите, после не кайтесь, когда петь начну! Я, конечно, не Козловский, но в голосе что-то козлиное есть…
Набрал воздуху полную грудь да и завел старинную.
Уж и не знаю, какое-такое чувство, и которое по счету, а чувствую без ошибки: здесь она где-то, невдали, и меня слушает. И так мне пелось, как в жизни раз поется, аж товарищи не удержались, подхватили, поддержали меня сильными голосами своими, хоть и не знали толком ту старую песню про дивчину, что по воду ходила:
Упустила в воду золото ведэрцэ,
Та й загубила козаково сердце…
Кончилась песня, ноги меня поднесли к той, что слушала. Глаза ее, вижу, с тихим вниманьем на меня смотрят, словно в первый раз свиделись. Искал я слово, достойное, чтоб ей сказать, а она, Любочка, вдруг сама мне говорит:
— Шла я вчера мимо стройки — красиво работает ваша бригада. Как вы мрамор умеете подбирать!
— Это бригадир у нас, — объясняю, — по его наметкам. Художник-отделочник, наш Андрей Васильевич.
Кивнула она головкой задумчиво, говорит:
— Наметки наметками, а все-таки, чуть ли не в каждом здании узнавать себя, свою руку… Завидую вам, честное слово!
Вот так и начался у нас разговор…
А меж тем свадьба все дальше плывет, уж и городу край.
Выросло небо, убежало ввысь и вдаль. Поглядишь — в темноте огоньки мигают, там газовые промыслы, и дальние они такие, огоньки, затерянные, а назад оглянешься — вот он, город, словно корабли океанские, флотилией плывут дома. И шевельнется в душе: наш! Вот этими руками построенный. Это мы такое отчудачили: поставили город прямо на ладонь к пустыне, сказали: ‘Держи!’ И держит. И нас удержала, откуда ни собрались сюда, а стала эта земля нашей…
‘Хорошо!’ — вздохнул кто-то, и ветер ответил вздохом, звезды ресницами замигали…
И напелись мы, и наплясались на краю города, у пустыни на виду. Сказал Антипов жениху с невестой:
— Широкая у нас свадьба! А жизнь пусть будет еще шире — как земля эта, как небо над нею…
Двинула, потекла, покатилась свадьба обратно, к огням городским…
Жених в халате яркополосом, и платок поясной завязал. Идет меж парней, не идет — танцует, плечами поводя, пальцами прищелкивая, все в нем горит от радости великой. А невеста, Златочка, золотая, подругами окруженная, лебедем плывет, фатою, как туманом, окутана.
А я в толпе подруг, и не глядя, одну вижу.
Дивчина ты моя, девонька! Беленькая вся, словно мама тебя в молоке купала, платьице на тебе легкое, рукава фонариком, дохнет ветер сильней — и подымет, как с одуванчика пушинку.
И когда ты, умница, успела, и где ж ты смогла упустить в воду свое золотое ведерко, поплыло оно, на волнах качаясь, сердце мое казацкое унося…
Люба ты, Любочка, веточка моя вишневая! Отчего ты — не та невеста? Отчего я — не тот жених?
А может, так оно и сбудется, люди?

IV.
Ночные
улицы

— Примем твое молчание хоть за половину согласия! — чуть пережимая на оптимизм, воскликнул Громов — и пошел провожать.
Ася не спорила, не было сил, — ну, пусть идет рядом, пусть, пусть раскидывает перлы своего красноречия.
Луна светила тускло, рассеянно, призрачно, в небе выстраивались нефритовые дворцы облаков. На конце ветки, нависшей над тротуаром, качался одинокий лист, желтый, как лимон. Давила душноватая теплота вечера: в природе что-то вызревало.
— Знаешь, Асенька, Я всегда искал динамику в себе, а теперь вижу — она в людях! В здешних людях! Все это так заражает и заряжает, прости за каламбур! Я весь наэлектризован — еще повоюем, еще поймаем бога за бороду!
…Знакомый поворот, всполохи света — ресторан ‘Джузгун’. Зачем живет память?
‘Ну, как, женулька? На уровне?’ — такое довольство собой звучало в голосе Арсения, словно этой работой решились на десять лет вперед все проблемы архитектуры.
Ася осматривалась, не спеша с восторгами, которых от нее так явно ждали.
Оркестр — в ‘гроте из сталактитов’, довольно натуральных. В общем зале стекло и пластик, в банкетном — сверкают плоскости полированного гранита. Входные двери тяжелые, резные, как на картинах Верещагина, оттуда же скопированы медные кованые кольца вместо ручек. Чеканка и мозаика. Модные кресла на паучьих полусогнутых ножках. Взятое в отдельности, все это было красиво, но не сочеталось, не держалось единством замысла.
Не дождавшись ответа, Арсений ринулся к другим, пожимал руки, жмурился, как кот на солнце, выслушивая комплименты, благодарил…
Ася вздрогнула: словно в ушах прозвучал этот голос, отвратно-ласковый, нежно-вздрагивающий. А ведь это другой, другой…
— Мейерхольд говорил: ‘Художника учит собственная кровь’. Отыскать источник эмоций и пить из него взахлеб! Если хочешь знать, неудавшаяся любовь — тоже счастье для творческого человека. ‘Болезнь, от которой не хочешь искать исцеленья…’
…Уж ей ли не знать эту болезнь.
После сумасшедшей ее глупости, после той встречи в библиотеке — сколько надежд! — пряталась, убегала. И все же столкнула жизнь.
Горячая волна стыда и боли окатила всю ее, пол уходил из-под ног. Андрей заговорил, как всегда, ясный, оживленный, светящийся дружелюбием. И тогда пришло еще более горькое пониманье: не была ее любовь отвергнута, просто и мысли такой не взбредало человеку в голову, даже и не веяло меж ними ничем, кроме дружбы, открытости, простоты…
И это было стократ хуже, это была невозможность, полная, навсегда!
…Убегали в даль улицы красные огоньки автомобилей. Тихая, безнадежная тоска сдавила грудь Аси. Расплылись, замигали фонари.
Громов читал стихи Давида Самойлова — и как читал! Ножом поворачивалось в сердце каждое слово: ‘О как я поздно понял, зачем я существую, зачем гоняет сердце по жилам кровь живую…’
И снова обожгла память — тогда, в первые дни после разрыва с мужем, странное оцепенение охватило ее, равнодушие ко всему… Ехала в автобусе, их машину стукнул какой-то заспешивший самосвал, заклинило дверцы, не сразу удалось открыть… Собралась толпа, пассажиры автобуса, возбужденные пережитой опасностью, бурно рассказывали о происшедшем, что ‘вот, были на волосок’, громко ликовали, что все обошлось. Ася слушала — и поймала себя на мысли: ну и пусть бы, все равно…
Тогда она обманулась в том, что прекрасна любовь, в том, что встретила прекрасного человека. А если этого нет, не бывает, — для чего жить? Но разве теперь — то же самое? Разве не убедилась она, болью своей, в том, что Андрей — прекрасен? Ясным светом своей души, раскрытостью для всего доброго… Прекрасен и тем, что не способен ее пожалеть, приголубить ‘просто так’, как смог бы другой, прекрасен тем, что даже помыслить об этом не умеет, не может! Чистый, спокойный, добрый для всех!
…И все-таки, все-таки — если б он мог!
— Архитектура должна будить эмоции, не так ли, Асенька? И в вашем городе это достигнуто. Его вертикали окрыляют…
…И когда он успел съехать на это? Архитектура. Вторая природа, творимая людьми — и для людей.
Высятся дома вдоль улицы, фасады, где больше ярких окон, чем темных, похожи на перфокарты. Окна, окна… И за каждым — трепещет и светится человеческая судьба.

* * *

Кроны деревьев, подсвеченные фонарями, похожи на парчовые шатры… Листья, гонимые ветром, бегут по асфальту.
— Смотри-ка, по хрусту идем, — Женька поддала носком туфельки шумный ворох листвы.
— Меня это не колышет! — Макс, подпрыгнув, ухватился за ствол деревца и крутнулся вокруг — Эх-ха! Чувствую припадок сил!
Женька остановилась, воздев руки, затрясла кулачками:
— А ну, прекрати! Такого только на свадьбы звать — допился до грани фантастики! На кого ты похож?
— А чего? В кримпленах не ходим, а джины у меня мировые! Как из жести, сами на полу стоят. Не штаны, а сооружение!
— Нашел разговор, с девушкой… И чего ты за мной увязался, кавалер? Где твоя Арина? Душа перекидчивая! Кому-никому, лишь бы зубы заговаривать!
— А вот тут вы плохо информированы, мадам! Это наш дорогой бригадир расшатал мою личную жизнь. Посидел я с Ариной на лавочке часов до двух. Прихожу в общагу — и вижу нахмуренную бровь.
‘Девушке, — говорит, — (это Арине!), жизнь строить надо, семью создавать, а ты тут причем? Тебе семнадцать, а ей двадцать два!’ Парирую классикой: ‘Любви все возрасты покорны!’-‘Ты, — говорит, — не взрослый, ты — рослый! Взрослый тот, кто ответственность сознает!’ И тянул профилактическую беседу, пока меня в сон не ударило, наобещал я ему всего, лишь бы отпустил душу. Так что свободен — и к вашим услугам…
— Больно ты мне нужен.
— А чем я плох, скажите, пожалуйста? Мозги правильно поставлены. Руки не зря пришиты. Я еще вашего Андрея свет-Васильича перемастерую.
— Мастер. В кавычках, да еще и в двойных. Не ты ли позавчера белый кафель с кремовым перемешал?
— Белый, кремовый… Мелочи жизни, Женечка. Разве я для этого рожден? Да я в свои семнадцать успел и поколесить, и покуролесить по белому свету! Одна Рузанка понимает! Знаешь, что она про меня сочинила?
И внезапно подбросил молодое, беспечное тело, вскочив на скамью, продекламировал с выраженьем:
И опять ручьями раскатится снег,
Снова в путь позовет весна!
Он пропащий навек, он такой человек,
Для которого жизнь тесна!
Подвел голос, на выкрике сорвался по-петушиному. Максим притворно закашлялся.
— Чего — опять тронуться думаешь? В Баку потянуло? — усмехнулась Женя.
— Потянуло, не потянуло… Подловили меня тут на крючок соцкультбыта. Как вечер, охота топнуть во Дворец. Сама знаешь — Громов хвалит, это тебе не кошка чихнула. И зрительницы некоторые одобряют…
— Делать им нечего.
— И чего ты, Женечка, ершом таким ко мне? Мы ж из одной бригады! Хоть бы на чаек когда позвала. Культурно.
— Вот именно — на чаек. И вот именно — культурно.
— А чего?
— Да так… Есть среди вас всякие. Встретился сегодня один гад, аж затрясло меня от злости…
— Да разве тут есть гады? В образцово-показательном городе?
— Лес лесом, а бес бесом.
…Идут двое по шелестящим лиственным коврам. То возьмутся за руки, то отпрянут друг от друга…

* * *

Георгий Дрягин посмотрел в зеркало, остро возненавидел свои глаза — смутные, цвета морской зыби, свое лицо — втянутые щеки, скулы яблоками, прямой рот, тоже мне, византиец. Ван-Гогочка — это в тридцать с лишком!
Вышел на балкон: подышать хоть!
Как горы с предгорьями, громоздились высокие дома и примыкающие с ним малоэтажки, меж домами — словно ущелья, полные зелени, и повсюду — блеском бассейнов, стеклянным, плывущим полотнищем канала — над сухим дыханьем пустыни торжествовала вода.
И разве не был достоин гордый смысл человеческого труда — отражения в вечном зеркале искусства?
За тем и ехал сюда Георгий Дрягин, ему мерещились красочные панно гигантских размеров — мозаика, эта закодированная в каменных кубиках эпоха, самое прочное из всех возможных, зримое воплощение человеческих мыслей и чувств. Он мечтал о красоте, которая всегда на виду, зовет, воспитывает, требует, разговаривает с толпами. Среда обитания, наполненная искусством во всех его проявленьях,— вот чем должен быть его город!
‘Надо мыслить не единолично, а государственно’, — говорит Шеф.
Так что же, значит, он, художник Дрягин, ринулся в царство песков, колючек и варанов ради самоутверждения?
‘Ваш друг, Бахтин, — морщась, говорит шеф, — помните, как он спешил создать свою ‘симфонию камня’, а вернее, прелюдию — к званиям и наградам?’
При чем тут Бахтин? Об Арсении — еще студенте — говаривал профессор Саади: ‘Его талант, словно необъезженный конь, то ли унесет далеко, то ли сбросит на полном скаку’. Бахтин всегда был не скуп на скверные примеры. Ну, сбежал, так что, следовать за ним?
И что делать, когда с тобой разговаривают люди чрезвычайно трезвого образа мыслей, прочно стоящие на почве реальности и финансовой сметы? Говорят — ‘дорого’. Говорят — ‘трудоемко’. Советуют обратить свои усилия… Ну, да это все верно: скамейки, тенты, киоски, вешалки для сумок — все должно быть элементом системы, все должно формировать город как эстетическую целостность… В Латвии, говорят, возле детских площадок и в парках стоят урны в виде вороны с разинутым клювом: уборщиц не требуется… Вороне где-то бог послал кусочек сыру, — прекрасно! Но в масштабах такого города нельзя мельчить…
Распаленный мыслями Георгий Дрягин почувствовал, что в комнате тесно, душно, что надо бежать куда-то и поговорить с кем-то, иначе голова взорвется… И тут к нему пришел человек, которому он обрадовался, как никому другому, — Андрей Штоколов. Светлая голова, ‘муж совета’, как говорили древние.
Все, что надумалось в эти тревожные ночные часы, было обрушено на Андрея, чуть он порог переступил.
— Город — новый, понимаешь? — Гога рубил воздух кистью руки. — Здесь нет запахов истории, глубины, связей с прошлым. Тем нужней устремленность в будущее, разговор с ним — языком образов! А в них — вся сложность жизни! Запеленать, оно проще!..
— Кто с тобой спорит? — успел вставить слово Андрей, давно привыкший к Гогиной манере — без предисловий.
— Да все они! Делай, говорят, узоры на панелях, на торцах. Может, крестиком вышивать?
— Послушай… Красота бывает разных уровней… Дворцам — мрамор. Рядовому дому и глазурованный кирпичик — украшение. Разве не так?
— Ладно, пусть… Но я хочу, чтоб людей окружило Искусство — с самой большой буквы!
— Дрягин, а ты мог бы жить в музее?
— Ты что, тоже из них — из предостерегателей?
Гога навис над Андреем — подбородок уперт в грудь, глаза мрачно сверкают, прическа напоминает ураган. Штоколов засмеялся, потянул его вниз, усадил рядом, на тахту: объясни-ка все толком.
Гога постарался объяснить: было заседание худсовета при городском управлении благоустройства. Показывал эскизы мозаичных панно. Смотрели, восхищались. И тут же — ‘не выделено средств’. Так что же, идти к потомкам с симпатичными бордюрчиками?
— А ты мне покажи! — попросил Андрей.
…Они жили на листах ватмана — люди жизни серьезной, деятельной, чистой. Провожали взглядом серебряную стрелу самолета — и взмывали сами в синюю высь, на крыльях, которые будут изобретены — завтра! Они склоняли головы над чертежами — и силой рук одолевали сопротивление камня. Они улыбались, спорили, грустили, думали о тайнах Вселенной…
— Да это ж все знакомые наши! — Андрей отложил последний лист и снова потянулся за первым.
— А кто ж еще? — пожал плечами Гога. — Мы, все это мы. И ты, и я, и ребята, — все мы должны придти к детям наших детей, рассказать о лучшем, что было в нас, в городе…
— Вот что, — твердо сказал Андрей, — завтра я в первую смену… Приходи в горком, часа в три. Во-первых, устроим выставку твоих эскизов, в городском масштабе. А потом — обратимся к комсомолу. Субботники! Фонд украшения города! Метод народной стройки! Подумаем еще, все вместе, конструктивно… Потому что — здорово! Может, кое-где переплакатил, но в целом… Это должно быть!
— Андрюха! — экспансивный Дрягин так затряс друга, что тот едва не свалился с тахты.
…Пили чай. Обсуждали план завтрашнего дня. Наконец, Дрягин сказал:
— Я ишак, осел и болван. Ко мне заявляется друг в первом часу ночи. С опрокинутым лицом — всегда я рисовал его карандашом ‘два Т’ и подточенным, как игла, а нынче смог бы только углем. С человеком что-то стряслось, я вижу это — и отмечаю: своя рубашка — непонятого эпохой монументалиста — куда ближе к телу… Слушай, Андрей, отставим мои заботы: что с тобой случилось?
Штоколов вздрогнул, не то зябко, не то брезгливо повел плечами:
— Пожалуй, уже не стоит об этом…
— Нет уж! ‘Друг всегда уступить готов’, а я тебе кто? Что балбес, признаю, но не иждивенец! Выкладывай теперь свое!
Штоколов еще помолчал. Зажмурясь, помотал головой:
— Черт, даже рассказывать о таком не хочется, после рисунков твоих. Ну, был тут за одними типами, Гриша-Мишами, должок… Сделали мелкую подлость, ушли от ответа. Искал я их. Нашел, случайно. Грицко — со мной тоже, у него в этом деле особый интерес. Когда сообразили они, что к чему, тут из кино толпа, они в толпу, и растворились, как сосульки в кипятке. Грицко за одним ринулся, я — за другим. Настиг все-таки. Поговорил… Суть в том, что девушку он одну обидел. Давно это было — и что с того? Объяснил я ему, кто он такой, ‘завтра, — говорю, — разыщешь ее, там-то и там-то, при всех извинишься’. Тут он и высказался в ее адрес… От наших такого не услышишь. И не знаю, что со мной сделалось, Гоша… Схватился я за него, не помню, как только он пискнул, точно мышь… ‘Пойдешь, — говорю, — сейчас!’
— И пошел?
— Пошел… Время позднее, ну, комендантша меня знает… Вызвала девчат, всю комнату. Смотрят они на него, а он говорит, что велено, — словами давится… Ну, ушел, а меня все злость не отпускает, словно клещами, сдавила. Спать — и думать не могу… Пошел к тебе. Спасибо, что ты меня сразу в хорошую заботу втянул… Отлегло, отпустило…
— Слушай, а если б он не струсил, если б не пошел извиняться?
— Не знаю. Придушил бы! Не могу, когда о женщине — так… мерзавец, он ведь женщиной рожден!
Сцепив пальцы, Андрей охватил колени, как будто удерживая себя — не вскочить, не побежать… Рот словно пропал — побелели губы. Дрягин с изумлением вглядывался в знакомое, ставшее таким чужим, лицо.
— Друг мой, да ты ли это? Про тебя ж толкуют, что мухи не обидишь?
Андрей улыбнулся, с трудом растянув прыгающие губы.
— А разве я обидел? Против обиды встал…
— Так-то оно так, да я думал, не в твоем характере…
— Кто мой характер знает? Это я с годами научился — спокойничать. Бригадирство научило. Увидел, как человек просияет, если подходить к нему со всем уваженьем. И обратный пример — не идет дело у того, кому свое ‘я’ весь мир застит.
Дрягин обошел вокруг тахту, где сидел Андрей, поглядывая на него с высоты роста, почесал щеку кулаком, поморгал:
— А любопытный ты человек, бригадир Штоколов… Вроде бы знаешь тебя, и вдруг — новое. Как луковица, сколько слоев ни снимай… Еще бы одну темность свою прояснил! Вроде ты женщин сторонишься — почему?
Андрей глянул исподбровья в круглые, недоумевающие дрягинские глаза, сказал тихо:
— Лучше б и вправду сторонился. А мне хорошо с ними, и поговорить, и помолчать хорошо. Заботливость я их люблю, терпению у них учусь. А подойдешь ближе, всякое получается… Рванулась ко мне одна, славная, всем бы такими быть. Казнюсь теперь, хоть и вины нет. Разве ж я не знаю, какой любви она достойна, золотая…
— А самому что не любится, зачерствел на ветру? — усмехнулся Гога.
— Друг ты мой, Гоша… Есть у меня жена. И сын есть. Не сладилась у нас жизнь. Накуролесил, начудачил, с характером своим…
— И что ж это, непоправимо?
— Думал, все, и время не поправит… А знаешь? — обратил Андрей на друга иным, сильным светом вспыхнувшие глаза. — Дня три назад — вызвали, на междугороднюю. Ну, она и раньше звонила, если с сынишкой что, или со стариками, если помощь какая нужна. А в этот раз, чую, ищет причину, чтоб звонок свой оправдать, лепечет что-то, не поймешь. А в конце разговора… Жди, говорит, письма. И еще одно спросила, непонятно, зачем. Как, говорит, у вас с детскими садами, очереди нет?
— Приехать думает?
— Кто ее знает, может, и думает. Надумала… Да что бы ни было, я помню одно: есть они у меня, понимаешь? Жена и сын. Есть они у меня…
Часам к трем пополуночи в городе стало ощутимо шелестящее присутствие дождя.
Начинался он робко — набросал колючек на воду в бассейнах и каналах, принялся стучать в подоконники, словно просился переночевать.
Очень скоро почернели от влаги стволики молодых дубков. Распластались, приникли к мокрому асфальту вызолоченные опалые листья, словно черно-золотая парча устлала дороги.
После побежали, размывая это ненужное великолепие, мутные, ретивые потоки. Рванул ветер, похолодало.
А ближе к утру — грянула непогода всерьез. С деревьев, все разом, опали листья, — словно сговорились. На обнажившихся ветках позванивали гроздья сухих семян. Целлофановые полоски дождя начали прошивать белые пунктиры снега. И посыпал, повалил, укрыл и зеленую еще траву, и отцветшие розы: спать им теперь в почках — до весны.
Далеко еще до весны. Но придет она обязательно!

——————————————————-

Источник текста: Розы в ноябрь. Рассказы и повести / Худож. Т. Консникова. — Ташкент: Еш гвардия, 1978. — 168 с., ил., 21 см.,
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека