Розы и тернии, Алексеев Николай Николаевич, Год: 1898

Время на прочтение: 207 минут(ы)

Николай Николаевич Алексеев.
Розы и тернии

Часть первая

I. На медведя

В ясный зимний день, в начале января 1598 года, по одной из московских улиц шел молодой боярин. Это был среднего роста плечистый молодец. От его краснощекого лица веяло здоровьем, серые большие глаза приветливо смотрели из-под темных бровей.
Мороз стоял крепкий. Но молодой боярин или был привычен к холоду, или слишком жарко вращалась кровь в его здоровом, молодом теле, только он не старался поплотней завернуться в свою шубу, подобно встречным прохожим, и даже расстегнул ее ворот. Невысокая шапка ‘мурманка’ была несколько сдвинута на затылок, и свесившаяся с плоской тульи золотистая кисть касалась выбившейся пряди темно-русых волос. Судя по пришитой к боку шапки петле, в середине которой горел кровавым светом крупный рубин, по богатству шубы, молодой боярин должен был обладать не малым достатком. Так и было на деле: отец его, князь Фома Фомич Щербинин, славился в Москве своим богатством и, в ровной мере, скупостью. Правда, себе старый князь не отказывал ни в чем — его дом был лучшим в городе после дома правителя Бориса Федоровича Годунова, в конюшне стояли прекрасные кони, но никто никогда не слышал, чтобы Щербинин помог кому-нибудь, и в годину народных бедствий — голода, мора — только он один оставался глух к стонам бедняков. Сын его, Алексей Фомич, был не таков — он был добр и отзывчив на просьбу о помощи.
Молодой боярин шел не спеша.
— Алеша! — долетел до него окрик.
Алексей Фомич быстро обернулся:
— А! Павел!
— Ты куда это пешью бредешь?
— Да я к тебе зайти посидеть думал.
— А я от тебя… Сказали мне, что тебя нет, что недавно ушел ты только, пустился я вдогонку, — говорил Павел, высокий, богатырски сложенный мужчина.
Он одет был много беднее своего приятеля, но зато был гораздо красивее его лицом. Белокурая густая борода лопатой падала на широкую грудь, из-под шапки выбивались кольца непокорных вьющихся волос, синие глаза казались глубокими, как море, и от взгляда их должны были трепетно забиться сердца многих красоток.
— Али дело есть? — спросил Алексей, остановясь с приятелем на краю дороги.
— Есть. Тебе сегодня в Москве делать нечего?
— Совсем нечего, инда скучища берет!
— Поедем-ка мы медведя травить.
— А разве выследил?
— Намедни холоп мне сказывал, что в леску, верст десятка за два от города, заприметил берлогу.
— Что ж, я рад. Вишь, погодка-то какая благодать!
— Мы на рогатину его возьмем, коли не больно матерый… Прихватим с собой и ручницы.
— В санях поедем или верхами?
— В санях удобней…
— Ну, ин, ладно! Так я пойду снаряжаться. Велю тройку запрячь самых что ни на есть горячих коней… Пойдем со мной, что ли?
— Нет, и мне надо собраться. Я живой рукой прибегу к тебе.
— Так прощай пока.
Приятели разошлись.
— Слышь, Алеша! — окликнул Павел приятеля.
— Что? — обернулся тот.
— Холопей, слышь, не бери! Куда их? Только коням тяжелее.
— Ладно, — ответил князь Щербинин, и друзья зашагали каждый в свою сторону.
Немного времени спустя после этого разговора по московским улицам лихо неслась тройка коней, запряженных в широкие пестро раскрашенные сани, в которых сидел, правя конями, молодой князь Алексей Фомич и рядом с ним его приятель Павел, полное имя которого было Павел Степанович Белый-Туренин.
Промелькнули перед ними палаты бояр, окруженные дворами, садами с неподвижными заиндевелыми великанами-деревьями, облитыми косыми лучами зимнего солнца, промчались они мимо нескольких церквей, миновали пригород с его покосившимися лачужками и выехали в поле.
Белоснежною скатертью раскинулась покрытая снегом равнина. Кони наддали сами собой. Шумный город быстро уходил вдаль. Тихо. Только кони фыркают да снег скрипит под полозьями.
— Эх, любо! — воскликнул Павел Степанович и, взяв из рук товарища вожжи, привстал и гикнул.
Коренник вытянулся и подбавил рыси, пристяжные фыркнули, согнули шеи и понеслись галопом.
Дух захватывало от скорой езды.
А Белый-Туренин по-прежнему стоял в санях, гикал и размахивал концами вожжей. Его синие глаза засветились огоньками, на бледном лице заиграл румянец, бесшабашною удалью веяло в это время от его лица, не было, кажется, на белом свете такой преграды, которая могла бы остановить его: стародавний русский богатырь проснулся в мирном боярине конца XVI века, тот богатырь, который с равной охотой и осушал одним духом полуведерную чару зелена вина, и шел один на один против косолапого, косматого и далеко не любезного мишки.
— Лихо! Любо! — приговаривал изредка Павел Степанович.
Князь Щербинин не вторил ему. Даже было сомнительно, слышал ли он возгласы своего спутника. Быстрота езды произвела на него иное действие.
Сын грубого века, здоровый, цветущий на вид, юноша своей душевной чуткостью опередил ту эпоху, в которой жил. Он был создан мечтателем, и, живи он в наше время, он стал бы поэтом. Тишина летней ночи, сияние полной луны и рев бури, блеск молнии равным образом заставляли звучать в его душе неведомые струны. Товарищи подметили это свойство его натуры, посмеивались над ним и, в тайниках души, побаивались: способность видеть и слышать там, где другие люди ничего не находят такого, что могло бы привлечь их внимание, казалась им бесовским наваждением. Они даже не были твердо уверены в том, что молодой князь не знается с нечистым.
Теперь, во время езды, Алексей Фомич, отдав приятелю вожжи, сидел, откинувшись на спинку сиденья. Солнце ударяло ему в лицо. Он закрыл глаза. Морозный ветер обвевал его, сани слегка покачивались: картина за картиной проносились в его поэтически настроенном воображении.
То ему казалось, что он несется по волнам неведомого моря, того, которое, говорят, находится в немецкой земле, где иные люди, иной язык, иная и страна — теплая, беззимняя.
Волны покачивают ладью. Ветер надувает парус, свистит в снастях. Он крепко держит руль, правит туда, где виднеется берег, поросший лесом, не русским, хвойным, а иным — деревья стройны, широколистны. Он знает, зачем плывет туда: там его ждет ‘она’! Князь уже видит ее: она стоит на самом краю берега, так что волны добегают до ее ног, и машет ему платком. Солнце озаряет ее. Ее голова кажется золотою от распущенных волос. Ветер слегка шевелит ими. Лицо ее бледно. В глазах видна тоска ожиданья, а на устах играет улыбка, дрожащая, как сквозь слезы.
— Милый! Соколик! Я жду тебя! — шепчет она, и, как это ни странно, он слышит ее шепот: даже шум прибрежного прибоя не может заглушить его.
— Сейчас, сейчас, голубка! — кричит он и поворачивает ладью вразрез волнам…
Внезапно картина сменяется новой.
Грозно смотрят бойницы крепости. Медь орудий тускло отливает на солнце, стальным блеском сверкают шеломы бойцов, защитников крепости. Он, князь Щербинин, мчится к твердыне в толпе всадников. Спешились. Тащут лестницы, приставляют к стенам. Огненные языки вырвались из пасти орудий, громыхнули пушки, свинцовый дождь осыпал нападавших. Клубы белого дыма окутали крепость. Но этот дым не мешает князю рассмотреть, кто стоит на верху зубчатой башни. Это — ‘она’! Опять — та же девушка. Вот золотятся на солнце ее дивные косы. Она зовет его, манит и плачет.
Туда, к ней! И он, забыв про опасность, про свирепых врагов, поджидающих его на высоте стены, оттолкнув своих соратников, взбирается вверх по лестнице…
Сильный толчок заставил Алексея Фомича оторваться от мечтаний.
— Что случилось? — спросил он Павла, видя, что кони стоят и мнутся на месте.
— Вон, глянь, у леска что.
Молодой князь всмотрелся.
Впереди, на белом снегу поля, у недалекого леска, ясно выделялись несколько темных живых существ, похожих по виду на собак. Щербинин сразу узнал, кто это.
— Волки! — воскликнул он.
— Да, волки. До леска нам будет не добраться. Придется назад воротиться. Экая досада!
— Чего хуже!
— Спасите! Спасите! — донеслись до слуха молодых людей вопли нескольких женских голосов.
— На помощь зовут, — сказал Белый-Туренин. — Поедем! Должно, волки напали.
— Кони пойдут ли? — с сомнением проговорил Павел и хлестнул по всем по трем.
Лошади затолклись на месте, но вперед не шли и делали попытку свернуть в сторону Москвы.
Алексей Фомич явился на подмогу приятелю, взял из его руки кнут и, пока тот подергивал вожжами, принялся сплеча нахлестывать коней. Дружные усилия возымели свое действие. Боль пересилила страх. Кони потолклись еще некоторое время на месте, потом разом взяли вскачь, словно с цепи сорвались.
Звери заметили добычу и с воем пустились за санями.
Крики: ‘Спасите! Спасите!’ — доносились все явственнее.

II. Опасная прогулка

Верстах в двадцати пяти от Москвы находилась усадьба боярина Луки Максимовича Шестунова. Усадьба эта мало чем отличалась от множества ей подобных, разбросанных по лицу Русской земли в тогдашнее время. Посредине обширного двора, обнесенного со всех сторон высокою и прочною городьбою из толстых кольев, высились боярские хоромы. Они были двухэтажные. Поднявшись на крыльцо, посетитель попадал в ‘многошумные’ сени. Вправо от входа находилась светлица для приема гостей, рядом с нею столовая изба, за нею моленная и одрины, т. е. спальни. С другой стороны тянулись комнаты для холопей — челяди, их повалуши и кухня. Второй этаж — ‘бабье царство’, женская половина дома — терем. Под домом находились подклети глухие — для запасов и жилые. Снаружи хоромы окрашены не были, но зато были украшены затейливою резьбою.
По двору были разбросаны в изрядном беспорядке служебные постройки. К двору прилегал сад, представлявший из себя, с одной стороны, остаток некогда росшего тут дремучего леса, а с другой — бывший вместе и огородом.
В одной из горенок сидели две девушки. Одна из них — невысокого роста, белолицая, с золотистыми волосами и ясными бирюзовыми очами — была дочь хозяина дома, Аленушка, другая — темноволосая и черноглазая, стройная — приходилась Луке Максимовичу родной племянницей, она была круглая сирота, дочь его брата, Тихона Максимовича. Звали ее Дуняшей.
Обе девушки работали, Аленушка, сидя за пяльцами, вышивала, Дуняша трудилась над каким-то вязаньем. Однако работа, по-видимому, не особенно спорилась, потому что хозяйская дочь то и дело приподнимала голову и посматривала на окно, через которое врывались в комнату лучи зимнего солнца, а племянница, выпустив из рук вязанье, часто позевывала. Скука одолевала боярышень. Аленушка попробовала было затянуть какую-то песенку, но пенье не заладилось, как и работа.
— Не идет что-то сегодня мое вышиванье… Ну его! Не буду и работать, коли так! — воскликнула Аленушка, решительно бросая иглу.
— И у меня тоже не больно ладится, — ответила Дуняша. — Скучища смертная!
— Что и говорить!
— А погодка-то какая! Знаешь что, Дуняша, — быстро сказала хозяйская дочь, — бросим работу, поедем лучше кататься.
— Это б ладно! Да не пустит Марфа Сидоровна.
— Попросить ее получше… Авось… Побежим к ней!
И, не дожидаясь согласия своей двоюродной сестры, Аленушка, с легкостью лани, побежала из горницы. Дуняша побежала за нею следом.
Хозяйку дома, Марфу Сидоровну, они встретили в сенях. Она разговаривала с Панкратьевной, старухой-нянькой Аленушки, вырастившей боярышню на своих руках. Боярыня, высокая, полная женщина, с лицом цвета красной смородины, с густыми короткими, взъерошенными бровями и быстрыми маленькими узкими глазками, производила впечатление бой-бабы. Панкратьевна была небольшая, согнутая летами, худенькая старушка с морщинистым лицом и добродушными подслеповатыми глазками.
— Что вы бежите, ровно с цепи сорвались? — зычным голосом спросила боярыня, увидев сбегавших с лестницы боярышень.
— А мы к тебе, матушка! — ответила слегка запыхавшаяся Аленушка.
— Что вам?
— Глянь, погодка-то какая!
— Ну?
— Пусти, матушка, покататься!
— Тетушка, голубушка, дозволь! — поддержала просьбу Аленушки Дуняша.
— Нельзя! — отрезала Марфа Сидоровна.
Боярышни печально переглянулись.
Им на помощь явилась Панкратьевна.
— А ну, боярынька, — зашамкала она, — чего их не пустить? Знамо дело, молодые, погулять хочется. Что и дома-то им делать? Пущай прокатятся…
Боярышни на разные лады начали упрашивать Марфу Сидоровну. Та еще некоторое время упрямилась. Потом сдалась.
— Что с вами делать! Ишь, и Панкратьевна просит… Балует она вас, старая! Поезжайте, Бог с вами!
Девушки с радостными криками побежали одеваться. Скоро запряженный в сани старый Гнедко уже фыркал у крыльца, и Мартын, седобородый кучер, уже сидел на облучке.
— Ты смотри, Мартын, не вывали боярышень! — говорила Марфа Сидоровна, провожая девушек.
— Не-не! Можно ль такое! Слава богу! Сорок лет езжу! — ворчливо шамкал возница.
— Гнедко не понес бы грехом…
— Хе-хе! Где ему! Ноги еле волочит старый конь.
— Ну, с Богом!
Мартын дернул вожжами.
— Стой, стой! Аленушка!
— Ась?
— Надела ль душегрею под шубейку?
— Надела, надела.
— А ты, Дуня?
— И я тож.
— То-то же. Ну, поезжайте… Да, слышьте, не долго катайтесь…
Гнедко труском вывез сани за ворота.
— Вот и покатаемся! Лучше, чем за пяльцами-то сидеть, — сказала Аленушка.
— Еще бы! — ответила ее спутница.
— Куда ж ехать-то нам, боярышни? — обернувшись, спросил Мартын.
— А где дорога получше, — промолвила хозяйская дочь.
— Да она везде теперь, почитай, хороша… К леску, что ль?
— Хоть к леску…
— Э-эй, Гнедка! Приналяг, старый! — прошамкал кучер, хлестнув коня.
Гнедко зачастил мелкою рысью.
Боярышни не были привычны к быстрой езде, и бег старого коня не казался им тихим. Говорили мало. Мороз слегка пощипывал щеки и заставлял боярышень кутаться в шубки.
Мартын хрипло мурлыкал какую-то песню, в которой упоминалось и о молодом ямщике, и о тройке лихих коней, и о красной душе-девице.
Аленушка прислушивалась к песне. Что-то вроде легкой грусти начинало шевелиться в сердце боярышни: пелось о той жизни, которая была недоступна для затворницы терема, пелось о любви и ее страданиях и радостях.
‘Посажу мою любу в саночки, — мурлыкал возница, — заверну ее я шубкой соболиной, от мороза от трескущего, понакрою ее ноженьки расшитым ковром, узорчатым… Гей, вы, кони, кони борзые! полетите, словно соколы, унесите от злой мачехи, от угрюмого отца-батюшки! Опостыли мне и отчий дом, и родимая сторонушка: не велят тут мне любу целовать, замуж брать велят немилую… Ой, умчите, кони быстрые, за поля, леса дремучие, на край самый света белого — день-деньской там буду любушку целовать свою да миловать и тоску — змею подколодную — вон из сердца навек выгоню…’
‘Приглянулась, знать, пареньку этому очень уж больно красная девица, что ее ради покинул он и отца, и сторону родную… Бывает же так ведь! Бывает — песня правду говорит: ‘сказка — складна, а песня — быль’, сказывают… Стало быть, это все — правда. Эх! Кабы меня полюбил так какой-нибудь паренек-красавчик!’ — подумала Аленушка и вздохнула.
Думы Дуняши были иного рода.
‘Отчего судьба так устроила, что приходится мне жить круглой сиротою? — думала Дуняша. — Ни отца родимого, ни матушки… Не с кем поделиться думушкой, отвести душу, если тоска в нее закралась… Чужие кругом… Правда, дядюшка не суров, не обижает меня и Марфа Сидоровна, а все не то… Аленушка мне подруженька добрая, а разве матушку заменит? Всего тоже ей не скажешь, что на душе есть. Вот, если муж хороший попадется, тогда сиротство свое можно позабыть… Да попадется ли хороший? Дурных-то людей на свете больше… И чего они меня замуж не выдают? Зажила бы своим домком… Ведь я хоть и сирота, а приданое у меня есть не малое, побольше, пожалуй, чем за Аленушкой. Всякий рад будет взять. А уж и любила бы я муженька своего!
Ни думушки скрытной, ни слова одного не потаила б от него, все бы поведала… Хорошо бы было! Сама хозяйка, никто не поперечит, только и власть надо мной одна — муж… Эй, скорей бы выдавали! Опостылело мне это девичество сиротское, тоскливое!..’
Теперь, когда обе девушки сидели рядом, можно было подметить разницу в характере их физиономий. Задумчивое, миловидное личико Аленушки было таково, что если б художнику потребовалось изобразить лик ангела, то он мог бы смело рисовать личико боярышни, этому не помешало бы и выражение легкой грусти, часто мелькавшее на ее лице и отражавшееся в бирюзовых глазах, которые, должно быть, чаще привыкли обращаться туда — к глубине синего неба, чем к темной земле, эта грусть, непонятная в девушке, еще не испытавшей горя, казалась прирожденной, свойством ее души, подобно тому как бывают люди, созданные быть вечно веселыми, по которым горе только скользит, не захватывает своею тяжелою волною, не изменяет их веселого нрава.
Ничего похожего на грусть не было на лице Дуняши, на нем часто выражалось недовольство, и тогда огоньки досады и гнева вспыхивали в ее темных глазах, легкая складочка между бровями над переносьем была еще мало заметна, но с летами грозила обратиться в суровую морщину, алые пухлые губы говорили, что в душе темноволосой боярышни дремлют кипучие страсти, острый подбородок указывал на твердую волю, граничащую с упрямством.
Которая из боярышень была красивее — трудно было решить: слишком различна была их красота: одна была ближе к небу, другая — к земле.
Старый Мартын, мурлыкая песню, забыл погонять Гнедку, и предоставленный собственной воле конь не торопился, бежал легким труском. Пока добрались до леска, прошло добрых два часа.
Лесок мог быть назван этим уменьшительным именем только разве при сравнении с вековым первобытным лесом. На самом деле это был довольно большой и густой лес, в котором встречались сосны и ели толщиной в два обхвата. Иней серебрился на ветвях, местами белели на темно-зеленом фоне хвои пятна снега, задержанного частыми сучьями, слегка согнувшимися под его тяжестью. Косые лучи солнца, прорезая лес, кидали на снег длинные тени и заставляли искриться иней.
— Как хорошо тут! Красив лесок-то вот этак зимой при солнце и совсем не похож на тот, каков летом бывает! — воскликнула Аленушка, любуясь лесом.
— Эх, боярышня милая! Таков ли лес этот был годов десятка четыре назад! Вот тогда точно стоило посмотреть! — сказал Мартын, поворачивая к боярышне свое морщинистое лицо. — Деревья все что на подбор — плохонькое двум еле-еле обхватить!.. Да! А это что! Так, лесишка! Я мальцем махоньким был, когда зачинали помаленьку лес-от вырубать, а к той поре, как мне пожениться, уже добрая половина порублена была, теперь же, почитай, все деревья перечесть можно.
— Видно, что лес хорош был.
— Уж так-то хорош, что и сказать нельзя! А ягод в ем было, грибов, доложу тебе, стра-а-сти Божии! Пойдешь это, бывало…
Старый кучер хотел завести речь о том, как в детстве он бегал в лес с лукошком за грибами, и какие грибы попадались, и какие ягоды больше росли, но ему не пришлось рассказывать: протяжный вой раздался неподалеку.
— Что это? — в один голос спросили боярышни.
Но Мартын не ответил, с ним сделалось что-то необыкновенное: он вдруг, сплеча, начал нахлестывать Гнедку. Однако старый конь теперь мало нуждался в подбадривании: он скакал со всех ног к дому, — откуда и прыть взялась! — поводил ушами и испуганно-жалобно ржал.
— Аленушка! — испуганно воскликнула Дуняша. — Сдается мне, что это волки воют!
— Что ты! Правда, Мартын? А?
— Молитесь Богу, боярышни, чтоб удалось нам уйти от зверя лютого. Голодны они теперь — разорвут! — ответил возница, не переставая нахлестывать коня.
— Господи! — в ужасе вскричали девушки.
Между тем из лесу показался сперва один, старый, матерый волк, понюхал воздух и завыл, поджав ‘полено’ [хвост]. На его призывной клич выбежало сразу около десятка, там еще и еще, и вся стая, воя и щелкая зубами, кинулась следом за санями.
Сперва звери старались держаться в некотором отдалении от путников, потом сделались смелее. Кое-кто из них попытался обогнать Гнедку и вцепиться ему в горло.
Старого коня легко было обогнать, но не так-то легко взять. Ему приходилось видеть на своем веку всякие виды.
Он сам словно озверел: фыркал, ржал не переставая и бил на скаку передними и задними ногами, смельчаки волки испытали на себе, что ноги старой лошади еще достаточно сильны, чтобы разбить челюсть или раскроить голову.
Аленушка плакала, в ужасе закрыв лицо руками, Дуняша сидела бледнее снега и, дрожа, шептала молитвы.
Опасность увеличивалась с минуты на минуту. Скоро волки перешли в прямое наступление, двое из них хотели прыгнуть в сани, но не сумели, один едва не вонзил своих зубов в Аленушку: боярышню спасло только то, что Дуняша успела вовремя отклонить ее в сторону.
— Будем кричать!.. Авось, кто услышит, прибежит на помощь, — промолвил Мартын и сам первый завопил: — Спасите, православные!
— Спасите, спасите! — подхватили боярышни.

III. В усадьбе

В светлице хором Шестуновых, за столом, уставленном разнообразными снедями, сидели двое молодых бояр. Это были Алексей Фомич и Павел Степанович. Против них помещалась Марфа Сидоровна.
— Пудовую свечку поставить надо Царице Небесной, что спасла она девиц моих от гибели! Что приключиться могло — и подумать страшно! А уж вас, соколики, я и спасибствовать не знаю как! — говорила боярыня. — Приедет Лука Максимыч из Москвы с Андрюшей, скажу им — пусть надумают, чем отплатить вам за добро ваше.
— Полно, боярыня! Что же мы сделали такого уж больно особенного? Всякий христианин православный на нашем месте то же сделал бы… — скромно заметил Алексей Фомич.
— Точно… Самое пустое что ни на есть дело, — промолвил Павел Степанович.
— И слышать таких речей не хочу! — замахала руками Марфа Сидоровна. — Жизнь троим людям спасли, а они говорят: пустое дело! Али они целы да живы остались бы, коли б вы их к себе в санки-то перетащить не успели? Волки-то ведь что бешеные теперь. Известно, с голодухи… Да что ж это вы, бояре честные, кушаете не по-крещеному? Больше глядите, чем в рот кладете… Так у нас не водится! Грибочков-то что ж вы? Самые маленькие солить-то я клала… А рыбки? А вон баранина… Гуском-то чего ж брезгаете?
Дома выкормлен, в мешках гуськи у меня недели две сидели… Жирок — во рту тает! Звери, говорю, ныне что бешеные… Гнедко-то один прибег домой, а то искусан — живого места нет. Падет, пожалуй. Ну да Бог с ним — старый конь, отслужил службу. Будь в санях седоки — ни коню, ни им дома век не бывать бы… Эх, я, баба не умная! Ведь впопыхах забыла я и об именах ваших спросить! Простите меня, недоумку, да поведайте.
Бояре назвали себя.
— Белый-Туренин! — вскричала боярыня, услышав фамилию Павла Степановича. — Степана Антоныча сынок?
— Да.
— Да ведь я твоего батюшку преотлично знаю! Лука-то Максимыч с ним сколько годов хлеб-соль водит… В доме у твоего батюшки много раз бывала, с матушкой с твоей, с Софьей Григорьевной, в приятельницах была. Давно теперь с нею не виделась, лет больше десятка считать надо. С той с самой поры, как сюда в вотчину с Москвы перебралась. Теперь припоминаю — тебя вот этаким мальцом видела. Конечно, раньше-то признать было трудно, а теперь вспомнила. Что, здорова ль Софья Григорьевна?
Радуясь, что нашла знакомого человека в лице Павла Степановича, боярыня сперва засыпала его расспросами о житье-бытье ее старинной приятельницы, потом начала рассказывать, как она жила в Москве, езжала к Софье Григорьевне, как та к ней, как угощали друг дружку, какие случаи с ними, или на их глазах, или во время их знакомства приключались. За этими расспросами да рассказами трапеза затянулась довольно долго, так что, когда бояре поднялись и стали прощаться, оставалось уже немного времени до сумерек короткого зимнего дня.
На прощание боярыня опять осыпала бояр благодарностями за спасение дочки и племянницы, крепко наказывала им не забывать приехать погостить в усадебку, послала с Павлом Степановичем сотню низких поклонов его отцу с матерью, родственникам и знакомым и наконец отпустила, снарядив десяток холопей проводить гостей на несколько верст от вотчинки, чтобы не напали волки.
— Тебе которая из боярышень приглянулась больше? — спросил, въезжая в Москву, Алексей Фомич своего приятеля.
Тот был не в духе, что охота не удалась.
— А не знаю… Обе смазливые… — нехотя ответил богатырь.
— Голубоглазая куда лучше той другой! — воскликнул князь.
— Лучше так лучше. Не все ль равно? Не ладно вот, что медведя поддеть на рогатину не пришлось…
Молодой князь ничего не сказал в ответ приятелю. Он задумался, ему казалось, что эта златоволосая голубоглазая боярышня была его таинственная ‘она’.

IV. Думы ‘слуги государева’

В ночь накануне Крещения в обширной светлице боярина Бориса Федоровича Годунова крупными шагами прохаживался высокий плечистый мужчина.
Светлица была убрана богато. Древняя русская роскошь в ней смешалась с европейскою. Лавки, тянувшиеся вдоль стен, были покрыты красными атласными вышитыми полавошниками, у одной из стен ближе к тому углу, где виднелись иконы в золотых окладах, сиявших, при огне лампад, блестками от усыпавших их самоцветных камней, стоял стол, в противоположном углу помещался поставец, полки которого ломились под тяжестью лежавших на них серебряных и золотых кубков, чарок, блюд, тарелок и других предметов обихода. Все это было чисто русским, подобное убранство — конечно, только более бедное — можно было встретить в любом боярском доме. К русской же обстановке подходила и печь, пестро раскрашенная доморощенным живописцем, и стены, на которых не совсем ловкою кистью того же мастера были изображены библейские сцены. Но большое кресло, точеное, отделанное серебром по темному фону, стоявшее перед печью, было, очевидно, заморской работы. Находилась в светлице и еще одна диковинка, привезенная из немецких стран, — боевые часы [Часы эти были подарены правителю Годунову 22 мая 1597 года императором австрийским. В записях того времени часы эти названы ‘стоячими боевыми с знамени небесные’] — предмет гордости хозяина и удивления его гостей.
Однако роскошь обстановки не занимала находившегося в светлице мужчину, не привлекали его внимания и часы, только что пробившие полночь. Привык он ко всему этому, прелесть новизны давно уже исчезла, уступив место равнодушию, и теперь он, погруженный в думы, грузно ступал по дорогим мягким коврам, устилавшим пол, смотрел прямо перед собою, точно приглядываясь к чему-то, что было для него куда заманчивее роскоши покоев.
Человек этот был сам хозяин дома, правитель царства Русского, носивший титул ‘слуги государева’, — Борис Федорович Годунов. На вид ему казалось лет немного более сорока. Он был строен, широкоплеч и красавец лицом. Свет от двух свечей в резных подсвечниках, стоявших на столе, падал на него. Простая домашняя ферязь темного цвета оттеняла его белое лицо, обрамленное недлинною, но густою бородой, правильный нос и высокий лоб казались выточенными из слоновой кости и не испортили бы красоты какого-нибудь классического мраморного бога, из-под тонких, теперь слегка насупленных, бровей задумчиво смотрели глубокие, темные глаза — редкий мог выдержать их пристальный взгляд!
Ночь была бурная, ветер колебал деревья в саду, и шум ветвей и завывание бури долетали до слуха Годунова. Эта бурная погода была под стать душевному настроению правителя: на душе у него было тоже бурно. Думы теснились в его голове. Гордые и беспокойные думы! Тот роковой вопрос, который уже много веков повторяет в глубоком раздумье несчастный датский принц, вставал перед ним.
— Быть или не быть? — было огненными буквами начертано в его смятенном мозгу.
Царская шапка и власть над необъятным царством, или монастырская келья в дальней обители, или позорная ссылка, быть может даже казнь, — что готовит судьба? Царь Федор умирает. Лекаря-немчины не скрывают от Бориса Федоровича, что роковой исход неизбежен — слишком изнурено тело царя постами, долгими молениями и другими аскетическими подвигами, — ему не выдержать борьбы с тяжелым недугом. Царь бездетен… Кто наследует ему?
Впились до боли белые зубы правителя в губу, руки крепко сжали одна другую, и в голове проносится: ‘Я должен быть царем! Ужели прогадал! Ужели я даром столько лет добивался этого?.. Все шло ладно с самой кончины царя Иоанна. Я уже и теперь почти царь, только не венчанный… Феодор! Ха! Про него сам его грозный отец говорил, что ему нужно было родиться не царем, а монахом! Феодор! Это — тень царя, это — инок, одетый в царское платно! [Платнонечто вроде порфиры] Царством правил я! Я один, не советуясь и с Думой боярской… Был наследник — Димитрий… Он погиб. Умрет Феодор — царский корень пресекся… Я правил, я должен и дальше править… Должен, должен! Изберут ли меня? Народ подготовлен — не из таковских я, чтобы зевать… Там слух пустим: хан Крымский идет с полчищами несметными… А царство без главы… Как быть в такой напасти? Кто прежде из всякой беды царство выручал? Борис Федорович! Так пусть и теперь спасет от погибели Русскую землю… Здрав будь, царь православный, Борис Федорович!’
Последние слова Годунов произнес вслух и сам вздрогнул.
— Господи! Если б так! Ух! Высь какая!
И Годунов даже прижмурил глаза.
‘Вороги есть у меня лютые… Почитай, все бояре, особливо Шуйские. Ох, эти! Василий Шуйский — враг лютейший и хитрый, ловкий… Ничего открыто, все тайком, за спиной… Сам в цари метит — потомок он князей древнерусских… Да… А я — потомок мурзы татарского… Так что ж? Зато я — брат царицы Ирины! Это посильней родовитости будет… Если б узнать, что ждет меня — царская шапка либо опала?.. Чего бы я ни дал! У нас в Москве знахарь есть… Кузьмичем звать. Живет он, помнится мне, на Неглинной, у мельницы… [В Москве в то время существовало несколько мельниц в черте города: одна была на Неглинной, другие на Яузе] Сказывают, ведун лихой — всю судьбу, как на ладони, представит… Попытаться бы расспросить. Ко мне позвать — толки пойдут, еще скажут, грехом, что я, на здравие царево злоумышляя, с ведунами советуюсь… К тому же, пока позовешь… Вот если бы самому пойти…’
Правитель подошел к переборчатому окну, не закрытому внутренними ставнями, против обыкновения. Темная ночь смотрела на Бориса Федоровича. Буря по-прежнему злилась. Только порою ветер разгонял облака, и тогда выглядывал край луны, сад, кровли домов и колокольни обдавались на мгновение неясным, бледным светом, потом облака смыкались, и все снова погружалось во тьму.
‘Ох, непогодь какая! — подумал сперва Годунов, потом мысль начала работать в другом направлении: — Зато в такую погоду никто не встретит… Положим, время позднее и так все, чай, спят сном крепчайшим, а все-таки… Опять же месяц порой проглядывает — дорогу найти можно… Пойти разве?’
Он колебался. Пробираться ему, правителю, глубокою ночью к избе какого-то знахаря казалось чем-то невозможным.
Но желание попытать судьбу разгоралось все сильнее. Кончилось тем, что Борис Федорович, как вор, пробрался по своему собственному дому, прошел неслышно мимо нескольких сморенных сном холопей, обязанных бодрствовать, пока не уйдет на покой в свою опочивальню их господин — как бы строго наказал в другое время Годунов беспечных рабов! — отыскал шубу, накинул ее на плечи, сунул в карман пистоль заморской работы и покинул свое жилище.
Двор был пуст, калитка была приперта на задвижку, и дворовый страж, завернувшись в теплый тулуп, мирно спал, подобно холопам. Все это различил правитель при сиянии проблеснувшей сквозь облака луны.
Отодвинув задвижку, он тихо открыл калитку и вышел на улицу.

V. Горе и радость

Лачужка Ивана Безземельного, затерявшаяся среди многих таких же, как она, убогих жилищ на одной из самых глухих улиц Москвы, трещала под яростными порывами ветра.
В избенке было темно и холодно. Грустны были минувшие праздники для Ивана! Всегда плохо жилось ему, но в Рождество этого года пришлось площе, чем когда-либо. Заработки прекратились за праздничным временем, и семья перебивалась кое-как. Надежда была: окончатся праздники — найдется работа. Однако Ивану решительно не везло: праздничное время миновало, а желанной работы не нашлось. Голод начал давать себя сильно чувствовать, со дня на день все хуже жилось, и наконец настал день, когда Ивановым ребятишкам не удалось пожевать даже корочки черствого хлеба — это было в Крещенский сочельник. Пришлось в ночь под Крещенье ложиться спать голодными. Свернулись ребятишки калачиком, прикрылись кое-какими лохмотьями, но не спят, не спится и самому горемычному хозяину, и его жене.
Встал Иван, высек огня и затеплил огарок лучины. Неясный свет озарил убогую хату. Маленький Миколка выставил из-под лохмотьев, служивших ему одеялом, свою белобрысую головенку и пролепетал:
— Тятька! Хлебушки дашь?
Мать и отец печально переглянулись.
— Нет хлебушки, родной… Подожди, потерпи, касатик! авось, утрешком раздобуду… — ответил ему Иван.
— Ай-ай, как есть охота!.. — жалобно протянул ребенок и снова было прикурнул, но вдруг опять поднял голову и воскликнул: — А ты б, тятя, у Кузьмича хлебушки попросил. У него есть!
— Не даст Кузьмич… — пробормотал отец.
— Тятя! Подь попроси! — дружно поддержали просьбу Миколки его сестренка и два братишки, тоже вынырнувшие из-под лохмотьев, услышав, что речь ведется о хлебе.
— И впрямь, Иванушка, поди попроси… — промолвила хозяйка.
— Знаю я Кузьмича, сквалыга он, не даст!..
— Тятя, добудь хлеба!
— Неужели и для праздника завтрашнего откажет? Знахарь он, ведун, а все ж крест на шее носит. Глянь на ребятишек — подвело их совсем от голодухи.
— Не даст… Лучше обождать до утра. Авось, Бог пошлет.
— Не можно ждать! Помрем, кажись, так-то!.. — вопили дети.
— У суседей бы призанять, — сказал Иван.
— У кого? Я уж днем всех обегала — голодуха не лучше нашего… Поди к Кузьмичу-то…
— Я не прочь, а только… Э! была не была! пойду! Кинусь в ноги ему, молить буду… Ужли сердце его не тронется? — решительно проговорил хозяин.
Миколка вскочил со своего ложа и захлопал в ладоши.
— Тятька хлеба добудет! Ай, любо!
— Погодь, милый, добуду ль еще… — с грустной улыбкой заметил отец.
— Добудешь, уж я знаю! Ты всегда так говоришь: ‘Не добуду’, а сам, глядь, и притащишь! — весело кричал ребенок.
Пленительная мысль о хлебе оживила детей, они заговорили все разом, торопили отца…
— Молитесь, ребятишки, чтоб Бог хлеба послал, — проговорил Иван и, накинув на свое длинное, тощее тело обрывок овчины, имевший очень отдаленное сходство с кожухом, перекрестясь, вышел из хаты.
— Родные! Помолитесь, как тятя сказывал, — промолвила мать.
Опустились дети на колени, часто-часто их худенькие ручки начали творить крестное знаменье, и маленький Миколушка лепетал:
— Боженька! Пошли нам хлебушки!
Иван между тем торопливо шел к избе знахаря Кузьмича. С дороги он не боялся сбиться, несмотря на темноту, — он знал ее хорошо, кроме того, изба ведуна была недалеко.
‘Даст ли, старый, хлебушки? — думал Иван. — Хоть бы краюшечку заплеснелую… Все детки отвели бы душу… Бедные мои, горемычные! Буду в ногах у него валяться, слезно молить… Поверну на милость его сердце… Ужли не даст? даст, даст! — почти с уверенностью подумал Иван, забыв, как несколько минут назад был твердо уверен в противном. — Даст! Бог пошлет для детушек!’.
И несчастный мужик решительно постучался в дверь избы Кузьмича.

* * *

Тихо в избе Ивана. Лучина догорает, но хозяйка не думает вставлять в светец новую. Задумалась она, низко уронив на грудь голову. Дети присмирели. Они ждут, напряженно прислушиваясь к каждому шороху, не отец ли идет. В их представлении появление отца связывалось с появлением хлеба. Они не сомневались, что попытка отцова добыть ‘хлебушки’ увенчается успехом. Миколушка уже мечтал о том, как он будет смаковать хлеб, какой он душистый, мягкий…
Чу! Шорох! Все встрепенулись. Но это не отец, это ветер стукнул дверью в сенях. Опять все притихли. Вдруг Миколушка вскочил.
— Тятька! — вскричал он.
Действительно, с крыльца ясно донесся шум шагов. Дверь распахнулась, и в комнату вошел Иван. Взглянула на него жена и ахнула: он был бледен как мертвец.
Дети воскликнули:
— Принес хлебушки?
Отец не отвечал им. Он сбросил овчину и грузно опустился на лавку.
— Что же хлебца, тятька? — спросил Миколка, тараща свои обведенные синевой глазенки.
— Нетути хлебца, касатик!.. — не сказал, а скорее простонал Безземельный. — В ногах у Кузьмича валялся — не дал!
Иван закрыл лицо руками. Миколушка уткнулся лицом в колени матери и заплакал, приговаривая:
— Ах, как есть хочется!.. Хлебушки бы!
Другие дети грустно поникли головой.
Отдернул руки от своего лица Иван, посмотрел на семью: дети сидели, как замерли, Миколушка плакал, по бледно-желтому исхудалому лицу жены медленно катились крупные слезы.
Ни слова не сказал Иван, встал и опять накинул на плечи овчину. Потом взял со стола большой хлебный нож.
— Ты куда, Иванушка? — спросила, сквозь слезы, хозяйка.
— Куда? — глухо ответил муж. — Хлеба добывать! Ну и не поздоровится же теперь тому, кому со мной повстречаться придется! Уложу его — не пикнет!
И он потряс в воздухе ножом.
— Иван! Побойся Бога! Что ты надумал! — в ужасе вскричала жена.
Но Иван, не ответив, вышел из избы.

* * *

— Ну и темь же!.. Да и погода ж! Эвон и избы его не найдешь… Долго ль мимо пройти в мраке таком?! И луна, как на грех, реже проглядывает… И понесла меня нелегкая! Экую глупость сотворить, — ворчит, кутаясь в шубу, боярин, грузно ступая по сугробам снега одной из глухих улиц Москвы.
Вдруг он почувствовал тяжелую руку на своем плече, и глухой голос проговорил над его ухом:
— Скидай шубу, боярин, да молись Богу… Конец тебе пришел!
Холодное лезвие ножа коснулось его горла. Однако путник не потерялся. Он с силою оттолкнул грабителя.
— Молись сам лучше о душе своей грешной — пристрелю! — грозно воскликнул он.
Слышно было, как щелкнул курок пистоли.
Луна проглянула из-за облаков и осветила лицо боярина.
— Правитель Борис Федорович! — в ужасе вскричал разбойник и вдруг бухнулся на колени. — Прости! Не погуби! — завопил он.
— Брось нож! — приказал Годунов.
Иван — это был он — далеко отшвырнул ножик.
— Смилуйся! Не ради корысти — ради хлеба пустился на такое! — продолжал молить Безземельный.
— Не врешь? — спросил правитель, смотря на лицо разбойника, казавшееся еще бледнее от неясного лунного света.
— Вот те крест! Посмею ль врать… Дети с голоду помирают. Хлеба корки черствой нет…
Годунов молчал.
— Ладно… После потолкуем… — наконец промолвил он. — Избу Кузьмича знаешь?
— Ведуна-то? Как не знать! Тут недалече.
— Вставай да проводи меня к нему.
— Боярин! Простил ли ты меня, окаянного? — причитал Безземельный, все еще не поднимаясь с колен.
— Сказал — после потолкуем. Веди! — приказал Борис Федорович.
Иван поднялся.
— Ступай впереди. Да помни — пистоль у меня наготове. Чуть что — пристрелю!
— Помилуй, боярин! Да нешто у меня креста на шее нет, чтоб я…
— Ладно, ладно! Веди уж знай!
Они зашагали. Луна то показывалась, то скрывалась. Иван вел Годунова по узким переулкам. Вышли к устью Неглинной.
— Вот и его лачужка… — сказал Безземельный.
Годунов различил покосившуюся ветхую избенку.
— Спасибо. Скажи, будешь еще промышлять разбоем? — спросил Борис Федорович.
— Ни в жисть! Впервой ведь сегодня вышел… Слава богу, не попустил Он до греха.
— Тебя как звать?
Недавний грабитель испуганно взглянул на Годунова:
— Не погуби! Отпусти!
— Да я не хочу губить тебя!
— Зачем же спрашиваешь, как звать?
— Мое дело. Говори!
— Иваном Безземельным… — уныло проговорил тот.
— Узнаю, каков ты человек. Коли взаправду только впервой, да и то с голоду, на разбой вышел — не забуду тебя милостью, если соврал ты — тогда берегись!
— Ей же богу!..
— Хорошо! А теперь запомни: ни отец родной, ни мать родная слова единого слыхать от тебя не должны о том, кого ты тут видел. Затаи в душе это и крепко храни до скончания живота. Слово проронишь — себя погубишь. От меня никуда не сокроешься — на дне речном в песок заройся, и то сыщу! — грозно произнес Годунов.
— Вот те крест святой, что слова никому не пророню!
— Тот-то. А теперь получи пока… Держи руку.
Иван задрожал от восхищения, почувствовав в руке холод нескольких крупных монет.
— Теперь беги отсюда не оглядываясь!
Безземельный не заставил повторить приказания.
— Жена! Детушки! Молитесь Господу! Благодарите Его, Создателя! — прерывистым от радости голосом воскликнул Иван, вбежав в свою хату…
— Хлеба принес? — в один голос разом спросили дети.
— Будет вдосталь у нас хлеба! Гляньте!
И он высыпал на стол золото.
Жена вздрогнула.
— Грешные деньги, Иван! — печально заметила она.
— Нет! Честно достались оне мне! Не допустил меня Бог пролить кровь христианскую.
— Откуда же оне?
— Оттуда! — поднял кверху руку Иван.
Потом он упал на колени, устремив глаза на прикрепленный в уголку почерневший образок, и стал истово осенять себя крестным знаменьем. Потом обернулся к детям:
— Помолитесь, родные, Господу, что спас Он тятьку вашего от греха великого, что послал хлебушки… Жена, молись и ты!
Глубокая тишина наступила в хатке, только шепот молитвы нарушал ее.

VI. Два гаданья

Не спится боярышне Аленушке. Быть может, ей мешают спать завывания ветра? Нет, не то! Не дают покоя ей думушки, которыми полна ее хорошенькая головка.
Странные думы, никогда таких у ней не бывало! Прежде она тоже любила мечтать, и бессонные ночи ей знакомы. То были светлые мечты полуребенка, порожденные пытливым, жаждущим познанья умом. Теперь не то. Теперь мечты ее связаны с обликом молодого боярина, даже, вернее, не только связаны, но и порождены им.
Пылкое воображение девушки живо рисует его. Мерещатся задумчивые очи боярина, кажется, смотрят на нее из полумрака тускло освещенной лампадой опочивальни, манят к себе… И она готова ответить на этот призыв, не хочет противиться их таинственной притягательной силе…
— Аленушка! — доносится до нее сдержанный шепот Дуни, постель которой находится в той же спальне, где и Аленушкина.
— Ась?
— Не спится тебе, кажись?
— Да. А тебе?
— Мне тоже.
Немного помолчали.
— Знаешь что, Аленушка… — снова зашептала Дуняша.
— Что?
— Ведь сегодня в последний раз гадать можно… После целый год ждать…
— Да… Крещенский вечер. Верней, ночь…
— Погадать бы…
Аленушка быстро приподнялась с постели.
— А что, правда?..
Приподнялась и Дуняша.
— Давай погадаем… А? — почти просительно проговорила она.
В иное время тон и видимое волнение Дуни удивили бы ее родственную подругу, но теперь она сама была взволнована не меньше ее, поэтому ничего не заметила и отрывисто спросила:
— Как?
— Хоть над кольцом погадаем…
— Воды надо раздобыть…
— Это живой рукой!
Словно сговорясь, боярышни разом встали с постелей.
— Услышат, пожалуй… — тихо промолвила Аленушка.
— Кому услыхать? Марфа Сидоровна спит крепко-прекрепко… Слышь, храпит за стенкой? Панкратьевна, которая спит недалече, уж по одному тому не услышит, что туга на ухо. Про других холопок и говорить нечего. Кто ж услышит? Обожди малость — я проберусь, принесу две чаши с водой… Кольцо-то у нас есть…
Неслышно ступая, Дуня вышла из опочивальни. В ожидании ее возвращения Аленушка отыскала восковую свечу, затеплила ее от лампады, шепча:
— Прости, Господи, грех мой великий!
Затем она поставила свечу на стол.
Скоро вернулась Дуняша.
— Вот, раздобыла, — сказала она, ставя на стол две чаши, доверху полные водой. — Теперь только кольца опустить…
Дуня была бледнее обыкновенного, Елена волновалась до того, что ее руки дрожали.
— А вдруг увижу я лицо его!.. — промолвила она.
— Кого ‘его’? — быстро спросила ее родственная подруга.
Аленушка слегка покраснела.
— Того… Темнокудрого… — пробормотала она.
— А!.. — равнодушно протянула Дуня, потом добавила: — Ну, давай смотреть.
Девушки склонились над чашами. Глубокая тишина настала в комнате. Только слабо доносившееся из-за стены храпенье Марфы Сидоровны да завывание ветра нарушали молчание ночи.
— Мне страшно, Дуня… — прошептала Аленушка, слегка приподнимая от чаши голову.
— Пустое!.. Что может стать с крещеным человеком? — ответила та, но у самой зуб на зуб не попадал от страха.
Не моргая смотрит боярышня Елена Лукьянична в таинственный круг кольца. Свет свечи проникает до дна чаши, блестит кольцевой обод. Больно глазам смотреть так напряженно. Слезы проступают и от страха, и от напряжения. Одна скатилась, упала в воду… Маленькая волна пробежала по поверхности воды, светлые тени прошли по дну чаши. Таинственный круг, обведенный золотой полосою, словно потемнел. Что это? Там что-то виднеется. Неясно, как сквозь туман. Лицо… Да, задумчивое, грустное. Точно слезы видны на глазах…
‘Милый! — проносится в голове девушки, но она тотчас же спохватывается: — Почему ‘милый’? Можно ль так звать ‘чужого?!’ — укоряет она себя и краснеет, но страха не чувствует, хотя случилось то, чего она боялась: показалось ‘его’ лицо. Еще ниже склоняется она к чаше.
Дуняша сидит над чашей, не шелохнется. У ней не то, что у подруги, — огонек свечи не освещает дна чаши, в тени оно, и ободок кольца тускло желтеет на нем. Успокоила она Аленушку, сказала, что пустяки, нечего бояться крещеному человеку, а сама чует, как все трепетнее бьется ее сердце и от страха кровь от лица отливает. Мураши холода по телу бегут, хоть опочивальня жарко натоплена… Слезы застилают глаза. Разрастается, раздается во все стороны желтый круг кольца, почти все дно занял. То уже он, то шире, и стенки его то тянутся кверху, грозят с краями чаши вровень стать, то вдруг опадают, золотятся едва заметной полоской. Пробегают какие-то волны… Не знает девушка, волнуется ли это поверхность воды оттого, что стол слегка качнулся и это легкое волнение отражается в круге кольца, или это по самому дну пробегают таинственные волны. Тише, тише бегут, остановились… и замерла девушка в суеверном ужасе.
Перед нею уже не потемнело дно чаши — перед нею большое поле. Она видит, как колеблется ветром высокая трава… Мрачно. Свинцовые тучи нависли, все подернуто темною дымкой, нигде ни одного светлого пятнышка… Кто-то мчится по полю на вороном коне. Кто ездок? Она всматривается и узнает: это — ‘он’, тот высокий красавец-боярин!.. Крепко колотится сердце в груди Дуняши. ‘Он, он! сокол мой!’ — шепчет она. Но что это? Он не один на коне. Кого держит он в своих объятиях? Это — женщина… Не она ли, Дуняша? Кровь застучала в висках боярышни… ‘Я, я с ним!’ — шепчет она радостно.
Посветлело поле… Выглянул луч солнца из-за грозовой тучи… Луч его упал на всадника и его сопутницу. Золотом сверкнули на солнце косы той, кого он сжимает в объятиях…
— Не я! — громко воскликнула боярышня и отшатнулась от чаши.
— Что ты? — вскричала Аленушка, оторвавшись от гаданья.
Дуня ей не ответила. Она стояла бледная как полотно, сдвинув брови, заломив руки.
— Не я! — вторично воскликнула она и вдруг подбежала к постели и кинулась лицом в подушку.
Двоюродная сестра с удивлением посмотрела на нее.
‘Что с нею?’ — подумала она и спросила:
— Дуня, али страшное что привиделось?
Та не отозвалась. Аленушке показалось, будто она слышит ее глухие рыданья.

VII. У ведуна

Ветхая лачужка Кузьмича тряслась от набегов ветра. Хозяин ее не спал. Дрожащий пламень лучины освещал космы его седых волос, желтое морщинистое лицо, крючковатый нос и жидкую бороденку клином. Перед ним на столе стояла плетенка из березовой коры. Пальцы старика то и дело опускались вглубь и вынимали монету. Старик подносил ее к своим подслеповатым глазам, вертел некоторое время в руках, потом, вытерев об одежду, опускал на стол, на котором стояло уже немало равных столбиков из подобных желтых и белых кружков.
— С голоду, говорит, детишки помирают, — ворчал Кузьмич. — А мне что за дело? Да пусть хоть все переколеют. Сам виноват — зачем народил. Хлебушка, говорит, дай… Ишь ты! За хлеб-то деньги платят! — ‘У тебя запасец есть’… — Есть, как не быть! Да не про тебя. Скопи сам запасец, тогда и раздавай! Сперва плакал, в ногах валялся, потом, ирод, ругаться начал. Колдун, говорит, старый, такой-сякой, ужо черти в аду будут тешиться над твоей душенькой…
— Это, братику, еще когда будет что! А пока — у меня вот есть и хлебушка, и деньжонки, а у тебя, окромя блох, ничего, ха-ха!.. Те-то ведь не купленные… А у меня — вон!.. Ишь, желтеют, голубчики!.. Ты наживи да потом и раздавай, а я не таковский. Шалишь, брат! Многого захотел — всех нищих и царю не перекормить. Помирают с голоду ребята… Ха! Да переколейте все вы, провал вас возьми!
Послышался громкий стук в дверь.
Старик вздрогнул, поспешно сгреб в плетенку монеты со стола, кряхтя приподнял половицу и скрыл под нее свое сокровище.
Стук послышался снова, и к нему присоединился возглас:
— Отворяй живей, колдун!
— Что за леший в дверь долбит? — визгливым голосом закричал ведун. — Кого нелегкая принесла в такую пору и непогодь? Спать иди, непутный, да и другим покой дай!
— Отворяй, старый черт! Смотри, двери выломаю! — послышался грозный ответ.
— А ну, ну, выломай! — крикнул старик, полагавший, что хоть и старые, но еще крепкие дубовые двери не подадутся.
На дверь посыпались удары. Колотили чем-то твердым. Двери заскрипели, одна доска дала трещину. Скряга старик изменил тон:
— Будет те, будет те! Чего колотишь! Дверь, грехом, сломаешь… Уж и пошутить нельзя — осерчал! Полно, добрый человек. Скажи лучше, что надобно?
— За советом к тебе…
— О чем?
— О судьбине своей.
— Гадать, стало быть… Ну, брат, не вовремя — на покой ложусь. Утречком приди.
— Сейчас надо!.. Пусти.
— Не можно…
Удары опять посыпались на дверь.
— Да иди, иди! Что с тобой делать?! — пробормотал ведун, отодвигая засов, между тем как другою рукой сжал, про случай, конец топорища.
Дверь со скрипом отворилась. Вошел высокий закутанный в шубу до самых глаз боярин. Кузьмич встретил его низкими поклонами.
— Добро пожаловать, милостивец… Ведь я не знал кто… Думал, недобрый какой человек… Прости меня, старика глупого. Присаживайся к столику на лавочку, дай я вот только пыль с нее смахну… — затараторил колдун.
Посетитель обвел взглядом избу. Обстановка ее была довольно странна. Повсюду лежали мешки и мешочки всяких форм и видов, с потолка спускались длинные нити каких-то сушеных трав, на лавке, в разных местах, валялись пожелтелые и почернелые кости животных, а может быть, и человека, в самом углу скалил зубы большой череп собаки или волка. Большой черный кот смотрел с печи на боярина своими зеленоватыми глазами. Воздух был сперт и наполнен пряным запахом трав.
— Вот и готово… Садись, боярин! — повторил приглашение старик.
Посетитель опустился на лавку.
Ведун уселся напротив него, ближе к печке. Кот неожиданно спрыгнул с печи на плечо своего хозяина и спокойно замурлыкал, уставясь на гостя.
Боярин вздрогнул от неожиданности и сделал легкое движение. От этого воротник шубы открыл лицо ночного посетителя. Гость тотчас же запахнул по-прежнему воротник, но Кузьмич уже успел скользнуть взглядом по лицу боярина.
На мгновение на лице ведуна выразилось удивление, но он тотчас же оправился и, радостно блестя глазами от предвкушения хорошей получки, спокойно спросил:
— Так тебе погадать?
— Да.
— О чем? Полюбит ли тебя красна девица, будешь ли богат, будет ли царь-осударь к тебе милостив?
— Просто о судьбине, какова будет, что впереди меня ожидает.
— Можно… — протянул ведун, — Трудненько это, но ты меня не обидишь, вознаградишь как следует… Того ради можно и потрудиться. Обожди малость!..
Знахарь кряхтя поднялся с лавки, — кот остался сидеть у него на плече, — поставил на стол глиняную чашку и налил ее водой, потом достал пучок длинной сухой травы.
— Молчи теперь, боярин, слова не пророни: вымолвишь что — не удастся гаданье, и худо с тобой и со мной приключиться может, — сказал знахарь и, зажегши траву от пламени лучины, стал держать траву над чашей.
Пепел падал в воду. Трава медленно горела, наполняя комнату удушливым дымом.
Годунов — этот ночной посетитель был он — чувствовал, что у него начинает кружиться голова. Непонятная слабость овладела им. Как сквозь сон, он видел, что Кузьмич, хитро посматривая своими маленькими подслеповатыми глазками, дует на него этим сладко-удушливым дымом. Он хотел шевельнуться, хотел крикнуть на ведуна и не мог от той странной апатии, которая им овладела — лень было пересилить себя. Он точно засыпал, туман застилал его зрение…
И вдруг разом рассеялся туман, точно пелена упала с глаз правителя.
Он увидел большую сводчатую комнату…
Видел так ясно, что готов был принять за действительность, если б остаток сознания не шептал ему, что это только неожиданный, непонятный сон, наваждение колдовское.
Комната озарена сиянием свеч в высоких подсвечниках, стоявших у темного гроба, полуприкрытого покровом. Молодая, прекрасная женщина в отчаянии заломила руки и смотрит полными слез глазами на гроб. Борис узнает ее — это его сестра, царица Ирина. Узнает он и того, кто лежит в гробу. Ему виден острый профиль изжелта-бледного лица мертвеца — это царь Феодор…
Точно всколыхнулась комната и исчезла, и на месте ее новая картина.
Ярко залита солнцем огромная площадь. Гудит многотысячная толпа… И вдруг смолкла… ‘Царь идет!’.
Вот и царь, окруженный боярами. Среди них виднеется и Василий Шуйский со своим морщинистым некрасивым лицом.
Золотом горит на солнце царский наряд. Как дивно сверкают на Мономаховой шапке самоцветные камни! Прекрасен царь в этом наряде. Трепетно бьется сердце Бориса — в этом царе он узнает себя!..
Та же площадь и так же ярко залита солнцем, такая же многотысячная толпа на ней. Но не гудит радостно московский люд. На царя — на него, Бориса — никто и взгляда не кидает: все угрюмо уставились на что-то вдали. Смотрит туда и царь.
Там виднеется что-то диковинное, никогда прежде не виданное, будто бурлит какое-то море, но не синее, а темное, зловещее… Быстро катятся волны. И видит Борис, что эти волны красного цвета, что это — кровь…
Ужас объемлет его. А волны все ближе да ближе… Поднялся огромный вал, покрытый алою пеной: прольется на город — потопит и люд весь, и самого царя.
Жалобный вопль вырывается из толпы, громок он, но еще громче ропот кровавого моря. Вал вздымается все выше и выше, уже солнце не видно за ним…
Очнулся правитель. Перед ним стоит Кузьмич, плещет ему в лицо холодной водой.
Годунов обвел избу недоумевающим взглядом:
— Где я?
— Хе-хе! — рассмеялся старик. — Да у ведуна, у Кузьмича. Ну что, узнал ли судьбу?
— Узнал, — глухо ответил Борис.
Мысль его уже работала ясно, слабость быстро исчезла, только легкая тяжесть осталась в голове. Ему жутко стало оставаться в избе знахаря.
— На, получи за труд… — промолвил он, опуская руку в карман шубы за деньгами. Но карман был пуст, другой тоже.
Кузьмич с усмешкой смотрел на него.
— Не хлопочи, боярин, я уж взял себе за гаданье, хе-хе! — прошамкал он.
— Как же ты смел? — сурово заметил Борис.
— А не все ль равно? Тебя ж от труда избавил.
Правитель махнул рукой, проворчав:
— Ну, богатей с этих денег, старый хрыч, тать ночной! — и приподнялся с лавки.
— Постой, Борис Федорыч! — назвал его по имени старик. — Как бы тебя котик мой не поцарапал!
Годунов взглянул на кота, он сидел наежившись на плече знахаря, готовясь прыгнуть на правителя.
— Умный он у меня котик, ласковый! Меня, старика, никому в обиду не даст: чуть что — прямо в глаза он ворогу моему вцепится… даже тебе, не глядя, что ты первый на Руси после царя… Известно, зверек-дурачок, где ему званья разбирать? — говорил ведун, гладя кота.
— Да как ты смеешь меня котом травить! — грозно вскричал правитель.
— Я?! Избави бог! Да нешто посмел бы? Чай, ведь у меня одна голова на плечах. Это он сам: не хочет, видно, чтоб ты уходил. Что с ним поделаешь? Сядь лучше, да потолкуем, может, тем временем и котик поуспокоится.
— Говори, что тебе надо? — отрывисто сказал Годунов, опускаясь на лавку.
— Мне что? Мне ничего. Тобою я много доволен, плату ты мне дал, то бишь, сам я взял, щедрую… Чего еще? Вот разве спросить хотел тебя кое о чем. Да ты осерчал на моего котика, так я теперь и говорить боюсь…
— Ну, сказывай живей! — нетерпеливо промолвил Борис.
— Как полагаешь ты умом своим светлым, много ль рублевиков отсыпет мне Василий Шуйский, коли скажу я ему, что ты у меня среди ночи был, о судьбе гадал и все такое?.. Князь Василий куда какой охотник до новостей!
Борис Федорович точно ждал услышать нечто подобное от знахаря, потому что даже бровью не повел.
— А сколько бы ты хотел получить?
— Я за большим не гонюсь! Дадут столько, чтоб избенку новую сколотить да землицы купить для огорода не больно много, вот и довольно. Я за большим, сказываю, не гонюсь. Другой, вестимо, заломил бы бог весть сколько, а я не корыстен. Какая корысть! В корысти — грех один.
— Ладно деньги получишь… Убирай кота! — сказал Годунов, быстро вставая.
Старик не тронулся с места. Кот наежился.
— Верно слово?
— Ну, довольно, колдун! Я ведь терплю-терплю да и разом конец положу! Не посмотрю на кота твоего: и его придушу, да и с тобой разделаюсь! — грозно крикнул Годунов.
Ведун понял, что дальше вести игру опасно.
— Ну, не серчай, не серчай за глупое слово!.. Котик, прыгай на печь! Иди, боярин, путь чист. Так я буду ждать денежек… — говорил знахарь, с низкими поклонами провожая Годунова.
Борис, не ответив ему, вышел.
Поутру отряд стрельцов остановился у дома Кузьмича. Как ни царапался, защищая своего господина, кот, колдуна вытащили, и скоро его тощее тело покачивалось на длинной веревке, прикрепленной к ветви неподалеку от избы росшего дерева. Разыскали стрельцы и плетенку с монетами и с веселыми возгласами поделили стариково сокровище.
— Ему, чай, теперь не нужно — давно уж он, поди, с бесами в аду пляшет! — шутили они.
Потом зажгли избу — она сгорела, как пучок соломы.
Тот же отряд стрельцов подошел и к лачуге Ивана Безземельного.
— Иван! Обманул ты меня! Разбоем, а не правым путем деньги ночью добыл! — воскликнула бледная от страха жена Безземельного.
Тот от ужаса не мог промолвить ни слова.
Какова ж была радость несчастного мужика, когда стрельцы объявили ему, что, по милости правителя, назначен он служить в царском дворце истопником.

VIII. Кончина последнего рюриковича

Средних размеров сводчатая комната была озарена светом лампад. Много их было, потому что много было икон. Комната эта звалась царской опочивальней, но скорее напоминала келью инока. Всюду на стенах образа святых в драгоценных окладах. Дрожащий свет лампад играет на усыпающих их камнях самоцветных. В углу аналой с крестом и Евангелием.
На инока похож и сам умирающий царь Феодор. Его бледное лицо измождено, глаза впали, и взгляд их, устремленный на лик Спасителя, горит лихорадочным блеском. Царь еще жив, но душа его, кажется, уже витает в сферах надзвездных — он не слышит, как рыдает, склонясь к его изголовью, красавица супруга царица Ирина.
В глубоком безмолвии стоят бояре около смертного ложа царя. Тут и Борис, и Шуйские, и много других.
Боевые часы — подобно Борисовым, иноземный подарок — пробили одиннадцать часов. Еще полночь не минула, еще день 6 января не истек — лучше благочестивому царю свершить долг христианский — приобщиться Св. Тайн в праздник великий. К ложу умирающего приблизился патриарх Иов, окруженный толпой духовенства.
Царь по-прежнему недвижим, по-прежнему взор его устремлен на икону. Он уже далек от земли. Но, пока таится хоть малая искра жизни в его теле, он — сын земли и должен свершить свой последний долг.
Иов склоняется к его уху.
— Царь! Слезы льются из очей наших, свет в них меркнет — уходит от нас отец наш добрый! — дрожащим голосом говорит патриарх.
Царь с усилием перевел свой взгляд на его лицо, глаза потеряли свой блеск, смотрят безучастно.
— Свершим, сыне, долг последний. Наперед покончим с мирским — кому царство оставляешь?
— Богу Всевышнему, — сказал едва слышно умирающий. — Грамота есть… прочтете… Отче! Исполним долг христианский.
— Исполним, чадо, — тихо ответил Иов.
Раздалось пение молитв.
Совершился обряд соборования, исповедали, приобщили умирающего.
Тайна жизни оканчивалась, начиналась новая тайна — тайна смерти.
Которая из этих двух большая?
Умирающий заметно слабел. Его веки с трудом поднимались. Еще раз-два с трудом открыл глаза умирающий, обвел комнату помутившимся взглядом, потом веки его крепко смежились.
Он казался мертвым. Но грудь еще вздымалась, медленно, редко.
Глубокий вздох вылетел из царской груди. Светлое выражение легло на бледном лице.
Седьмого января 1598 года в час ночи тихо скончался последний Рюрикович.
Тихо было на улицах и площадях погруженной во мрак Москвы. Народ еще не знал о смерти царя. Поутру тягучие удары в большой колокол на Ивановской колокольне разнесли по городу, а из него и по всей Руси страшную новость: государство осталось без главы!

IX. Подкинутый

В обеденную пору того дня, когда московский люд узнал страшную новость о кончине царя, по дороге от Москвы к усадьбе Шестуновых спешно скакал какой-то всадник. Его усы, борода и брови заиндевели от ударявшего в лицо морозного ветра. Этот белый налет не мешал рассмотреть, что усы и борода всадника были темного цвета, темными же были и глаза, блестевшие огнем юности.
Этот всадник был Андрей, сын боярина Луки Максимовича Шестунова. Сыном его он звался, но на самом деле не приходился Шестунову даже и родственником: он был приемыш.
Лет за двадцать пять до того года, о котором идет речь, ранним утром, когда еще зорька чуть начинала золотить восток и июльская обильная роса еще белым налетом лежала на лугах, Панкратьевна, не бывшая тогда еще тугою на ухо, услышала доносившиеся из сеней звуки, похожие на детский плач.
Сперва она не придала этому значения.
‘Ишь, лукавый мутит, чего-чего со сна не померещится!’ — подумала она и собралась еще сладко соснуть часок, для чего и перевернулась на другой бок, когда уже совершенно явственно слышный плач ребенка заставил ее поспешно подняться.
В доме детей тогда не было, Аленушка еще не родилась, младенец-сынок Луки Максимовича умер за две недели до того дня, повергнув мать и отца в глубокое горе. Был грудной ребенок у одной из холопок, у кривой Анны, так та холопка спала в другой стороне дома, и слышанный Панкратьевной детский плач не мог принадлежать Аннушкиному дитяти.
— Что за притча! — в недоумении проворчала Панкратьевна и, осенив себя крестным знамением про случай бесовского наваждения, решительно направилась в сени.
В сенях, шагах в двух от крыльца, стояла плетеная корзиночка, и в ней что-то пищало и копошилось. Когда Панкратьевна заглянула внутрь корзины, это ‘что-то’ оказалось темноволосым младенцем — мальчиком месяцев двух. На шее его был надет крестильный крест, и к его тесьме привязана записка.
Встретив такую находку, Панкратьевна подняла такой гвалт, что перебудила всех в доме, начиная от самих боярина и боярыни и кончая последним кухонным мальчишкой.
Записка была отцеплена и прочтена людьми, сведущими в многомудром искусстве чтения. Записка была коротка, в ней всего было две строки. Сообщалось, что мальчика зовут Андреем, что он крещен и родился за три дня до праздника апостолов Петра и Павла.
— Печалились мы, что помер сынок наш… Вот, Господь по милости Своей нового нам послал. Будет у нас Андреюшка заместо сына родного, — промолвил Лука Максимович, и подкидыш был принят в дом.
Боярин Шестунов растил его как сына и любил его как родного. Марфа Сидоровна тоже привязалась всею душой к воспитаннику.
Однако мало кто не знал в Москве, что Андрей не родной сын Шестуновых, и втихомолку его звали ‘подкинутым’. Молодой человек знал об этом прозвище и не обижался.
— Что ж? Ведь правду говорят: подкинутый я и есть… За что же серчать? — говаривал он.
Вообще Андрей отличался чрезвычайно уживчивым, покладистым характером. Его любили и холопы, и приятели. Мягкий характер питомца не по душе приходился только Луке Максимовичу.
— Уж это, прости господи, как будто и не как следует!.. — ворчал он порою. — Что за кротость такая андельская? Негоже это парню… Борода обе щеки обростила, а он все — словно девица красная!
Однако, когда нужно, Андрей умел показать себя и лихим молодцем. Доходило дело до схватки с ворогами земли Русской — с татарами ли, ляхами или иными, — сабля Подкинутого не оставалась ржаветь в ножнах, а работала на славу, то же и на охоте — никто лучше его не умел поддеть косолапого мишку на рогатину.
Андрей то и дело погонял коня, хотя тот скакал и так очень быстро. Молодой человек вез в вотчину известие о смерти Феодора Иоанновича.
Дело в том, что Луке Максимовичу захотелось провести праздник Крещения в своей семье, и он уехал из Москвы, оставив в ней приемыша, дав ему наказ — чуть что случится, скакать немедля в вотчину с весточкой. Андрей так и сделал. Едва он услышал о кончине царя, как оседлал коня и пустился в путь.
Теперь до вотчинки Шестуновых, которая, сказать кстати, звалась Многогнездною, от обилия в боярском саду птичьих гнезд, было уже не далеко, еще десятка два скачков доброго коня, и путник въехал в ворота усадьбы.
— Боярин! Андрей Лукич приехал! — будил холоп Луку Максимовича, недавно привалившегося соснуть после обеда и уже успевшего забыться крепким сном.
— Андрюшка? Стряслось, стало быть, что в Москве, уж не хуже ли стало царю! — воскликнул боярин, поспешно вскакивая.
Андрей уже входил в опочивальню.
— Здравствуй, батюшка! — поздоровался он, почтительно целуя руку названого отца.
— Здорово!.. Что там случилось?
— Ох, случилось скорбное дело! Царь долго жить приказал.
— Помер царь-батюшка, надежа, царство ему небесное, вечный покой! — печально проговорил Лука Максимович. — Когда скончался?
— В ночь на сегодня.
— Чего ж ты раньше-то сюда не приехал?
— Поутру только сам узнал. Стоном стон стоит теперь в Москве!
— Еще бы! Этакое дело! Кто теперь царем будет?
— Сказывают, что царица Ирина. Опять же толкуют и то, что она от мира удалиться хочет…
— Смута идет, али так мирно все?
— Пока что мирно. Слухи ходят…
— А ну, какие?
— Перво-наперво, говорят, что откажись Ирина — быть царем Борису.
— Глупство! Перемерли у нас все бояре родовитые, что ль?
— Однако народ не прочь — потому привык к Борису… Потом еще слух идет, что хан Крымский готовится на Русь набежать…
— Гмм… Штука плохая, коли царство без главы будет, а басурманин нагрянет…
— Еще кое-что толкуют несуразное…
— Ну?
— И сказывать неохота: слух пускают иные, что Борис Федорович царя зельем уморил.
— Думаю, пустое это… Кто сам себе враг? Что за прибыль Годунову царя извести? Теперь ведь, что еще с ним, с первым человеком на Руси, будет, бабушка надвое гадала… Может, и ничего, останется, как был, а может, и худое что приключится.
— Ну, вряд ли что худое! По-прежнему его все слушают: и бояре, и простой люд…
— Надо в Москву скорей ехать. Митька! — крикнул он холопа. — Давай-ка снаряжаться к пути… О-ох, бо-о-же мой! Какая беда с царством Русским стряслась! Не помер бы Димитрий царевич, не скучали б мы теперь, был бы наследник, а теперь — на! — бормотал боярин, снаряжаясь к дороге.
Боярин Лука Максимович был среднего роста, еще не старый мужчина, в его темных волосах и бороде еще только начали появляться серебристые нити седины, лицо его дышало здоровьем, небольшая полнота сообщала боярину сановитость. Он был веселого характера и большой говорун, но вспыльчив, хоть и отходчив, и во время гнева становился крутенек. Ничего общего в наружности между Лукою Максимовичем и Андреем не должно было бы быть. Действительно, они рознились ростом — Андрей был выше, волосами, несмотря на то что у обоих они были темными — волосы приемыша слегка вились и были мягкими, у названого отца они были прямы и жестки, но глаза… странно! Глаза их были чрезвычайно похожи. Один и тот же цвет, одинаковый разрез, рознились они только выражением. Такие сходные глаза могли быть только у близких родственников, а между тем никакого родства не могло существовать между приемышем и его воспитателем.
— А ты чего шубу-то скидаешь? Чай, не стоит и раздеваться на такой срок недолгий — сейчас едем, — заметил Лука Михайлович Андрею, увидев, что последний готовится скинуть тяжелую шубу.
Андрей замялся.
— Я… того… Я в вотчинке остался б, пока что.
— В такие-то дни?! Али с ума спятил?
— До завтра только. Поутру, чуть свет, в Москву отправлюсь.
— Гмм… Что тебе здесь-то делать? Едем-ка лучше.
— Нет, уж позволь.
— Устал с пути, что ли? Уж не больно такой переезд огромный, чтобы так устать.
— Устал… Не от пути, а так, от всего иного… Поднялся поутру раным-рано, все на ногах, — почему-то смущаясь, говорил молодой человек.
— Ну, твое дело! Оставайся, коли охота… Митька! Вели коней седлать — со мной ты и еще человек пяток холопей поедет. Ну, живей беги! А ты, Андрей, завтра беспременно ранним утром в Москве чтоб был, слышь?
— Будь покоен, батюшка, как сказал, так и сделаю.
В комнату вплыла Марфа Сидоровна. Началось прощанье с отъезжающим.
Андрей, по-видимому, был очень доволен тем, что остается в вотчине. Прощаясь с приемышем и взглянув на его довольное лицо, Лука Максимович невольно подумал: ‘Гмм!.. Что за мед такой для Андрюшки здесь оставаться?’

X. Какой мед для приемыша сокрыт был в вотчине

Когда Лука Максимович задал себе подобный вопрос, то, конечно, ему и в голову прийти не могло, что ‘мед’ этот существовал на деле и заключался в черных глазках Дуняши.
Стройная боярышня уже давно приглянулась Андрею, хоть он принимал свое влечение к ней не за что иное, как за дружбу, какая бывает между братом и сестрой. Но почему же с Аленушкой, которая звалась его сестрою, он не был так близок? Случалось ли ему надолго уехать из вотчины, он скучал по Дуняше гораздо сильнее, чем по Аленушке. Почему? Над этим он сам не раз задумывался.
Быть может, здесь играло роль то правило, далеко не всегда, впрочем, исполняющееся в жизни, что природа любит сближать противоположности. А большую противоположность, чем та, которая существовала в характерах Дуни и Андрея, трудно было представить.
Дуняша была горда и самолюбива, далеко не покладистого характера, как и далеко не любившая прощать обид. С соседными боярышнями она не сошлась — ни одна из них не сделалась приятельницей Дуни, зато все стали подругами Елены Лукьяничны. Дворня ее недолюбливала, хотя боярская племянница не обходилась грубо с холопами, но зато и не любила дарить их ласковым словом.
Она казалась всегда спокойною и холодной, но под этим наружным льдом таились кипучие страсти, пока еще дремавшие. Она по-своему была также привязана к Андрею: привязанность эта была похожа на привычку господина к своему покорному и верному рабу. Она говорила с ним с тем видом снисхождения, с каким говорит старший с младшим. Это являлось у ней ненамеренно.
А Андрей любил с нею беседовать… Часто летом, в жаркий полдень, когда Дуня сидела с вязаньем в тени развесистого дерева, он подсаживался к ней и говорил, говорил… О чем? Обо всем, что приходило ему в голову. Он был грамотен, прочел всю печатную Библию Острожского, экземпляры которой уже появились в то время в Москве, читал рукописные сборники стародавних преданий, жития святых. Все это давало ему немалую пищу для разговоров. Андрей поверял свои думы и сомнения Дуняше, советовался… Большею частью Дуня слушала его молча, с тою полуулыбкою, которая играет на устах матери, слушающей лепет ребенка, лишь изредка вставляя короткие, отрывистые замечания.
Иногда молодым человеком овладевала легкая грусть. Тогда он брал руку девушки и молча целовал, а Дуня гладила его мягкие кудри, потом слегка прикасалась устами к его высокому белому лбу.
Этот поцелуй был братский, такой же, каким обменивалась она с Аленушкой, но Андрей от него оживал, грусть пропадала, и он чувствовал себя таким счастливым, как никогда раньше.
Эта дружба или нечто, похожее на дружбу, была странна, но крепка — она тянулась годы: она началась еще в ту пору, когда Андрей и Дуняша вместе играли в незамысловатые игры.
Приемный сын Шестунова был дружен и с Аленушкой, но отношения их были чисто братскими, и здесь роль старшего, более авторитетного, выпадала на долю Андрея.
Аленушка и ее двоюродная сестра, узнав, что отец уезжает в Москву, сбежали вниз попрощаться, потом вернулись в свою горенку к работе. Вскоре после отъезда Луки Максимовича поднялся к ним и Андрей, имевший, по праву близкого родственника, каким считался, свободный доступ в закрытый для чужих терем.
Он подсел к девушкам и думал рассказать им о московском событии, когда вошла Марфа Сидоровна.
— Слышал, Андрюша, что у нас-то тут приключилось? — сказала боярыня, присаживаясь на лавку.
— Что такое?
— Кабы не люди добрые, верней, чудо от Господа Бога, — может, и в живых не застал бы ни Алены, ни Дуни…
И Марфа Сидоровна рассказала ему о нападении волков и о спасении девушек.
— Щербинина князя Алексея я знаю, не знаком, а знаю… Того другого, Павла Белого-Туренина, тоже видал… Добрые пареньки! — промолвил приемыш, когда боярыня закончила рассказ.
— Это который же из них князь Алексей? — слегка вспыхнув, спросила Аленушка.
— Не тот ли, который повыше? — спросила и Дуняша.
— Нет, — ответила Марфа Сидоровна, — тот, что пониже ростом и волосами потемней…
— А… — с разными оттенками протянули боярышни, и хозяйская дочь почему-то покраснела еще сильней.
— Чего это ты? — заметила краску дочери мать.
— Да все… Все с того… Как вспомню про волков, в жар кидает, — пробормотала боярышня.
— Напугана… Вестимо, как и не напугаться!..
Аленушка низко наклонилась к пяльцам. Потом быстро поднялась.
— Я пойду… Прилягу…
— Что с тобой? Али недужится? — с тревогой спросила Марфа Сидоровна.
— Голова болит…
— Ахти, господи! Уж не застудилась ли на прогулке на этой? Не хотела я тогда отпускать, словно чуяла… Панкратьевна с толку меня сбила… Поди, поди ляг! А я малинки заварю тебя попоить… Ах, грехи, грехи! — ворчала боярыня, выходя вместе с дочкой из комнаты.
Андрей точно обрадовался, что он остался вдвоем с Дуней.
— Скучал я в Москве по тебе. Нарочно упросил отца оставить меня в вотчине на денек, — заговорил он. — Дивное дело! Как тебя нет, так такая тоска сердце мое защемит, что беда просто! Привык — сыздетства ведь все вместе… Однако вот по Аленушке не так скучаю…
Дуня рассеянно слушала Андрея. Она исподлобья смотрела на него. Каким невидным, простоватым казался ей этот друг детства в сравнении с тем молодым красавцем, богатырем-боярином, которого она звала ‘соколом’, не зная до сегодня его имени. ‘Павел! И самое имя-то куда лучше, чем Андрей! Андрей, Андрюша… Фу! Совсем не то, что Павлушенька…’.
А молодой человек продолжал говорить о своей тоске, о неотступном желании провести с нею, с Дуняшей, часок-другой вместе… Наконец он заметил, что Дуня не слушает его.
— Дуняша! Ты грустишь? О чем? Поведай… Подели тоску свою со мной, родная ты моя! — промолвил он и хотел взять ее за руку.
Девушка нетерпеливо вырвала руку.
— Оставь! Что за глупости! — резко проговорила она.
Андрей в недоумении посмотрел на нее.
— Серчаешь на меня за что-нибудь, Дуняша? — сказал он.
— Не серчаю, а так… Не дети малые, чай, теперь мы, нечего нам глупствовать-то… Будет! — ответила девушка и отвернулась от него.
Андрей печально поник головою.
Он не остался в вотчине до утра, как предполагал об этом раньше, а поспешно уехал в Москву в тот же день.

XI. Свершилось

Светает. Тьма еще борется с бледным светом февральского утра, но на покрытые снегом верхи боярских хором уже ложится розовый отблеск.
Москва не спит. Слышится движение, глухой ветер. Это не пробужденье, вызванное рассветом, — и глубокою ночью шум народный не умолкал. Да и возможно ли спать накануне такого дня: наступающий день должен был решить, утвердится ли Борис Федорович на престоле, получит ли отца осиротелая Русь или нет. Кто надеялся, кто сомневался, но все жарко молились, чтобы смягчил Господь Борисово сердце. Ведь это уже в третий раз пойдут молить Годунова. Уже два раза отказывался. Царица Ирина удалилась от мира в Новодевичий монастырь и была уже пострижена, получив в монашестве имя Александры. От царства она решительно отказалась. Вместе с нею скрылся в келью и Борис Федорович. Ему предложили быть царем, и он наотрез отказался, говорил, что боится такой страшной власти, какою обладает царь, боится той тяготы, которую приносит она, хочет мира и спокойствия — мирская жизнь опостылела ему не меньше, чем его державной сестре. Созвали выборных со всей Руси. Молились, совещались и наконец объявили Борису, что вся земля Русская избирает его в цари. Он вторично отказался. Теперь предстоял третий и решительный раз.
В тесной монастырской келье, освещенной светом лампады, в волнении шагал Годунов.
Сегодня он будет царем… Великим царем ‘всея Руси’. Довольно томиться, довольно ждать! Ах, если б знали они, эти седобородые старцы-святители, эти хитрые, завистливые бояре и простодушные представители серого люда, чего стоило ему отказаться от царства, когда все помыслы его стремились к блестящему столу государеву! Ах, если б знали они! Но они не знают, они принимают его отказ за истинный, непритворный… И смущаются духом… Как не смущаться? Молва, что хан Крымский идет к Москве, все громче и громче становится, на Руси неспокойно: многие воеводы не слушаются указов царицы Ирины-Александры. А царя нет! Кто спасет царство от погибели? Не бояре ли? Упаси бог!
Избирать царя беспременно надо!
Кого больше, как не Бориса?
А он отказывается…
Дошел до этого в своих размышлениях Борис и усмехнулся.
‘Бедные! — думает он. — Невдомек вам то, что хочу быть избран я в цари не Москвою одною, не сотнею-другою людей, а всею святою Русью. Пришли бы все: духовенство, бояре, жители земли Русской — в первый же раз, может, согласился б, а так — нет: сесть на царство — так сесть крепко. Сегодня я приму державу, конечно, для вида поломаюсь маленько, сегодня будет звать меня на царство не одна Москва с немногими городишками, а вся Русь!.. Ух! — схватил себя Борис за голову. — Да неужели на этой голове будет сиять драгоценная золотая шапка Мономахова, та самая, которую носил Иван Грозный? Думал ли я об этом, когда сидел на пирах у Ивана и дрожал от гнева его? Много пережил я, многого это мне и стоило — ох, многого! — но теперь конец — добился! И кого ради добивался я — ради себя, что ли? Так детушек моих ради, ангельчиков. Милые! Для вас! Федя! Сынок! Наследник ты царства Русского, а ты, Ксения, будешь женой короля какого-нибудь заморского. Уж я подыщу, будь спокойна! Подыщу, красотка моя!..’
В келью донесся глухой шум из города. Борис вздрогнул.
‘Сейчас придут, надо приготовиться встретить будущих подданных. Последние часы я — боярин Годунов, сгинет он навеки, будет вместо него — царь Борис… Господи! Помоги, укрепи!..’
Борис Федорович осенил себя крестным знамением.
‘Что это, точно щемит что-то мое сердце?.. В такой час! Я радоваться должен, радоваться… А на душе тоскливая смута! Али недоброе что чуется? Пустое! Это все колдун тот, Кузьмич, наделал… Господи, помоги мне, укрепи дух смятенный!..’
По мере того как светает, громче и громче становится гул народа. Луч зимнего солнца блеснул на маковках колоколен.
Чу! Прокатился удар в колокол и затих. Вот второй, третий, и вдруг зазвучали колокола всех московских церквей. Народ зашумел и разом смолк: шло духовенство со святыми иконами. Вот патриарх Иов и архиепископы несут благоговейно Донскую и Владимирскую иконы. Из попутных церквей выходят священнослужители и присоединяются к процессии. Развеваются хоругви, блестит парча облачений. За духовенством идут бояре, выборные от городов, а дальше толпа, необозримая толпа московского люда… Гул колоколов мешается с пением священных песен. Вот и Новодевичий монастырь. Зазвучали монастырские колокола, открылись ворота, выносят оттуда, встречь идущим, икону Смоленской Божией Матери. За иконою идет Борис Годунов. Он кажется изумленным, потрясенным.
— Владычица Пресвятая! — воскликнул он, упав перед Владимирскою иконой. — Защити меня покровом Своим! Отче! — обратился потом он к Иову. — Зачем зовешь меня на царство? Опостылели мне мир и суета его — хочу молитвы и от зол успокоения. Зачем не даешь свершить мне дело благое? Отче! Перед Богом ответишь за то!
— Иной жребий готовит тебе Господь… Дерзнешь ли противиться Его Святой Воле? — ответил Иов.
Вошли в монастырский собор. Началось служение литургии.
Церковь, монастырская ограда, все Девичье поле было сплошь покрыто народом. Андрей Подкинутый тоже находился среди народа и стоял вблизи паперти.
Он был задумчив, почти угрюм, за последнее время характер Андрея значительно ухудшился, молодой человек стал гораздо раздражительнее, чем прежде. Друзья заметили эту перемену, спрашивали его, что с ним, — приемный сын Шестуновых только угрюмо отмалчивался. Не мог же он сказать им, что все это происходит из-за странной перемены к нему Дуняши. Она сделалась холодно-горда с ним, неприступна. Не мог же он сказать друзьям, что тоска гложет его сердце, что об одном только он думает, как бы подарила бывшая подруга его ласковым взглядом.
И еще кое-что раздраженья прибавляет. Заметил он, что перемена эта свершилась после спасения двумя боярами молодыми боярышень от нападения волков. Почему? Заметил он и то, что Дуня либо бледнеет, либо вспыхивает, когда при ней назовут Павла Белого-Туренина.
Что-то вроде ревности начинало шевелиться в душе Андрея против этого боярина.
— Пропусти-ка, добрый человек! — послышался голос над ухом Андрея, и чья-то рука легла на его плечо.
Молодой человек быстро обернулся, посмотрел и вспыхнул: он узнал Павла Белого-Туренина.
Всякого другого Подкинутый пропустил бы беспрекословно, но в данном случае он поступил иначе.
— Ты чего же это толкаешься? Али я — холоп тебе? — с раздражением воскликнул он.
— Когда ж я тебя толкал? Пропустить прошу…
— Просят не так…
Павел, в свою очередь, рассердился.
— Ну, чего толковать! Буде! Пусти-ка! — сказал он.
— А! Вот как! Не пущу!..
Богатырь Белый-Туренин легким толчком заставил Андрея отшатнуться в сторону и вошел на паперть.
Андрей схватился за плечо, нывшее от толчка, и злобно посмотрел вслед Павлу. То легкое злобно-ревнивое ‘нечто’, которое испытывал он недавно к Белому-Туренину, теперь превратилось в ненависть.
Только что окончилась литургия, из храма двинулся крестный ход к келье царицы Ирины-Александры. Патриарх умолял инокиню-царицу наречь царем Бориса. Годунов бил себя в грудь, отказывался. Ирина, в слезах, упала к нему на грудь.
— Брат! Прими царство!
И вдруг в это время весь народ в келье, в ограде, на Девичьем поле пал ниц, плача, умоляя Бориса Федоровича не отказываться от державы.
Старцы, и юноши, и дети, мужчины и женщины — все равно были взволнованы, потрясены. Андрей не был расположен, под влиянием своего приемного отца, видеть Годунова на престоле, но теперь, охваченный общим волнением, чувствовал, что слезы выступают у него на глазах, и он, стоя на коленях, бил себя в грудь и вопил, как все:
— Смилуйся! Будь царем, отцом для нас, сирых, Борис Федорович!
Потом разом поднялось с земли, всколыхнулось народное множество.
— Согласился! — бурным возгласом пронеслось в народе, и вся многотысячная толпа устремилась к келье Ирины. Давка была ужасная. Сильный попирал слабого, чтобы только на один аршин подвинуться ближе, чтобы хоть одним глазом взглянуть на новоизбранного царя, который в эту минуту появился перед народом.
— Вот он, наш милостивец! Надежа-царь православный!
И народ рвался к царю Борису, оттесняя духовенство, бояр, кидался на землю перед ним, целуя его ноги. Годунов тоже изменил своему всегдашнему хладнокровию. Он был бледен, и в глазах его сверкали слезы. Но зато какое торжество выразили его глаза, когда патриарх Иов в храме монастыря, на молебствии, провозгласил первое многолетие ‘царю и великому князю Борису Федоровичу всея Руси’! ‘Свершилось!’ — радостно пронеслось в его голове.

XII. В ожидании ‘милого’

Жаркий июльский день. Душно в горенке, хоть окна распахнуты. В воздухе тишь такая, что занавески на окнах повисли складками, не шелохнутся.
Они не дают ворваться в девичью горячим солнечным лучам, только узкая желтая полоска проникла в комнату и светлым пятном легла на натянутом на пяльцах куске атласа, легла на том месте, где змейкой вившаяся по ярко-красному фону материи золотая нить перекрещивалась с серебряною нитью и где в это время рука Аленушки только что вышила маленький крестик.
Не работалось боярышне. Она бросила иглу, встала, подошла к окну и отдернула занавеску. Целый поток света облил ее и заставил опустить голову и прижмуриться.
Потом Аленушка, прикрыв глаза от солнца рукой, внимательно всмотрелась вдаль.
Вон конец сада Шестуновых — там так отчетливо выделяются вершины двух столетних дубов, местами лишенные листьев, местами зато густо покрытые темною зеленью. Дальше поле с недвижною теперь, уже колосившеюся, зеленою рожью, еще дальше лесок, тот самый, возле которого зимой на боярышень напали волки, из-за него круто поворачивает и перерезает поле дорога. До леса отсюда, от усадьбы, не мало верст, но у Аленушки глаза хорошие, ‘светленькие’, как любит говорить старуха Панкратьевна, боярышня легко различает отдельные деревья леса, и даже, покажись в это время из-за них человек, она бы и его заметила и узнала по походке, из знакомых он или нет. Но из-за деревьев никто не показывается, пуста и дорога — хоть бы одна живая душа на ней.
Глаз не спускает боярышня с леса… Ох, этот лесок! Памятен он ей не по тому одному, что там чуть с белым светом ей не пришлось распроститься, а и потому, кого она и в тот же страшный день вблизи него впервые увидала.
Да, страшный день и милый день! Милый потому, что только с этого дня поняла она, для чего бьется сердце в груди ее девичьей. Только с этого дня. А до него… до него, кажется теперь Аленушке, она не жила, а так, словно готовилась жить. Теперь, о, теперь она понимает, что значит жить! Это значит, что сердце то сладко замирает в груди, то бьется в тревоге, и смута в душе такая, в которой счастье с грустью мешается, и все ждешь чего-то и то радуешься так, что кровь в виски шибко-шибко стучать начинает, то тоскуешь до того, что свет в очах меркнет, а все вместе это так хорошо, так хорошо, что и сказать не может язык человечий! Вот что значит ‘жить’. ‘И любить’ надо было бы к этому добавить, но Аленушка в думах своих этого не добавила: ‘жить’ и ‘любить’ сливались в одно.
Замечталась боярышня, нипочем ей, что солнце жарко греет ее голову.
Не то для Дуняши, которая угрюмо сидит за пяльцами: солнечный свет беспокоит ее.
— Алена! Будет тебе… И так жарко, а ты еще занавес отдернула… — недовольно проговорила Дуняша.
— Сейчас, сейчас… — ответила Аленушка, а сама стоит по-прежнему.
И вдруг встрепенулась, вспыхнула и губы закусила, чтобы не вскрикнуть от радости. Только край занавески задрожал в руке.
Она увидела, как из-за леса выехал всадник. Кто он — об этом сказало ей вдруг трепетно забившееся сердце.
Она знает, что сейчас свернет с дороги в поле, потом скроется за садом, а потом… потом, верно, будет и в саду, скрыв коня в кустах неподалеку и перебравшись через высокую изгородь.
— Милый! — хочется крикнуть боярышне.
— Аленушка! Да скоро ль ты занавеску-то опустишь! — послышался нетерпеливый возглас Дуняши.
— Сейчас! — по-прежнему ответила ей Аленушка и полуопустила занавеску, а сама еще смотрит.
Всадник скрылся за деревьями сада. Боярышня быстро отошла от окна. Она села было к пяльцам, но иглы не взяла, посидела немного, встала, прошлась по комнате, опять опустилась на скамью. Потом решительно поднялась:
— Я, Дуня, пойду… Погуляю малость…
— Уж вижу, вижу — не сидится, — недовольно отозвалась та. — Смотри, тетушка и то намедни говорила: чтой-то как работаете вы тихо?.. Святая вещь ведь, в храм жертва от трудов своих, и такое небреженье! Нехорошо, грешно, девицы!
— Я недолго.
— Как хочешь… А только будет Марфа Сидоровна корить — я напрямик скажу, что ты лень на себя напустила, больше гуляешь, чем шьешь… — с раздражением в голосе сказала Дуня.
— Ну, голубушка! Ну, милая, не сердись! Не сердишься? А? — говорила Аленушка, обнимая и целуя двоюродную сестру. — Я ведь скоро, погуляю малость и домой…
И вдруг, выпустив из объятий Дуню, она выбежала из комнаты.
— Приспичили ей эти гулянки! — ворчала Дуняша, оставшись одна. — И сберется-то всегда как! Разом, словно в бок толкнет ее кто. Лень одолела, ничего больше! — закончила она свои мысли и принялась старательно за вышивку.
Хоть Аленушка пообещала, что только ‘малость’ погуляет, однако времени прошло уже довольно, а она не возвращалась.
Дуня ждала, ждала, наконец не на шутку рассердилась.
— Пойду прогоню ее с гулянья… Что, в самом деле, она без дела шатается, а я тут одна и за нее, и за себя работай. Не буду! Пусть-ка сама поработает!
И, с досадой отбросив иглу, она поднялась из-за пялец.

XIII. Неожиданное открытие

Мягкая трава сада тихо шуршала под ногами Дуняши, когда боярышня шла отыскивать свою ‘ленивую’ двоюродную сестру.
— И куда запропастилась! Нет как нет! Что в воду канула! — сердито ворчала девушка, все дальше углубляясь в сад.
Можно было бы кликнуть — Аленушка, верно, отозвалась бы, но Дуняша кричать не хотела: еще услышит, пожалуй, Марфа Сидоровна, задаст нагоняй Аленушке, что от дела убегает, да, быть может, и ей, Дуне, кстати, зачем не сказала об Аленушкиной лени.
Лучше было тишком отыскать. Только это было не так легко. Сад велик и густ, кусты разрослись такие, что, словно стена, все скрывают. Кто знает, в какой стороне сада беглянка боярышня?
Собравшись с терпением, Дуняша искала не торопясь, обошла все любимые Аленушкой места и закоулки, приближалась уже к изгороди, отделявшей сад от поля, а боярышня все не находилась.
Раздосадованная Дуня готова уже была громко назвать ‘ленивицу’, когда до ее слуха донесся негромкий говор двух голосов.
Девушка остановилась и прислушалась.
Кто бы это мог быть?
Скоро она различила, что один из голосов принадлежал Аленушке.
Говорили близко — только один очень густой и высокий куст отделял Дуню от беседующих.
— Не чудится ли мне? — задала себе вопрос девушка, потому что открытие было слишком необыкновенным.
Но голоса явственно доносились.
Дуня осторожно раздвинула куст, взглянула и прикрыла рот рукой, чтобы не вскрикнуть от изумления: в нескольких шагах от себя она увидела стоявших у дерева Аленушку и молодого князя Щербинина.
Дуня так и замерла, не спуская глаз с пары. Она видела, какою ласкою светятся глаза Алексея Фомича, какой яркий румянец горит на щеках двоюродной сестры.
Вот он наклоняется к Аленушке, целует ее прямо в алые полуоткрытые уста… тихое слово ‘Прощай!’ грустно прозвучало в тишине сада.
Дуня выбралась из куста и опрометью пустилась бежать к дому. Почему она не окликнула Аленушку? Быть может, потому, что слишком сильно волновалась.
Ее сердце тоскливо билось, и что-то вроде зависти закралось в нем, зависти к счастью своей родственной подруги. Она понимала, что Аленушка теперь счастлива так, как редко приходится быть людям счастливыми, понимала по себе, потому что и ее сердце просило такого же счастья.
Почему не выпало ей того же на долю? Чем она хуже Аленушки? Разве не могла она так же приглянуться тому, красавцу приятелю Алексея Фомича, полюбиться ему, как ей люб он? Ах, соколик! Как люб он ей! Больше света белого! Все бы отдала, к нему кинулась, только приди он да скажи: ‘Пойдем со мною, желанная! Брось все!’
Прибежала в горенку Дуня, села за пяльцы было — не может шить: руки дрожат.
Пошла легла в постель и задумалась, что замерла. Так и к обеду не вышла, и на зов вернувшейся Аленушки не откликнулась: чувствовала она, что скажет слово — пожалуй, вместе с этим словом из очей прольются слезы, тоскою навеянные.

XIV. Любовь

— Леночка!
— Голубчик Алешенька!
— Да я век, кажись, с тобой не расстался б! Ведь вот попрощался совсем, а уйти силушки нет — ноги не идут.
— Соколик! Завтра приедешь?
— Беспременно, если на наше счастье погода не сменится…
— Авось, Бог даст. Я бы и в дождь-проливень прибегла, да матушка остановит… Ах, милый! Да и люб же ты мне!
— Чай, не боле, чем ты мне, голубка.
Поцелуй прозвучал в тишине сада.
Долго прощались они, расходились и опять возвращались и медлили, оттягивая минуту расставанья.
Наконец собрались с силами, расстались.
Ловко перемахнул молодой князь через изгородь, свистнул коня. Конь прискакал на зов хозяина и с тихим ржанием остановился подле него.
Вскочив на седло, Алексей Фомич дал волю коню, оставив свободно висеть узду. Конь пошел мерным шагом, а князь Щербинин задумчиво смотрел вдаль.
Из ржи поля вспорхнул, как вырвался, жаворонок, конь фыркнул в легком испуге, а сверху уже неслась серебристая замирающая трель. Молодой князь поднял голову и посмотрел на птицу, которая темной, все более уменьшающейся, точкою виднелась на яркой до того, что смотреть было больно, синеве летнего неба.
Песня жаворонка находила себе отзвук в душе Алексея. Ему хотелось вторить веселой птичке, хотелось взлететь, как она, ввысь и крикнуть оттуда белому свету о том счастье, каким полно его сердце.
Он шевельнул узду. Конь согнул шею и поскакал, вздымая копытами целое облако дорожной пыли. Быстро несся конь, но еще быстрее неслась вереница мыслей и воспоминаний в голове мечтателя князя.
Образ златоволосой любимой боярышни витал перед ним. Эта милая девушка — ‘она’, та таинственная красавица, которая так часто рисовалась ему в грезах. Это — ‘она’, он узнал ее, увидев в первый раз: ему все открыло тогда вдруг трепетно забившееся сердце. А как потом он отчаивался, что, быть может, никогда больше не придется с нею встретиться: он знал, что терем — это та же крепость. Можно бывать в усадьбе, беседовать с хозяином, порою с хозяйкой, быть желанным гостем и все-таки не видать затворницы терема — он все же чужак, а обычай запрещает девицам выходить к чужим людям. Кто же преступит обычай? Ведь сказано: ‘повальный обычай — что царский указ’.
Долго пришлось так томиться. Зима прошла, часть весны. Когда зацвели деревья, потянуло молодого князя за город.
Помнит хорошо он свой первый выезд. Еще поля далеко не обсохли и черными длинными полосами раскидывались по обе стороны дороги, когда Алексей выехал из Москвы. Ноги коня вязли в грязи, воздух был сыр, но уже ветер нес аромат распускающейся зелени.
Куда ехать? — задал себе вопрос князь. И вдруг его потянуло туда, к усадьбе, в которой скрывалась милая затворница. Он поддался влечению.
Скоро перед ним уже шумел знакомый лес, где на редких среди хвойных лиственных деревьях пятнами ярко зеленели полураспустившиеся листки рядом с остатками беловатого пуха почек.
‘Ехать ли дальше? Заметят, позовут к себе — изволь со стариками беседовать’.
В силу такого размышления князь свернул с дороги и поскакал полями. В задумчивости он не смотрел, куда несет его конь. Поэтому он немало удивился, когда, подняв голову, увидел перед собой изгородь сада Шестуновых. Большая собака, пробравшаяся из сада через нору под забором, с громким лаем стала кидаться на лошадь.
— Дружок! Дружок! Подь сюда, пес неладный! — послышался из-за изгороди молодой женский голос.
Молодой князь встрепенулся. Не она ли, Елена Лукьянична, гуляет в саду?
Подъехав вплотную к забору и привстав на стременах, он заглянул в сад: невдалеке он увидел завернутую в теплую телогрею Аленушку. Она была одна.
— Здравствуй, боярышня! — радостно проговорил он.
Девушка испуганно вскрикнула. Потом узнала князя и покраснела.
— Здравствуй… — тихо ответила она.
— Испугалась?
— Да.
— Ужли я такой страшный?
— Нет, какое же!.. Я так…
— Что ты, будто похудела с той поры, как я тебя видал? Здорова ли?
— Благодарствую. Здорова, слава богу. Как ты здоров?
— Мне что! Здоров… Только вот тоскуется все.
— Тоскуется? С чего же это кручина напала? — спросила Аленушка, успевшая оправиться понемногу от своего смущения.
Она теперь испытывала только легкое приятное волнение.
— Сказал бы, да боязно.
— Чего?
— Ты осерчаешь.
— Вот на! С чего же мне серчать?
— Ну ин ладно! Была не была, скажу! Злая тоска меня гложет с той поры, как тебя увидал я. Покой забыл… Все мерещутся мне и манят-зовут очи твои светлые…
Вспыхнула боярышня до того, что слезы на глазах выступили.
— Полно… Зачем смеешься? — пробормотала она и вдруг круто повернулась. — Прощай, княже!
— Боярышня! Постой! Повремени малость!
Но Аленушка почти бегом направлялась из сада.
— Ведь сказывал я, что осерчаешь! — с горечью проговорил Алексей.
Девушка сразу остановилась как вкопанная.
— Нет, не осерчала я, — воскликнула она, — а только… только самой мне так же тоскуется!
Потом она опрометью бросилась бежать.
Алексей с радостной улыбкой посмотрел ей вслед.
— Голубка моя! — прошептал он.
На другой день он опять подъехал к этому же месту.
Аленушка, смущенная более, чем накануне, уже была там, словно поджидая его.
Так и пошло за обычай видеться каждый день, если этому не препятствовала погода.
Уже с третьего свидания Алексей не удовольствовался разговором через изгородь, а перебрался в сад.
Сперва свидания были короткими, потом становились все длиннее, по мере того как все горячее делались речи, и наконец одно из них, самое долгое, закончилось обоюдным признанием.
Вспоминал все это Алексей, и радостная улыбка играла на его губах.
‘Можно ль было ждать счастья такого!’ — думал молодой князь.
Потом лоб его слегка омрачился.
‘Что-то впереди ждет? Будет ли там счастье? Э! Что о том раздумывать! Пока хорошо, и надо за то Бога благодарить, а там с Его помощью святой все устроится!..’ — решил он и со спокойным сердцем поскакал к недалекой уже Москве.

XV. Тоска

Тихо в озаренной светом лампады опочивальне боярышень.
Легкая дрема клонит Аленушку. Вот-вот, сейчас сладкий сон охватит ее. Вдруг боярышня очнулась от дремоты и приподняла голову от подушки: ей показалось, что слышит заглушенные рыдания.
Но снова все тихо.
‘Померещилось’, — подумала девушка.
Но вот опять…
— Дуняша! Ты плачешь?
Ответа нет.
Аленушка поднялась и подошла к постели двоюродной сестры.
Дуня лежала лицом в подушку. Аленушка видела, как тело ее вздрагивало от рыданий.
— Что с тобой? Дуняша! Родная моя! — с волнением вскричала Елена Лукьянична, наклоняясь и обнимая свою родственницу и подругу.
— Поведай, о чем плачешь? Быть может, недужится? Так я пойду Панкратьевну разбужу либо матушку…
— Ах, милая! Ах, голубушка! Тяжко мне, тяжко, силушки нет! — воскликнула, быстро поднявшись и садясь на постели, Дуня.
— Болит что?
— Да, да! Болит!
— Что?
— Сердце.
— Сердце?
— Да! От тоски болит, от кручины такой, что не мил мне свет божий!
— Господи! С чего тоска такая напала?
— С чего? Слушай! Я сегодня… Ты долго с гулянья не возвращалась. Пошла я тебя звать… И в саду видела тебя с князем Алексеем…
Аленушка отшатнулась от нее.
— Видела? — переспросила она, побледнев.
— Все видела, как он целовал-миловал тебя… Не бойся, никому не скажу… Как обнимал тебя видела, в очи любовно заглядывал… А что же я за бездольная? Чем я хуже? Али лицом дурней? Али разумом не горазда? Чай, не хуже тебя! За что ж мне-то счастья не дано? Али я целовать жарко не сумела б? Да я, кажись, как обвила б его руками своими белыми, так и не выпустила бы — помри со мной, а не расстанься, милый, желанный! — говорила Дуняша.
Ее темные волосы расплелись и рассыпались по белым, как мрамор, обнаженным плечам, глаза горели. В этот миг она была чудно хороша.
На Аленушку речь ее родственной подруги произвела странное действие. Она почувствовала, как что-то нехорошее, недоброе поднимается в ее душе. Ревность змейкой прошла у ней по сердцу.
— Алексей мне люб, и я люба ему… Поклялся он, что век меня одну любить будет. И лучше жизни лишусь, чем отнять кому дам его у меня! — сурово проговорила она, едва Дуня закончила речь.
— Твое счастье крепкое. Кто же сможет отнять от тебя князя?
— А ты?
— Я? Мне иной люб.
— А! — почти вскрикнула Аленушка и вздохнула с облегчением.
— Мне иной люб, — повторила Дуня, — красивый молодец… Куда красивей Алексея!.. Да я-то ему не люба!
— Уж не Павел ли Белый-Туренин?
— Он самый.
— Почем знать, может, ты и люба ему.
— Люба! Была б люба, не приходилось бы мне по ночам слезы горькие лить. Нашел бы путь он ко мне, как к тебе Алексей… Нет, — печально поникла головой Дуняша, — не люба я ему!
— Крепись, родная, на Бога положись, — может, все еще ко благу твоему устроится. Ведь и я не думала, что приглянулась моему соколику, а вот, видишь, все Бог устроил.
В ответ на это Дуняша только печально покачала головой.
Долго еще говорили боярышни. Наконец сон сморил Аленушку, а Дуня не могла спать. Оделась она, подошла к окну и в грустном раздумье смотрела, как разгоралась на небе заря.

XVI. Разговор

— Мать, а мать! Подь-ка ко мне, покалякаем малость! — позвал как-то боярин Степан Антонович Белый-Туренин, отец Павла, свою жену, Софью Григорьевну.
Степан Антонович был высокий, ширококостный, крепкий старик с сильно облыселой головой и длинною полуседою бородою. Его лицо красноватое теперь, после обеда, за которым было выпито вдосталь крепкого меда с присоединением нескольких уемистых чар зелена вина, украшалось мясистым носом такого размера, который вполне соответствовал его богатырскому росту, зато маленькие, лукаво смотревшие глазки пришлись здесь не совсем к месту.
Боярыня Софья Григорьевна, в противоположность мужу, была небольшою, востроносой и востроглазой женщиной, с худощавым лицом, испещренным сетью морщин.
— Вот что, мать, — приступил прямо к делу боярин, едва жена опустилась против него на лавку, — пора нам Павла нашего женить.
— Твое дело, Степан Антоныч.
— Это ты верно… Ты у меня — баба умная, свое место знаешь! А только нельзя иной раз и с вашей сестрой не посоветоваться. Так, вишь, дело какое, невеста для него у меня на примете есть.
— Кто такая?
— Постой, все скажу, чего спешить, чай, за нами не гонятся! Невеста ладная. Шестуновых-то помнишь?
— Как не помнить! С Марфой-то Сидоровной товарками были! Она мне еще не так давно с Павлушей поклон прислала.
— Так вот с ними и дело будет.
— Что ж, Аленушку я девчонкой помню, недурна лицом была… Опять же и приданое…
— Да не Аленушку вовсе хочу я сватать Павлу.
— Да нешто у них еще дочка есть? Вот диво! Не слыхала.
— Не дочка, а племянница Луки Максимыча, брата помершего, Тихона, дочь.
— Тихона Максимыча знавала когда-то я тож.
— Как не знавать! Слава богу! Сколько лет с ним хлеб-соль водили. Дуней дочку-то его звать. Сирота она теперь круглая.
— С чего ты надумал ее сватать?
— А, вишь, как дело было. Намедни разговорились мы с Лукой Максимычем. Расхваливал он моего Павлуху страсть — спас он с товарищем своим дочку да племянницу Луки Максимыча зимой как-то от волков.
— Слыхала.
— Ну вот. Так расхваливал, страсть. После зашла речь про дела домашние. Тут и сказал он мне мельком, что у него две девицы на выдаче имеются — дочка да племянница. Вот я и надумал…
— Почему ж не Аленушку?
— Аленушку брать нам не рука. Перво-наперво, Лука Максимыч не больно и охоч был бы за Павлуху ее выдать — Павлуха-то наш не больно клад большой, ни родом, ни богатством не велик, а я Шестунова знаю не первый день — метит он себе в зятьки подцепить парня познатнее до побогаче, а второе, что и нам повадней Дуняшу взять.
Ты то смекни, что за ней приданое имеется не малое — разузнал об этом я стороной — и сирота она круглая: все разом к мужу перейдет, не придется ему из рук тестя смотреть. Кроме того, думается, что и в духовной дядюшка Дуню не забудет. Смекнула? Куда ни глянь — все выгода: и теперь, и после.
— Точно.
— Чай, не глупость муженек твой задумал?
— Благое дело!
— То-то. Ну, невесту я сыну подыскал. Теперь твой черед настает: засылай свах да сватов и все такое.
— Когда прикажешь начинать сватанье?
— А уж это твое дело! Когда хочешь. Только чтоб Дуня беспременно была за Павлуху просватана, не то! — Тут боярин погрозил жене кулаком.
— Ладно, сосватаем, коли Бог даст.
— Да Павлу пока что ни гугу.
— Вестимо! Зачем ему знать!
На этом разговор был кончен.

XVII. Застрельщица

Однажды во двор усадьбы Шестуновых въехала тяжелая колымага с сидевшей в ней какой-то незнакомой Марфе Сидоровне женщиной.
Видя, что незнакомка одета небогато и похожа по внешности на купчиху или попадью из бедных, боярыня встретила гостью довольно нелюбезно.
— Что скажешь, матушка? — встретила она в сенях приехавшую.
— Ты будешь сама боярыня Марфа Сидоровна?
— Я.
— Поклон низкий привезла я тебе от боярыни Софьи Григорьевны.
— От Софьи Григорьевны? Спасибо ей, что не забыла… Да чего здесь стоять — пойдем в светлицу… — сразу изменила тон Марфа Сидоровна.
Гостья — длинная, худощавая женщина с постным лицом и хитрыми, впалыми глазами — прошла в светлицу.
— Муженька-то дома нет, кажись?
— Нет, в Москве он. Как Софья Григорьевна, здоровенька?
— Ничего, скрипит помаленьку.
— Ты, матушка, из каких же будешь?
— Я, я-то? Я — знакомка Софьи Григорьевны давняя, вдова купецкая. Митродорой Силовной меня звать.
— Чай, перекусить чем Бог послал не откажешься, Митродора Силовна?
— Ой, уволь, матушка, уволь! Сытехонька! Так разве вот испить чего…
— Обожди малость…
Боярыня кликнула холопку.
Скоро хозяйка и гостья уже сидели за столом, на котором виднелись всякие печенья, соленья и варенья начиная от хребта соленой рыбицы и кончая грибками такими мелкими и нежными, что их больше раза не укусишь, а положишь в рот — кажись, сами тают. Испить тоже было чего вдосталь.
— Ах, и зачем это, матушка боярыня! Ну, дала бы испить водицы и делу конец, а ты, вон, стол весь снедями заставила… И где мне, вдовице бедной, всего этого и упробовать? — говорила гостья.
Однако, несмотря на такое заявление, Митродора Силовна работала челюстями так, что даже и гостеприимная Марфа Сидоровна с легким неудовольствием подумала: ‘Ишь, жрет-то! И куда лезет ей! Что в прорву!’.
Наконец гостья отвела душу едой и питьем в достаточной степени. Тогда пошли разговоры.
— Ты бы еще кусочек?
— Нет уж, уволь! И то только, чтобы тебя не обидеть, через силу ела… Вот разве ма-а-хонький грибишко возьму и больше ни-ни!.. Приехала это я сегодня к Софье Григорьевне, — говорила, пережевывая гриб, Митродора Силовна, — а она мне и говорит с печалью такой: ‘Совсем это я от людей отбилась! Никуда-то ездить урваться не могу, со всеми товарками разошлась… Вот хоть бы Шестунова Марфа Сидоровна, сколько лет с нею дружбу водила, а теперь который год не видались… Даже и здорова ль она, голубушка, не знаю’… И — хочешь верь, хочешь не верь — даже всплакнула она тут…
— Всплакнула? Ах, болезная! — умилилась Марфа Сидоровна.
— Истинно, матушка! Поискать подруг-то таких! Ноне какие подруги-то? Слава одна! Друга съесть хотят. Меня, знаешь ли, к худу или благу, Господь сердцем таким наградил, что не могу горестей людских видеть. Так внутри и заколотится: ‘Чем бы помочь? Чем бы помочь?’.
— Добрая женщина! Бог тебе воздаст за то!
Митродора Силовна скромно опустила глаза.
— Сердце такое, что с ним поделаешь? Вот и тут тоже. Увидела я слезы эти, сама не своя стала — веришь, самой плакать захотелось. Я и говорю Софье-то Григорьевне: дай съезжу я к знакомке твоей, поклон от тебя передам, о житье-бытье твоем потолкую и о ейном расспрошу. Она на меня так и вскинулась от радости: ‘Съезди, съезди, милая! Успокой мое сердце! Поклон ей низкий-низкий от меня передай, скажи, что урву часок — беспременно к ней загляну’… Ну, вот я и приехала.
— Спасибо! Вот спасибо! Разуважила! — с чувством проговорила боярыня. — Признаться, и я страсть скучаю по Софье Григорьевне, — на деле Марфа Сидоровна очень редко о ней вспоминала, — иной раз тоже слезы прольешь! — Боярыня усиленно заморгала глазами.
— Забота теперь у Софьи Григорьевны…
— Какая?
— Да сынок куда как возрастен… Пора женить.
— Ну что ж! За невестами в Москве дело не стало. Павел-то — парень хороший, каких мало, что сокол. Кабы не он с приятелем — не бывать бы в живых теперь ни моей дочке, ни племяннице. Слышала, чай? Испужалась я тогда до страсти! Такая напасть!.. А кто виноват? Все их девичье непослушанье…
— Слышала, как не слыхать! — перебила боярыню гостья и тотчас же свела разговор на прежнее: — Ты вот говоришь: легко найти невесту. Нет, не легко! Потому, какие ноне невесты? Посмотришь, посмотришь — и руками разведешь. Ни тебе оне жены послушные будут, ни тебе работницы… Озорницы все да лентяйки… Такими-то, правда, хоть пруд пруди. Да нешто таких надобно? Нет, добрую невесту куда не легко найти!
Марфа Сидоровна сочувственно покачала головой. Потом приняла грустный вид:
— Ах, ноне не токмо с невестами беда, а и с женихами тож!.. Пьяница на пьянице, озорник на озорнике. Как подумаешь, что у меня в доме две девицы в поре и надо замуж их скоро выдавать — инда кровью сердце обливается.
— Две у тебя?.. Да, слыхала от Софьи Григорьевны — дочка да племянница… Красотки, говорят?
— Ну, какие красотки! Так — не дурнушки…
— Толкуй, толкуй! Которая из них постарше будет?
— Дуня, племянница мужняя…
— Сирота она, кажись?
— Да.
— Бедная! Кто ноне сироту возьмет? Народ-то нежалостный, все свою выгоду наблюдает, как бы приданого побольше, тестя породовитей…
— Ну, Дуня хоть и сирота, да не бесприданница…
— И велико приданое?
— Не мало. Тихон Максимыч, царство ему небесное, позаботился о своей дочке.
— Давно отец ейный помер?
— Не так чтобы очень.
— Сколько годков-то?
— Да вот с Успенья осмнадцатый пойдет.
— Да, на возврасте девица… Гмм, гмм… Чтоб тебе ее сосватать с Павлушей-то?
Марфа Сидоровна зорко взглянула на гостью. ‘Эге, матушка! Вон куда ты!’ — подумала она.
— Что ж! Это можно б. Так ведь не нам же сватов с свахами засылать.
— Вестимо, вестимо! Это уж, как водится, с жениховой стороны надо. Да он, может, и не прочь прислать.
— Пришлет, тогда и потолкуем.
— Боязно, знаешь…
— Чего? Волков не боялся, а тут побоится, что ль?
— Да, ведь нешто он тут? Он ни при чем. Родителев это-то дело.
— Так-то оно так… Да им-то чего бояться?
— А как поворот от ворот? Ненадобен, мол. Тогда что? Сором!
— Ну, этому не бывать!
— Ой ли? — радостно вскричала Митродора Силовна.
— Чего ты так обрадовалась?
— Да уж не буду таиться, напрямик молвлю: приехала я от Софьи Григорьевны с порученьицем.
— Ну?
— Охочи ли будете Дуняшу за Павла ихнего отдать?
— Что ж, он — парень хороший.
— Так поворота не будет?
— Думается, нет.
— Ну и слава богу! Так и скажу Софье Григорьевне — вот, чай, обрадуется!
Митродора Силовна поднялась со скамьи:
— Пусть сама с муженьком приезжает.
— Приедут, приедут! На днях приедут. Замешкают — я потяну. Ну а свадьбу сыграем — чай, и меня, вдовицу горемычную, не забудете…
— Да уж ладно, ладно! — смеясь, сказала боярыня.
— Ты муженька своего упреди.
— Беспременно.
Митродора Силовна стала прощаться с Марфой Сидоровной.
В первый же приезд Луки Максимовича жена передала ему разговор со свахой.
— Что ж, добро! Будем ждать гостей хороших. А там и свадьбу отпируем, — ответил он.

XVIII. Радость и слезы

Тихо, так тихо, что слышно, как жужжит пчела, летающая над невидным, но душистым, полным меда цветком. Ветер, довольно сильный с утра, к полудню спал, и деревья недвижными вершинами смотрели на темно-синее, совершенно безоблачное небо.
Андрей Подкинутый медленно шел по саду. Солнце пригрело его понурую, ничем не прикрытую голову, он свернул в густую тень ветвистого клена и остановился.
— Да, вот здесь, — прошептал он, осматриваясь, — здесь сидели мы в последний раз. Давно это было, в прошлом году, осенью, но я помню… Как теперь словно. Весела она была в ту пору, голубка. Тогда, памятно мне, рассказывал я ей, что от немчина одного из слободы немецкой слышал, будто была али есть за морем страна такая, где только бабы одне живут и все на конях ездят, и чуть мужчину завидят, сейчас наскочат и либо в полон возьмут, либо проколют… Смеялась она! ‘Ишь, бабы какие лихие! И на конях скачут и мечами рубятся… Чего только оне на мужчин так нападают? Блаженные! Ведь этак, коли б я была из них, тебя бы, Андрюша, беспременно проколоть должна бы!’ — говорила она. А сама смеется, смеется-заливается… И глазки ее тоже смеются… ‘Да ужели проколола бы?’ — спрашиваю. ‘А ей-же-ей, проколола бы! Глаза б страшные-престрашные сделала и проколола… Вишь, я какая!’ — отвечает и глазами этак повела, будто гневна, а уж глаза-глаза страшные! Так бы и расцеловал!
Андрей сел под деревом и задумался.
— Ах, Дуня, Дуня! Что сделала ты со мной, голубка моя? Опостылели тебе наши беседушки? Али разонравился дружок твой верный? За что, про что? А я-то тоскую, слезами обливаюсь иной раз, вот до чего. Знала б ты… Да где знать! Сам я не знал долго, какими веревицами крепкими мое сердце к тебе привязано! Кажись, чего мне? Холост молодец — вольный сокол! Что он по поднебесью, что молодец по Руси-матушке — носись из края в край да веселись и забавами потешайся. Хлеб всегда найдешь, повстречаешь и девицу — мало ль красоток на Руси святой? — что приласкает, пригреет тебя на груди своей, молвит: ‘Люб ты мне, сокол-молодец, желанный мой!’ Ан нет! Не унесешься! Веки вечные тосковать да слезы лить будешь, а не умчишься отсюда… Чего ради? Да того, что здесь хоть сарафана ее край увидишь — и то легче на сердце станет, а ведь там… там только думы о ней, о милой зазнобушке, останутся! Тяжко жить-то так! Ох, тяжко! Думал ли когда, какая суровая выпадет мне долюшка? А кто все наделал? Он, богатырь этот косматый! Он, он! С той поры, как его увидала, сама не своя стала Дуняша, имя его промолвишь — затрепещет вся. Приглянулся. Кабы мне так, а не ему! Уж целовал бы, с глаз, кажись, не спустил бы со своих любу мою! Станет ли он так? Не станет!.. Где ему! Кабы он поплакал с тоски столько напролет ночек темных, как я, тогда стал бы… А так не станет, еще бить ее, чего доброго, будет, как мужем сделается Дуняшиным… Мужем Дуни моей! Это всего горше! Раньше все же словно надежда кое-какая в душе таилась — авось опять повернет на прежнее, станет дружна со мной, ласкова, а теперь — шабаш! Недаром же, когда сегодня сказал мне отец названый, что Дуняша сосватана за Павла Белого-Туренина, словно в голову мне что ударило, инда пошатнулся.
— Ты, — говорит, — Андрюша, в дружках на свадьбе будь…
— На чьей?
— Да неужто не слыхал? И то сказать, все тишком вершилось, откуда и узнать было… Ведь Дуняша просватана.
— За кого? Спрашиваю, не знаю, как и язык пошевельнуть мог.
— Да за Павла Белого-Туренина. Жених — каких лучше не надо! Так ты в дружках…
Ни жив ни мертв постоял я, а сердце так в груди ходуном и ходит. Только и мог пробормотать:
— Не буду в дружках!
— Что ж так?
— Так. Несчастье, пожалуй, Дуняше принесу.
— Пустое! А то, как хочешь, твое дело, не неволю…
С тем и расстались.
‘Горько мне, а Дуняша, чай, прыгать хочет от радости. Еще бы! Для нее ль это не радость — выйти замуж за милого!..’
Легкий шорох, послышавшийся в тишине сада, вывел Андрея из задумчивости. Он посмотрел в ту сторону, откуда слышался шорох, и вскочил на ноги, а его лицо вдруг вспыхнуло яркой краской: он увидел Дуняшу.
Девушка казалась слегка бледной. Андрей напрасно искал на ее лице ожидаемого радостного выражения — ничего подобного на нем не было. Она скорее могла показаться печальной. Удивительное дело, но Андрею грусть девушки была точно целебный бальзам. Он оживился, и нечто вроде не надежды, а тени ее зашевелилось в его сердце.
— Здравствуй, Дуняша, — окликнул он боярышню.
— А! Андрей! Здравствуй! — спокойно ответила на приветствие приветствием девушка.
— Грустишь ты чего-то?
— Я? Нет!
— Али мне показалось?
— Верней, что так.
— То-то… А то я думал, в такой день и вдруг запечалилась, — говорил Андрей, чувствуя вместе с тем, что его снова охватывает тоскливое состояние.
— В какой день?
— Да в сегодняшний.
— Что ж в нем особенного?
— Вот те на!
— Чего ты?
— Да как же, совсем чудно!
— Чему дивишься?
— Как не дивиться! Я думал, что ты прыгаешь от радости… Али, может, он тебе не люб? А? Не люб? — спрашивал Андрей вдруг задрожавшим голосом.
— Кто? — вспыхнув, спросила Дуня.
— Да жених твой.
— Мой жених? — опять спросила она в недоумении. Потом досадливо добавила: — Чего ты пустяки мелешь!
Настал черед Андрея удивиться.
— Послушай, а разве тебе неведомо?..
— Что? Что такое? — с сердцем вскричала боярышня.
— Да что ты просватана за Павла Белого-Туренина.
Дуня остановилась как вкопанная. Радостное изумление мелькнуло у нее на лице и сменилось недоверием.
— Зачем обманываешь так? — промолвила она с упреком.
— Рад был бы, если б это обман был! — с горькой усмешкой ответил молодой человек. — Да нет, не обманываю — сам Лука Максимыч мне сегодня сказал. Я думал, ты знаешь.
Дуняша вдруг обняла Андрея.
— Андрюша! Милый! Да знаешь ли ты, что это значит? — воскликнула она. — Это значит, что была я мертвой и вдруг живой стала! Понимаешь ли, понимаешь ли, голубчик!
— Понимаю! — глухо проговорил Андрей, тихо освобождаясь от ее объятий.
Дуня бегом пустилась из сада.
— Побегу тетушку спрошу, точно ль уже совсем просватана! — пробормотала она.
Подкинутый печально посмотрел ей вслед.
— Обрадовалась! — прошептал он и вдруг почувствовал, что слезы подступают ему к горлу. Он прислонился к стволу дуба и дал волю слезам…

XIX. Кто как

— А ведь я тебя женить хочу, Павлуха, — сказал однажды, после обеда, Степан Антонович Белый-Туренин сыну.
Тот к этому сообщению отнесся довольно спокойно.
— На ком?
— На племяннице шестуновской, Дуняше.
— Видал ее, — ответил сын, и перед ним мелькнул образ темноглазой боярышни. Но сердце его не забилось от этого сильней.
— Что ж, ты рад? — спросил отец.
— Как сказать? Не то чтобы рад, а и печали не чувствую. Так, ни то ни се…
А между тем в это же время Дуняша, слегка покрасневшая от радостного волнения, весело сверкавшая глазами, трепещущим голосом говорила Аленушке, каким счастьем полна душа ее.
— Помнишь, сказывала я тебе, что все Бог устроит, — промолвила Аленушка.
— Слава Ему! Такое свершилось, что и думать нельзя было!
Личико Елены Лукьяничны слегка затуманилось.
— Вот теперь ты совсем довольна, а мне призадумываться приходится! — проговорила она.
— Тебе-то о чем?
— У тебя уж все прикончено — только приданое сошьют, сейчас и свадьба, а мне еще что Бог даст.
— Так ведь князю Алексею отказа не будет от твоего батюшки?
— Тут-то, думаю, нет, а вот как его отец…
— Скажу, как ты мне: Бог все устроит.
Они помолчали.
— Я вот радуюсь, — снова заговорила Дуня, — а Бог знает, полюблюсь ли мужу своему молодому. Может, горше полыни ему буду.
— Полно! Такую красотку да не полюбить! — воскликнула Аленушка и крепко поцеловала Дуняшу.
Наши предки спешить не любили. Пока шили приданое, пока шли сборы да сговоры, миновала осень, Рождество, остаток зимы. Окончательно собрались только к весне 1599 года.
В ночь накануне дня венчания не до сна было Дуняше. Она чувствовала себя по-прежнему счастливой, но к этому примешивалось что-то вроде страха и беспокойства. Она сама дивилась, почему порою точно легкая грусть охватывает ее сердце. Жаль ли ей было навеки улетавших дней девичества, когда так трепетно билось и сладко замирало сердце в ожидании грядущей, исполненной неведомой, таинственной прелести жизни, пугала ли близость дня, когда ее счастье должно стать таким полным, таким ‘огромным’? Было ли это предчувствие чего-то недоброго. Недоброго?! Да разве можно было думать о недобром, если впереди предстояло одно сплошное светлое счастье?
— А гаданье? — вспомнилось Дуняше, и вдруг она поняла, что эта грусть, действительно, есть злое предчувствие.
Она хотела прогнать его, старалась думать о радостном ‘завтра’, но в цепь ее светлых дум вдруг врывалась и все отравляла, как ложка полыни среди меда, мимолетная мысль. Зло ведь сулило гаданье!
А ночь уже проходила. Ранний свет весеннего утра врывался сквозь переборчатые слюдяные окна.
Свет — друг добра, враг тьмы и зла. Осветил он, розовый от утренней зари, головку боярышни и прогнал невеселые думы, прогнал злое предчувствие из ее сердца.
Бодрая, веселая подошла она к окну и распахнула его. Свежий утренний холодок обдал боярышню, заставил ее вздрогнуть и плотнее закутаться в опашень, который она перед тем накинула на плечи. Аромат расцветающей зелени несся из сада.
Чудное было утро! Да разве оно могло быть иным, когда зарождался такой чудный день? Быть может, этот наступающий день был чудным только для Дуняши, но людям так свойственно связывать то, что творится в их маленьком внутреннем мирке, с внешним миром, так свойственно быть эгоистами в счастье: ‘Счастлив я, счастливы все!’ — слагается мысль, и лень и тяжко отогнать ее, чтобы оглянуться вокруг, чтобы заметить копошащееся вблизи горе и страдание.
Пара птичек, весело чирикая, порхала, обгоняя друг друга, в чистом воздухе.
Дуня наблюдала за ними.
‘Если б и нам с Павлушей, как эти пичужки, жить дружно да день-деньской шептать, как любы друг другу! Дай-то Бог!’ — подумала она.
Старуха Панкратьевна, поднявшаяся спозаранок ввиду предстоящих хлопот, войдя в комнату, заворчала на Дуняшу:
— Дитятко! Чего ж это ты поднялась? Еще умучаешься за день! Ляг поди, не выспишься, будет днем ко сну клонить, скажут люди: ишь, невеста-то, прости господи, словно помирать сбирается — еле голову от слабости держит. Ляг, ляг!
Дуня послушалась совета старухи, прилегла. Светлые думы превратились в светлые грезы, дрема охватила Дуняшу.
— Спит уж, дитятко! Спи, господь с тобой! — прошамкала Панкратьевна, снова пришедшая в комнату, чтобы посмотреть, послушалась ли ее совета боярышня. Потом добавила: — Ишь, личико-то ангельское!.. Улыбочка на устах так и застыла!.. Касаточка ты моя! Пошли счастье тебе Господь!

XX. Свадьба

Венчание должно было произойти в одной из лучших московских церквей. Уже за три дня до этого были отправлены из вотчины в московский дом Шестуновых возы с живностью и припасами для предстоящего ‘столованья’, после которого ‘молодую’ нужно было отвезти в дом ‘молодого’, где, как водится, ‘старейший и почтеннейший гость’ должен был ‘выдать’ молодую мужу и потом, по совершении древнего, как сама Русь, обряда ‘разуванья’ женою своего юного супруга, в знак своего полного ему подчинения, запереть новобрачных в сеннике.
Старуха Панкратьевна раным-рано отправилась в город присмотреть да подбодрить поваров с поварихами.
Вскоре следом за нею тронулась и семья Шестуновых.
Оживился, загудел давно пустовавший дом — в нем живал только наездом Лука Максимович да Андрей во время нахождения в Москве.
Молодые лица боярышень — подружек невесты, степенные, сановитые боярыни то и дело мелькали мимо слюдяных окон, на которые были устремлены многие десятки глаз из толпы народа, собиравшегося у двора боярских хором. Пока дом представлял из себя ‘бабье царство’, всякий мужчина изгонялся с позором, невесту снаряжали к венцу.
Почему-то опять щемящее чувство, похожее на то, какое она испытала во время бессонной ночи, охватило Дуняшу, когда боярыни с причитаньями расплели, расчесали и заплели в две косы ее длинные густые волосы. Уже в две, а не в одну, как у девицы! Но боярышня совладала с собой, и, когда пред отъездом в храм нужно было всплакнуть, Дуня, как назло, едва могла выжать несколько слезинок на свои ресницы.
Спокойным стоял под венцем Павел Степанович. А каким красавцем он выглядывал! Голубой атласный кафтан, перетянутый в талье драгоценным поясом, украшенным самоцветными камнями и золотом, ловко охватывал его богатырский стан. Густые волосы вились кольцами, смешивались с бородою и оттеняли пышущее здоровьем лицо — кровь с молоком. Ясные, глубокие глаза серьезно смотрели на священника, медленно читавшего молитвы. Никакого волнения Павел Степанович не испытывал — на брак свой он смотрел как на обязанность, а легка ли, тяжела ли она была — ее надо было выполнить. Думая так, он удивлялся, почему так задрожала в его руке ручка Дуняши, когда священник соединил их руки, чтобы обвести брачующихся вокруг аналоя.
И позже, во время столованья, когда охмелевшие гости наперерыв кричали: ‘Горько!’ — он, целуя молодую жену, не чувствовал сердечного трепета, спокойно смотрел в ее глазки, с любовью глядевшие на него украдкой и словно старавшиеся прочесть в его глазах: ‘Люба ль тебе я, соколик мой ясный?’
— Что за красотка у тебя женка! — шепнул Павлу сидевший рядом с ним князь Алексей.
— Красотка? — переспросил тот с легкой усмешкой и впервые внимательно взглянул на лицо своей молодой жены.
Слегка покрасневшее от смущения или от тяжести непривычной для ее головы высокой кики личико Дуняши было прелестно, розовые уста ее, казалось, ждали поцелуя, а темные очи искрились огоньками из-под ровных темных же бровей.
Павел залюбовался ею, как любовался бы породистым конем, и, когда опять раздались клики ‘Горько!’ — он уже не так холодно, как раньше, поцеловал свою молодую жену.
Обжег этот поцелуй Дуняшу, вспыхнула она, потупила очи, и в голове молодой боярыни, не знавшей, какою любовью любит ее муж, молнией пронеслась радостная мысль: ‘Люба!’
Не видела она в своем смущении, сколько муки в это же время выразилось в глазах сидевшего против нее Андрея.
— Приятель! Налей-ка мне чарочку пополней! — глухо промолвил он, обратясь к своему соседу.
— Повеселиться хочешь поболе? Доброе дело! А то, вишь, ты ровно на поминках, а не на свадьбе сидишь, таково-то сумрачен! — сказал тот, наполняя уемистую чару зеленым вином.
— Да, повеселиться… — ответил Андрей, залпом осушив чару.
— Что ж, еще? А? — предложил приятель. — И я с тобой.
— Выпьем.
И он пил чару за чарой, чтобы только заглушить, залить то, что жгло ему сердце.
— Чай, скоро мы и на твоей свадебке так попируем? — сказал Павел князю Алексею.
— Бог знает! — с легким вздохом ответил тот.
— Да уж попируем! Знаешь, ищи-ка невесту.
— Уж есть на примете.
— Так чего ж лучше? Женись поскорее!
— Рад бы, да…
— Да уж ладно, ладно! Чего толковать! Должен жениться, коли твой друг-приятель поженился! — говорил слегка захмелевший, как и все пировавшие, ‘молодой’.
‘Эх, если б правда пожениться нам с Аленушкой поскорей!’ — подумал князь Алексей.
И эта мысль крепко засела в его мозгу. Когда, по окончании свадебного пира, он с слегка затуманенной хмелем головой вернулся в свой дом, то так и заснул с мыслью: ‘Эх, если б нам с Аленушкой поскорей пожениться!’.

XXI. Брат и сестра

В одной из палат царского дворца сидела, склонясь над каким-то рукописным ‘сказанием’, молодая девушка. Она была очень хороша собой. Белизна лица ее казалась еще ярче от черных, как вороново крыло, волос, заплетенных в одну косу, падавшую теперь, когда девушка сидела, до самого пола, здоровый, переливчатый, не яркий, нежный румянец оживлял мраморную белизну, тонкие черные брови слегка срастались над носом, с чуть заметною горбинкой. Когда она, читая, улыбнулась, две ямочки появились на щеках, и блеснувший из-под розовых уст ряд жемчужных зубов словно озарил это прелестное личико. Эта красавица была дочь Бориса Федоровича Годунова, царевна Ксения.
Царевна, вероятно, устав сидеть согнувшись, оторвала глаза от рукописи, привстала и слегка потянулась.
Ксения была скорее высокого, чем малого, роста и была полна тою полнотою, которая не безобразит, а только придает приятную округлость членам. Ее глаза — нет, тут слово ‘глаза’ не годится, оно слишком обыденно, слишком мало говорит — это были очи глубокие, большие, черные, то затуманивающиеся легкою дымкой, то искрившиеся веселыми огоньками. Такие очи способны одним взглядом или заставить сладко забиться сердце, или наполнить печалью, когда взглянут с укором, или, когда на длинных бархатных ресницах блеснет алмазная слезинка, потрясти душу неописуемым горем.
Ксения хотела уже снова склониться над рукописью, когда дверь с шумом распахнулась и в комнату вбежал, радостно хлопая в ладоши, мальчик-красавец, схожий лицом с царевной.
По лицу ему можно было дать лет двенадцать, но телом он был развит не по летам: он был плотен, высок — почти такого же самого роста, как семнадцатилетняя Ксения, — и обещал стать со временем богатырем.
Вбежав, он подпрыгнул несколько раз, потом, схватив царевну за плечи, с веселым смехом закружил ее по комнате.
— Брось, Федя! — со смехом говорила Ксения, вырываясь из рук сильного мальчика.
Федя сделал еще несколько поворотов, потом вдруг опустился на лавку, слегка запыхавшись.
— Ух, устал!
— Ишь расшалился! Вот я тебя ужо! — с притворной угрозой промолвила Ксения.
— С радости я, сестрица!
— Больно уж радость, знать, велика?
— Куда как! Бо-о-льшущая-пребольшущая!
— Поделись, что ль, со мной.
— Что ж не поделиться! С царем-батюшкой на приеме вместе буду! В платье, это, в золотом, с цепью на груди…
— Только-то и всего? Ужли платью так обрадовался?
— Нет, что платье! Прием-то какой! Ведь не гонца какого-нибудь ляшского али татарского принимать будем, а…
Тут он вдруг остановился, словно спохватясь.
— Что ж недоговариваешь? — спросила Ксения.
— Нельзя! — таинственно промолвил царевич, стараясь придать серьезное выражение своему детскому личику.
Царевна пожала плечами:
— Нельзя, так не говори.
Но, как видно, мальчику сильно хотелось поведать свой секрет, и он старался задеть любопытство сестры.
— Эх, если б знала ты!
— Что знать-то? — проговорила царевна равнодушно.
— Гмм… Знаю я кое-что, да не скажу.
— Не говори, твое дело!
— Ай-ай, если б я сказал тебе!
— Что тогда? Небось от батюшки бы тебе попало?
— Нет, ты бы сама не своя стала.
— Ой ли?
— Верно слово! Чай, ночку-другую не поспала б!
— Такова новость? Полно смешить-то!
Мальчик обиделся:
— Как хочешь, верь не верь… Мне-то что!..
И царевич с холодным видом направился к двери.
Но любопытство Ксении было уже возбуждено.
— Полно, Федюша! Обиделся? Осерчал? А? Ишь, Федул — губы надул какой! Не смей злиться, злюка этакий! — говорила она, догнав и целуя брата.
Лицо того мигом прояснилось.
— Вовсе я даже и не злюсь, а так…
— Ну, скажи, что за новость такая?
— А новость та, что встречать мы будем ни боле ни мене как жениха твоего!
Лицо Ксении вдруг залилось яркой краской.
— Что ты! — воскликнула она.
— Сам слышал, как батюшка сказывал, что королевича этого в женихи тебе прочит.
— Королевича?
— Да.
— Какой же он, королевич? Как звать его?
Царевич хитро посмотрел на сестру:
— Да, ведь ты же не больно знать-то хотела.
— Ну, милый! Ну, голубчик! Скажи! Чего тебе стоит? Ну, родненький.
— Уж так и быть, скажу! — ответил мальчик с видом снисхождения. — Свейский [шведский], королевич.
— Крещеный же, чай?
— Вестимо, не нехристь, а только не нашей веры.
— Как звать его?
— Густавом.
— Имя совсем немчинское!
— Так ведь свейский немец и есть…
— Хоть бы полсловечка мне кто про жениха шепнул! Никто не обмолвился! — с легкой досадой проговорила царевна.
— Кроме батюшки, немногие и знают… Думается, что матушке и то неведомо. Кабы я не сказал — ничего бы ты долгонько еще не узнала! Смотри не проговорись!
— Ну вот! Стану! Скоро он приедет?
— Завтра встречать будем. Уж бояре давно встречь ему отправились.
— Повидать бы, хоть глазком одним, что за жених такой. Да где повидаешь! — с грустью промолвила царевна.
Царевич что-то обдумывал.
— Вот что. Я твоему горю пособлю, — сказал он после недолгого молчания.
— Ай, милый!
— Ты тайком спустись вниз, проберись к Золотой палате…
— Трудненько!
— Что делать! Я там, может, шепну кое-кому, чтоб тебя не остановили… Может… наверно не знаю… Да проберешься как-нибудь! А там в двери скважинка есть… Малая, правда, но все ж видать можно — я тоже через нее сматривал, бывало.
— Гмм… Попробую.
— Попробуй, попробуй! Ну что? Хороша ль новость?
— Хороша ль, дурна ль — сама не знаю.
— А, чай, ночку сегодня не будешь спать спокойно?
— До сна ли!
— То-то вот и оно! А еще было на смех меня подняла! Вот и видать, что не мужчина, а баба!
И двенадцатилетний ‘мужчина’ солидно вышел из комнаты.

XXII. Боярская беседа

Свеча, стоявшая на столе, на котором виднелись остатки изобильной трапезы, бросала трепетный свет на лица двух сидевших у стола бояр. Один из них был гость, другой — хозяин хором. По мясистому, гигантскому носу в госте нетрудно было узнать Степана Антоновича Белого-Туренина.
Хозяин, худощавый старик со щетинистой бородою и стоявшими ершом подстриженными усами, был не кто иной, как князь Фома Фомич Щербинин. Он держал глаза опущенными вниз, лишь изредка бегло вскидывая их на собеседника. Неприятны были эти глаза, холодные, бесцветные. Когда старик улыбался, они оставались прежними, в них не виднелось и проблеска веселости. Если глаза — зеркало души, то недобрая душа должна была быть у этого щетинобородого старца.
— Нет, ты вот что мне скажи, — говорил Степан Антонович, отхлебнув добрый глоток крепкого меда из объемистой чары, которую держал в руке, — вот что скажи, ужли такое дело свершиться может?
Фома Фомич пожал плечами:
— Чего на свете не бывает!
— Неслыханное дело, чтобы за немчина царевну русскую выдавали! Боярышню если б, и то призадуматься пришлось бы, а тут экое дело! Ведь он, чай, веры поганой?
— Не то чтобы… Все ж христианин. Да, должно, нашу примет.
— Тогда иной сказ… А только все-таки дивно, что за охота царю дочь свою за немчина заморского отдавать? Коснись до меня — я б ни за что!
— То ты, а то он. У него свой расчет.
— Гмм… Хоть выбрал бы повиднее, а то что — королевич, которому в страну родную и носа показать нельзя! Ведь прогнан он, этот-то, как бишь его? Густав Ерикович, коли по батюшке называть, потому — сын Ерика, круля свейского… Ерикович! Сказать — язык сломаешь!
— Такой ему и надобен.
— А мне думается, что получше ему не достать, вот он на Ераков… Еран… Ериковича — тьфу! насилу вымолвил — и бросился.
— Не скажи! Не таковский он, чтоб зря делать.
— Не вдогад мне.
— Роду Годуновы не бог весть какого… Выдаст царь дочку свою за королевича замуж, чай, это подбавит знатности маленько?
— Ну, за такого-то выдать честь не больно велика!
— Каков ни есть, а все королевич… Потом, выдай он Ксению за иного какого иноземного князя, тот поженится да и укатит с женой молодой на свою сторону. И прощай, и делу шабаш! Борису пользы от этого самая малость будет да и дочки ему, быть может, век весь увидать не придется. Так ведь?..
— Пожалуй что.
— Ну а если он за Густава-то ее отдаст, так тот здесь останется — потому, куда ему и деться? И будет Борис Федорович вертеть им, как захочется. Хочет — сотню городов даст, хочет — в псаря обратит.
— Да, мозговат царь Борис Федорович! Недаром в цари его выбрали. А прежде, при Иване царе, каким был — тих, скромен, его и не заметишь. А теперь на-ка! Царь!
— Сумел пролезть! — пробурчал сквозь зубы Щербинин.
— Ась? Что ты сказал? Не расслышал я…
— Нет, ничего… я так, про себя… Что, ты сына поженил, кажись?
— Как же, как же! Поженил. Жаль, что тебе на свадьбе побывать не пришлось.
— Что делать! Не взыщи, сам знаешь — в отъезде был.
— Знаю, знаю. Так это не к разу пришлось.
Степан Антонович хлебнул из своей чары, помолчал, потом спросил:
— Что ты своего сына не женишь?
— Да все собраться не могу. Подумываю.
— Невесту сыскать не долго.
— За моего сына всякий рад будет дочь отдать! — с гордостью промолвил князь.
— Вестимо, вестимо! И богат, и родовит.
— Выбрать надо подходящую. Была б жена жива моя, живо бы нашла, а мне где возиться?
— Да, забот, чай, и то короб целый?
— И не говори!
— Однако мне и в дом пора, — сказал Степан Антонович, допив чару и обтирая усы. — Завтра, чай, свидимся? — добавил он, вставая.
— На приеме королевича буду беспременно… Ты б посидел… Чего спешишь?
— Нет, пора! И то засиделся… — ответил Белый-Туренин, лобызаясь на прощание с хозяином.

XXIII. Грезы царевны

Правду сказал царевич — плохо спалось Ксении в ночь после его сообщения. ‘Жених’ — это слово так много говорило царевне. Жених — это особенный человек, непохожий на иных людей, как непохож сокол на грачей крикливых…
Ворочается с боку на бок царевна на постели своей пуховой. Не спится ей. Как ни отгоняет она думушки, не дают они ей покоя. Приподняла голову царевна от жаркой подушки. Тихо. Только откуда-то доносится чуть слышно чей-то храп. Лампада разгорелась и светит, что свеча. Села Ксения на постели.
Черная коса царевны расплелась и рассыпалась по обнаженным плечам, оттеняя их белоснежную белизну, и овал лица, среди этой волны черных волос, кажется изваянным из мрамора, а очи на этом беломраморном лице кажутся еще глубже, еще черней, чем всегда.
Задумалась царевна, смотрит в глубь опочивальни, не мигнет, будто видит она что-то в трепетных лучах лампады, наполняющих комнату, и такое, от чего не хочется ей глаз отвести. И царевна, действительно, видит, видит не то, что пред очами, не край узорной занавески, на которую уставилась, а то, что позади очей сокрыто в ее пылающей голове: мысль воплотилась в неясный облик.
Пленительный образ ее жениха — королевича — рисует Ксении воображение. Она уже страстно любит это порожденье пылкой мечты, этого своего воображаемого жениха.
Таков ли он будет на деле, о том она не заботится: он, ‘ее королевич’, как в мыслях называет она жениха, должен быть таким, а не иным.
Долго мечтала царевна, потом постепенно рассеялись грезы, иной характер приняли думы.
‘Брат говорит, чтоб спустилась я к Золотой палате, — думает Ксения. — Ему, мальчику, кажется это куда каким легким, а на деле не то. Как я уйду, если за каждым шагом моим десяток очей присматривает? И думать нельзя! Рада бы, да что поделаешь? Надобно иное что-нибудь придумать. А увидать его хочется! Хоть бы глазком одним… Как будет королевич подъезжать, надо в оконце взглянуть. Это сподручней всего будет… Одна беда — пожалуй, и от окна прогонят мамки да няньки докучные, дозорные… Ну да это мы устроим, ухитримся…’
Быстро летели думы царевны, и она, занятая ими, не замечала, как проходила ночь, как бледнел свет лампады, словно желтоватые лучи ее огня тонули в белых лучах утра.
Терем понемногу просыпался. В смежных с опочивальней покоях слышался шорох, легкие шаги.
‘Войдут ненароком, увидят, что не сплю…’ — подумала Ксения и, опустив голову на подушку, прижмурила очи.

XXIV. Неожиданный гость

— Здорово, дядя Иван!
— Здорово, землячок! А кто ты такой будешь?
— Али не признаешь?
— То есть ни боже мой! Совсем, значит, незнаем ты мне.
— Ах, грех какой! Да неужели мальца Микитку забыл вовсе?.. Еще в былую пору гостинцев ему вдосталь давывал… Правда, времени с той поры прошло немало…
— Микитку?
— Да. Приятеля твоего Панкратия сына.
— Ой ли? Да неужто это ты, Микитушка? Вот гость дорогой! А, ей-ей, не признал бы тебя, коли б ты сам не сказал. Давай поздравствуемся как след… Ах ты, мой родной! Ишь, каким стал — высоким да крепким парнем, а ведь я тебя вот этаким мальцем махоньким помню… Эй, жена! Встречай гостя да наставляй на стол всего, что в доме найдется!
Такой разговор произошел между царским истопником Иваном, прозвищем Безземельный, и пришедшим к нему рано-поутру молодым широкоплечим парнем, с недурным загорелым лицом и добродушными голубыми глазами.
Скоро гость и хозяин уже сидели за накрытым скатертью столом, уставленным довольно изобильными снедями. Гость ел с большим аппетитом. Иван не мешал ему насыщаться, не досаждал расспросами.
Ребятишки Ивановы, притихнув, стояли в сторонке, во все глаза смотря на незнакомого гостя.
Расспросы и разговоры начались, когда гость утолил голод.
— Ну, уж искал же я тебя, дядя Иван! Всю Москву, почитай, исколесил! — сказал Никита, вытирая краем скатерти свои жирные после еды губы.
— Найти не мог?
— Не мог! Так и не нашел бы, кабы случаем не узнал, что в истопниках ты.
— Да, сподобил меня Господь чести такой, — ответил с некоторой гордостью Иван. — А ведь как трудненько раньше жилось — злому татарину не приведи бог! Ну а ваши как?
— Да что, плохо! Бескормица… Кабы еще к земле крепкими стали, так, может, боярин прикормил бы — хоть и не сладка неволя, но все ж хоть сыты были б, а мы ведь вольными остались.
— Та-ак. А ты в Москву-то как попал?
— Да на заработки… Батюшка-то ведь помер.
— Помер?! Ах ты, господи! Давно ли?
— Нынешней весной.
— А какой крепкий мужик был, царство ему небесное, кто думать мог!
— Да, вдруг его подкосило. Всего и болел два дня, — понурясь, сказал Никита. — На мне теперь семья вся.
— А велика ль она? — спросила жена Ивана.
— Пятеро, окромя меня: мать да ребят четверо: двое братьев и две сестры. Старшой-то, после меня который, значит, тот парень большой и работать не ленив, а другие-то малы еще…
— Да, невеселы дела!.. — со вздохом промолвил Иван.
— Что это ты, дядя, сегодня словно на праздник разнаряжен? — переменил разговор Никита.
— Сбирался я, да теперь не пойду…
— В гости?
— Нет, поглазеть: иноземный королевич въезжать в Москву сегодня будет.
— Чего ж идти-то отдумал?
— Да нетто можно от гостя такого дорогого уходить?
— Так пойдем вместе — я тоже поглазеть не прочь!
— Вот и ладно! А женка обед нам подготовит.
— Что я тебя-то опивать да объедать буду?
— И слова не молви, коли изобидеть не хочешь! У меня теперь, по милости царевой, достаток кое-какой есть, хватит на всех: живи у меня пока что, а там мы тебе и заработок найдем. Одначе, если идти, так мешкать нечего…
— Мне сбираться нечего… Вот дай только тебе с хозяюшкой за хлеб-соль поспасибствовать, — сказал, поднимаясь из-за стола, Никита.

XXV. Приключение на въезде

— Мы с тобой пойдем к палате казенной… Там повидней будет… — сказал Иван, выходя вместе с Никитой на улицу.
— Ладно, веди, куда знаешь… А это что же за королевич такой?
— Свейский королевич.
— Гостить к царю нашему едет?
— Да. Ну, и окромя того… Известно, мы вот — истопники, маленькие людишки, а ведомо нам кое-что такое, что и боярину иному не пришлось узнать, — с таинственным видом промолвил Безземельный.
Тут Иван наклонился к уху своего сопутника и прошептал:
— В женихи царевне Ксении королевича прочат!
— Неужто! Басурманина-то! — с удивлением воскричал Никита.
— Чай, он и сменить веру может.
— Так-то так… — проговорил парень и замолк. Потом тихо спросил: — А что, правда или нет, что в народе бают?..
— Что?
— Да про царя-то Бориса Федоровича, будто он того… гм… гмм… Димитрия-царевича извел?
Безземельный даже покраснел от негодования.
— И не стыдно молоть такое! Озорники, царевы супротивники слух пускают!.. Еретики нечестивые! — воскликнул он.
— Мне и самому сдается, что неправда, — смущенно пробормотал Никита.
— Неправда, злая неправда! И в уши к себе слов людей озорных не пущай… Одначе дальше нам не пробраться, кажись, — ишь, народищу-то!
Действительно, посмотреть на въезд королевича сбежался люд чуть не со всей Москвы. Толпа образовалась огромная. Ряды стрельцов, стоявших по обе стороны пути королевича, едва сдерживали ее напор, и женские, а порою старческие или детские голоса, кричавшие: ‘Ой-ой! Батюшки! Давят!’ — слышались нередко.
— Ну, отсюда нам увидать не много придется, — сказал Никита. — Надо бы поближе пробраться.
И, не дожидаясь ответа своего сопутница, дюжий парень начал усердно прокладывать плечом себе дорогу.
После долгих усилий Никита очутился в первых рядах толпы.
— Вот отсюда мы все увидим как следует… Не так ли, дядя Иван? — промолвил он, оборачиваясь.
Ивана рядом с ним не было.
‘Вот те и на! Отстал, знать, а я и не заприметил’, — подумал парень. Но возвращаться назад не было времени: королевич уже ехал.
Никита весь превратился в зрение.
Потянулись ряды дворян и детей боярских. Все в праздничном платье, на изукрашенных конях. Толпа затихла, стрельцы стояли, словно замерли. Слышно было, как глухо стучали конские ноги по мягкой, усыпанной песком дороге. Дворян и детей боярских немного — всего сотня человек, не более. Дальше за ними возок, а по бокам его и позади бояре сановитые, одетые в пестрые, расшитые золотом одежды.
— Где ж королевич? — задал себе вопрос Никита и посмотрел на возок.
— Стой! Здесь выйду! — прозвучал в тишине чей-то хрипловатый голос, сказавший эти слова на довольно чистом славянском языке, и вслед за тем возок остановился и из него выпрыгнул высокий, худощавый блондин.
— Королевич! — сказал кто-то рядом с Никитой.
— Немец, как есть, самый обыкновенный, — пробормотал Никита, глядя на долговязого, слегка сутулого, белокурого иноземца, выпрыгнувшего из возка.
В это время до слуха Никиты долетел слабый стон. Он быстро обернулся. Невдалеке от себя он увидел бледное лицо девушки. Ее помутившиеся глаза испуганно расширились, из-за полуоткрытых губ вырывались слабые стоны.
— Ишь, почитай, задавили сердечную! Ну и народец, что зверь лютый! — проворчал парень, пробиваясь сквозь толпу.
Скоро его сильная рука подхватила уже почти лишившуюся чувств девушку, и он, запыхавшийся и усталый, выбрался из тесноты на свободное место.
— Ну лебедушка! Молись Богу, благодари Его: кабы не случай, не смотреть бы тебе боле на свет белый! — сказал Никита, вытирая свое лицо, на котором выступили крупные капли пота.
Спасенная некоторое время не могла отвечать: силы не вдруг вернулись к ней. Наконец чистый, свежий воздух, который она жадно вдыхала полной грудью, сделал свое дело.
— Уж такое тебе спасибо, добрый молодец, что спас ты меня от черной погибели, что и сказать не могу! — промолвила она.
— Бога благодари, не меня…
— Как звать тебя, добрый человек?
— Микитой звать… А на что тебе это знать надобно?
— Молиться буду всю жизнь за раба Божьего Микиту… Теперь домой пойду скорее… Прощай, паренек!
Девушка сделала несколько колеблющихся шагов.
— Тебе не дойти одной… Далече живешь-то? — сказал, видя слабость спасенной им, Никита.
— Порядком отсюда…
— Так, слышь… Как звать-то тебя?
— Любой.
— Так, слышь, Люба, я доведу тебя… Пойдем…
— Спасибо, Микитушка…
Никита взял Любу за руку, и они медленно двинулись в путь.
Сперва они шли молча, и Никита разглядывал наружность Любы. Девушка была среднего роста и стройна. У ней были черные глаза, обведенные дугою темных, гордых бровей, между тем как коса ее была русая с легким рыжеватым оттенком. Несколько худощавое лицо казалось бледным, быть может, от пережитого потрясения, зато пухлые губы от этой бледности казались ярко-алыми.
‘Ишь, краля какая!’ — подумал Никита и тут же в своем простосердечии вымолвил:
— И подумать только — не услышь я, такую красоточку мужичье серое насмерть задавило б! Вот, чай, женихов-то сколько б плакало!
Люба весело рассмеялась, обнаружив два ряда мелких зубов, похожих на зубы хищного зверька.
— Кому по мне плакать!
— Что так? Али, скажешь, нет дружка милого?
— Нет, — спокойно ответила девушка.
Из дальнейшей беседы Никита узнал, что Люба — круглая сирота, что отец ее был торговым человеком, да проторговался незадолго до смерти своей, что мать ее умерла года три назад, а теперь она живет у брата, который старше, чем она, годами пятью, что брат этот женат, детей у него ни мало ни много как шесть человек и что невестка — братнина жена — злющая-презлющая баба и ее, Любу, из семьи выживает.
Со своей стороны, Никита рассказал, кто он, откуда и когда в Москву приехал, где в городе приют нашел, — словом, когда они подошли к дому, в котором жила Люба, они распрощались как старые знакомые.
— Может, Бог приведет и еще нам свидеться, — промолвил Никита при прощанье, почему-то вздыхая.
— Может… — ответила девушка. — Я вот сюда недалече, в Микольскую церковь, к обедне хожу… — с улыбкой добавила она зачем-то.
— А-а! Сюда! — многозначительно проговорил Никита, и на лицо его легло довольное выражение.
Вернувшись домой, он застал Ивана уже сидевшим за обедом вместе с женою и детьми. Его встретили расспросами и восклицаниями. Он коротко рассказал о неожиданном приключении, скрыв, сам не зная почему, что он проводил спасенную им девушку до ее жилища: ему точно неловко было говорить об этом.
В Москве Никите повезло: благодаря знакомству Ивана Безземельного с неким Елизаром Марковичем, ключником князя Щербинина, он был принят наймитом во двор этого князя.

XXVI. Нежеланный жених

Серенький зимний день. Тоскливо затянутое облаками небо, тосклив врывающийся в окна сумеречный свет. Не на чем глазу отдохнуть, хочется живой, яркой краски, а все бледно, как будто та густая пелена снега, которая теперь покрывает московские улицы, кидает на все беловатый, холодный, мертвенный отцвет.
Не весело всем в такой день, а тому, у кого грусть на душе, еще грустней и тяжелей становится. Недаром так невесела сидит перед оконцем царевна Ксения и смотрит сквозь слюду на снег двора. Тоскуется ей. Разлетелись, как дым, белые пылкие грезы, но разогнал их не этот серый день: рассеялись они не теперь, а давно — в час приезда королевича.
Жених… Она видела его — мельком, правда, но с нее довольно и этого, в нем не было и тени сходства с тем женихом, образ которого она видела в мечтах. Этот белобрысый немец — ее жених! Ей не верится, верней, не хочется верить. Длинный, сухопарый, с белесоватыми, ‘телячьими’, как называла их успевшая все подметить зорким женским взглядом Ксения, глазами… Нет, Бог с ним! Не надо ей такого жениха! Брат говорит, что этот белобрысый королевич очень ученый: на каких только языках не говорит, и в день приезда на славянском языке речь сказал, он и в других науках такой же искусник — умеет снадобья всякие составить либо, по трубкам каким-то на огне прогнав, одно снадобье в другое обратить… Пусть так, а все ж лучше было б, если б, заместо учености столь великой, у него были глаза покрасивей, плечи пошире да стан постройней. Век с таким вековать — ай, бо-о-оже мой, боже!
Занялась царевна печальными думами, не слышит она, как скрипнула дверь, как в комнату вошла довольно полная, еще не старая женщина.
— Что задумалась, доченька? — тихо приблизясь к Ксении, промолвила пришедшая и ласково погладила рукой черноволосую головку царевны.
— Взгрустнулось мне, матушка… — ответила Ксения Борисовна.
— Что так? Да и не первый день грустна ты… Заприметила я, да и боярыни говорят то же… С чего ты, родная моя, а? Может, недужится, дитятко? — наклонясь к дочери, проговорила царица Мария.
— Нет, не недужится мне…
— А что же грустишь?
— Сама не знаю с чего! — потупясь, сказала царевна.
— Ой ли? Уж не порчу ль напустили на тебя? Не сглазили ли? Мало ли ноне злых людей!
— Нет, то не с порчи.
— Знаешь что, — решительно промолвила царица, — ты как хочешь, а дохтуру немчину [При дворе Бориса, как и Феодора, были иноземные лекаря] скажу: пусть он тебя посмотрит, пусть полечит — не иначе, как хворь с тобою какая-то непонятная приключилась.
— Ах, не хворь вовсе! Ах, не хворь! — воскликнула царевна, потом, покраснев, добавила: — Матушка!
— Что, дитятко?
— Ты б мою грусть одним словом прогнать могла!
— Будто?
— Истинная правда!
— А ну, каким?
— Молви, что меня за немца этого замуж не выдадите!
Царица всплеснула руками.
— Ишь ты! Проведала! И откуда? Только мне, кажись, это и ведомо было! — воскликнула она. — Вот диво! Кто тебе сказал про жениха?
— Слухом земля полнится… — уклонилась от ответа царевна.
— Гмм… гмм… Смотри, батюшке как-нибудь не обмолвись — узнает, что тебе ведомо, осерчает.
— Я ли обмолвлюсь!
— То-то… Так неужли от этого грустишь?
— От этого.
— Замуж выходить не хочется?
— Вас — тебя, батюшку да братца — покинуть тяжело!
— Ой, дитятко! Девичье дело такое — подросла, и из дому вон. Еще ты оттого так и засиделась, что царевна, а будь боярской дочкой — давно бы детушек, может, своих баюкала! Ах ты, ласковая моя!
— Да и жених — немец противный… — пробормотала, смущаясь, Ксения.
— Вот оно что! Вот это-то, думать надо, больше всего грусти подбавляет! Ха-ха! — смеясь, проговорила мать. — Да почем ты знаешь, что противный? Может, он — красавец писаный.
— Знаю, что противный, — сказала царевна со слезами на глазах.
Потом вдруг обняла мать и прижалась лицом к ее груди.
— Матушка! Родная! Ужли выдадите? — прошептала она.
— Господь с тобой! Да ты никак плачешь? Полно! Не порти глазок своих светлых. Будет тебе! Будет! Уж так и быть, утешу: сказывал мне намедни втайности Борис, мой свет, Феодорович, что не бывать тебе за королевичем этим.
— Ужли правда? Ах, матушка! Ах, милая! — воскликнула Ксения Борисовна, поднимая голову, и очи ее, на которых еще покачивалась на длинных ресницах одна-другая слезинка, загорелись радостью.
— Ишь, обрадовалась! Словно тебя из татарской неволи освободили!
— Больше, чем от неволи злой!
— Ах, доченька, доченька! Совсем ты еще малый ребеночек! — любовно сказала мать, целуя Ксению.

XXVII. Роковая беседа

Колеблющееся пламя восковых свечей кидает желтоватый свет на лицо сидящего, развалясь в резном кресле, королевича Густава. Он держит в руке большой кубок и мрачно смотрит перед собой. Заморское вино, которое он потягивает, уже оказало на него свое опьяняющее действие. Белки глаз подернулись сетью красноватых жилок, а веки тяжело полуопустились. Против него сидит в почтительной позе гладко выбритый немец и лукаво посматривает на королевича.
Густав допил кубок и стукнул им по столу так, что стоявшая на нем посуда зазвенела, а собеседник королевича вздрогнул от неожиданности.
— Не бывать! — громко крикнул Густав, и его голубые глаза загорелись.
— Что ты? За что твоя милость разгневалась? — вкрадчиво спросил выбритый немец.
— Не бывать тому, чтоб я женился на этой княжне татарской! — промолвил королевич.
— Не совсем понимаю, о какой татарской княжне ты говоришь, — наливая вина в кубок Густава, сказал немец.
— Фидлер! Ты — хитрая лисица! Ты отлично понял, о ком я говорю.
— Ты слишком высокого мнения о моей догадливости! — пожал плечами Фидлер.
— Конечно, я говорю об этой вашей затворнице, о Ксении.
— Она — русская царевна, а не татарская княжна.
— Все равно! Эти варвары, русские, недалеко ушли от татар.
— Да, они — варвары, но все же… Напрасно твоя милость не хочет жениться на царевне: кроме того, что это выгодно будет для тебя, ты подумай и о том, что она, говорят, дивная красавица.
— Какая-нибудь скуластая татарская рожица! Я люблю одну, ты знаешь. Я с нею не расстанусь всю жизнь. Мне она милей царств и сокровищ, и красавиц всего мира. Я привез ее, не глядя ни на какие препятствия, сюда из Дрездена не для того, чтобы покинуть. Она для меня — луч солнца в этой вашей Московии.
— Напрасно тебе так ненавистна Московия! Это — благословенная страна.
— Страна варваров и медведей!
— Страна меда и млека.
— Однако тебя изрядно заразил здешний московский дух! — насмешливо произнес королевич.
— Я здесь живу так, как никогда не жил бы на своей родине. Государь меня любит, жалует, от московцев я ничего не видел, кроме хорошего. За что буду я не любить эту страну?
— Ну и люби на здоровье! А меня не неволь.
— Гмм… Ты сам себе врагом являешься.
— Быть может, но я — честный человек.
— Это все условно! Честно ли отказываться от короны — ведь тебя Борис сделал бы королем ливонским, — если ты можешь облагодетельствовать своих подданных?
— Ха! Король ливонский! Мне хотят навязать жалкую роль Магнуса! Потом, вряд ли я мог бы явиться благодетелем своих подданных.
— Почему? Ты так просвещен.
— Вот, именно от этого! Я предпочту мирные занятия моей любимой химией управлению государством.
— Ну-у!.. — пробурчал с сомнением Фидлер.
— Да, так. Кроме этого, есть еще две важных причины, — залпом осушив кубок, сказал Густав.
— Какие? — спросил лекарь, снова наливая вина королевичу.
— Я не хочу менять веры, не хочу также служить Московии во вред родной стране… Я не изменник, я не отступник… Я не хочу, понимаешь, не хочу! — стукнув по столу, почти крикнул королевич.
Фидлер насмешливо посмотрел на него:
— Мало ли что нам не желательно! Нужно подчиняться необходимости.
— Лекарь! Не забывай, что я — королевич!
— Я помню это. Но не забудь и ты, что у тебя нет королевства, где бы ты мог венчаться королевской короной, — дерзко ответил немец.
— Мне не нужно напоминать о моем несчастии, — сказал Густав, успевший опять осушить кубок. — Я помню это даже и во сне. Налей-ка мне вина.
— Смотри, это вино очень крепко.
— Ты становишься дерзким, Фидлер! Наливай!
— Ты таким голосом говоришь, точно я — твой холоп, — проговорил немец, уже давно оставивший свою почтительность.
— Не много больше холопа… Ну да это мимо! Наливай скорей!
Фидлер нехотя налил.
— Вот, так-то лучше, — довольно проговорил королевич. — Вино доброе. Эти варвары знают толк в напитках!
— Они знают толк и во многом другом.
— Ну, с этим можно и не согласиться. Что у них хорошего? Что они умеют сделать порядочно?
— Они умеют добиваться цели, умеют приневолить, когда требуется, — многозначительно проговорил Фидлер.
Густав пристально посмотрел на своего собеседника помутившимися от опьянения глазами:
— Ты намекаешь на что-то? На меня? Ну, меня насильно принудить нельзя. Я не из таковских!
— Московцы говорят: сила солому ломит.
— Солому, но не меня.
— Королевич, ты неблагодарен.
— Фидлер! — гневно вскричал Густав.
— Ты неблагодарен, — невозмутимо продолжал немец, не обращая внимания на гнев королевича. — Ты ненавидишь московцев, а они тебе сделали только одно добро. Одели тебя с ног до головы и твою свиту, дали целый дом в твое владение, окружили царскою роскошью… Тебе дана возможность отдохнуть от своих скитаний. Тебя хотят женить на прекраснейшей девушке в мире, сулят королевство, и за все это ты их клянешь, поносишь… Разве это благородно?
— Ты меня учить вздумал, лекаришка! Забылся, хам! Благодарить их!.. Ха! За что? Они хотят меня сделать игрушкой в своих руках, хотят обратить в раба, и за это я должен их благодарить! Нечего сказать, хорошо! Не бывать же тому, чтоб я им подчинился! Брошу все и уеду из этой варварской страны.
— Как-то еще тебя выпустят! Хе-хе! — насмешливо сказал Фидлер.
— Пусть попробуют не выпустить!
— А что же? Или тебя побоятся?
— Фидлер! Я размозжу тебе голову этим кубком! — бешено вскрикнул принц.
— Это мало поможет твоему делу, — спокойно заметил лекарь.
— Они не смеют не отпустить!
— Почему?
— Не выводи меня из терпения!
— Я только спрашиваю.
— Лучше молчи.
— Изволь, повинуюсь.
Они замолчали. Фидлер барабанил пальцами по столу и насмешливо посматривал на королевича.
Вдруг Густав с шумом отодвинул кресло и вытянулся во весь рост.
— Пусть попробуют не отпустить, пусть попробуют! — закричал он. — Я им покажу! Я сожгу всю их деревню, которую они называют Москвой! Клянусь Богом, сожгу! Начну с того дома, где живу сам!
— Не говори пустяков, королевич.
— Ты лучше мне не возражай! Что я сказал, то так и будет! Сожгу, сожгу, сожгу! — кричал он бешено.
— Густав! — долетел из-за двери женский голос.
Гнев королевича разом затих.
— Роза, ты? Иди сюда скорей, я разделю с тобой свое горе! А ты, лекаришка, вон с глаз моих, да живей, а не то!..
И королевич занес руку с тяжелым кубком.
Фидлер, насмешливо улыбаясь, поспешил удалиться.
Ранним утром следующего дня у государева лекаря Фидлера был таинственный разговор с боярином Семеном Годуновым, во время которого боярин многозначительно покачивал головою, а расставшись с лекарем, не мешкая поехал к царю. Борис Феодорович долго беседовал с Семеном Годуновым, и результатом этой беседы была царская немилость к приезжему королевичу. Густав очутился в своем роскошном доме, как в темнице, — все выходы и входы были заняты стражею. От королевича были отняты пожалованные ему было города и удел [Во владение Густава были даны Калужский удел и три города для дохода]. Словом, ему пришлось испытать на себе силу царского гнева. Однако царь скоро смилостивился, дал ему новый удел, гораздо худший, чем Калуга, — разоренный Углич. Там принц и жил до конца царствования Бориса, занимаясь химиею. После его перевезли в Ярославль, оттуда в Кашин. Он умер в 1607 году в одиночестве, покинутый всеми и даже тою женщиной, ради которой он отвергнул корону, разбил свою, сулившую ему счастье, судьбу.
Таким образом, Ксении не пришлось выйти замуж за ненавистного ей ‘немчина’, и она, не помышляя о замужестве, веселая и счастливая пела, как птичка, до той поры, пока любовь не захватила властно ее девичьего сердца.

XXVIII. Решился

Крутит метелица, завывает ветер, бьют снежные хлопья в переборчатые окна. Прислушивается молодой князь Алексей Фомич к голосу бури, и кажется ему, что это тоскует природа по давно погибшему лету, горюет, вспоминая знойную ласку солнечного луча. Кажется ему, что в его сердце родится отзвук этому плачу зимней бури — ведь и он тоскует по минувшим дням счастья, горюет по жарким ласкам своей любы.
Давно злится погода — уже несколько дней, как буря разве лишь на час какой-нибудь затихала, давно грустит молодец, не видя милой своей: с той самой поры, как пошли морозы покруче. Зимой — не летом, не побежишь в одном сарафане к милому на свиданье, мало-мало, а хоть телогреечку меховую накинуть надо, а ее тайком не накинешь. Так и приходится Аленушке день-деньской сидеть одинокой в своей горенке, посматривать тоскливо за оконце, как пташка за решетку клетки, да порою ронять слезки алмазные, а ему, князю Алексею, остаются только думы о своей зазнобушке да на судьбу свою сетованья жалкие.
А все-таки он, по привычке или в надежде на случай счастливый, каждый день коня седлает, едет к усадебке Шестуновых.
Спешит он всякий раз так, как будто милая его давным-давно уже там поджидает, и чем ближе к усадьбе, тем больше коня понукает, и сердце надеждою бьется, что, авось, ухитрилась красотка и ждет его в нетерпенье. Но много раз приходилось ему грустным в Москву возвращаться, не повидавшись с милой.
Вот и сегодня он так же напрасно побывал у усадьбы Шестуновых: не пришла Аленушка. Сегодня он меньше, чем когда-либо, надеялся — уж очень погодушка разбушевалась, а между тем в этот раз ему тяжелей было, чем в иные разы. Приехал он домой, спрянул с коня, прошел в свою комнатку, сбросил занесенную снегом шубу на лавку, да тут же и уселся и задумался, прислушиваясь к завываниям ветра.
Чует он, что звучит в его сердце что-то, словно струна на гуслях, звучит жалобно, и, вторя тому, что в сердце звучит, просятся слова на уста, слова — что стоны горькие — слагаясь в песню печальную про доброго молодца да про зазнобушку его милую, злой судьбиною разлученных.
И тянется песня эта — вот-вот конец, а на деле конец не слаживается.
Лил уж слезы добрый молодец, горько плакала его лебедушка-зазнобушка. А у добра молодца слезы, что роса, падали, а у ней, зазнобушки, что камни-алмазы сыпались. Тосковала красна девица, руки в злой тоске заламывала, ох! кручинился и молодец, опускал на грудь головушку, думу думал вековечную, как помочь беде лихой, как состроить так, чтоб весь век свой любоваться на зазнобушку, жить как голубь с голубкою. И надумал он…
Тут-то и обрывалась песня. Чуял Алексей, что по-прежнему звучит струна, поет, в словах излиться хочет, да не мог он слов подобрать, не находил ответа, как обратить тоску доброго молодца в радость великую. И понимал молодой князь, что, найди он конец, удачный для песни, покончит он и со своей кручиной, найдет чем помочь горю своему.
Громче взвыл ветер, сильнее ударили снежные хлопья в переборку. И вдруг почудились князю-поэту в этом вопле бури шум многих голосов, звон чаш и кубков пированья. Сразу сложился конец песне.
И надумал он пойти к батюшке родимому, поклониться ему до земли. Ой ты, батюшка, отец родной! Не прогневайся на сына своего за его речи непрошеные, за его просьбу слезную! Ты поди, отец мой, батюшка, отыщи свах со сватами, посылай их к моей зазнобушке, а не к ней, к девице, к ее родителям, сосватай красотку милую за сынка своего покорного. И пошли свахи сосватали, и сыграли после бояре свадебку, свадебку веселую. И зажил с той поры молодец припеваючи со своей женой молодою, целовал ее он, миловал, поцелуями она отдаривала.
Быстро поднялся с лавки молодой князь.
— Пойду! Надо разом порешить. Будет так-то маяться! Буду просить-молить батюшку — пусть он сосватает мне Аленушку. Неужели откажет? Помоги Бог!
И Алексей, перекрестившись, вышел из комнаты.

XXIX. Отец и сын

Когда князь Алексей с замиранием сердца подошел к той комнате, где находился отец, из нее вышел навстречу ему ключник князев, Елизар Маркович.
Это был сухой, небольшой старик, с редкою бородою клином, с хищным, крючковатым носом и хитрыми, бегающими глазами. Сладкая улыбка, казалось, никогда не сбегала с тонких, бледноватых губ Елизара Марковича, или попросту, как звал его боярин, ‘Маркыча’. Он и говорил каким-то медовым голосом. Увидав молодого князя, Маркыч низко поклонился ему.
— К батюшке, князинька? Да? В добрый час: батюшка сегодня в духе. Уж так-то ласков, так-то ласков, что и сказать не могу! Меня сегодня к ручке своей подпустить изволил…
Сообщение, что отец в духе, ободрило Алексея, и он довольно смело вошел в палату отца. Однако эту смелость как рукой сняло, когда молодой князь почувствовал на себе взгляд холодных глаз старика.
— Целуй! — протянул старый князь сыну руку для поцелуя после низкого поклона Алексея. — Зачем пожаловал?
— Просить хочу тебя, батюшка, кое о чем… — стоя, выпрямившись перед отцом, ответил Алексей Фомич.
Старик нахмурился.
— Смерть не люблю просьб этих! Кажись, люди для того и народились, чтоб друг дружке просьбами да мольбами досаждать. Дня не пройдет, чтоб у меня кто-нибудь чего не попросил! Что же тебе надо?
— Моя просьба особая.
— Особая?
— Да. Батюшка! — Тут Алексей опустился на колени и поклонился отцу в землю. — Не осерчай, сверши то, о чем попрошу!
Почтительность сына понравилась старому князю.
— Полно по полу-то валяться! Встань да сядь на скамью, поговорим.
Алексей поспешил исполнить желание Фомы Фомича.
— По всему видать, что ты глупенек еще, в разум настоящий еще не пришел, какой мужчине подобает. Ну, виданное ли дело, чтобы свершать то, чего еще и не ведаешь? Хе-хе-хе! ‘Сверши’, говорит, ‘о чем попрошу’! Хе-хе! Эх ты, голова! Сказывай-ка лучше, что за просьба?
— Просьба большая… — сказал молодой человек, не решаясь приступить к делу.
— Да говори, что ль!..
— Я уже, батюшка, возрос… Приятели мои все, почитай, переженились… Пора бы и мне жениться…
— Вот оно что! Ха-ха-ха! — раскатисто рассмеялся старый князь. — Думал-думал да и надумал! Молодец! С чего же ты это жениться захотел? Али за спиной отцовской тебе жить надоело? Погулять на воле захотелось?
— Нет, батюшка… Я так… Пора, потому… Годы уходят… — бормотал Алексей, красный как рак.
— Гмм… Пожалуй, можно женить тебя… Вот, дай срок, сыщу невесту.
— У меня есть одна на примете…
— Уж и невесту подыскал! Кто такая?
— Шестунова боярина дочка.
— Шестунова? Ну, брат, боярин-то этот штука не велика!.. — поморщась, проговорил старик.
— Не больно родовит, правда, однако все же и не из худородных… — говорил молодой князь, тревожно думая: ‘Ой-ой! Пожалуй, из-за рода все дело расклеится!’
Старик задумался. Он соображал.
‘Женить сына не трудно, а какая польза с того? Надо дом ему строить, тут, чай, немало рублев утечет… А женить надо… Вот намедни Степан Антонович тоже пристал, чего Алексея не женю. Без этого не обойтись. Женить-то на не больно родовитой, пожалуй, и лучше — меньше требовать станет, домок попроще устроим. Опять же и прикруту сорвать покрупней с тестя можно — породниться с князем Щербининым — честь не малая для него. Этак, пожалуй, можно так подвести, что я из своего кармана мало чем поступлюсь. Верно! Только все это надо с толком делать, как бы не обмахнуться…’
Придя к такому решению, старик довольно крякнул.
Недавно красный, теперь побледневший от волнения Алексей затаил дух, готовясь услышать ответ отца.
— Вот что, Алексей, — заговорил тот, — коли ты хочешь жениться — женись, я не прочь, хоть и на дочке шестуновской…
— Благодарствую, батюшка!
— Постой! Только с этим делом спешить нечего, надобно наперед разузнать хорошенько, много ль дадут они за дочкой…
— Дадут изрядно, я знаю.
— Насказать-то все можно! Нет, мы этак сторонкой все разведаем… Коли все ладно, ну, тогда и свах со сватами зашлем. Вот тебе мой сказ.
— Буду ждать… — вставая со скамьи, сказал Алексей, довольный и тем успехом, какого добился.
— До сватовства изрядно пождать придется… — промолвил старик. — Раньше как после Святок не начну и каши заваривать.
— Твоя воля, батюшка! — со вздохом проговорил Алексей, целуя на прощание отцовскую руку.

XXX. Кое о чем

Старый князь как сказал, так и сделал: не спешил со сватовством. Миновали Святки, а Фома Фомич все еще разузнавал да разнюхивал, и так ловко, что Шестуновы и не предполагали, с каким родовитым человеком предстоит им породниться. Никто не знал, кроме Аленушки. Та знала — ухитрился-таки шепнуть ей словечко доброе князь Алексей!
То-то была счастлива боярышня, когда услышала радостную весточку из уст милого! Много ночек с той поры пришлось ей не спать от наплыва думушек счастливых, и Аленушка не тяготилась бессонницей, напротив, рада была так хоть десяток ночек продумать. Потом, по мере того, как время проходило, а свахи да сваты не являлись, Аленушка стала тревожиться, уж не передумал ли батюшка Алексея.
Но напрасны были ее тревоги, старый князь не раздумал. Сведения о достатке Луки Максимовича и о приданом, которое он даст за Аленушкой, должно быть, получились такие, какие пришлись ему по вкусу, и на Масляной неделе он порешил заслать свах.
Шестунов был несказанно рад породниться с Щербининым, однако ничем не проявил этого, и с обеих сторон переговоры велись с достаточною важностью и степенностью.
Будущие родственники лично ни о чем не переговаривались, предоставив все дело: Шестунов — жене, а Щербинин — свахам и сватам. Только на Святой неделе, когда уже переговоры подвигались к концу, старый князь решился побывать у Луки Максимовича. Последнего свахи известили о предстоящем приезде Щербинина, и он успел заблаговременно приготовиться к принятию дорогого гостя.

XXXI. Едет

В день приезда желанного гостя раным-рано поднялся Лука Максимович. Только Богу успел отмолиться, как кликнул к себе своего ближнего холопа Егора.
— Ты, Егорка, того, снаряди холопей человек десяток. Вели им в платье почище одеться да на конях вдоль по дороге стать. Чуть завидят, что гость едет, сейчас чтобы друг дружку оповестили и который поближе к усадьбе будет, чтоб, коня не жалея, сюда скакал, а остаточным чтоб гостя ждать, подъедет он — шапки скинуть и опосля до ворот дворовых проводить его… Понял, старый? — говорил Шестунов.
Егор, седой старик, ровесник Панкратьевне, если еще не постарше ее, усиленно моргал глазами и шамкал:
— Справим, как сказываешь, боярин. Не впервой — бывало уж так при батюшке твоем. Как не понять, все понял! — заключил он свое бормотанье и поплелся из комнаты.
А на смену ему боярин кликнул жену свою:
— Слышь, Марфа, ты не осоромись сегодня, погляди раз да и другой, чтоб все ладно было… В поставцах посуда перечищена ль?
— Блестит так, что хоть смотрись в нее! — похвастала Марфа Сидоровна.
— Полавошники-то сменила?
— Нет еще, да время терпит, сменю.
— Тебе все терпит! И выйдет так, что приедет гость, а на лавочках тряпицы грязные заместо полавошников лежат! Смени сейчас!
— Сменю, сменю, будь покоен.
— С тобою-то и быть спокойным! Положись на бабу, так осоромишься до того, что после стыдно будет людям на глаза показаться. На столы-то скатерти новые положила?
— Да где ж еще в такой ранний час все сделать?
— Смотри! Подведешь меня — тогда держись! — пригрозил боярин. — Ты так подстрой, чтоб Аленкиных рукоделий поболе в светелке было. Я нет-нет да в беседе Фоме Фомичу и покажу: ‘Вон, глянь, гость дорогой, и это — Аленушкина работа. Искусница она у меня!’
— Ладно, положу.
— А чем ты угощать гостя будешь?
— Да по тому глядя, как приедет — к обеду али позже.
— Ну, коли к обеду?
— Наперед всего пасочки отведать, да куличика, да ветчинки, да яичек…
— Ну, это мимо! Это вестимо, как водится. А обед-то самый?
— А впереди всего подать прикажу пирог с рыбкой, а потом пирога с капустой, после пирожка с говядиной, за пирогами — щи жирные, выпревшие изрядно, за щами — похлебочки, после сего осетринку отварную, гуська с капустой, бараний бок с кашкой гречневой, курочку выкормленную, оладьи, пирожки сладкие. Потом сласти: яблочки там, засахаренные, орешки в меду, пастил разных… Вот, кажись, обед ничего?
— Не так, чтобы очень.
— Чем не по нраву?
— Не не по нраву, подать можно, а только б не мешало бы снедей еще прибавить. Вон, ты рыбу-то всего один раз подашь.
— А в пироге?
— То пирог с рыбой, а не рыба. Опять же и баранины можно б еще иначе подать не токмо что с кашей, потом уточку бы еще… Ну да ладно, сойдет. Питий-то у нас довольно?
— За глаза!
— Ну, ин ладно.
Лука Максимович направился к двери.
— Куда же ты? Сбитеньку-то разве не будешь пить?
— До сбитня ль мне теперь! Гость скоро должен прибыть важнейший, а она со сбитнем! Эк дура баба!
И боярин вышел из комнаты, сердито хлопнув дверью.
Марфа Сидоровна недовольно покачала головой.
— Ну, уж и не дай бог гостей этаких принимать! — проворчала она.
Было уже недалеко до полудня, когда Лука Максимович покончил наконец со всеми хлопотами. Все было вымыто, выметено, вычищено, холопы одеты в кафтаны и рубахи почище да поновей — словом, все пришло в желанный для Шестунова вид.
‘Ну, слава богу, управился! Теперь можно ждать спокойно!’ — подумал Лука Максимович и тут только с испугом вспомнил, что он забыл самое важное — одеться самому в праздничный наряд: он как надел утром засаленный повседневный кафтан, так и оставался в нем и до сих пор.
— Егорка! Митька! Петька! — начал он не своим голосом сзывать холопей. — Черти! Где б напомнить боярину, что наряд сменить надо, а они и в ус не дуют! Тащите ферязь из объяри [Объярьшелковая ткань] травчатой и сапоги красные… Да живей, чтоб вам пусто было!
Холопы кинулись исполнять боярский приказ.
В это время в комнату вбежал один из выставленных на дороге дозорных.
— Едет! — крикнул он.
Лука Максимович заметался во все стороны.
— Так и знал! Как назло! Не успею! Не успею! Ферязь, черти! — завопил он.
Однако он успел, и, когда он, вспотевший, красный, выбежал на крыльцо встречать гостя, возок Фомы Фомича, запряженный несколькими лошадьми цугом, еще только что подъезжал к воротам двора.

XXXII. Дорогой гость

День был чисто весенний, и комнату, в которой обедали бояре, теперь, благодаря лившимся солнечным лучам, можно было назвать действительно светлицею.
Фома Фомич сидел в переднем углу, против него, по другую сторону стола, поместился Лука Максимович, старик Егор, стоя за спиной господина, ‘смотрел в стол и в стол сказывал’, т. е. наблюдал, чтобы вовремя сменять яства, и давал знак другим прислужникам, которых в комнате находилось немало. Часто Шестунов слегка оборачивался к старику и делал ему таинственный знак, тот, в свою очередь, многозначительно взглядывал на холопей, и скоро в комнате появлялся поднос с кубками, наполненными заморским вином, и в таком порядке: от холопа к Егору, от Егора к Луке Максимовичу — достигал до гостя. Шестунов не просто передавал Фоме Фомичу кубок, он вставал, подходил к князю и с низким поклоном говорил: ‘Выкушай!’ Тот отказывался, говорил, что ему невмоготу, что радушный хозяин его закормить и запоить хочет, и, наконец, после долгих уговариваний, соглашался, и то не просто, а с такой оговоркой:
— Без тебя и губ не помочу!
Тогда и Лука Максимович брал кубок, и бояре, промолвив, кланяясь друг другу: ‘Много лет здравствовать!’ — осушали кубки, потом опять принимались за еду, чинно беседуя до нового приноса вина.
И хозяин, и гость — оба принарядились ради торжественного случая. Лука Максимович был в знакомой уж нам ферязи из объяри с золотыми и серебряными ‘клинцами’ и ‘реками’ [‘клинцы’ и ‘реки’ узоры на ткани] по вишневой земле и в красных сафьяновых сапогах. Фома Фомич был одет в кафтан из венецейского атласа, расшитого по серебряной земле золотыми травами, ‘козырь’ — воротник кафтана — закрывал половину затылка старого князя и — признак богатства Щербинина — был унизан по борту жемчугом, а к середине от края усыпан самоцветными камнями, подобранными в узор, сапоги у него были зеленые, с приподнятыми кверху, вышитыми золотом и шелками носками, в них были заправлены шаровары темного бархата.
Уже много раз взглядывал Лука Максимович на старого Егора, уже много раз слышалось хозяйское ‘Выкушай!’ и ответное гостя: ‘Не буду без тебя!’ Покраснели лица бояр, речь стала оживленней.
— Моему Алешке за деньгами нечего гнаться — слава богу, меня Господь богатством не обидел… — говорил Фома Фомич, глаза которого под влиянием хмеля утратили свое холодное выражение.
— Кому о богатстве твоем не ведомо! — слегка заплетающимся языком ответил Лука Максимович.
— К тому говорю, что женить хочу Алексея на дочке твоей не приданого ради, и, коли требую прикруты и хочу, чтоб она была вся, до алтына последнего, выдана, так не корысти ради, а соблюдения обыка дедовского.
— Понимаю, княже.
— Сыну моему не деньги надобны, а жена добрая, ласковая да не ленивая.
— Уж что-что, а не хвастаясь скажу: такую другую искусницу, как моя Ленка, поискать да и поискать! Да вон, гляди, скатертка эта, как по-твоему, хороша али нет?
— Скатертка добрая. Ишь, травы на ней какие выведены!.. Больно хороша!
— Все своими руками дочка вышила!
— Искусница!
— Точно что, Егорушка! Подай-ка нам…
— Нет, уволь, хозяин дорогой! Ей-ей, невмочь!
— Пустое! Еще чарочку, выкушаешь!..
— Разве что чарочку и то с тобой вместе.
— Со мной так со мной…
Вино было принесено, и бояре осушили кубки.
Потом пошла беседа по-прежнему. Князь клялся и божился, что он не корыстен, Лука Максимович уверял, что верит ему, и расхваливал на всякие лады свою дочку.
— Знаешь что, — промолвил после случившегося недолгого молчания Щербинин, — всем я доволен — и употчеван тобой вдосталь, и все такое, одного мне не хватает…
— Будь добр, скажи, чем тебе я не угодил? — спросил с легкой тревогой Лука Максимович.
— Ты-то мне всем угодил, а это у меня так уж желаньице в душе поднялось…
— Скажи, исполню, коли могу.
— Смерть хочется мне на сноху будущую посмотреть! Покажи ее, сделай милость.
Лука Максимович замялся.
— Гмм… Сам знаешь, обыка нет, чтоб бабы к мужчинам чужим выходили… — пробормотал он.
— К чужим? Так я тебе чужой? Не сегодня завтра сына своего с твоей дочкой обвенчаю, а чужой! Коли так — прощай!
— Да ты никак осерчал, Фома Фомич? Полно! Не гневайся! Мне что! Я рад гостя уважить, а потому только, чтоб после кумушки московские не стали девушку зазорить.
— Экий зазор, что свекру будущему на глаза покажется! К тому ж, глянь, борода-то у меня уж сивая… Кабы помоложе был — ну, тогда, пожалуй, а то ведь без мала что старцу.
— Что ж, посмотри доченьку мою. Мне ее казать не стыдно — не дурнышка! Егор! Скажи боярыне, чтоб шла сюда с Аленушкой, — приказал старому холопу Лука Максимович.

XXXIII. Перелом

Светло от лучей солнечных в горенке Аленушки, и так же светло на душе боярышни. Сидит Аленушка у окна, вся облитая теплыми весенними лучами, напевает веселую песенку и смотрит на сад, начинающий покрываться словно легким зеленым налетом. Она вспоминает свои встречи с Алексеем — тайные встречи, и в душе ее будто непрестанно твердит кто-то прерывистым, радостным голосом, что скоро не надо будет этих тайных свиданий, что скоро хоть перед всем светом может она его называть своим ‘милым Алешенькой’, а он ее ‘голубкою милою’.
— Аленушка! Надевай скорей сарафан самый что ни на есть лучший! — говорит, запыхавшись, спешно вошедши, почти вбежав в комнату, Марфа Сидоровна.
— Зачем? Ведь я и то в сарафане праздничном? — удивленно спросила боярышня.
— Батюшка зовет… Свекр тебя повидать хочет.
Девушка заволновалась:
— Ах, как же я!..
— Да уж ладно, ладно! Панкратьевна! Малашка! Агашка! Снаряжайте боярышню живее! — кричала боярыня. — И я сама пока принаряжусь…
Спешно расплели, расчесали и опять заплели холопки косу Аленушки, вплетя в нее жемчужные нити и алую ленту с расшитым разноцветными шелками ‘косиком’ [‘Косиком’ назывался вышитый шелком треугольник из толстой бумаги, прикрепляемый к концу вплетенной в косу ленты], укрепили на голове боярышни кокошник с золотою вышивкой, с самоцветными камнями, надели новый сарафан на нее…
Пришла Марфа Сидоровна, тоже принарядившаяся.
— Покажись-ка, покажись, какова! — промолвила Марфа Сидоровна, разглядывая дочь. — Не надо ль подрумяниться тебе маленько…
Стоявшая за боярыней и выглядывавшая из-за ее плеча Панкратьевна прошамкала:
— Какие тут еще румяна класть, коли и так щеки жаром горят! Красота девица! Коли и такая не понравится свекру-то, так не знаю, какую ему и надобно!
И действительно, надо было бы быть слишком прихотливым, чтобы остаться недовольным наружностью боярышни.
Парчовый сарафан, ложась красивыми складками, обрисовывал стройную фигуру Аленушки, белизна шеи оттенялась ожерельем из темных камней, смущенное, пылавшее личико казалось обворожительным.
Когда Аленушка вместе с матерью вошла в комнату, где сидели бояре, и отвесила низкий поклон сперва гостю, потом отцу, глаза старого князя плотоядно уставились на нее. Он некоторое время молча ее разглядывал, пощипывая свои щетинистые усы, потом поднялся и подошел к ней.
— А ну, похристосуемся, девица красная! Погляжу я, как-то ты целоваться умеешь, горячо ли… Христос Воскресе! — проговорил он и, не дожидаясь ответного: ‘Воистину воскресе!’ — поцеловал троекратно боярышню прямо в губы так, что ей больно стало от его колючих усов.
Не ожидала она этих поцелуев от будущего свекра, не понравились они ей, и словно какое-то неприязненное чувство зашевелилось в ее душе против старика. Не понравилось ей и то, когда он хрипловатым голосом с легким смехом заметил Луке Максимовичу:
— Хороша у тебя девчонка уродилась! Хоть бы и не моему вахлаку Алексею на ней жениться!
Марфа Сидоровна не дала долго оставаться дочке в обществе мужчин и скоро увела ее назад в горенку.
После удаления Аленушки гость взялся за шапку.
— Ты бы посидел, — удерживал его хозяин.
— Нет, пора. Спасибо за угощенье… А дочка у тебя хороша! Ой хороша! — ответил Фома Фомич, облобызавшись с Лукой Максимовичем.
Когда, провожая князя к крыльцу, Шестунов вскользь заметил, что вот, дескать, скоро и свадебку играть можно, Щербинин торопливо сказал:
— Торопиться незачем… Оба молоды, ждать могут — чай, не состарятся. А ты, того, в надежде будь! Мы с тобой породнимся, и сомненья о том в душу не пускай — порухи не будет… Породнимся, — повторил он, особенно напирая на это слово.
— Будем ждать… Оно, конечно, спешить-то нечего, — ответил Лука Максимович, подавляя вздох.
— Точно… Не мешало б Алешке до свадьбы еще людей посмотреть да пожить с ними: погуляет — так милей жена молодая да домок свой родной станет.
Шестунов поспешил с ним согласиться.
Фома Фомич, бывший все время, пока сидел у Луки Максимовича, очень веселым, вернулся домой почему-то очень сумрачным и на робкий вопрос сына: ‘Ну что?’ сухо ответил:
— Поговорил с Шестуновым… Видал и девку — ничего себе, не урод.
Потом он прошел в свою комнату и заперся.
Алексей был доволен и таким ответом, он знал, по крайней мере, что дело сладилось.
Однако случилось событие, надолго отсрочившее свадьбу. Событие это отразилось также и на судьбе Павла Степановича Белого-Туренина: они оба — один по воле отца, другой — по доброй воле — отправились с послом царя Бориса Федоровича, дворянином Микулиным, в Англию.
Тяжко было на душе молодого князя, когда он прощался со своею невестой, он — хоть это и не пристало молодцу — даже всплакнул, но делать было нечего: воля отцовская — тот же закон!
Не так распрощался Белый-Туренин со своею молодою женой.

XXXIV. Горькая весть

Было около полудня.
Молодая боярыня Авдотья Тихоновна медленно прохаживалась по столовой избе. Накрытый скатертью стол с ‘тарелями’ и ложками указывал, что обед давно готов и стынет в ожидании прихода боярина. Павел Степанович, отправившись из дому ранним утром, до сей поры еще не воротился, и поэтому на лице поджидавшей его жены виднелась тревога.
Но вот топот коня по двору возвестил, что кто-то приехал.
Дуняша встрепенулась — она сердцем угадала, что это муж.
Скоро в комнату спешно вошел Павел Степанович и, перекрестясь, промолвил:
— Ну, жена, корми скорей мужа: страсть есть хочу!
С этими словами он уселся за стол.
При появлении молодого боярина в столовой избе лицо Дуняши вспыхнуло легкой краской — она до сих пор не могла отделаться от этой досадной краски при встречах с мужем. Смущение сказалось и в голосе, когда она проговорила:
— Обед давно поспел… Сейчас нести прикажу.
Во все время обеда они молчали, только откушав, Павел Степанович прервал молчание вопросом:
— Сбитню дашь? Есть горячий?
— Как же, как же! Знаю, что любишь, подготовила, — торопливо ответила боярыня.
— После обеда вели-ка вещи мои собирать да увязывать. Пора сбираться начать… — сказал боярин.
— Вещи? Как? — полуиспуганно-полуудивленно спросила Авдотья Тихоновна.
— Ах да! Я запамятовал, что тебе еще ничего не сказывал: ведь я в путь-дорогу отправляюсь.
— Куда? — упавшим голосом промолвила боярыня.
— Далеко! За море, в аглицкую землю, с Микулиным, послом государевым. Дня этак через два едем…
Ничего не ответила Дуняша, только крупные слезы сверкнули на ее глазах да рука, державшая в это время мису, задрожав, тяжело опустила ее на стол.
Павел Степанович спокойно допил сбитень, встал, отмолился на иконы и, готовясь удалиться для послеобеденного сна, еще раз напомнил:
— Так сегодня же беспременно сборы надо начать… Э! Да ты никак плачешь! — воскликнул он, заметив слезы жены. — Полно! Не навек расстаемся, приеду опять…
Он наклонился к жене, слегка прикоснулся губами к ее щеке и, позевывая, вышел из столовой избы.
А Авдотья Тихоновна по уходе мужа опустила голову, закрыла лицо руками и заплакала.
Тихи были ее слезы, но они были горше громких рыданий. Чувствовала молодая женщина, что будто оторвалось что-то от ее сердца, оттого-то и ноет оно, и бьется мучительно. И катятся слезы — вон уж сквозь сжатые пальцы рук пробиваются. Но не излиться в них горю до той поры, пока не исчезнут бесследно, не заменятся новыми те думы, которыми полна голова боярыни: ‘Покидает меня мой желанный, оставляет сиротой горемычною! Ах, не люба я, знать, ему, соколику, что не желает он меня, своей жены молодой!’
А когда исчезнут эти думы?

XXXV. Мед с полынью

Заря догорала.
Шумные днем московские улицы затихали в полумраке. Отблеск заката уже слабо виднелся на кресте колокольни Ивана. С реки тянуло легкою ночною сыростью.
В это время Никита, племянник Безземельного, спешно направлялся к городской окраине. Он часто поднимал голову, взглядывал на все более темнеющее небо и подбавлял шагу. В конце концов он уже не шел, а почти бежал. Тревога виднелась у него на лице. Вдруг он замедлил шаг и вздохнул облегченно.
— Слава богу! Ее еще нет! — пробормотал Никита, всматриваясь в даль сквозь сумрак.
Он подошел к пустынному берегу Москвы-реки, где лишь поодаль, там и сям, были разбросаны лачужки, остановился и перевел дух.
Вдруг чьи-то руки крепко обхватили его… Он слегка вздрогнул и обернулся.
— Любка! Будет баловать! — смеясь, сказал он.
В ответ послышался серебристый смех, и руки, державшие его, поднялись выше, обняли его шею.
Никита прильнул устами к личику девушки…
Как сталось, что Люба из чужой вдруг стала такой близкой Никите, что дороже казалась ему всех сродников, чуть ли не ближе матери родной, — это вряд ли и сам он мог объяснить.
Все само собой сталось. Милей и милей стали казаться молодому холопу глазки его новой знакомой, чаще и чаще хотелось видеться с нею, горячее делались речи.
Помнит Никита, что все лукавее начала улыбаться Люба, что в очах ее будто начали порой огоньки неведомые, лукавые же, поблескивать. А он смущался. И вот Люба неожиданно обвила руками его шею и, промолвив: ‘Эх, ты, вахлак!’ — звонко поцеловала его в губы и отбежала.
Он бросился за нею, нагнал. Она с громким смехом змейкой выскальзывала из его рук и вдруг, оттолкнув его, стала серьезной.
— Будет! — проговорила она. — Приди завтра сюда же… Теперь прощай!
И девушка стрелой пустилась к своей лачужке.
Сперва он хотел бежать за нею, потом раздумал и только проводил ее глазами, постоял некоторое время и поплелся домой.
Счастлив ли он был в ту минуту? Пожалуй, более смущен, чем счастлив. Да и после полного счастья не было. Ему порою казалось, что Люба вовсе не любит его, только смеется над ним. Часто он прерывал поцелуи и поднимался разгневанный, со сверкающими глазами.
— Ты тешишься надо мною! — сжимал он кулаки.
Ему в это время хотелось растерзать эту девушку с хитрыми лучистыми глазами, взгляд которых резал его, как ножом.
А Люба смеялась, блестя своими мелкими, хищными зубами, и приговаривала:
— Вот таким ты люб мне! Ишь, очи-то горят!.. Ну-ну, убей меня, убей!
Было и иное. Вдруг тиха и задумчива становилась Люба. Тогда она садилась рядом с Никитой на берегу, близко-близко к воде, смотрела, если вечер был тихий, — свиданья их всегда бывали по вечерам, — как отражаются звезды в речной глади, или, если погода была ветреной, слушала, как плещутся волны о берег, и все возбуждало в ней вопросы.
Она спрашивала Никиту, он отвечал как умел и сам спрашивал. И они рассуждали о звездах — почему светят и что они такое? Далеко ль они от земли и может ли до них долететь сокол-птица? — о странах заморских и о Руси, о вере православной и басурманской, о царе с царицею и о том, хорошо или худо царем быть. Пролетали часы, а они не замечали, как время идет, и все сидели, прижавшись тесно плечом к плечу, и не думали домой уходить. Только когда уже третьи петухи начинали петь, поднималась Люба и говорила: ‘Пора!’
Никита всматривался счастливым взглядом в озаренное луною личико своей подруги, крепко обнимал ее, целовал, и они расходились. И, бывало, всю дорогу домой подумывал парень о том, что за прелесть-девица его Люба и как славно завтра они опять потолкуют. Но назавтра случалось иное — Люба являлась шаловливой, задорно-веселой, и Никита сидел недовольным, почти угрюмым.
Чем чаще повторялись свиданья, тем больше прелести находил он в Любе, тем сильнее досадовал на нее.
Здесь мед был смешан с доброй ложкой полыни.
Но мед перебивал.

Часть вторая

I. Прибытие

Висит туман недвижной завесой. Все потонуло в этом молочном море, темными пятнами рисуются силуэты домов в расплывчатых, неясных очертаниях. Шумит-бурлит у подножья их такая же темная, как они, но подвижная масса. Лучи солнца ударяют в белую пелену, скрывающую город, но не могут пробить толщу тумана, тонут в ней. Это — особенный туман, не похожий на туманы других стран — только Лондону, или, как называли его русские того времени, ‘Лунду’, свойствен он. Он не солнцем вызван, не солнце его и разгонит. Вот если б сменился ветер, несущий эту молочную сырость… А ветер меняется.
Всколыхнулся туман и приподнялся, и выступили из-под него ряды домов с высокими, крутыми черепичными крышами, с узкими, вдавшимися в толстые стены окнами… Вон Тоуэр, Лондонская крепость, ‘Вышгород Лундский’, как именуют ее наши послы, высится мрачный, грозный, обведенный глубоким, наполненным водою рвом. Кишмя кишит народ на узких, темных улицах.
Матросы коренастые, приземистые, с красными и от джина, и от загара под лучами всяких стран лицами, одетые в замаранные смолою куртки и круглые маленькие шляпы, идут шумными гурьбами, смеются и обмениваются между собой громкими замечаниями относительно привлекшей их взгляды какой-нибудь конфузливо опустившей глаза, рыжевато-белокурой, полногрудой ‘мисс’, папаша которой, шествующий позади нее, благообразный, румяный, гладко выбритый фермер, яростно смотрит на них, стучит своею толстою палкою и посылает вслед ближайшему к нему повесе гневное: Rascal! [каналья, ракалии]
Медленно тащатся, будто все еще не успев отдохнуть, высокие, неуклюжие рабочие в грязных блузах, спешат корабельные носильщики в кожаных куртках, бредут худощавые, мрачные ирландцы, лохмотья которых бросаются в глаза, а вон бегут, скаля свои белые зубы, пришельцы из дальних стран, ‘цветные’ разных оттенков от черного как уголь негра до светло-коричневого мулата. Едут верхами на изрядно заморенных конях небогатые дворяне — помещики-джентри, с грохотом проносится в колымаге, запряженной несколькими парами породистых коней, лорд, окруженный еще более надменной, чем сам господин, конною челядью.
И весь этот люд стремится по одному направлению, к Темзе, большинство к тому месту ее, где построен каменный мост — оттуда виднее будет, другие — к королевской пристани. Покрыт народом берег реки так, что, кажется, негде яблоку упасть, но все ж сжимается толпа, очищает свободное место, слыша звук военной трубы.
Это приближается сотня королевских драбантов. Блестят золоченые наконечники их пик, развеваются ветром красивые плащи, на которых жаром горит вышитый золотом герб королевы Елизаветы.
А кто это едет за ними на великолепных, горячих конях? Вон, развеваются перья на шляпе благородного лорда, звенит, покачиваясь, ударяясь о седло, шпага простого дворянина, а дальше, на некотором расстоянии от представителей высших сословий, мешковато сидят на седлах богато одетые купцы и альдерманы.
— Однако ж, королева хочет не малую честь оказать этим северным варварам!… — сказал какой-то матрос своему приятелю.
Тот пожал плечами и ответил:
— Послы! Как же их не встречать? К тому же, как слышно, наша милостивая королева ждет для наших купцов немало выгод от торговли с этим полудиким народом…
— Может быть. Эти медведи, кажется, не бедны.
— Не они нужны, нужна страна их. Она велика и богата… Смотри! Едут!
Это же слово пронеслось по толпе, и весь люд, притихнув, напряженно смотрел на Темзу, по которой скользили богато украшенные суда.
Мерно поднимались и опускались весла и пенили мутную речную воду. Солнце, которому теперь уже не препятствовал туман, заливало своим светом и разношерстную толпу на берегу, и Темзу, и ехавших в судах.
Вот сановито сидит сам посол государев, дворянин Григорий Микулин. Переливаются драгоценные камни на ‘козыре’, сверкают алмазы на пуговицах его щегольского кафтана. Вон его помощник и товарищ, подьячий Иван Зиновьев, переводчик, купец Ульянов и вельможа королевин лорд Россей.
А вот виднеются и Павел Белый-Туренин с князем Алексеем. Задумчив князь молодой, и взор его рассеянно скользит по берегу реки. Весел Павел, внимательно разглядывает он толпу и шепчет Алексею:
— Ну и народищу же, друже!
Чу! Грянули пушки, и залп их прокатился по городу. Вздрогнула толпа, и вдруг обнажились головы, и приветственный крик вырвался из тысячи ртов — это лондонские граждане приветствуют прибывших людей, который у королевской пристани встречает лорд Герберт Пемброк.
Так 1 сентября 1600 года русские послы въехали в Лондон.

II. Дед и внучка

Небольшая комната с тяжелым, низким, сводчатым потолком была неясно озарена свечою. Свет свечи падал на длинный, чуть не во всю комнату, стол, заваленный связками пожелтелых рукописей, пергаментов и фолиантов, тут же, рядом с медной чернильницей — художественным произведением, изображавшим дракона с отверстою пастью, — лежал череп, бугорки которого были испещрены латинскими надписями, в беспорядке валялись трубки и сосуды странной формы, стояли банки разной величины, наполненные жидкостями различных оттенков.
Перед столом, в низком, обитом кожею кресле, сидел старик. Он был одет в широкую, длинную, темного цвета одежду. Белая как снег борода падала на его грудь.
Против обычая того времени, на голове старика не было завитого парика, да он и не нуждался в нем: его заменяли природные серебристые, падавшие на плечи волосы. Бледное, худощавое лицо обладало тою величавою красотою старости, где каждая морщина, перерезающая чело, есть могила многих годов сомнений и страданий. Стан уже заметно согнулся под бременем лет, но, несмотря на это, старец не казался дряхлым, и его впалые, окруженные морщинами, как сетью, глаза, еще сохраняли остаток огня молодости.
Этот старец был ученый богослов, филолог, математик и алхимик в одно время. Звали его Петр-Иоганц Смит.
Можно было бы ждать, что мы в тот момент, о котором идет речь, застанем ученого Смита склоненным над какою-нибудь древнею рукописью или за производством математических исчислений, или, наконец, с любопытством наблюдающим, как плавится на огне небольшого горна по особому способу составленная смесь нескольких разнородных металлов.
Ничем подобным Смит не занимался. Наоборот, он занят был такою работою, которая не шла ни к его учености, ни к его летам: старик на маленьком оселке усердно оттачивал тяжелый заржавленный меч. По временам он прерывал работу, пробовал лезвие, покачивал головой и вновь принимался за старое.
Он так был поглощен своим занятием, что не слышал, как отворилась дверь и в комнату вошла молодая девушка.
Удивление выразилось на ее лице, когда она увидела, чем занят старец. Она неслышно подошла к Смиту и, быстро наклонясь, поцеловала его седую голову.
Старик слегка вздрогнул и обернулся.
— Ах, плутовка Кэтти! Ты заставила немного струхнуть своего старого деда! — с улыбкой сказал он.
— Испугала? Правда? Прости, дедушка, я не думала тебя испугать, — промолвила Кэтти, потом добавила: — Что это ты делаешь?
На лице старика выразилось смущение.
— Гмм… Как видишь, точу меч… Нужно мне…
— Для опытов?
— Гмм… Да… для опытов. — И повторил, глубоко вздохнув: — Да, для опытов.
— Какой он тяжелый! — сказала Кэтти, попробовав поднять меч за рукоять.
— Рыцарский меч моего отца… Он не так уж тяжел, я им могу свободно владеть… Смотри!
И Смит, привстав, махнул несколько раз в воздухе мечом.
— Ух, какое страшное оружие! Им, пожалуй, можно пополам перерубить человека!
— Подобные случаи бывали.
— Для каких опытов он тебе нужен?
— Так… нужен… Долго объяснять. — пробормотал старик, опуская глаза под пристальным взором девушки.
Кэтти покачала головой.
— Дедушка! Ты от меня что-то скрываешь! — с упреком проговорила она.
Смит плотно сжал губы и ничего не ответил.
— Деда! Я угадала, не так ли?
Ученый положил на стол меч, откинулся на спинку кресла и серьезно взглянул на девушку.
— Присядь, Кэтти, мне надо с тобой поговорить, — промолвил он.
Девушка пододвинула к столу стул, обитый кожей, как и кресло Смита, и опустилась на него.
Кэтти была несколько похожа лицом на своего деда. У ней был такой же, как у него, правильный, резко очерченный, строгий профиль, такие же глубокие, задумчивые глаза. Лицо ее отличалось тою белизною, которая свойственна многим дочерям Альбиона. Волна белокурых, слегка рыжеватых волос, падавшая на плечи, не закрывала высокого лба, перерезанного легкой морщинкой.
Эта морщинка на юном лице — правда, едва заметная — придавала серьезный характер физиономии девушки и говорила, что много дум скрывается в прелестной головке молодой англичанки. Кэтти рано приучилась мыслить.
Ее отец, сын ученого Смита, умер в то время, когда она была младенцем, мать пережила его только двумя годами. Ни братьев, ни сестер, ни других родственников, кроме деда, у ней не было. Старик и ребенок остались одни в целом мире. Дед взял ее на свое попечение и воспитал по-своему. Он удалил ее от всякого общения со сверстницами, заперся вместе с внучкой в каменном ящике с толстыми стенами, именуемом лондонским домом, и, вместо игрушек, сунул ей в руки латинскую азбуку, сказав: ‘Учись и играй!’
Молодой ум требовал пищи, девочка с жаром принялась за ученье и десяти лет знала латынь не хуже иного католического монаха.
Постепенно Смит посвятил ее и в другие отрасли знаний, и к семнадцати годам она стала ему незаменимой помощницей в его ученых трудах. Девушка-ученый привыкла к скучной затворнической жизни, у ней не было иных мечтаний, кроме тех, как бы поглубже проникнуть в волшебный храм знания. Когда старый Смит с вдохновенным взором говорил ей о том, чего добьется наука, или, посвящая ее в свои труды, завещал ей не бросать после его смерти начатого и продолжать работу вместо своего ‘учителя’, как он называл себя, глаза Кэтти горели каким-то фанатическим блеском. Смит часто говорил ей о жизни, которая кипела за стенами их жилища, и называл эту жизнь пошлой и мелочной, борьбою земных ползунов из-за пустой соломины. Он умолял ее не выходить замуж…
— Помни, Кэтти, — говаривал он, — что только наука и поэзия есть жизнь! С чем сравнишь ты восхищение, которое овладевает тобой, когда, после долгих усилий, подмечаешь, наконец, до той поры скрытый закон природы? Ведь эта победа большая той, какую одерживал Цезарь над толпой каких-нибудь несчастных галлов. Ты, слабый человек, раб и порожденье той грубой материи, которая всегда держит тебя в своей власти, силою своего духа победил враждебную природу, узнал, наперекор ей, то, что она так строго охраняла для того, чтобы ничтожный раб не превратился в ее господина!.. Что доставит тебе большее наслаждение, чем поэзия? Разве ты не чувствуешь, как сладостно успокаивается твое сердце под плавный стих гекзаметра? Разве музыка стиха не ласкает твоего слуха, а воображение не рисует тебе картин и образов, ярче и лучше которых не найти в серой действительной жизни? Если Бог просветил твой разум, одарил чуткой душой, способной воспринимать вдохновение поэта, то не иди в толпу мелких, ничтожных людишек, затворившись от них в стенах твоего жилища, чтобы их пошлость не омрачила твоего чистого наслаждения, и воскликни вместе с Горацием: ‘Odi profanum vulgus et arceo!’
Ты не должна, Кэтти, выходить замуж… Ты не должна попасть под власть грубого владыки. Что даст он тебе? Несколько минут чувственных наслаждений, заставляющих упасть человека на уровень животного, а потом?.. Потом он сделает тебя нянькой своих детей, истощит твое тело, иссушит душу прозою обыденной жизни! Нет, Кэтти! Пред тобою есть лучший жребий! Останься девственно-чистой, как жрица Весты, и храни, как она, священный огонь!
Слушала девушка подобные речи и соглашалась с ними, и вся была полна желанием последовать наставлению деда, но в ее уме, привыкшем думать строго логично, мелькали вопросы: почему сам дед не сделался чистым жрецом науки и искусства? Почему он женился и имел семью и ниспадал, как он выразился: ‘до уровня животного’? Она не могла ясно разрешить это противоречие, но иногда ей казалось, что дед оттого так проповедует, что сам уже прожил жизнь и устал от нее, а будь он юным, то… то, верно, не досказал бы, по крайней мере, половины своей вдохновенной проповеди.
И странное дело! На Кэтти — ‘девственную жрицу священного огня’ — после нескольких минут подобного раздумья точно холодком веяло от огромных фолиантов и математических вычислений.
— Да, я должен с тобой поговорить… — повторил Смит, когда его внучка села.
— Я слушаю, учитель, — ответила Кэтти.

III. Рассказ деда

Старик некоторое время молчал, собираясь с мыслями, потом тихо начал:
— Кэтти! Моя милая девочка, моя дорогая ученица! Я много раз говорил тебе, что надо бежать от той шумной жизни, которая кипит за стенами нашего жилища, а теперь… теперь я с краской стыда говорю, что должен поступить несогласно с тем, что внушал тебе… Кэтти! Я должен покинуть наше тихое жилище, должен в последний раз выступить в жизнь!
Девушка удивленно взглянула на него.
— Ты должен? Ты, который независимее самой королевы потому, что никакие житейские путы тебя не связывают?! Кто или что может заставить тебя? — воскликнула молодая ученая.
Смит грустно покачал головою.
— Может, Кэтти, может! До тех пор, пока дух заключен в этой бренной оболочке, которую зовут телом, нет истинной свободы. Ты спрашивала меня, зачем я оттачиваю меч… Затем, чтобы выйди из дому с ним в руке и забыть свои мирные занятия для кровавой битвы. Мои мышцы еще крепки, мои руки еще не ослабели. Я к бою готовлюсь, Кэтти!
— Учитель! Твоя ученица отказывается понимать, — прошептала девушка. — Ты идешь в бой! В этом есть что-то такое, чего не может постичь мой разум! Мирный ученый, старец, согбенный годами, превращается в свирепого воина! И превращается по доброй воле, ничем не побуждаемый к этому…
— Нет, не по доброй воле, Кэтти! Не по доброй воле! — быстро прервал ее дед.
— Что же заставляет тебя?
— Долг!
— Долг?
— Да. Слушай… Я тебе расскажу все, и ты поймешь, что твой старый учитель не по доброй воле поступает наперекор своим убеждениям.
— Мне приходится вспомнить далекое и тяжелое время, — говорил старик взволнованным голосом. — Твой отец, мой дорогой Чарли, которого Господь захотел отозвать к себе, потому что он был слишком чист для нашего мира, был в ту пору еще мальчиком семи лет. Уже и тогда я чуждался света и, отдавшись научным занятиям, жил с Генриэттой — твоей бабушкой, которая в то время была женщиной во цвете лет, — и с Чарли, вдали от города, в уединенной хижине на берегу быстрой речки. Жизнь наша текла мирно и тихо. Мы все работали. Я занят был своими рукописями или по целым дням бродил по полям, отыскивая редкие или целебные травы, Генриэтта занималась хозяйством, и даже маленький Чарли не бездействовал — он тогда с жаром начинал изучать латынь. Неподалеку от нас находилась бедная, маленькая деревенька. Ты знаешь, как простой народ глядит на людей, посвятивших себя науке: ученый в глазах простолюдинов не более как знахарь, продавший Сатане свою душу. Так они смотрели и на меня. Я, разумеется, только смеялся над этим и, не стараясь их разубеждать, так как это только подлило бы масла в огонь, хотел победить их неприязнь своими действиями и, когда узнавал, что в деревеньке кто-нибудь тяжело заболел, спешил подать помощь больному — я имел некоторые познания во врачебной науке, и у меня был собран изрядный запас разных целебных трав и кореньев. Однако бороться с предрассудками не так-то легко: неприязнь ко мне не уменьшалась, и даже спасенные мною от смерти больные не становились моими друзьями. Быть может, впрочем, в конце концов я и одолел бы недоверие поселян, если б тут не вмешался злой дух в образе женщины, по имени Иоганна. Женщина эта была родом из той же деревни и служила у меня в доме прислугой. Она была груба, зла, завистлива и ленива до крайности. Генриэтта долго билась с нею, но наконец должна была ее удалить. Иоганна покинула мой дом с угрозою отплатить ‘проклятому знахарю и всей его нечестивой семье’. Я не придал значения этой угрозе и, взяв на место ушедшей служанки молодую крестьянку Урсулу, зажил по-прежнему.
Прошло два месяца. В это время в деревне начался сильный падеж скота. Откуда он был занесен — неизвестно, потому что нигде в окрестностях о море не было слышно. Самая болезнь была в высшей степени странная: лошадь или корова вдруг начинала чрезвычайно много пить — до того, что брюхо раздувалось, потом животное начинало метаться и, после нескольких неистовых припадков бешенства, слабело и через сутки, много двое, издыхало. Мне хотелось узнать, не могу ли я как-нибудь помочь горю бедных крестьян и остановить мор, если уж не спасти заболевших животных. Однако, когда я приехал в деревню, меня там встретили так враждебно, что пришлось с грустью в сердце удалиться. Целая толпа крестьян проводила меня бранью и проклятиями, а голос, в котором я узнал голос Иоганны, выкрикнул мне, что никто не нуждается в советах и помощи продавшего дьяволу душу знахаря! Что пусть я лучше уберусь, пока цел, а добрые христиане сами найдут средство избавиться от напущенного на них лихими людьми зла.
Когда я вернулся домой и рассказал об этом Генриэтте, она побледнела.
— Петр! Я боюсь, как бы не случилось чего-нибудь дурного! Иоганна так зла! Недаром же она угрожала нам, — сказала мне жена.
Но я поспешил ее успокоить, хоть у меня на душе далеко не было спокойно: слишком зловеще смотрели на меня крестьяне. Я даже подумал, не уехать ли в город, но меня удержала мысль о том, что нужно было бросить на произвол судьбы мои книги и рукописи, отказаться от занятий и променять простор полей и чистый воздух на духоту и тесноту города. Я предпочел положиться на волю Божию.
Несколько дней прошли без всяких тревог. Я радовался, что не поспешил с отъездом, не бросил своего чудного уголка из ложного страха.
Был ясный, тихий летний вечер. Чарли только что улегся спать, а я с Генриэттой тихо беседовал, прохаживаясь по саду, смотря, как догорают последние краски заката.
В это время прибежала Урсула, белая как снег.
— Мистер! Мистрис! Беда! — крикнула она нам.
— Что случилось? — спросил я тревожно.
— Прибежал мой брат предупредить. Крестьяне, вся деревня, идут сюда с вилами, с топорами. Их ведет Иоганна. Она наговорила, что вы изводите крестьянский скот своим колдовством. Они хотят вас убить. Бегите скорее, скройтесь куда-нибудь!
Среди того душевного спокойствия, которое навеял на нас тихий вечер, весть эта поразила нас как громом. Мы потерялись. Гэнриэтта в отчаянии заломила руки, я стоял, словно прирос к земле. Только мысль о сыне заставила нас прийти в себя. Мы кинулись к нему в спальню. Урсула еще раньше этого куда-то скрылась. Чарли крепко спал, подложив под щечку худенькую ручку. Мы его разбудили, начали натягивать на него одежду. Он сперва не понимал, что случилось, отбивался и старался опустить голову на подушку, потом, увидев мое бледное лицо и заплаканные глаза матери, горько заплакал в испуге. Мы спешили, но, как назло, все из рук валилось. Наконец мальчик был одет, и мы кинулись к выходу.
Глухой топот многих ног, говор и крики долетели до нас.
Мы в ужасе переглянулись.
— Поздно! — прочел я в широко открытых глазах Генриэтты.
Действительно, было поздно, толпа уже окружала дом.
Тогда я плотно запер двери и снял со стены вот этот самый меч. Окна были слишком высоко от земли, а у крестьян вряд ли были припасены лестницы, в дом могли проникнуть только через двери.
Я решился защищаться — иного средства спасения не представлялось.
Скоро в дверь постучали.
— Эй, вы там! Отворите, что ли! — послышался голос Иоганны.
Мы не отвечали.
— Отворяйте лучше добром! Не то двери выломаем, а до вас все равно доберемся! — продолжала она.
— Что вам надо? — спросил я.
— Мы хотим спросить у тебя совета, как скотинушку нашу лечить! — со смехом ответила Иоганна.
— Если так, зачем же вы пришли целой толпой, с топорами и вилами? — сказал я, будто не поняв насмешки.
— Да чего с ним долго толковать! — послышался чей-то мужской голос. — За тобой мы пришли, чернокнижник, хотим узнать, не полегчает ли нашей скотинушке, если мы выпустим черную кровь из тебя, из твоей подруги бесовской да и из маленького чертенка заодно. Ну, отворяй! Нечего разговаривать!
— Разбойникам честные люди дверей не отворяют.
Вопли ярости были ответом на мое замечание, и удары топоров посыпались на дверь. Она затрещала.
Я прижал к груди Чарли и Генриэтту и обнажил меч. В это мгновение я впервые изведал предвкушение смертельного боя. Ужасное это чувство, Кэтти, недостойное разумного существа, но в нем есть поэзия! Зверь, более или менее глубоко спящий в каждом человеке, просыпается, и ты чувствуешь, как бьется сердце в грудной клетке, словно рвется наружу, и кровь приливает к голове: красная пелена заслоняет зрение, и ты весь полон желания крови, теплой красной человеческой крови, ты задерживаешь дыхание, как зверь, подстерегающий добычу, и пальцы руки судорожно сжимают рукоять меча, словно впиваются в него.
Дверь быстро подалась. С треском рухнула на пол одна из досок, и тотчас вслед за ее падением плотная, приземистая фигура крестьянина протиснулась в сени через образовавшееся отверстие.
Со свистом прорезал мой меч воздух и опустился на голову врага и рассек от темени до шеи. Несколько капель теплой крови брызнуло мне в лицо. Генриэтта в ужасе закрылась руками, Чарли вскрикнул и испуганными глазами смотрел на струю крови, вытекавшую из головы убитого. Только я остался хладнокровен. Меч уже был занесен, и я ждал врага. Что было дальше, я помню, как сквозь сон. Я помню, что все чаще и чаще стали мелькать передо мною неуклюжие фигуры крестьян, что все чаще поднимался и опускался мой меч, помню, что кто-то нанес мне страшный удар в голову и я пошатнулся. Что последовало за этим, я могу только угадывать.
После этого я могу ясно припомнить все лишь с того момента, когда я увидел прямо над собой мерцающую звезду. Я попробовал приподняться и не мог — руки и ноги были связаны, попытался приподнять голову, осмотреться по сторонам, и не был в силах — голова моя была словно налита свинцом, и при малейшем напряжении я испытывал ужаснейшую боль.
Кругом слышался говор и смех. Откуда-то доносились плач, мольбы и стоны — мне казалось, что это плакала Генриэтта. Тогда-то наконец я понял, что лежу на земле крепко связанным, в полной власти врагов, что сын и жена разделили со мной печальную участь.
Глухое отчаяние наполнило мою душу. Мне хотелось крикнуть от той душевной муки, которую я испытывал, слезы сдавливали горло… Но я удержался: я не хотел проявить слабость духа перед этими злодеями. Потом это чувство прошло и заменилось полной апатией. Крики жены уже не трогали меня, как не возмущали и злобно-насмешливые возгласы моих тиранов.
Я уставился на ту трепетную звезду, которая сияла надо мной, и мне казалось, что она подвинулась ближе ко мне и лучи ее проникают в мою душу и приподнимают от земли, тянут в потемневшую синеву вечернего неба.
— А теперь, колдун, мы тебя немножко припечем! — раздался надо мной гнусливый, насмешливый голос Иоганны, и много рук подняли меня, понесли, и через минуту я почувствовал, что меня опускают на груду хвороста.
Вспыхнуло легкое пламя.
— Подпаливай не сразу весь костер! Зачем ему, нечестивцу, поблажку давать? Мы его помаленьку поджарим… — говорила Иоганна.
Я понял, какая страшная, мучительная смерть меня ожидает. Ты не можешь представить, каким ужасом наполнилась моя душа, — чтоб понять это, нужно самому пережить! Я не был трусом, но я был молод, полон силы… Мне так хотелось жить, Кэтти!
Твердость меня покидала, я готов был наполнить воздух криками о пощаде, но при трепетном пламени только что загоревшегося костра я увидел такое зрелище, от которого уста мои онемели.
Я увидел Генриэтту и Чарли. Бледные, трепещущие, они стояли обнявшись среди толпы хохочущих злодеев. И я видел, как чьи-то руки отняли сына из объятий матери… Приходилось ли тебе видеть, как орлица защищает своего детеныша?
Так Генриэтта защищала своего сына.
Она кинулась на этих сильных людей — одна против сотни! С горящими глазами, с волосами, развеваемыми ветром, освещенная трепетным, слегка красноватым отблеском пламени, эта разгневанная женщина-мать была страшна. Даже сами злодеи в первый момент растерялись, и Генриэтта успела на миг снова заключить Чарли в свои объятия. Но только на миг… Его опять вырвали у ней.
— Чего ждете? Чего мешкаете? Свяжите их, окаянных, вместе, если им этого так хочется, да скиньте, раскачав, с крутого берега в реку. Посмотрим, подхватят ли их бесы! — закричала Иоганна.
Это предложение было встречено веселыми криками — видно, оно пришлось по душе. Чарли и Генриэтту повергли на землю и связали вместе веревками, как спеленали. Потом подняли высоко над своими головами.
Лицо Чарли было обращено ко мне. Он не кричал, мой бедный мальчик, но в его взгляде, устремленном на меня, я прочел такую мольбу, что не знаю, как у меня в то время не разорвалось сердце от жалости. Но что мог я сделать, несчастный?
Я рванулся. Мои узы затрещали, но не порвались — злодеи выбрали крепкие веревки!
В то же время огонь добрался до меня и в первый раз лизнул мои ноги…
Но что значили физические страдания в сравнении с душевною мукой? Я закрыл глаза и зашептал молитву…
Послышался чистый, близкий топот многих коней, звон оружия, и голос Урсулы, который мне показался голосом ангела, громко проговорил:
— Вот они, злодеи, которые убивают моих добрых господ!
Я открыл глаза.
Десятка два вооруженных мечами и копьями всадников врезались в толпу. Крестьяне завыли в страхе и, не думая обороняться, бросились врассыпную.
Через минуту мой костер был потушен, и я, освобожденный от пут, поддерживаемый под руки двумя воинами, покачиваясь, стоял на обожженных ногах и обнимал плачущих — теперь уже от радости — сына и жену. Волнение наше было так сильно, что в первое время мы даже позабыли поблагодарить нашу спасительницу Урсулу, приведшую помощь, и того, кто, тронутый ее мольбами, поспешил спасти нас. При свете факела я увидел его мужественное, благородное лицо. Пернатый шлем прикрывал его голову, обнаженный меч еще блестел в руке, и как ко всему этому не шли или, наоборот, от этого были еще прекраснее те слезы, которые выкатились из его глаз, когда он взглянул на Генриэтту, Чарли и на меня, еще бледных, еще трепещущих от пережитого потрясения, плакавших и смеявшихся в одно время.
Он не ждал, когда я рассыплюсь в благодарностях, тихо отдал приказ перевезти меня с семьей в его замок и оставить там, пока не заживут мои страшные язвы от ожогов, боль от которых я только теперь начал чувствовать. Потом он медленно тронул коня.
Тогда я опомнился.
— Да вознаградит тебя Бог! — крикнул я. — Если когда-нибудь тебе или потомкам твоим встретится надобность в верном человеке — и голова, и руки ученого Петра-Иоганна Смита — твои!
Он обернулся и промолвил, улыбаясь:
— Хорошо! Я принимаю твой дар и для себя, и для моих потомков. Помни обещание!
Много лет прошло с тех пор, Кэтти. Уже давно нет в живых ни Генриэтты, ни Чарли, ни моего великодушного спасителя — я всех пережил! Нет в живых и его сына, но есть внук. Этого внука зовут Робертом Девере, графом Эссексом. Он был любимцем королевы, а теперь впал в немилость. Он горд — этот Эссекс. Он оскорблен королевой и хочет отомстить ей. Хочет с горстью воинов кинуться на улицы Лондона, произвести мятеж. Это ему не удастся, он идет на верную гибель: граждане станут грудью за свою королеву, и его воины потонут в массе противников. Я говорю, у него слишком мало воинов: каких-нибудь несколько сотен. Ему будет полезна каждая новая пара рук. Мне кажется, что теперь настала пора исполнить то обещание, которое я дал деду этого Эссекса. Я отточу меч и стану в ряды его воинов. Прав ли я, Кэтти?
Девушка отрицательно покачала головой и промолвила:
— Нет, не прав!
— Я не ожидал этого услышать… — пробормотал старик.
— Ты не прав, дед. Эссекс — бунтовщик, ему нельзя помогать.
— Не мне рассуждать об этом! Я знаю одно: внук моего спасителя в опасности.
— Кроме того, твоя жертва будет напрасна: что значат твои слабые руки против десятков сильных и крепких рук врагов?
Ученый сделал легкое движение, собираясь возразить, но внучка продолжала:
— Дедушка! Милый! — Она приподнялась и обняла его. — Неужели тебе не жаль покинуть свою Кэтти? Подумай — ведь только ты один у нее остался? Ни отца у ней, ни матери, только ты ей опора и наставник. Дорогой мой! Ведь ты на смерть идешь! Зачем ты хочешь заставить страдать свою Кэтти? Или ты недоволен ею? Она плохо работала, не слушалась твоих советов? Или тебе надоели мирные, ученые занятия? Вспомни, как мы здесь, вот в этой самой комнате, проводили за работой без сна долгие ночи, как мы вместе страдали, когда наши опыты не удавались, как вместе радовались удаче! Ты всему этому хочешь положить конец? О мой деда, деда! Не покидай своей внучки, повесь меч на прежнее место, где он висел, и оставь ржаветь в ножнах. А если ты не послушаешь меня, если пойдешь в бой, тогда… Ах, я не знаю, что сделаю! Я, кажется, последую за тобой в битву, заслоню собою твою грудь от свирепых врагов. Ты ведь любишь свою Кэтти? Ты ведь и сам страдаешь? Да? Так зачем же все это? Деда, ты привык размышлять: подумай и согласись со мной, что долг, который тебя заставляет действовать, есть долг ложный.
Смит грустно покачал головой:
— Нет, Кэтти! Нет, моя милая, любимая внучка, я не вижу, что он ложный. Мое сердце обливается кровью, но я должен сдержать обещание.
— Дедушка! Ведь ты только обещал, ты не давал клятвы… — промолвила взволнованная Кэтти, хватаясь как утопающий за соломинку.
Старик почти сурово посмотрел на нее.
— Подай Библию… — приказал он, указывая на толстую книгу, лежавшую на противоположном конце стола.
Когда Кэтти исполнила его требование, он не спеша открыл Евангелие от Матвея, перевернул несколько листков и, поднявшись с кресла, торжественно прочел:
— ‘А я говорю вам: не клянись вовсе! Ни небом, потому что оно — Престол Божий, ни землею, потому что она — подножие ног Его: ни Иерусалимом, потому что он — город великого Царя. Ни головою твоею не клянись, потому что не можешь ни одного волоса сделать белым или черным. Но да будет слово ваше: да, да, нет, нет’…
Старик закрыл Библию, положил на стол и промолвил:
— Вот мой ответ. — Потом холодно добавил: — Уже поздно… Иди спать, Кэтти!
Внучка безмолвно поцеловала его и направилась к двери. Выходя из комнаты, она прошептала:
— Пусть же и мое ‘да’ будет ‘да’!

IV. Прерванная беседа

В большой комнате одного из лучших лондонских домов, отведенном для русского посольства, медленно прохаживался, мягко ступая по ковру, устилавшему пол, Павел Степанович Белый-Туренин.
Князь Алексей Фомич сидел тут же в кресле с резною спинкою, задумчиво опустив голову. Оба молчали.
Павел, прохаживаясь, с легкой усмешкой поглядывал по временам на своего приятеля, приостанавливался, будто собираясь что-то спросить, но отдумывал и продолжал прохаживаться. Князь Щербинин не замечал улыбки Павла, вряд ли он даже помнил о его присутствии, его голова была полна дум, и, по обыкновению, поэтический ум молодого князя перерабатывал эти думы в образы. Воображение рисовало ему далекие поля родной Руси, он видел знакомую, полузанесенную снегом усадебку. Вон по гулким от мороза ступеням крыльца сбегает закутанная в шубку боярышня. Тянет ее к памятным местам: идет она в сад, где теперь обнаженные деревья низко клонят ветви от тяжести насевшего на них инея. Дуб-великан гордо возвышает свою побелелую от морозного налета макушку и, насквозь пронизанный косыми лучами зимнего солнца, кажется старцем седым, величавым среди внучат-малолеток. Здесь, в то время, когда шумели на дубе узорные листья, часто встречалась она с милым. Как теперь здесь пусто и печально! Тих сад — словно заснули деревья в эту студеную пору, чтобы не чувствовать злых вьюг и метелей и проснуться тогда, когда вновь теплый, ласковый ветерок качнет их вершины, а солнце вызовет на свет божий зеленую пушистую почку… Отчего и ты, сердце девичье, не замрешь так до поры счастливой, а бьешься тоскливо в груди и слезы на очи вызываешь? Видит князь Алексей, как выпала крупная слеза из глаза боярышни и покатилась по щеке, слегка разрумяненной от мороза. И чувствует он, что и его сердце сжимается тоскливо и к глазам слезы подступают…
Тяжело вздохнул он всею грудью…
— Полно тебе! Чего ты хмуришься все, что день осенний! — не выдержал наконец и промолвил, услышав этот вздох, Павел Степанович.
— Да ведь и веселиться не с чего! — ответил, не поднимая головы, Алексей Фомич.
— Веселиться — не веселиться, а уж одно то занятно, что страна диковинная!
— Мне бы на Русь поскорей.
— Гмм!… — пожав плечами, пробурчал Белый-Туренин. — На Руси-то еще насидимся. Да и что там? По мне, так здесь много лучше.
— Вот тебе на!
— А, ей-ей, здесь лучше! Перво-наперво, свободней — что хочешь, то и делай, никто тебе слова не скажет, вестимо, если не богопротивное что, а потом… Да вот, видал ли ты в Москве что-нибудь похожее на то, как королева Лизавета в Лунд въезжала?
— Что говорить? Хорошо! На трубах, это, гудят так, что дух замирает, огни блещут среди тьмы ночной, и князи да лорды эти самые едут на конях чинно. Латы звенят да серебром либо золотом отливают, шеломы блестят, перья на них развеваются… [Русские послы присутствовали на торжественном ночном въезде королевы Елизаветы в Лондон] Красиво и за сердце хватает, а все ж…
— Вот видишь! — не дал ему докончить Павел. — А ты все нос вешаешь! Тут что ни шаг — то диковинка. Глазей только! А в Москве что? Тоска смертельная! Да и народ хороший. Одно скверно…
— Что?
— Да что басурмане они. Вон намедни в соборе ихнем бискуп служил… И благолепно, и все такое, а не то, что у нас… Еретики — известно! С православными где ж равняться! А так народ ладный.
— На Русь тянет.
— Ты все свое! Меня так нет, хоть еще год.
— А про жену забыл?
— Ну, что жена! Коли по бабе скучать, что и будет.
— Видно, не бывало у тебя зазнобушек!
— Да и не будет — потому глупство одно.
— Ой ли?
— Право слово, глупство!
— Смотри, брат! Приглянется тебе какая-нибудь девица, хоть и женат ты — иное говорить будешь!
— Приглянется? Так что ж? Приглянулась мне тут недавно одна, на улице встретил — я ведь день-деньской по городу шатаюсь, не сижу, как ты, сиднем, — краснощекая такая, полногрудая. Из крестьяночек, кажись. А надо сказать, что я говорить маленько по-здешнему выучился.
— Ну? Когда успел?
— Успел? Слава богу! Без мала полгода здесь уж мы. Плохо говорю, а все ж кой-как могу что надо сказать. А сам все понимаю, что мне говорят. Ну так вот, приглянулась мне. Я с ней рядком пошел и начал прибирать, что в ум пришло, а потом легонько за стан ее обнял…
— Ай, греховодник! — улыбаясь, проговорил князь. — Вернемся в Москву — скажу жене твоей. Задаст она тебе!
— Погоди, погоди! Послушай, что вышло. Я ее легонечко обнял, а она меня тоже легонечко по щеке — хлясть! — досказал Павел и расхохотался.
Засмеялся и Алексей.
— Ну и что же ты?
— Ну и ничего! Отошел подальше от нее. Что… это? Слышишь?
С улицы долетал глухой шум.
— Да. Кричат чего-то, — ответил Щербинин, прислушиваясь.
Шум рос. Слышались яростные крики, бряцание и лязг оружия.
— Бой, что ли, там идет? — в недоумении проворчал Павел. — Надо пойти поузнать, — добавил он, бегом бросаясь к дверям.
В это время из соседней комнаты поспешно вошел Микулин. Он был в шеломе и с саблей. Несколько вооруженных слуг следовали за ним.
— Братцы! Берите сабли да идите за мной следом! — вскричал он.
— А что такое? — в голос спросили приятели.
— В городе бунтарят. Граф какой-то супротив королевы мятеж поднял. Пойдем биться за королеву.
— Я готов, — сказал Павел, прицепляя саблю к кушаку и надев шапку. — Любо подраться!
Князь Алексей тоже не замедлил. Все гурьбой поспешили на улицу.

V. Битва

На улицах кипела битва. Чернь, вооруженная топорами, вилами, кольями и чем попало, матросы с короткими остроносыми ножами в руках, торговцы, кто со шпагой, кто с старым ружьем — все перемешались, все потрясали оружием, неистово кричали:
— За королеву! За королеву!
На этот крик им отвечали немногочисленные голоса, вырывавшиеся из там и сям рассеянных групп: ‘Эссекс! Эссекс!’
— За королеву! — завопил Микулин по-русски.
— За королеву! — ответили по-русски же следовавшие за ним и вмешались в сечу.
Сразу было видно, что силы неравны: с одной стороны, чуть не все наличное население Лондона, с другой — горсть мятежников. Но эта горсть страшна своим отчаянным мужеством. Им ясно было, что дело Эссекса проиграно, оставалось только дороже продать свою жизнь. Они так и делали и рубились, кололись без устали, кидаясь один на десятерых и хрипло выкрикивая: ‘Эссекс!’
Кроме того, они все были несравненно лучше вооружены, чем бившиеся против них люди. Только войска королевы могли поспорить с ними в вооружении, но действовать этим войскам мешала слишком усердная толпа, представлявшая из себя не более как сброд, хотя и многочисленный и не робкий, но слишком беспорядочный и малоподвижный. Серая кричащая беспорядочная толпа казалась морем, отряды мятежников — утесами среди бурливых волн. Вмешавшись в толпу сражающихся вместе с Микулиным, князем Алексеем и другими, Павел Степанович, сам того не замечая, постепенно отделился от них. Он пробирался туда, где бой был наиболее жарким, откуда неслись наиболее яростные крики. Это ему удалось сделать после немалых усилий. Он увидел небольшой, человек из семи, отряд мятежников. Закованные в латы, полные презрения к наступавшей на них беспорядочной толпе, мятежники бились как львы. Прижавшись плечом к плечу, они стальной стеной встречали противников, то и дело поднимались их длинные дворянские шпаги и, сверкнув тусклым блеском, вонзались в тело врага, буравили кости своим твердым как камень и острым как игла граненым клинком и вновь поднимались, чтобы через мгновение опять опуститься. Вопли ярости и проклятья неслись со всех сторон, обезумевшие от бешенства матросы и рабочие кидались десятками на врагов, подставляя свою широкую, ничем не защищенную грудь, падали смертельно раненные, бормоча ругательства или молитву, а стальная стена обрекших себя на смерть латников стояла по-прежнему плотной, непоколебимой, ощетинившейся давно окрашенными кровью клинками, и ответом яростным воплям нападавших было только глухое: ‘Эссекс! Эссекс!’
Среди бойцов выделялась фигура старика. Он был без шлема и панциря. Длинные седые волосы, падавшие на плечи, слегка шевелились от ветра, густая борода казалась еще белее от контраста с темным одеянием старика, широким и длинным, неудобным для битвы.
Единственным оружием седого бойца был огромный меч, и он им так работал, что Павел залюбовался.
— Ай, старче! Вот рубится! Ну, молодчинище! — бормотал Белый-Туренин в восхищении.
Сердце молодого боярина было полно жаждою битвы, но не такой, какая велась здесь, где только старались достать друг друга концом шпаги или зубцами вилы, ему хотелось рукопашной битвы, такой, чтобы вот схватиться с врагом грудь на грудь, сдавить его в медвежьих объятиях так, чтоб косточки противника затрещали, или сечься саблями один на один да приговаривать: держись, братику, немчин аглицкий! — а потом просечь булатом его буйную головушку вместе с шеломом пернатым.
— Не по-нашему бьются, не по-нашему! — бормотал Павел, все более и более протискиваясь, вперед, и когда очутился в первом ряду, на шаг от мятежников, вдруг, рявкнув по-английски во всю мочь своих легких: ‘За королеву!’ — отбил своей саблей в сторону направленные на его грудь клинки шпаг латников, кинулся на их стальную стену и прорвал ее. С радостным воплем кинулась за ним толпа. Ряды мятежников были смяты, разбиты. Каждый из них теперь должен был биться отдельно от другого.
Началась рукопашная схватка…

VI. Жестокость и милосердие

— Дорвался-таки! — воскликнул Павел, когда начался рукопашный бой, и старался отыскать себе достойного противника.
‘Со стариком лихим разве побиться?’ — раздумывал он и направился было к тому месту, где бился старик, когда ему преградил путь один из мятежников. Это был высокий, стройный мужчина, широкие плечи говорили о его силе, а мрачно сверкающие глаза не сулили добра его противнику.
— А! Вот и ворог есть! Что ж! Побьемся! Чай, потом еще и со стариком подраться успею, — проворчал Павел Степанович, встречая своей саблей шпагу противника и отбивая удар.
— Не бывать тебе больше в битвах, варвар! — глухо промолвил противник боярина, готовясь нанести новый удар.
— А это мы посмотрим еще! — кое-как ответил ему по-английски Павел.
Англичанин горячился и наносил удар за ударом, шпага его так и мелькала в воздухе, но боярин, улыбаясь, отбивал удары. Он, казалось, забыл об опасности и только забавляется боем. На лице противника выступили крупные капли пота, а Белый-Туренин чувствовал еще себя вполне свежим.
— Э! Не пора ли кончать? — промолвил он после почти четвертьчасового поединка и сильным ударом вышиб саблю из рук англичанина. Тот, вне себя от бешенства, кинулся на Павла.
— А! Вот-вот! Это по-нашему! — воскликнул боярин, оставляя свободно висеть саблю на петле, которая надевалась на руку, и раскрывая свои объятия врагу, словно другу.
Мятежник был силен, но все же уступал в силе боярину, кроме того, был более утомлен, чем Павел, зато он превосходил Белого-Туренина ловкостью и умением бороться. Он извивался в сильных руках Павла, несколько раз чуть не выскользнул из его объятий и, ловким поворотом, едва не поверг боярина на землю. Бывший вначале хладнокровным, Павел Степанович начал теперь мало-помалу разгорячаться, и злоба начала клокотать в его груди.
— Врешь, брат! — воскликнул он после одного из ловких маневров англичанина. — Видали мы и не таких! И на медведей хаживали!
С этими словами он, сжав одною рукою своего противника так, что слышно было, как хрустнули кости, другою схватил его за горло и стиснул, как клещами.
Противник боярина застонал, пошатнулся. Лицо его налилось кровью, глаза вытаращились. Он отнял свои руки от туловища Павла, взмахнул ими в воздухе, будто хотел за что-то схватиться, вдруг захрипел и рухнул на землю.
— Вот как по-нашему! — с жесткой усмешкой проговорил боярин, переводя дух. — Теперь к старичку, — продолжал он, снова схватываясь за саблю и отходя от бившегося в предсмертных судорогах своего недавнего противника.
Он нашел старика занятым боем с каким-то молодым матросом. Легкая сабля матроса была плохим оружием против огромного меча седого бойца. Можно было заранее предсказать исход поединка. Павел хотел выждать, когда старик окончит бой: нападать вдвоем да еще на старика ему казалось позорным. Пока длился поединок, он отдыхал и следил за бойцами. Он невольно проникся уважением к старцу.
Молодой матрос, красный от утомления, едва переводивший дух, казался таким ничтожным против величавого старика, гордого, спокойного, работавшего тяжелым мечом, как легкою шпагой. Лицо старика было бледно, но признаков утомления не было заметно на нем, только крепко сжатые губы доказывали, что бой ему стоит немалых усилий. От бледности ли лица или от напряжения морщины казались очень глубокими.
— Сколько ему лет? — задал себе вопрос Павел.
Поединок между тем уже, по-видимому, оканчивался. Сабля почти вываливалась из рук ослабевшего матроса.
Старик собирался нанести решительный удар и занес меч.
Но тут произошло нечто неожиданное.
Бледная заплаканная девушка с распущенными золотистыми волосами спешно пробралась сквозь толпу сражающихся.
Казалось, это ангел слетел с неба, чтобы прекратить братоубийственный бой. Никто из бойцов не помешал ей — все сторонились, охваченные чем-то вроде суеверного страха.
Она увидела старика, кинулась к нему и остановила его поднятую с мечом руку.
— Деда! Деда! — заговорила она дрожащим голосом. — Опомнись! Довольно! Пойдем из этого ада! Нет! Не вырывай руки! Я не пущу… Я не отстану от тебя… Я подставлю свою грудь под удары врагов… О, пойдем, умоляю тебя, учитель! Дед!
Старик бессильно опустил руки и пробормотал с удивлением и смущением:
— Кэтти! Зачем ты здесь? Иди отсюда скорее!
— Не уйду, не уйду! — говорила девушка, покрывая поцелуями его руку.
Старик в волнении забыл о своем противнике, но не забыл тот о нем. Сперва молодой матрос был тоже озадачен появлением девушки, но быстро опомнился. Злобное пламя зажглось в его глазах. Он быстро взмахнул саблей и опустил ее на голову ученого Смита, проговорив:
— Вот тебе, старый бунтовщик!
Алая струя крови выбилась из-под седины волос старика. Он зашатался. Кэтти отчаянно вскрикнула и хотела его поддержать. Но тяжесть тела деда была ей не под силу, тело давило ее, увлекало к земле вместе с собой.
— Господи! Сжалься! Неужели злодеи здесь все? О, добрые люди! Помогите! Помогите! — стоном вырвалось у нее.
Это слышали двое ближайших к ней: матрос-убийца и Павел. Матрос не пошевельнулся и с торжествующей улыбкой смотрел на изнемогающего врага. Павел отнесся иначе. Он сразу забыл свои кровожадные планы и бросился на помощь. Увесистым ударом кулака он далеко отбросил подлого матроса, пустив ему вдогонку крепкое русское ругательство, потом своими руками, способными разгибать подковы, поднял Смита, как легкую ношу, и ломаным английским языком спросил у Кэтти:
— Покажи, куда нести.
— О, благодарю тебя, добрый человек! — воскликнула она. — Сюда, сюда! Неси за мной!
И она стала поспешно пробираться через толпу сражающихся. И опять все ей давали дорогу и удивленными взглядами провожали ее и этого великана-иноземца, несущего на руках, как младенца, истекающего кровью старика.
Кэтти шла быстро. Павел едва поспевал за нею со своей ношей.
О чем он думал в это время?
Он думал о том, как все дивно устраивает судьба! Пошел он биться и хотел поединоборствовать с этим самым стариком, а вместо этого тащит его на своих руках, будто болящего отца родного.
Потом он посмотрел на Кэтти и подумал, что между басурманками есть куда какие красивые. Вот хоть бы эта.
‘Что ангел!’ — мысленно сравнил он Кэтти.
И как будто чтобы доказать справедливость такого сравнения, луч солнца проглянул с серого февральского неба и облил светом девушку, и ее златоволосая голова показалась молодому боярину в этот миг окруженной золотым сияньем.
Шум битвы постепенно затихал вдали.
— Сюда! — сказала Кэтти, отворяя дверь своего жилища.

VII. Смерть старого ученого

Тусклый свет зимнего дня проникал в комнату сквозь узкое, острое кверху окно и ложился посредине ее неширокою полосою.
В полумраке, у противоположной окну стены, стояла узкая кровать. На ней лежал старик Смит. Бледное, с закрытыми глазами, лицо его, испещренное сетью глубоких морщин, было полно того спокойствия, которое могло быть принято за спокойствие смерти.
Кэтти и Павел хлопотали над ним. Павел поддерживал голову старого ученого, а Кэтти, тихо плача, промывала холодной водой рану старца.
— Господи! Да жив ли он? — с тревогой проговорила девушка, видя, что ее дед не подает признаков жизни.
— Жив! — уверенно ответил боярин. — Я слышу, как под моими руками бьются жилки у него на висках.
Холодная вода оказала свое действие. Раненый пошевелился и застонал.
Белый-Туренин осторожно опустил его голову на подушку.
— Довольно, — промолвил он, делая знак Кэтти, чтобы она оставила свою работу, — сейчас очнется…
Как будто в подтверждение его слов старик открыл глаза.
Внучка наклонилась к нему. Мутный взгляд деда скорбно уставился на ее лицо.
— Кэтти! Бедная! — чуть слышно промолвил он.
— Ах, деда, деда! Зачем ты? — невольным упреком вырвалось у девушки среди рыданий.
— Долг… свершен… и совесть моя спокойна… Тебя жаль, Кэтти! Одинокой… останешься! — В глазах старца блеснули слезы.
— Ты не умрешь, деда! Ты не умрешь!
— Нет, внучка, нет!.. Зачем обольщать себя… напрасно? Я уже умираю…
Девушка грустно поникла головой.
В это время Смит увидел Павла.
— Кто это? — тихо спросил он у внучки.
— Москвитянин… Он вынес тебя из боя…
— Благодарю!.. — прошептал умирающий, смотря на боярина.
— Не за что, старче!.. — ответил Павел.
Смит не спускал с него глаз.
— Красавец… и молод… — прошептал он, будто в раздумье, и тревога выразилась у него на лице. — Кэтти! Помни!.. Останься жрицей… науки… Не стань рабой, не бери над собою господина…
— Учитель! Я помню твои наставления.
— У тебя светлая головка, Кэтти… Бог много дал тебе, много и спросится… Я сделал что мог, воспитал, как умел, зажег в твоей душе искру… Не затуши ее, раздуй в яркое, светлое пламя.
Когда ученый говорил это, голос его окреп и легкий румянец вспыхнул на бледных щеках. Кэтти с радостью наблюдала за этой переменой.
Но через мгновение прояснившийся взор старика потух, снова мертвенная бледность покрыла лицо.
Он замолк и закрыл глаза.
— Возьми Библию, Кэтти… Хочу слышать слово Божие… — прошептал он спустя некоторое время.
Девушка дрожащею рукою взяла Библию и открыла Евангелие от Иоанна.
Торжественно зазвучали великие слова в тихой комнате, произносимые трепещущим, полным скорби голосом Кэтти.
Павел опустился на колени и склонил голову, тихо молясь.
Умирающий лежал неподвижно.
Скоро глубокий, протяжный вздох вылетел из его груди.
Павел взглянул на него, тронул лоб старца и перекрестился.
— Царство небесное! Отошел!
Кэтти, рыдая, припала к холодному лицу деда…

VIII. Как открыла кэтти, что выше науки

Жутко и тоскливо стало Кэтти в знакомом ей с детства жилище, когда похоронили ее деда. Все еще было полно им — вон чернильница так и осталась не прикрытой крышкой с той поры, как он в последний раз работал за своим столом, вон развернутый манускрипт, над которым еще так недавно склонялся старый ученый с глубокою думой на лице… Все осталось по-прежнему — казалось, вот-вот старик войдет, подвинет кресло привычным жестом, опустится на него и, спокойно сосредоточенный, примется за свои любимые занятия. Но нет его, и пусто в доме, и от привычных вещей веет тоскою.
Особенно тяжелы были для Кэтти первые дни. Горе было таким жгучим, что, казалось, ничто не может утушить его. Разум мутился от боли душевной, милый образ умершего неотступно стоял перед глазами, и вся душа трепетала от мучительного желания, чтобы этот фантом, этот призрак без плоти и крови, облекся в телесную оболочку, явился опять любящим и погладил своею морщинистою рукой голову внучки, склонился к ней с кроткой, знакомой улыбкой и промолвил ласково:
— Не горюй, моя милая Кэтти!
Но призрак оставался призраком, он только манил к себе, только заставлял больно сжиматься сердце, вызывать слезы из глаз. И лились они, слезы, обильно, лились ‘ручьем’, и, казалось, конца им не будет, век их, горючих, не выплакать. А конец настал раньше, чем можно было ждать. Настал тогда, когда в замершую в отчаянии душу проникло живое, теплое слово. Это сумел сделать москвитянин Павел, этот грубый ‘варвар, полудикарь’, каким считали русских англичане того времени. Он положил свою тяжелую руку на плечо девушки и сказал как умел:
— Не убивайся, Катеринушка, — так переделал он на свой лад имя Кэтти, — на все Божья воля! Помолись лучше Ему, Милосердному, и укрепит Он тебя…
Как ни переломал английскую речь Павел, девушка поняла, и сердце ее отозвалось на эти простые, но глубокие слова.
Случилось это дня три спустя после погребения старого Смита. Молодому боярину жаль было покидать ‘сиротинку’, как он говаривал про себя, свою недавнюю златокудрую знакомку, у которой глаза были ‘что васильки’, а слезы, на них блестевшие, — ‘что алмазы’. Он заходил навещать ее, но не пытался утешать до поры до времени. В широкой, могучей груди боярина билось чутко сердце, он понимал, что надо дать время улечься ‘горюшку злому’, что надо дать ей время ‘слезами его выплакать’. Когда же, по мнению Павла Степановича, горю была отдана достаточная дань, он попытался как мог унять слезы ‘красной девицы-сиротинки’.
И попытка удалась.
Правда, сперва Кэтти заплакала как будто еще горше, чем прежде, но зато потом ей полегчало, и она впервые, еще сквозь дымку слез, внимательнее взглянула на ‘москвитянина’. Горе не помешало ей заметить, что этот высокий, стройный богатырь-иноземец куда красив, а взгляд его добр и приветлив.
Вечером этого дня она в первый раз попробовала приняться за работу. Сначала работа не шла, потом наладилась. Тоска одиночества уже не так терзала ее, как раньше: что-то говорило ей, что в красавце москвитянине она нашла себе верного друга. И она не ошиблась. Павлу Степановичу, любившему прежде целыми днями шататься по лондонским улицам, разглядывая всякие диковинки, с некоторых пор эти прогулки перестали нравиться. Вместо этого он в свободное время спешил навестить ‘сиротинку-Катеринушку’, глаза которой при его появлении вспыхивали удовольствием и очень ласково смотрели на гостя. Постепенно посещения боярина вошли настолько в обыкновение, что, если ему не удавалось прийти почему-либо, Кэтти чувствовала беспокойство и грусть. Когда же он являлся, Кэтти встречала его ласковой улыбкой, они садились к столу, за которым в былое время работал Смит, и начинали бесконечные беседы. Павел, сделавший значительные успехи в знании английской речи, рассказывал девушке о Руси, о дремучих, протянувшихся на много верст лесах, таких густых, что в них царит полумрак и в полуденную пору, о глубоких реках, о Москве с ее церквами и монастырями, о вере православной, об обычаях, о забавах и потехах молодецких.
Кэтти попробовала учиться русскому языку. Он ей показался очень трудным. Первыми словами, которые она заучила, были ‘милый’ и ‘кароший’. Павел ощущал какую-то особенную нежность в сердце, что-то вроде умиления, когда уста Кэтти со своеобразным акцентом произносили эти слова.
Однажды Кэтти, беседуя, взяла руку Павла.
— Ух, какая большая, сильная рука? — сказала она и вдруг с удивлением добавила: — Что это? Кольцо? Ты женат?
И она чувствовала, что это открытие ей неприятно. Будто кто-то незнакомый стал между нею и этим милым москвитянином и не пускает его к ней, тянет к себе.
Смутился и молодой боярин.
— Да, женат… — тихо ответил он, опустив голову и не глядя на Кэтти.
— Ты любишь сильно ее? — чуть слышно, неровным голосом спросила девушка.
Павел Степанович поднял голову и взглянул на Кэтти. Она была бледна. Пальцы ее рук перебирали складки одежды и дрожали. На ее глазах были слезы. Он встретился со взглядом девушки и столько тоски прочел в нем, что его сердце дрогнуло. Ему вдруг мучительно жаль стало эту скорбящую красавицу, он почувствовал себя будто виноватым перед нею. Что-то сжимало ему горло. Хотелось упасть перед нею на колени и молить, чтобы простила… в чем? Он сам не знал, в чем именно, в чем-то нехорошем. Хотелось крикнуть, чтоб смахнула она эти слезинки со своих глаз, потому что поворачивают они сердце в его груди.
— Нет! Не люба она мне! И никто не был люб!.. Ты!.. Ты одна только!..
И недоговорил. Опустился на пол, положил голову к ней на колени и заплакал, как мальчик.
Он в волнении произнес эти слова по-русски, но Кэтти поняла: язык любви понимают сердцем. Легкий румянец заиграл на ее щеках, глаза вспыхнули счастьем, и она заговорила сбивчиво, торопливо. Ее голос обрывался, грудь поднималась часто и неровно. Она говорила, что и она любит… Давно — может быть, с тех пор, как увидела. Она сама не знает, с каких пор. Да! Зачем плакать?.. Это — счастье! Учитель предостерегал ее… Но ведь это — жизнь! Нельзя бежать от жизни!.. Милый! Голубчик! Что он женат, разве это беда? Она не собиралась выходить за него замуж. Она хочет только его любви. Жена — раба, над ней же не должно быть господина… Да! Так завещал учитель. И она исполнит эту его волю… Она хочет быть только подругой его… на всю жизнь!
— О милый! Я люблю, люблю тебя! Никому тебя не отдам, а женой не буду… Я твоя, твоя! Бери меня всю!.. Ласкай, целуй!
Говоря, она покрывала поцелуями голову молодого боярина. А уж у того слезы высыхали. Кэтти еще не успела докончить речи, а уж он сжимал ее в объятиях.
Кэтти прижалась к его груди и шептала, замирая от счастья:
— Ах, учитель! Ах, деда! Прости! Жизнь, любовь… Это выше науки!..

IX. Кому праздник, кому будни

Наступила весна. Уже давно старые буки в парках лордов начали покрываться молодою зеленью, а торговки на лондонских рынках давно перестали приносить с собою свои грелки. Московское посольство закончило свои дела, и на днях Микулин сообщил своим сопутникам, что пора готовиться к обратному пути на Русь святую.
Князь Алексей Фомич повеселел.
— Ну, друже, — сказал он как-то своему приятелю, — вот и праздничка дождались!
— Какого? — спросил, недоумевая, Белый-Туренин.
— Да разве не праздник для нас, что мы на родимую сторонку ехать собираемся? Я уж и поклажу уложил.
Павел мрачно взглянул на него.
— Для меня не праздник, — пробормотал он угрюмо.
Князь недовольно покосился на друга:
— Уж это, братику, пожалуй, и грех, что тебе басурманская сторона лучше Руси православной стала.
— Ах, не сторона! Ах, не сторона! — вдруг взволнованно заговорил молодой боярин. — Слушай, поведаю все тебе как другу своему, без утайки… Помнишь, говорил ты мне, что может крепко девица приглянуться так, что свет белый без нее не мил станет? Я тогда смеялся, глупством все это называл… Ну а теперь понял, что была в твоих словах правда — приглянулась мне красотка.
— Ой-ой, смотри, жене скажу твоей! — со смехом проговорил Алексей, но, взглянув на Павла, сразу оборвал смех: тот сидел таким понурым, грустным, как Щербинину еще ни разу видывать его не приходилось.
— Ты думаешь, шутки я шучу? Нет, друже, не до шуток мне ныне! — грустно сказал Павел.
— Э-эх, друже! Пришлось, знать, и тебе с злой тоской-кручиной познакомиться? — уже совершенно серьезно промолвил Алексей.
— Да, пришлось… Смекнул ли теперь, почему меня на Русь не тянет?
— Как не смекнуть!
— Как же ты устраиваться будешь?
— Ох, и сам не знаю! Инда сердце с тоски изныло!
— Беда еще другая, что женат ты.
— Это-то полбеды.
— Вот те и на! Думается мне, это-то и есть беда главная.
— А ну ее, жену постылую!
— Постылая, нет ли, а все законная, Богом данная, и променивать ее на зазнобушку-полюбовницу не приходится.
— Нет, приходится! Потому — не будет со мной Катеринушки моей — ума решусь!
— Катериной ее звать?
— Да.
— Имя христианское, доброе… А все ж она еретица, чай?
— Не хуже нас в Бога верует.
— Ну, все на то… Да, брат, гадай не гадай, хоть и тяжко — по себе знать могу, — а приходится покидать ее.
— Ай, нет! Не покину!
Алексей Фомич удивленно взглянул на него:
— Как же так?
— Так, не покину! — промолвил Павел и поднялся со скамьи, и зашагал крупными шагами по комнате. — Не покину! Не баба я — нюнить не буду да думам печальным отдаваться! Сплеча все порешу!
Лицо молодого боярина покрылось яркой краской, глаза его горели. Он остановился со скрещенными на груди руками перед своим другом, и от всей его высокой широкоплечей фигуры веяло такою непоколебимою решимостью, что князь, взглянув на него, невольно подумал: ‘Гмм… Он и впрямь что-нибудь сотворит!’
— Вот что, — продолжал Павел, — я уже надумал… Скажу тебе, ты не проболтаешься: либо я здесь на веки вечные останусь…
— Ай, что ты! — испуганно прервал его Алексей. — Можно ль такое!
— Либо ее с собой возьму! — докончил молодой боярин.
Щербинин некоторое время молчал.
— Эх, Павлуша, Павлуша! Недоброе ты задумал! — промолвил он наконец.
— Что делать!
— Да уж, конечно, делать нечего: коли заберется любовь в сердце молодецкое — ничем ее оттуда не выгонишь, знаю. Не наживи только беды себе да своей зазнобушке. Как ты повезешь-то ее?
— Как-нибудь в скрытности… придумать надо…
— Ну, пошли Бог тебе удачу! Судьба, знать, твоя такая, а от судьбы не убежать.
— Правда истинная! — ответил Павел.
Князь Алексей переменил разговор. Он стал говорить о том, что слышал от Микулина, будто королева Елизавета, посылая письмо царю Борису Федоровичу, собирается написать в нем, как храбро послы царя Московского кинулись в битву защищать ее, королеву, стал строить планы будущего, говорил, как тоскует он по своей невесте, как ждет не дождется увидеть ее глазки ласковые…
Павел почти не слушал его — он был занят своими думами.

X. В далекий путь

— Ну, слава Тебе, Господи! Вот мы и на родимую сторонку тронулись, — говорил князь Алексей Микулину, стоя с ним на палубе быстрого на ходу, легкого судна, уносившего их от берегов Англии.
— Да, сподобил Бог свершить царево порученье, — ответил государев посол, поглаживая бороду.
— Все ладно, кажись, сошло без порухи?
— Чего лучше не надо.
— Стало быть, от царя Бориса Федоровича награжденья ждать можно — государь любит слуг своих верных одаривать.
— Так-то оно так, и можно ждать бы, а все меня малое раздумье берет.
— Это с чего?
— Да сделал я одно дельце не подумавши. Пристал ко мне намедни Павел Степанович: дозволь да дозволь с собой паренька одного здешнего взять. Ученый, говорит, паренек и все такое, дохтур — даром что молоденек. Я и дозволил, мозгами не пораскинув: что ж, вези, говорю, лекаря на земле Русской всегда пригодны… А теперь каюсь…
Алексей Фомич, прекрасно знавший, что за паренька везет с собою его приятель, и глазом не моргнул, слушая речь Микулина.
— Почему ж каешься?
— Да ты смотри — вон они стоят на корме: Павел-то от него на шаг не отходит — ну, какой это дохтур может быть? Мальчонка! Одеть его в сарафан, так ни дать ни взять красная девица! Усов то есть, ни боже мой, еще не видно… Хоть бы тень малая над губой. Такие нешто дохтуры быть должны? По мне, дохтур быть должен ражий детина, этакого роста, — тут Микулин указал на пол-аршина выше своей головы, — в плечах сажень добрая, бородища бы по пояс. Словом, чтоб видать было, что сам здоровяк, — сумел, знать себя таким снадобьями своими сделать. Тому довериться можно — по всему видать: человек ученый. А этот что? Мальчонка слабенький! Его щелкни легонько, так он и кувырнется. Дохтур! Ему бы соску сосать!.. Когда ему успеть было наукам выучиться? На свете-то белом живет всего ничего… По всему по этому тревога меня берет, сдается все, что совсем он не лекарь…
Щербинин тревожно взглянул на говорившего.
‘Ужли догадался? Ай-ай, бедняга Павлуха!’ — мелькнуло у него в голове, и он спросил:
— Кто ж, если не лекарь?
Микулин наклонился к нему и заговорил тише:
— Ведь басурмане тоже хитрый народ, чего-чего не придумают. Известно им, что Русь наша матушка велика и обильна добром всяким, вот и зарятся, как бы подобраться к богатству людей православных. Соглядатаи нужны, пусть разведают пути-дороги, тогда авось и добраться можно… Смекаешь, к чему веду?
— Пока что в толк еще взять не могу.
— Экий какой же ты! Ну, сдается мне, что парень этот просто-напросто соглядатай аглицкий! — торжественно проговорил догадливый посол.
Князь невольно усмехнулся:
— Не может быть!
— Вот те и не может быть! Павла-то нашего обошли хитрые здешние немцы, натолковали ему и то и се про парня, чтоб только с собой его взял. Он и рад стараться! А тем на руку, потому — такой вьюноша младой — самый что ни на есть лучший соглядатай будет: кто его в чем заподозрит? Это мне только в голову пришло, потому что я видал виды, а иной разве вздумает.
Алексею хотелось расхохотаться, но он удержался и постарался разубедить Микулина. Однако это было не так-то легко. Только после долгого спора государев посол несколько поколебался в своем мнении, но все-таки пробурчал:
— А все ж я лучше царю про паренька этого докладывать не буду: пусть Павел Степанович делает как знает: хочет — говорит царю, хочет — нет. Мое дело сторона, и, случится что, не я в ответе.
Молодой князь нашел, конечно, такое решение весьма мудрым.
А в то время, когда велся этот разговор, Кэтти стояла на корме рядом с Павлом и смотрела, как змейкой вился след корабля по водной поверхности.
В мужской одежде она казалась гораздо меньше ростом. Ее волосы, обрезанные на две трети их бывшей длины, остались все-таки настолько длинными, что ложились на плечи. В общем, она производила впечатление прелестного юноши.
Павел со счастливой улыбкой глядел на нее. Улыбалась в ответ и Кэтти, когда обращала к своему возлюбленному лицо, но глаза ее были полны слез.
— Тебе тяжко, родная? Понимаю, — говорил Павел, — кому не жаль покидать землю родимую? Ах, милая! Зато как мы после-то будем счастливы, когда приедем на Русь! Ты будешь жить в маленьком домике, за Москвой… Я каждый день буду приезжать к тебе, буду тебя к груди своей прижимать, целовать, миловать… То-то жизнь будет! Тихая, спокойная… Книжки свои ты взяла с собой, и волю деда свершишь: будешь учиться… Может, и меня подучишь кое-чему? А? Будем жить мы с тобой, что голубь с голубкой, до конца дней. И никто не будет знать, что за краса девица ласкает, целует меня! Никто! Разве Алексей один как друг верный… А подметят приятели, что больно уж весел я всегда, так подумают, что жена молодая меня тешить умеет. А что мне жена! Кроме тебя, никого не надо. Только ты одна люба мне будешь во всю жизнь мою. Голубка моя! Чай, и ты меня не разлюбишь?
— Ах, нет, милый! Ах, нет, хороший! Могу ль разлюбить!.. — сказала Кэтти и вдруг вздрогнула, крепко сжала руку милого: берег Англии скрылся в туманной дали.

XI. Паук и муха

Приближалась обеденная пора ясного майского дня, когда Никита, получивший в недавнее время от своих товарищей-холопей прозвище Медведь за некоторую неповоротливость и громадную силу, подходил к воротам двора князя Фомы Фомича Щербинина. Парень был задумчив. Он возвращался от Ивана Безземельного: хотел попросить совета у своего знакомца, но не застал его дома. А дело было такого рода, что добрый совет был необходим.
Когда Никита входил в калитку, он чуть не столкнулся с малорослым стариком.
— Ой, Медведь! Чуть-чуть не задавил меня, хе-хе! — смеясь, сказал старик.
— Прости меня глупого, Елизар Маркыч! Ей-ей, не видал! — быстро сорвав со своей головы шапку, полуиспуганно-полуудивленно воскликнул парень, узнав в старике Князева ключника.
— И-и! Чего там! Знаю, что ненароком, — заговорил ключник, любивший всегда и всем ‘мягко стлать’, хотя при этом очень многим ‘жестко спать’ приходилось. — И-и! Чего там! — повторил он, потом уставился на знакомца Безземельного своими ястребиными глазами и прибавил: — Чай, о тяжелой службе наймитской раздумывал? А? Да, нелегка она! Ой, нелегка! Особливо у нашего князя: крутенек Фома Фомич куда как!
— Нет, не о том раздумывал… Служба что! Служи исправно, и боярин-князь ласков будет… А точно тужу я немало, да об ином. Инда места себе не нахожу!
— Что такое? О чем кручинишься? — затараторил старик. — Ты того, не бойся, скажи мне — я никому в жизнь свою ничего, что тайком поведано, не пересказывал… Видит Бог! Не дам Ему ответа — николи в обносчиках да ябедниках не бывал.
— Да я верю, верю… И ничего такого у меня нет, чтобы таить очень…
— Ну, вот-вот! И ладно! Пойдем присядем в сторонке, ты мне все и перескажешь: я — человек не молоденький, пожил, слава богу, всякое видал — коли что, завсегда совет могу добрый дать… — говорил Елизар Маркович, проходя с Никитою от ворот к более отдаленной части двора…
Его маленькие хитрые глаза так и горели от любопытства: старик любил знать все тайны холопей и умел их чрезвычайно ловко выпытывать. Старые холопы говорили, что ключник имел обыкновение передавать тишком князю все, что узнавал, и результатом этого бывала зачастую господская немилость, обрушавшаяся, как снег, на голову ничего не подозревавшего холопа. Этому, однако, не все верили: больно уж ласков бывал Елизар Маркович!
— Сказ мой недолог, — начал Никита. — Видал, чай, парнишка ко мне намедни приехал?
— Как не видать! Смазливый такой мальчонка, в Москве таких мало увидишь…
— Ну, какое там! — ответил видимо польщенный Никита. — Так себе, ничего парень… Брат он мой младший…
— А! То-то он с тобою лицом схож!.. Погулять в нашем граде стольном хочет?
— Где! До гулянья ли? Просить меня он прислан матушкой — в деревне она живет.
— Просить?
— Да… Прислала она мне памятку маленькую, пономарь настрочил — слезно просит помочь ей. Нужда, говорит, заела, день прошел — Бога благодарим, что с голодухи ноги не протянули. Еще тут подати тоже… Словом, ложись в гроб да помирай! От вестей таких, Елизар Маркыч, инда сердце мое в груди поворачивается!..
— Гмм… Верю, верю! Как не верить? — пробормотал ключник.
Никита понурился и молчал.
— А чем я помочь могу? — вскричал он потом с отчаяньем.
— Гмм…
— Ходил к Безземельному совета просить…
— Ну и что ж он? — быстро спросил старик.
— Дома его не застал.
— Гм… — опять промычал ключник. Потом, взглянув искоса на Никиту, прибавил: — Разве вот что…
— Что? — встрепенулся тот.
— Дело твое, паренек, совсем дрянь ведь?
— Чего хуже!
— Посоветую тебе кое-что, только по нраву ли придется — не знаю.
— Придется! Наверное придется, только б денег добыть.
— Проси Фому Фомича в кабалу тебя взять…
— В кабалу! В рабы, стало быть! — отступая на шаг от Елизара Марковича, вскричал парень.
— Тише, тише! Чего ты испужался? Эка страсть кабала! И получше тебя люди идут в нее! В рабы! В какие рабы! Кто тебя неволит к тому? В кабальные, говорят, в служилые. Выдашь ты на себя запись кабальную, получишь денежки, отошлешь их матери и заживешь себе на службе господской, как теперь живешь… Не в рабы продаешь себя, просто деньги в долг берешь, а за рост по ним служишь… А ты испужался! Эх, глупенек еще! Уж так и быть, больно полюбил я тебя: хочешь, сам с князь-боярином за тебя поговорю? Много он не даст, а все рубля-то три [деньги ценились в то время несравненно дороже, чем теперь] получишь. Может, я упрошу и четвертый добавить… Четыре рубля матке твоей немалым подспорьем будет. И подати уплатит, и все такое…
Никита молчал и думал: ‘Четыре рубля, четыре рубля… Гмм! Деньги не малые, на них много сделать можно. Матушке радость будет большая. А только в кабалу идти!.. Теперь я — вольный казак: сегодня здесь, а завтра и распрощусь, пойду в кабальные — не то будет. Э! Может, удастся прикопить деньжонок, отдам долг и опять вольный… Решиться, что ли?’
Однако он еще колебался. Видя его раздумье, Елизар Маркович принял иную тактику:
— Мне что? Мне ведь не корысть какая тебя в кабалу тащить, я сам — холоп. Коли даю совет, так добра тебе желаючи, не чего иного ради… Не хочешь — твоя воля! А только ведь иначе денег тебе не добыть.
— Вот, может, молодой князь приедет, тот выручит. Он добрый…
— Фю-фю! — присвистнул старик. — Это Алексея Фомича ждать хочешь? Жди, пожалуй, твое дело, а только я хорошо знаю — раньше месяца июля ему здесь не быть… Да как знаешь — коли не жаль матери, жди…
И Елизар Маркович мелкими шагами стал отходить от Никиты. Парень бросился за ним:
— Елизар Маркыч! Родной! Не серчай! Скажи боярину… Четыре бы рубля дал…
— Давно бы так! И чего раньше-то ломался? Сегодня со двора никуда не отлучайся, жди до вечера: улучу время, шепну князю…
Вечером между Фомою Фомичом и его ключником, после окончания обычного вечернего доклада о всяких хозяйственных делах и происшествиях среди холопей, был такой разговор:
— А у меня еще есть дельце к твоей милости… — почтительно сказал ключник.
— Какое? — хмуря брови, спросил князь.
— В кабалу к тебе просится… И парень-то хороший, здоровый, что вол, и не лентяй, не пьянчуга.
— Кто такой?
— Да наймит Медведь Никита.
Фома Фомич повеселел:
— А! Вот это мне любо! Я давно на него зубы точил — работник, каких лучше не надо!
— Точно! Этакого залучить, что клад найти. Чаялось мне, что твоя милость не будет гневаться, коли я его окручу, я и сманил его.
— Что говорить! У тебя в голове умишко есть — люблю я тебя за это… — с довольным видом говорил князь.
— А сколько ты ему посулил? — спросил он уже серьезнее.
— Ох, много! Осерчаешь!
— Да ну, говори!
— Четыре рубля.
— Эка уйма деньжищ! Меньше-то не мог?
— Видит Бог, не мог! И за четыре-то едва-едва.
— А за три с алтыном не пойдет?
— Ни-ни.
— Ну, что делать! Надо дать четыре, — с тяжелым вздохом промолвил Фома Фомич. — Ты завтра все и устрой. Поди в приказ к дьяку, возьми послухов, сколько надо… Да тебя учить нечего — не впервой ведь.
— Уж и счет забывать стал! Чуть не все кабальные, что у тебя на дворе есть, через мои руки прошли. Знаю все преотлично. Правда, ноне не так простенько, как прежде, стали кабалы писать, хлопот теперь больше…
— Зато нам, боярам, куда лучше! Как холоп ни вертись, а всю жизнь служи нам! Да… Ну, ступай… Четыре рубля возьми там из расходных.
— Слушаю, княже! — с низким поклоном проговорил ключник.
— Ступай, старина, — повторил князь, — а трудов твоих не позабуду, спокоен будь…
— Милостив ты ко мне очень, боярин добрый! — воскликнул Елизар Маркович, бросаясь целовать господскую руку.
Никита Медведь, ожидая возвращения ключника от своего господина, страшно волновался. Он сознавал, что, что бы там ни пел старый Маркыч, все же он, Никита, рожденный свободным, продает свою свободу. С другой стороны, его утешало то, что ведь не он один идет в кабалу: из десятка-другого выросших вместе с ним его свободных, как и он, товарищей добрая половина уже давно рассталась со своей волюшкой. Многих заставила нужда, но многие пошли в неволю и так, просто, с бухты-барахты: все крестьяне православные идут, зачем и нам не пойти на хлеба готовые, боярские? Рассуждали они. Свобода ценилась куда как недорого! Да и не могло быть иначе. Много ли было свободных? Они почти терялись в массе несвободных, особенно со времени указа царя Феодора Иоанновича о прикреплении крестьян к земле. Поневоле вырабатывалась привычка смотреть на кабалу как на нечто самое обыкновенное, ничего страшного не представляющее и даже имеющее некоторые выгоды сравнительно с крестьянской свободой: хотя бы то, что холопу не грозит голодная смерть.
Затем Никиту сильно прельщали обещанные деньги. Четыре рубля казались ему очень крупною суммою, разраставшеюся в глазах парня, редко видавшего рублевики, все больше и больше, по мере того как он думал о тех благах, которые может приобрести на полученную ‘казну’. Он так живо представлял себе эти блага, что под конец сожаление о теряемой свободе заменилось боязнью, как бы князь-боярин не отказался принять его в кабалу и тем не лишил заманчивых рублевиков.
Он так замечтался, расхаживая по двору в ожидании боярского ключника, что даже не заметил, как Елизар Маркович спустился с крыльца. Он увидел его, когда старик уже подходил к нему. Парень так и кинулся к ключнику.
— Ну что? — спросил он замирающим голосом.
— Ставь свечи чудотворцам московским да говори мне спасибо! Устроил, хе-хе-хе! — похлопывая Никиту по плечу, сказал старик.
— Ну, слава Тебе, Боже! — воскликнул парень так радостно, что Елизар Маркович удивленно вытаращил глаза.
— Вот, спасибо тебе, Маркович, голубчик, так спасибо! — продолжал Никита. — А когда кабалу писать? Сколько дает? Четыре?
И Медведь даже притаил дух: ‘Вдруг да меньше!’
— Четрые, четыре! А кабалу завтра же напишем. Надо послухов подыскать…
— Э, я найду! Пожалуй, сейчас же и побегу искать.
— Нет, постой!.. Надо нам еще с тобой потолковать кое о чем. Видишь ли, я — человек добрый и не корысти ради устроил! Добра только тебе желая…
— Да я знаю же…
— Погоди… Так, говорю, добра только одного тебе желаю, но все-таки, знаешь… того… Я человек бедный… Доходишков у меня нет — всякий грошик на счету у боярина…
Парень понял, к чему клонил речь ключник.
— Я тебе подарочек куплю.
— Ну, зачем подарочек! Нетто я за многим гонюсь, так, возьму у тебя маленько по бедности…
— Ладно, ладно! Сколько?
— Да малость самую, чего о том и толковать. Я и сказал это все к тому, чтоб ты на меня после не осерчал.
— Вот еще!
— То-то! Иди отыскивай теперь послухов, а потом на боковую заваливайся да спи спокойней…
С этими словами Елизар Маркович отошел от Никиты.
Тот с некоторым недоумением посмотрел вслед ключнику, его несколько озадачила речь Елизара Марковича. Потом Никита махнул рукой. ‘Э! Завтра все узнаем! Пойти послухов искать поскорей. Жаль, что с Любой свидеться сегодня не удалось да поговорить обо всем об этом… Ну, завтра свидимся. А я ей непременно плат куплю, самый что ни на есть краснейший… Куда ни шло! Для милого дружка и сережка из ушка! Носи, Любаша, раскрасавица моя, да вспоминай своего милого!..’ — размышлял Никита, удаляясь от места беседы с Елизаром Марковичем.

XII. Продолжение ‘паука и мухи’

Когда на другой день Елизар Маркович, Никита Медведь и ‘послух’ [свидетель] Антип Алешкин, длинный и худой, как щепка, мужик, пришли в холопий приказ, их довольно неприветливо встретил заспанный подьячий вопросом:
— Что надоть?
— А вот кабалу б надо настрочить… — низко кланяясь, пояснил княжий ключник.
Подьячий, строчивший перед их приходом какую-то бумагу и при вопросе поднявший голову, теперь вновь усердно принялся за работу и ничего не ответил ключнику.
— Нам бы дьяка… — продолжал Елизар Маркович.
Писака оставался глух и нем.
— От князя мы от Щербинина, Фомы Фомича… — снова заговорил старик, напрасно прождав ответа.
Однако и имя Щербинина не произвело действия: подьячий, теперь прочитывавший написанную бумагу, по своей неподвижности казался статуей.
Тогда Елизар Маркович со вздохом полез в кошель и положил на стол перед подьячим несколько монет, звякнув ими. Вероятно, этот звук был более доходчив до приказного уха, потому что подьячий, искоса взглянув на деньги, процедил:
— А дьяку?
— Припасено, милостивец, припасено! — ответил княжий ключник.
— Ну ладно, будем писать кабалу, — опуская деньги в карман, промолвил приказный и, достав чистый лист бумаги, спросил: — Кабалу?
— Да… — сказал старик.
— Кто кабалу дает?
Никита молча поклонился.
Подьячий стал задавать нужные для дела вопросы и записывал ответы. В конце концов составился документ, носивший название ‘кабалы’.
— Припасай деньги дьяку… Придет сейчас… Пойду доложу… — промолвил подьячий, вылезая из-за стола.
Елизар Маркович зазвенел монетами.
Когда подьячий вышел, ключник бросил на стол несколько монет, потом повернулся к Никите:
— Получи и ты… На!.. — И он сунул сверток с деньгами в руки парня.
Тот принял дрожащей рукой.
Вошел дьяк.
Это был тучный краснолицый мужчина спесивого вида. Он кивнул в ответ на низкие поклоны посетителей, кряхтя опустился за стол на скамью, не спеша пересчитал деньги, приготовленные для него, буркнул, поморщась: ‘Маловато!’ — и приступил к делу.
— Кабала написана?
— Написал ее… — ответил подьячий.
— Ну, читай, послушаем.
Приказный громогласно прочел следующее [Это почти буквальный список с ‘кабалы’ того времени, измененный только сообразно с фигурирующими лицами]:
— Се азь, Микита Медведь, сын Панкратия, занял есмь у князь Фомы человека Фомича Щербинина у Елизара у Михрюткина, — такова была фамилия княжеского ключника, — государя его серебро четыре рублев денег московских, ходячих маия от седьмого числа да по того ж дни на год. А за рост мне у государя его, у князь — Фомы Фомича, служити во дворе по вся дни. А полягут деньги по сроце, и мне у государя его, у нязь Фомы Фомича, за рост служити по тому ж по вся дни во дворе. А на то послуси, Антип, Петров сын, Алешкин. А кабалу писал Гришка, Федоров сын, Алабышев лета 7109′.
Во все время чтения кабалы Никита был как в тумане. Он сознавал только, что свободе его пришел конец. Что было написано в кабальной записке, он не слышал, а то, конечно, обратил бы внимание на выражение: ‘А полягут деньги по сроце… и мне служити по тому ж по вся дни во дворе’. Больно билось сердце парня, теперь только он вдруг сознал, какого блага лишился, и ему стало мучительно жаль потерянной воли, так жаль, что хотелось кинуть обратно Елизару Марковичу деньги и крикнуть: ‘Не хочу расстаться со свободушкой!’
Но он этого не сделал, и на вопросы дьяка, предложенные после окончания чтения: ‘Деньги принял? Кабалу волей дал?’ — встряхнувшись, ответил:
— Получил… По своей воле.
— Впиши в книгу, — приказал дьяк подьячему, а сам вывел пером на оборотной стороне кабалы:
‘Лета 109 маия в 8-ой день перед диаком, перед Пятым Кокошкиным, заимщик сказал: денги взял и такову служилую кабалу на себя дал. И в книги записана. Диак Пятой Кокошкин’.
— Ну, вот и делу конец! — сказал дьяк, вставая. — Служи господину своему верой и правдой.
Слова дьяка что ножом резнули по сердцу Никиту.
‘Холоп!’ — пронеслось у него в голове.
— Магарыч с тебя! — шепнул послух Антип.
Это напомнило новому кабальному о деньгах.
‘Эх! Хоть денег четыре рубля есть!’ — подумал он и вспомнил, что еще не сосчитал их.
При счете он с ужасом увидел, что денег до четырех рублей не хватает. Он бросился за Елизаром Марковичем, успевшим незаметно выйти из приказа.
— Что тебе, касатик? — нежно спросил старик, когда Никита догнал его и окликнул.
— Денег не хватает…
— Как так? Нет, деньги все, родной, все! Посчитай хорошенько.
— Четырех рублей нет полностью.
— Ах, четырех-то точно нет, точно…
— Да как же это? Ведь я за четыре рядился?
— Так оно и выйдет. Ты то разочти, что из твоих рублевиков подьячему два алтына дадено.
— Да разве из моих?
— Из твоих, из твоих, касатик!.. Да дьяку четыре алтына…
— Того не легче!
— Да. Ну, и себе малость я взял за труды и хлопоты.
— Сколько же ты взял?
— Немножко совсем — с каждого рублевика по два алтына…
— Стало быть, восемь алтын?! — воскликнул с ужасом парень.
— Да, восемь. Чай, не много? Я не корыстен, нет, не дам Богу ответ… Да! Ну, вот видишь, сочти все, так и выйдет… Я и грошиком твоим не попользовался, все, что требуется, тебе отдал… Да, не взял греха на душу. А ты сегодня гуляй — по обычаю, завсегда первый день кабальному на гульбу дается. С денежками, чай, и гулять веселей? А? Ах ты, хороший паренек! Гуляй, гуляй!
И, ласково ухмыляясь, Елизар Маркович отошел от холопа.
Никита злобно посмотрел ему вслед.
— Ну что ж, магарыч-то будет? — спросил Антип.
— Как не быть! Будет! Пойдем в кружало, выпьем… Эх, выпьем! — сдавленным голосом проговорил Никита и повернул с Антипом к ближайшему кабаку.
Когда вечером того же дня изрядно охмелелый Никита шел, с ярко-красным только что купленным платком в руке на свидание с Любой, в его кармане лежал всего один рубль, кое-как спасенный им для матери.

XIII. Горе кабального

Когда Никита не совсем твердыми ногами приближался к обычному месту свиданий с Любой — к берегу Москвы-реки, он издали заметил, что девушка уже его поджидает. Она стояла неподвижно и смотрела в его сторону. Никита вынул красный платок, помахал им и крикнул:
— Иду, иду! Подарочек тебе несу!
Люба встретила его словами:
— Что долго не шел? — Потом, взглянув на платок, спросила: — Это что?
— Чай, видишь, плат! В подарочек тебе… Купил! Бери, бери, лебедушка моя!
— Ты подгулявши, Микита?
— Так, маленечко… Бери плат-то.
Лицо Любы покраснело от удовольствия, когда она взяла от Никиты платок и повязала свою голову.
— Что за раскрасавица-девица! — воскликнул парень.
— Спасибо, родной, за подарочек! Пойду к обедне в праздник, надену его, — все мои подруги от зависти позеленеют! Что за плат! Ишь, разводы-то какие на нем! — говорила Люба, сняв платок с головы и разглядывая его.
— Носи, носи, лебедушка! Вспоминай Микитку своего!.. — сказал, обнимая девушку, Медведь.
— Моего ль милого да не вспомню? Эх ты, сказал тоже! Вот и видать, что хмелен.
— Точно, хмелен малость.
— Где угостился?
— На свои денежки, родная, на свои.
— Откуда добыл? — быстро спросила Люба.
— Ох! Не спрашивай! Потому и напился, что тяжко мне, ест кручина злая сердце ретивое!
На лице Любы выразилось удивление и испуг.
— Украл, что ль? Может, убил да ограбил? — вскричала она.
Никита замотал отрицательно головой, пробурчал:
— Нет, не то совсем! — и вдруг залился пьяными слезами. — Тяжко мне, тяжко! — завопил он, ударяя себя в грудь. — Где ты, воля моя, волюшка? Прогулял я тебя, непутевый! О-ох, горе мое горькое!
— Толком говори! Откуда денег взял? — с сердцем промолвила Люба.
— Говорю, с волюшкой своей расстался! Продал ее! В кабалу пошел за четыре рубля! Да!
Глаза девушки расширились от ужаса.
— В кабалу?
— Да… К князю Фоме Фомичу Щербинину. Тяжко мне, зазнобушка моя, приласкай меня, горемычного, отгони тоску мою лютую!
Она с гневом оттолкнула его:
— Прочь, холоп!
— Чего ты, Любаша? — опешил тот.
Люба молча кинула ему подаренный платок:
— Получи свое добро!
— Да что же это?
— А то это, — вся дрожа от гнева, заговорила девушка, — что не водить мне дружбы с холопом! Лучше быть подругой татя, грабителя дорожного, чем с подлым рабом целоваться-миловаться! Никогда я полюбовницей быть не хотела, думала женой стать законною, не иначе, а теперь всему конец! Ни женой, ни полюбовницей твоей не бывать!
— Господи! Люба! Любаша! Да за что осерчала? Ведь мое холопство к тебе не пристанет? — бормотал Никита.
— Ах, пристанет! Али не ведомо тебе, что жена раба по мужу рабыней становится? [‘По рабе холоп, по холопу раба’ существовало такое правило. Оно распространялось и на кабальных] Не знаешь этого? А я холопкой век не буду!
Она быстро отошла от него.
— Люба! Голубка! — кинулся следом за нею Никита, с которого от потрясения разом соскочил весь хмель. — Не уходи! Не покидай! Прости!.. Нужда заставила, видит Бог! Матери хотел помочь… Любаша! Лебедь! Лебедь! Зазнобушка моя! Я выйду из холопов, кину назад деньги им… У меня есть остаток, дополню еще и отдам четыре рубля… Люба! Милая! Не беги от меня!
Девушка обернулась, не останавливаясь, и промолвила:
— Не хочу милым своим иметь холопа! Выйди из кабалы, тогда иной сказ.
— Тогда опять люб стану?
— Да. Да не выйти тебе из кабалы — продал себя навек!
— Выйду, Люба! Как ни на есть, а выйду! Милая! Обожди маленько, дай взглянуть на тебя, дай до ручки твоей губами коснуться!
— Обожди до той поры, пока вольным станешь! — насмешливо проговорила Люба и бегом пустилась от несчастного парня.
А Никита постоял, посмотрел вокруг себя растерянным, помутившимся взглядом, потом подбежал к валявшемуся на земле красному платку, поднял и швырнул его в реку.
‘И самому разве следом? — мелькнуло в голове у Никиты, но эта мысль тотчас же сменилась другой: — Пойду, отдам деньги остатние, умолю боярина отпустить меня на волю!’

* * *

На другой день, поутру, когда князь Фома Фомич, собираясь уехать со двора, садился на коня у своего крыльца, Никита пробился сквозь толпу княжеских челядинцев, кинулся в ноги господина и обратился к нему с просьбою:
— Смилуйся, князь-боярин!
— А! Новый кабальный! Что тебе! — спросил Фома Фомич.
— Смилуйся! Отпусти на волю!
— Что?! На волю?! — изумился князь.
— Да! Вот два рубля… Еще два добуду, принесу… Ей-ей, принесу! Порушь кабалу, пусти на волю!
— Ха-ха-ха! — раскатисто рассмеялся князь. — Вот дурак холоп! Да разве ты того не знаешь, что принеси ты и все четыре сейчас, все равно не быть тебе на воле?
— Как так?!
— Уж скажу тебе, дурню, то, что ныне мальцу всякому ведомо… Чай, и вы все знаете, — кинул он остальным холопям, — об указе царя блаженной памяти Феодора Иоанновича?
— Как не знать! Все знаем! — гаркнули те.
— Один, значит, олух выискался такой. Ну, слушай в оба! Царь Феодор Иоаннович указ дал [В 1586 году установлена, так называемая, ‘докладная кабала’, зависимость по которой ограничивается жизнью господина. В 1597 году это правило было распространено на всех кабальных вообще. С этих пор все кабальные обращаются во временных холопов, и уплата долга не освобождает их от зависимости. Зато они все, не уплачивая кабалы, становятся свободными с момента смерти их кредитора], чтобы все холопы кабальные служили своему господину до дней его, господина их, скончания. Буде и уплатят долг — все равно должны служить. Зато, коли боярин их помрет, так кабальные без всяких уплат на волю уходят… Ну а я еще помирать не собираюсь скоро, так тебе придется изрядно послужить!
— Я не знал сего, видит Бог! Князь-боярин! Милостивец! Освободи!..
— Э! полно, дурак! Надоел! Пошел прочь!
— Князь, батюшка!
— Дайте-ка ему по загривку хорошенько, молодчики! — крикнул Фома Фомич и, стегнув коня, поехал к воротам.
Холопы с насмешливыми возгласами стали пинать несчастного парня кто куда мог, в силу боярского приказанья, но получили такой урок от Никиты, что у них отпала охота потешаться над ним: близкий к отчаянью, силач парень так сильно шмякнул о землю несколько ближайших к нему насмешников, что кости их хрустнули, а потом, повернувшись к толпе и махая дюжими кулаками, так грозно прорычал: ‘Убью!’, что холопы поспешили подобру-поздорову поскорей убраться от него.
И, пока они бежали стремглав от него, Никита уже забыл про свой гнев. Горе нахлынуло на него. Он ударил шапку в землю, бросился сам лицом вниз и зарыдал, как младенец.
— И чего убиваешься? — послышался над ним сладкий голос старого ключника. — Плачет, что красна девица! Полно, молодчик! И чего горевать? Что тебе в воле-то? Голод и холод. А тут ты будешь жить припеваючи: ни тебе о крове заботиться, ни тебе хлебушки промышлять. Работишка у нас тоже не ахти какая… А, чего не дай бог, пошлет Господь по душу князь Фомы Фомича, опять вольным станешь. А он, на, плачет. Эх ты! На людей-то погляди: хуже тебя, что ль? А все в холопстве живут, не жалятся… И ведь сам хотел в кабальные. Я по доброте своей устроил, а теперь он ревет ревмя, что дитя малое, и, пожалуй, на меня же гневается. Перестань, молодчик! Поди-ка лучше работать, как другие, а то за тебя и мне еще от боярина попадет. Да ну же, ну! Перестань, милый! Послушайся старого! А я ж тебя, ей-ей, как сына родного люблю.
Никита приподнял голову и так взглянул на старика, что Елизар Маркович вздрогнул и поспешно отошел, бормоча:
— Э-эх! Делай людям добро! После тебе ж злом заплатят… Ну да Бог им судья! Я не злоблив…

XIV. Коршун и голубка

Разговор с Никитой Медведем сперва рассмешил, а потом рассердил князя Фому Фомича, и он, выезжая за ворота с несколькими провожатыми холопями, сурово хмурил свои седые брови. Однако вскоре лицо его прояснилось, даже улыбка шевельнула губы, и он, гикнув по привычке, оставшейся с молодости, поскакал, насколько мог его конь, по глубокой дорожной грязи.
Куда ехал старый князь? В усадьбу Шестуновых. С некоторых пор он стал езжать туда очень часто — через день, через два. Лука Максимович так свыкся с этими посещениями, что, если случалось почему-либо Фоме Фомичу не приезжать в вотчинку Шестуновых дня три-четыре, боярин посылал справляться, здоров ли старый князь. Казалось, между Шестуновым и Щербининым завязалась тесная дружба. В силу таких дружеских отношений и будущего родства князя принимали в доме Луки Максимовича, как своего, он свободно допускался даже на ‘бабью’ половину дома и, что греха таить, любил бывать в ней, причем своей собеседницей избирал не почтенную Марфу Сидоровну, как подобало бы, а Аленушку. Любил он также, чтобы, когда Лука Максимович с ним ‘баловался’ медком или закусывал, жена и дочь хозяина принимали участие в их полупирушке. Сперва это смущало строгого хранителя обычаев Луку Максимовича, хотя он не отказывался исполнить желание гостя, потом он постепенно привык к этому и зачастую вызывал к столу ‘баб’ даже сам, не дожидаясь обычной фразы Щербинина.
— А что ж хозяюшку с дочкой не кликнешь? Кажись, я не совсем чужак, и скрываться им от меня нечего.
Нравились ли Аленушке беседы с будущим свекром, об этом Фома Фомич мало заботился — достаточно было того, что они нравились ему. А что эти беседы старику нравились, это было видно по его вдруг начинавшим искриться глазам, по тем шуткам и прибауткам, которыми он начинал пересыпать свою речь.
В тот раз, о котором идет речь, Фома Фомич, прибыв в усадьбу Шестуновых, не застал дома ни хозяина, ни хозяйки.
— Раным-рано на богомолье уехали боярин с боярыней. Сказали, к обеду вернутся. Быть скоро должны, — сказал встретивший князя шестуновский холоп.
— Ладно. Обождем… — ответил князь, по-видимому, очень мало опечаленный такою вестью. — Пусть ко мне боярышня выйдет — посидим в светлице, поговорим…
Аленушка сидела в своей горенке, когда Панкратьевна доложила ей, какой гость прибыл в усадьбу и что он в светлице ее ожидает.
Боярышня поморщилась.
— Опять он, этот старик! Кабы не отец Алеши, ни за что не пошла б к нему, — промолвила она, лениво поднимаясь.
Фома Фомич встретил ее очень приветливо:
— А! Вот и раскрасавица моя! Пришла посидеть со мной, старым… Ишь, все хорошеет да хорошеет! И откуда, скажи ты мне, у тебя красота берется такая?
Боярышня только смущалась от этих слов.
— Что князь Алексей Фомич прибудет, чай, теперь скоро? — спросила она — этим вопросом она почти каждый раз начинала свой разговор с будущим свекром.
Старик досадливо сдвинул брови.
— Ты все свое! — протянул он недовольно. — Будто не о чем другом спросить.
— Да о чем же другом? Про жениха спрашиваю…
— Ну, уж и жених твой! — презрительно сказал старик.
Эти слова задели Аленушку за живое.
— А чем же он худ?
— Хоть и сын мне, а прямо скажу: вахлак! Совсем на молодца не похож. Таким ли я был в его годы! Эхма! Вспомнить любо! Да и теперь я, даром что уж пожил немало, а двух таких парней перещеголяю. Ей-ей! Хоть на травле, хоть в битве… Ты смеешься? А? Ишь какая! И не грех? А зубки-то, зубки! Что жемчужины! Нет, не такого тебе мужа надо, Аленушка, как он!
— По мне лучше не надо.
— Потому, что еще разумом ты — дитя малое. А что, к примеру молвить, за такого старичка, как я, пошла бы ты замуж?
— Да у меня есть жених, иного не нужно.
— Знаю, что есть. Ну а если б не было, так скажем, а посватался б старичок, пошла бы?
— Коли матушка с батюшкой приказали б, пошла бы.
— Ты — дочка хорошая… А по доброй воле, стало быть, не пошла?
— Слезами обливаючися под венец стала б, не токмо что…
— И напрасно, напрасно! — быстро заговорил Фома Фомич. — Со стариком счастливей была б. У молодого ветер в голове. Сегодня любит, а завтра другая приглянулась — он и разлюбил…
— Ну, Алеш… то бишь Алексей Фомич не таков! — воскликнула боярышня.
— Все они на один покрой! Да ты-то почем знаешь, что Лешка не таков? Раз всего и видела, а уж и душу его выведала. Али, может, виделась с ним? А? Тайком? Да? Где-нибудь во садочке зеленом? Что ж молчишь?
Аленушка сидела красная как кумач.
— Нет… — пробормотала она.
Князь слегка насупился:
— То-то, нет! Ох, девицы, девицы! Глаз за вами нужен зоркий! — Потом он продолжал в прежнем тоне: — А ты напрасно стариков лаешь, напрасно! Вышла б замуж за старика — не житье было б, а масляница! В парче да в бархате ходила б, пила, ела на золоте…
— А зачем мне парча да бархаты?
— Не нужно тебе нарядов дорогих? Ах ты, родная моя! Ты то подумай — теперь ты кралечка, а одень тебя в ткани золотые — прямо раскрасавицей станешь! Этакая ты красота, этакая!.. — говорил, захлебываясь, старик. — Ангел просто!.. Золоташка моя!
— Ой, боярин! — вдруг вскрикнула боярышня.
— Чего ты? Это, что я поцеловал-то тебя? Так ведь я по родству… А она испугалась! ‘Ой, боярин!’ — кричит… Ну, как не сказать, что прелесть, а не девица? Лебедь сахарная!
Он опять потянулся было ее поцеловать, но она отстранилась.
— Не хочешь? Ну, не буду, не буду! Погоди, когда-нибудь вдосталь нацелую зато, хе-хе!
Дверь скрипнула.
— Лука Максимыч с Марфой Сидоровной прибыли, — доложил холоп.
Фома Фомич, как по волшебству, принял самый невозмутимый вид.
— Вот и отлично! Я и то их заждался!
Аленушка воспользовалась приходом слуги и убежала к себе наверх.
Вечером этого дня между Лукою Максимовичем и Фомою Фомичом был какой-то таинственный разговор, после которого хозяин, выйдя вместе с гостем из комнаты, чтоб проводить его до крыльца, как-то смущенно моргал глазами, а старый князь, распрощавшись с Шестуновым и усевшись на коня, шепнул ему:
— Пока что ничего не сказывай!
На это Лука Максимович поспешно ответил:
— Ладно! Ладно!
По отъезде гостя такой же таинственный разговор произошел между Лукой Максимовичем и его женой, а на другой день, поутру, Марфа Сидоровна приказала холопкам поспешить с шитьем приданого.
— Алеша, что ль, прибудет скоро? — дрогнувшим от радости голосом спросила Аленушка.
— Да… Нет… Так… Лучше поспешить… — смущенно пробормотала мать.
Растерянность матери не укрылась от зоркого глаза боярышни и, странное дело, заставила тревожно забиться ее сердце.
‘Ах, приезжал бы скорей желанный мой!’ — все чаще и чаще с этого дня стала мелькать тоскливая мысль в голове Аленушки.

XV. Мужний приказ

К июлю месяцу шитье приданого уже заканчивалось.
‘Вот приехал бы теперь Алешенька — хоть сейчас свадьбу играть’, — думала Аленушка.
По мере приближения работы к концу все сумрачнее становилось лицо Марфы Сидоровны, и дочка ее даже не раз подмечала, что боярыня украдкой смахивала слезы. Когда же Аленушка спрашивала о причине грусти, Марфа Сидоровна только отмахивалась и бурчала:
— Э-эх! Знала б ты, дитятко!
Однажды Лука Максимович, отведя в сторонку жену, спросил:
— Ну, что приданое?
— Да уж конец, почитай, работе, — ответила боярыня.
— Ну, надо теперь сказать Ленке…
— Просто уж и не знаю как!
— Пустое! Ну, всплакнет маленько.
— Нет, я знаю ее — добра-добра и послушна, а уж если упрется, так что хошь делай, не поддастся…
— Я по-свойски с ней тогда, с глупой, поступлю: таких оплеух надаю, что света не взвидит!
— Ничего этим не возьмешь. Силком придется везти в храм, а она так вопить будет, что сором на всю Москву!
— Гмм… Как же быть?
— Ума не приложу?
— Вот напасть! И вздумалось ему, старому… Ты уж как-нибудь устрой так, чтобы мирно все, тишком да ладком.
— Загадку загнул!
— Уж устрой, пораскинь умом — вы, бабы, на всякие хитрости доки.
— Да я, ей-ей, не знаю, как и приступить.
— Э! Что толковать! Должна устроить! А не устроишь — твои бока моих кулаков отведают! Чай, вкус-то их не забыла? Вот тебе и весь сказ мой!
Промолвив это, хмурый, как осеннее небо, Лука Максимович круто повернул от жены, а Марфа Сидоровна только развела в раздумье руками.
— Вот так горе мое горькое! Что хочешь, то и делай! Бе-е-да! — проворчала она.

XVI. Два разговора

— Едет! Несет нелегкая! Чтоб хоть седьмицу еще помедлил!.. Тогда б — милости просим! Уж все дело сварганено! А теперь ни то ни се!.. Эх, черт! — сердито ворчал князь Фома Фомич, расхаживая, что зверь по клетке, по своей опочивальне.
Голова Елизара Марковича просунулась в дверь.
— Князь Алексей Фомич прибыл! — сказал ключник.
— Пошел к лешему на рога вместе со своим Алексеем Фомичом! И так знаю, что легок бес на помине, так и сынок мой! — гаркнул старик и затопал ногами.
Елизар Маркович скрылся, а через минуту дверь широко распахнулась, и в комнату вбежал Алексей Фомич.
— Здравствуй, батюшка милый, — воскликнул он, бросаясь обнимать отца.
— Чего ты, словно пес с цепи сорвавшийся, кидаешься? Ишь, измял всего! И ласки-то какие-то дурацкие! Ну, скажи: здравствуй, батюшка! Подойди поцелуй руку, а то на! На шею вешается, чуть не хнычет, как баба! — проговорил старик, отстраняясь от сына.
Алексей смутился, опустил руки и пробормотал:
— С радости я.
— Ну, велика радость! Не десяток годов не виделись.
— Все же времени немало…
Старик не отвечал и молча шагал по комнате.
— Как невестушка моя здравствует? — спросил молодой князь, радостное настроение которого как рукой сняло.
— Какая невестушка? — будто не понял старик.
— Да Аленуш… Да Алена Лукьянична… Как же какая?
— А! Здорова, ничего себе.
— К Шестуновым, отдохнув малость, съезжу.
— И незачем совсем.
— Как так?
— Так. А то поезжай, погляди, как тебя там примут, хе-хе!
Молодой князь так и встрепенулся:
— Господи! Серчают они на меня, что ль?
— Серчать не серчают, а только ведь им с тобою не пиво варить.
Алексей удивленно посмотрел на отца:
— Да ведь я — жених их дочки, кажись.
— Ну-ну!.. — с сомнением процедил старый князь.
— Ась? — промолвил Алексей Фомич и насторожился.
— Э! Чего тянуть! Надобно разом кончать! Совсем ты ей не жених…
— Батюшка! Что ты! — вскричал Алексей.
Отец не обратил внимания на этот полный отчаяния возглас сына и продолжал:
— Другой жених лучше тебя выискался.
— Кто?
— Я!
Алексей отступил на шаг:
— Зачем, отец, шутки шутить?
— И не до шуток мне. Я женюсь на Аленушке.
Молодой князь тяжело опустился на скамью.
— И она доброй волей идет за тебя? — пробормотал он.
— И даже очень по доброй воле! Тоже ведь рассчитала, что лучше быть всего богатства моего хозяйкой, чем быть твоею женой да из рук свекровых смотреть. Она — девка умная, хе-хе!
Сын вдруг поднялся с лавки.
— Не верю! — вскричал он.
— Гмм… — пожал плечами старик, — поди спроси ее хоть сам, коли сумеешь повидаться.
— И спрошу, и спрошу! Быть того не может, чтоб она за старика такого своей охотой шла, чтоб променяла на деньги!.. А тебе, старому, стыд и срам на девице молодой такой жениться! Да! В деды ей ты годен.
— Алексей! — грозно крикнул отец.
— Ладно! Не кричи! Не больно и я труслив! — воскликнул, сверкнув глазами, Алексей Фомич и выбежал из комнаты.
— Ишь, взбесился! Что белены объелся!.. Ну да ничего! Обойдется, — проворчал старик и крикнул холопам: — Эй, кто там! Одеваться давай! Да коня седлайте! В Шестуновское еду!
В это время Алексей Фомич уже скакал сломя голову к усадьбе Луки Максимовича.

* * *

Между тем, пока князь Алексей Фомич беседовал с отцом, в шестуновской усадьбе произошло следующее.
— Поди-ка ко мне, Аленушка, потолкуем малость с тобой, — сказала Марфа Сидоровна дочери.
— О чем, матушка? — подходя к ней, спросила та.
— А вот сейчас узнаешь… Пойдем сядем…
— Знаешь ли, милая ты моя, — начала боярыня, когда она и дочь уселись на лавочке, — в иную пору такое бывает в жизни нашей человечьей, что просто хоть беги к реке да топись — кажись, жить моченьки нет, а смотришь, прошел годик-другой, и все повернется как лучше не надо, и печаль былая в радости обернется… Потому, какая бы печаль ни была, никогда отчаиваться не след, а нужно на волю Божью положиться — Господь Бог устроит все по воле Своей. А отчаянье — грех великий, об этом и в Писании Святом есть…
Такой приступ матери не обещал ничего доброго, и Аленушка с тревогой спросила:
— А что случилось, матушка?
— Погоди, дай срок, все скажу… К примеру, возьму я себя… Ты не гляди, что теперь я толстая стала и старовата — не век была такой. Была у меня тоже коса не хуже твоей, вот этакая, — боярыня широко раздвинула руки, показывая длину косы, — и толстенная такая, румянец играл тоже во всю щеку — румян, бывало, никаких не надобно… Да! Ну, и сердце девичье в груди билось… А известно, какое у девиц сердце — чуть взглянет молодец на молоденьку очами огневыми, оно и забьется, и запрыгает. Пришла пора, забилось оно у меня от очей молодецких. В церкви у обедни я с ним встречалась. Ну, понимаешь, тоска меня берет! Ночей не сплю, а если и засну, так во сне мне мой красавчик мерещится… А ему поворот от ворот. ‘Есть уже, — говорят, — у нас другой женишок, не тебе чета, богатейший’. А надо сказать, что в ту пору за меня точно сватался боярин один старый-престарый, вдовый да богач на Москве первейший. Вестимо, кто своей дочери враг? Меня за него с превеликой охотой отдавали. Мне не хотелось, плакала я тайком, убивалась, думала руки на себя наложить. Ан, все повернулось словно в сказке! Пошел мой богач жених в баню париться да и упарился — сверзился с полка телом мертвым… Отец с матерью мои горевали, а я радовалась. Молодчик же мой тут как тут! ‘Тогда, — говорит, — не хотели выдавать за меня, выдайте теперь’. Ну, помялись, помялись маленько да и выдали за него — молодчик этот мой муж теперешний и твой отец — Лука Максимович.
— А!
— Да! Видишь, как Бог устрояет!
— Премудро!
— Истинно так! Посему падать духом не след, и ты не падай, что б я тебе ни сказала, а подчинись воле родительской: отец с матерью тебе зла не желают.
— Матушка! Да говори, бога ради!..
Марфа Сидоровна мялась.
— Видишь ли, тебе замуж за Алексея Фомича идти нельзя, — вдруг выпалила она.
Аленушка ахнула.
— Боже мой! Да почему же?
— Потому… потому, — заминалась боярыня, и вдруг ее осенило: — Потому, что он женат!
— Женат?! — не веря ушам, вся холодея, переспросила боярышня.
— Да. Женат… В заморской земле женился, отцу весть уж давно прислал… А сегодня он уж, должно, в Москве с женой молодой.
— Господи! Это Алешенька, мой милый, мой соколик, женился!.. А я ждала его, тосковала! О-ох, горюшко! — плача, говорила Аленушка.
— Не убивайся, дитятко! Не стоит он… Плюнь! Все равно в девицах не останешься — другой жених есть.
— Не надо мне другого! Не надо!
— Ну, как не надо! Зачем глупости говорить. Жених хороший, богатый… Слушай! Фома Фомич — человек души добреющей. Как услышал он о сынке о своем непутном такое, индо слезы у него, у старого, на глазах выступили. ‘Экий такой-сякой! — обругал он Алексея, — как не стыдно девицу-то соромить! Все знали, что его она невеста, и на! Ай, грех какой! Надо это исправить… Я вдов и богат, слава богу, возьму я за себя Аленушку!’ Вот счастье-то тебе привалило, Ленка! А?
Боярышня вскочила с лавки негодующая:
— За Фому Фомича?! За старика?! Противный, гадкий!.. Ни за что в свете! В монастырь затворюсь либо руки на себя наложу!..
— Аль ты ошалела? — вскричала боярыня.
— Не пойду, не пойду за него!.. Пусть сам Алексей скажет, что не люба я ему больше, тогда…
— Да ведь он женат, дурища ты не последняя!
— Пусть, пусть женат, а все люб больше Фомы Фомича! О господи, господи!
И, закрыв лицо руками, рыдая, Аленушка убежала в свою горенку.
— Вот напасть! — ударив себя по бедрам, проворчала Марфа Сидоровна.

XVII. ‘Люб, люб, женишок желанный’

Душило горе Аленушку. Тошно ей стало в горенке, хотелось на воздух, хотелось, чтоб ветер вольный развеял хоть частицу лютой тоски, которая терзала девичье сердце. Выбежала Аленушка из своей горницы, спустилась с лестницы, миновала сени и с крыльца бегом пустилась в сад.
А день был такой, в какие, в былое время, бывали свиданья боярышни с ее Алешенькой: теплый, но не жаркий, с легким ветерком и ясным солнышком. Деревья, слегка шурша листвою, бросали густую тень, слышно было, как где-то неподалеку нехитро чирикала какая-то пичужка…
Миром веяло на боярышню от густолистного сада, но не сообщался этот мир ее потрясенной душе. Когда она пришла, по привычке, к тому месту, где бывали ее свиданья с женихом, и села там в тени дерева, горе еще более жгучее охватило ее. Ей казалось, что она только что схоронила своего милого… Да разве не то же самое было и на деле? Ведь ее милый, ее Алешенька, ‘соколик ясный’ все равно что умер для нее. И болит по нем ее сердце, как по покойнике дорогом. Мертвецы не воскресают, не воскреснуть и ему, тому, бывшему ‘Алешеньке милому’, а до того, что есть в живых чужой муж, князь Алексей Фомич, нет ей дела никакого… Сгинул он, пропал, пропало с ним и счастье девичье… И ему, этому счастью, тоже не ожить снова, вовек останется только память о деньках счастливых, да тоска в сердце, что змея холодная… Нет, и еще останется! Останется еще злоба в груди не на ‘Алешу-сокола’ — того только любить можно, а на ‘Алешку, девичья обидчика, клятв не помнящего, на Алешку, мужа чужого’. Ох, и не думала никогда девица-боярышня, что столько злобы может ее сердце вместить! И лютой злобы, такой, которая прощать не хочет да, пожалуй, и не может. Правда, порою эту злобу перебивает сомненье: точно ль Алешенька разлюбил ее, на другой женился, но тотчас же и падает сомненье — ведь не кто-нибудь сказал, не с ветру слух донесся: сказала сама мать родная!
Вот топот конский по мягкой дороге доносится… Кто-то едет мимо сада.
В былое время так Алеша езжал… Ах, Алеша милый!.. Ах, Алешка окаянный, постылый!..
Алексей Фомич, вскочив на седло после разговора с отцом, погонял коня без устали. Конь летел как ветер, храпел, из сил выбиваясь, а молодому человеку все было мало, и он его все нахлестывал. Алексею хотелось бы не скакать, а лететь теперь в усадьбу Шестуновых, каждый миг ему был дорог.
Нужно было свидеться с Аленушкой, пока до ее родителей еще не дошел слух о его приезде и они не заперли ее ‘за семью дверьми дубовыми, за семью замками железными’. Это они ведь, старые, спелись с отцом его и неволят дочь идти за старика богатого — корысть заставляет Луку Максимовича порушать слово данное, грех на душу брать. А она, Аленушка, чай, плачет да и руками и ногами отбивается от жениха нового, чай, только и думает, как бы приехал он, Алеша, да не дал бы воронью голубку заклевать.
‘Да! Милая! Голубка! Не верю я в измену твою! Ангел Божий ты по чистоте своей душевной, а не змея злая. Вот вокруг тебя только змеи кишмя кишат злые, старые, матерые. И не отдам никому я тебя, зазнобушку свою! Хоть вся Русь за то восстанет на меня — тебя грудью своей загражу! Не отдам!’
И, волнуемый такими думами, Алексей Фомич все понукал коня.
Когда показалась вдали шестуновская усадьба, молодого князя взяло раздумье: куда ехать — к дому ли или попытать счастья встретиться с Аленушкой, пробравшись в сад к знакомому месту.
Он избрал последнее.
Аленушка сидела опустив голову, когда легкий шорох вывел ее из задумчивости. Она обернулась в ту сторону и вздрогнула, вспыхнула сперва, потом побледнела — она увидела Алексея Фомича.
Боярышня быстро поднялась с земли.
— Милая! Голубка моя! — крикнул, направляясь к ней, молодой князь.
Ей хотелось кинуться к нему, обвить руками, заплакать радостными слезами на груди его.
Она сделала несколько шагов и вдруг остановилась: та злоба, которую она ощущала в сердце и которая притихла на время, проснулась и шепнула: ‘Женат ведь!’
И злоба осилила любовь.
Затрепетала боярышня от злобного порыва и вместо привета кинула в лицо Алексею:
— Окаянный!.. Не милый!.. Прочь, постылый!
Потом отвернулась и побежала от князя.
Сперва Алексей Фомич остановился, как пораженный громом. После у него мелькнула и словно ужалила мысль: ‘Правда! Разлюбила!’
И сменилась от этой думы в его душе недавняя нежность бурным гневом.
Он догнал боярышню:
— Так, так!.. Да!.. Змея!.. Продала!.. Выходи за старика!.. Не люб!.. За деньги променяла!.. А!.. Будь мачехой моей, будь!
Аленушка от волнения плохо поняла, что говорил князь.
До ее слуха только долетели слова: ‘Будь мачехой’. Она, вся красная от гнева, повернулась к Алексею и неистово крикнула:
— И стану мачехой! Стану, постылый!
Когда боярышня выбежала из сада, Фома Фомич, только что прибывший, слезал у крыльца с коня. Тут же стояли вышедшие навстречу гостю Лука Максимович и Марфа Сидоровна.
— Эй-эй! Стой, красавица! Куда и откуда бежишь? Со мной, старым, и поздороваться не хочешь? Ишь какая! Неужли уж так не люб я тебе? — сказал, слегка смеясь, остановив ее, Фома Фомич.
Аленушка сперва испуганно взглянула на него, потом, побледнев, подошла, обняла старика.
— Люб! Люб, желанный! — крикнула она каким-то звенящим голосом и скрылась в сени.
Фома Фомич торжествующим взглядом обвел Луку Максимовича и Марфу Сидоровну, а последняя радостно прошептала:
— Слава богу!..
Еще бы ей было не радоваться — ее бокам теперь не грозили кулаки мужа!

XVIII. Все тайное станет явным

После ссоры с Аленушкой молодой князь не поехал домой — отцовский дом стал ему ненавистным. Он надумал ехать к Белому-Туренину и поселиться у него на некоторое время. Что потом будет делать, этого он еще не решил.
Гнев постепенно утих и сменился тихою печалью. Однако теперь, вспоминая сцену ссоры со своей невестой более хладнокровно, он многое стал видеть в ином свете, чем прежде. Ему вспомнилось, как заволновалась Аленушка, увидев его, как хотела кинуться к нему и вдруг, словно что-то припомнив, остановилась на полудороге. Князю теперь это показалось странным. Если бы Аленушка разлюбила его, зачем она стала бы так кидаться к нему? Потом этот внезапный гнев, охвативший ее?
Точно ли все так, как говорил отец? Точно ли идет Аленушка за старика по своей охоте? Нет ли наговоров каких-нибудь на него?
С этою мыслью Алексей Фомич и приехал в дом своего приятеля.
Павла Степановича не было дома — куда он отлучился, этого не знала и сама Авдотья Тихоновна, печально сидевшая дома в одиночестве и радушно принявшая гостя.
После обычных приветствий, расспросов о здоровье и житье-бытье молодой князь приступил к делу:
— А у меня, Авдотья Тихоновна, просьбица есть… И не одна даже. Вот жаль Павлухи не застал — хочу у вас в доме пожить малость.
Авдотья Тихоновна удивилась:
— Али у отца жить не нравится?
— Есть маленько.
— Что ж! Павел, думаю, рад будет такому гостю, а в доме места много, живи себе.
— Благодарствую. А потом к тебе просьба.
— Какая?
— Съезди к Шестуновым, Богом молю!
— Зачем тебе? Сам разве не можешь?
— Не могу… Да, вот послушай, расскажу все.
И Алексей Фомич, волнуясь, рассказал подробно Авдотье Тихоновне о разговоре с отцом, о ссоре с Аленушкой.
Узнав о намерении Фомы Фомича жениться на бывшей невесте своего сына, боярыня всплеснула руками:
— Ах, греховодник старый! Экое задумал! А на тебя Аленушке наплетено что-нибудь беспременно. Да вот съезжу, узнаю… Завтра же поеду. Али нет, завтра нельзя… Когда же можно будет? Сегодня у нас понедельник, съезжу в пяток.
— Вот и ладно! — повеселел молодой князь. — Узнаю правду, все на душе легче будет. А чего ты, боярыня, тоже словно грустна?
— Так, тоскуется. Признаться, думала муженек приедет, наговорюсь с ним, а он вот с час всего со мной пробыл после долгой разлуки, да и уехал… Ох! Известное дело — мужчина, ему простить можно, а все тоскуется, — закончила она с грустной улыбкой.
Алексей Степанович, знавший тайну Павла, с невольным сожалением взглянул на бедную боярыню.
‘Черт, Павлуха! Устраивает, верно, свою полюбовницу, а о жене и думать забыл… Ох, любовь, и зла же ты!’ — подумал он.
Согласно своему обещанию Авдотья Тихоновна в пятницу поехала к Шестуновым. При ее приезде Аленушка спряталась в своей горенке и так и не вышла к ней, боярышне стыдно было показаться на глаза своей родственнице и подруге. ‘Ведь люди не знают, с какого горя иду я за старика богатого, скажут: ишь, девчонка корыстная! Так и Дуняша…’ — рассуждала она.
Выведывать, как устроилось сватовство Фомы Фомича с Аленушкой, Авдотье Тихоновне не пришлось: Марфа Сидоровна сама все рассказала, хвастаясь, как обманула хитро свою ‘дочку-полудурью’.
— Словно шепнул мне кто в ухо, мать моя, — говорила она молодой боярышне, — сем-ка я скажу, что он женат. И сказала. Ну, Аленка, вестимо, сперва и плакать и охать, а потом обошлась, сама сказала в понедельник Фоме Фомичу: ‘Женишок ты мой желанный!’ Слышь — ‘желанный’, а за час до того и слышать о нем не хотела, как бес ладана!.. Вот оне, девицы-то! Поняла, вестимо, что счастлива будет, коли за Фому Фомича пойдет: он ведь только пыжится так, а на самом деле хлипок изрядно, протянет ноги — все богатство его жене молодой достанется. А в Алексее какая корысть? Разве то, что молод… Так тоже когда-нибудь состарится.
Авдотья Тихоновна, вернувшись, передала все слышанное молодому князю.
Алексей Фомич был вне себя от гнева, когда сведал, как обманули его невесту.
‘Милая моя! Прости меня, глупого! — мысленно просил он прощения у Аленушки. — И как это я подумать мог, что ты по доброй воле променяла меня на деньги стариковские. Ах, я, дурный, дурный! Стало быть, не знал я еще как следует моей любы дорогой! Хорошо, что вовремя сведал, — что бы было, если бы узнал попоздней, тогда, когда уж и поправить нельзя было бы? Подумать страшно! Ну а теперь посмотрим, как-то отдам я отцу свою невесту! На все пойду — и на ласку, и на грех!.. А я не отдам! Моя люба была ненаглядная, моею и будет!’

XIX. Затеи седого жениха

— Кликни-ка сюда Маркыча, — как-то приказал Фома Фомич одному из холопов.
Ключник не замедлил явиться.
— Что угодно, господин добрый?
— Ты вот что… того… распорядись, чтобы все это было как следует, потому… через неделю… свадьба моя!.. — пощипывая бороду и скосив в сторону глаза, каким-то полусмущенным голосом проговорил князь.
Ключник вытаращил глаза от удивленья, потом лицо его приняло радостное выражение.
— Вот радость-то! Вот радость-то! — затараторил он, словно захлебываясь от избытка чувств. — Боярыней нас хочешь подарить! Ай, любо! Я и то намедни говорю холопам: и чего это наш господин не поженится с молоденькой какою боярышней? Ему ли невесты не сыскать? Всякий с радостью отдаст! А он еще мужчина в самой поре… Из себя видный, сильный… Волосы-то посивели малость — так это и у молодых бывает.
— Так в поре я еще, а? Не совсем старик? — вдруг оживляясь и подбадриваясь, спросил Фома Фомич.
— В такой поре, хоть сейчас на медвежью травлю ехать!
— А, что ж! Мы, пожалуй, и поедем на травлю! Хе-хе! Нечего старость-то на себя напускать!.. Верно, Маркыч?
— Верно, верно!
— А мне к тому ж — из вотчинки моей весть пришла — объявился в лесу матерый медведь, коров зарезал, беда сколько… Вот я созову знакомцев добрых да и поеду с ними зверя бить. Вспомним пору молодую!.. Пред свадьбой-то кстати будет, Елизар, а?
— Вестимо, вестимо! И невеста молодая услышит: ‘Э! да мой женишок не кисляй какой-нибудь! Молодого за пояс заткнет!’
— Хе! ‘Молодого за пояс заткнет’! Знай наших! Ой!
— Что ты, боярин?
— Кольнуло тут маленько, — ответил князь, потирая спину, — ну да пустое! Так вот как мы устроим: свадьбу играем через седьмицу ровно от сего дня, а на травлю ехать гостей созову дня за три до свадьбы — надо показать им себя молодцом-женихом настоящим. Так и порешим, ты устрой все — вечерком я скажу тебе, к кому нарочных с зовом послать.
— Слушаю, княже-господине.
— Кого вот из холопей с собою взять, не знаю. Нужно выбрать человек с десяток посмышленей да посильнее, а одиннадцатый с моей ручницей ехать должен. Этого из самых сильных надо выбрать, на случай чего… Эх! Было все у меня заведено: и стремянные, и иные прочие… Ты помнишь ведь?
— Как не помнить!
— А перестал ездить на травли — всех либо в деревню услал, либо на иную работу перевел… Когда я последний раз на охоте-то был?
— Да лет десяток, кажись.
— Срок не малый! И дурень я, чего ездить перестал? Ослаб, что ли? Фу! В спину как ударяет!
— Растереть бы тебе спинку маслицем.
— Пройдет, пустое.
— Я тебе, княже, холопей добрых повыберу. А в оружничии твои, сдается мне, лучше всего взять Никиту Медведя, силен страсть!
— Это новый кабальный, что ль?
— Он самый.
— Ну что, как? Обошелся?
— И-и! Первейший работник! Сначала, было, маленько артачился, а теперь ничего.
— А нравом каков? Не буян? С горя пить не стал?
— Нет, смирен и тверез всегда. Угрюмист малость.
— Работал бы, а то пусть угрюмится.
— Его, говоришь, взять?
— Думается, подходящ будет.
— Очень силен?
— У! Ему и кличка Медведь за силищу дана — кого хошь и что хошь сломает!..
— Такой-то мне и надобен. Ну, иди с Богом, старче, да устрой все, как я сказывал.
— Устроим, княже добрый, спокоен будь.
Когда Елизар Маркович вышел из боярского покоя, лицо его сразу изменило свое выражение, лицо ключника стало довольно кислым.
— Ишь, дурак старый, жениться задумал! Ему в гроб пора, хрычу, а он женихается и на травли ездит!.. Хе-хе! Лучше б в церковь почаще ездил, греховодник. Меня стариком зовет, а сам старей меня. ‘Так я еще, — говорит, — в поре?’ В поре, в самой поре, чтоб в могилу ложиться, хе-хе! Дурень, пра, дурень! — ворчал старик.
В сенях Елизар Маркович встретился с Алексеем Фомичом.
— Что, батюшка у себя? — спросил молодой князь.
— У себя, касатик, у себя! — ответил ключник. — Что долго тебя в доме не видать было? Гостил где? Мы тут соскучились все без тебя…
— Гостил у приятеля, — пробурчал Алексей Фомич и прошел в покои.

XX. Соперники

Князь Алексей Фомич вошел в комнату отца, не велев докладывать о себе.
Увидев сына, старик промолвил только:
— А! Пришел!
— Здравствуй, батюшка… Поговорить с тобой надо.
— Времени нет у меня с тобой растабарывать — в Шестуновское еду к невесте.
— О невесте-то и хочу говорить.
— Гмм… Чай, причитать сейчас начнешь?
— Зачем? Просто просить тебя буду.
— Ну?
— Батюшка! Почто отнимаешь милую мою у меня?
— Поехало! — досадливо махнув рукой, сказал старик, а сын продолжал:
— Батюшка!.. Родной! Не губи ее, не губи и меня да и себя тоже!..
— И себя?
— И себя! Ведь она тебе не то что в дочери — во внучки годится. Женишься на ней — загубишь век девичий.
— Ты что же, учить меня пришел?
— Не учить — просить… Смилуйся, батюшка, смилуйся, родимый! — вдруг опустившись на колени и кланяясь в землю отцу, дрожащим от волнения голосом говорил молодой человек. — Ежли уж так я не люб тебе, что и жизнь мою погубить — ничего для тебя не стоит? Батюшка! Ведь бьется же в твоей груди сердце доброе отцовское, не сердце зверя лютого лесного… Богом молю! Не женись на ней, отдай мне Аленушку!.. Отдай свет очей моих — ночкой темною жизнь моя без нее будет… Батюшка! Голубчик! Пощади! Смилуйся!
Выражение лица Фомы Фомича несколько раз менялось во время речи сына: сперва оно было растерянным, потом смущенным и наконец перешло в суровое.
— Встань! Нечего пол-то лбом вытирать… Чего смотришь? Вставай, вставай.
Алексей Фомич медленно поднялся с колен.
Старик Щербинин молчал и крупными шагами расхаживал по комнате.
Сын ждал.
— Что же, батюшка? — тихо спросил он наконец.
— Сдается мне, Лешка, что ты сегодня хмелен маленько…
Алексей с удивлением посмотрел на него.
— Чего глаза-то таращить? Али не хмелен? Да нешто тверезый сын может отцу такое говорить?
— Что ж я ‘такое’ сказал? Просил только…
— Просил! Ха! Да иная просьба хуже грубости! Поди проспись.
— Коли и хмелен я, батюшка, так не от зелена вина, а от горя лютого! — вырвалось у Алексея. — А от горя разве проспишься?
— Ну ладно, будет толковать — иди, иди!
— А как же, батюшка, смилуешься али нет?
— Дурак!
— За что ж ругаешь?
— За глупость! ‘Смилуешься’! Быть бы должен я глупее тебя, коли б теперь снова на попятный поворотил. Да и не любо мне ворочать…
— Женишься?
— Женюсь!
— Не сменишь решенья?
— Не сменю!
Алексей быстро поднял понурую голову и подошел близко-близко к отцу.
— Не хочешь добром, отец, силой возьму! Твоей свадьбе не бывать!
У Фомы Фомича шевельнулась правая рука, но тотчас же и повисла спокойно: что-то зловещее, незнакомое ему прочел старик в глазах сына и не решился поднять на него руку, он только, побледнев, насмешливо промолвил:
— Вот как! Не бывать моей свадьбе? Чай, ты не позволишь?
— Не позволю!
— Это сын-то отцу? Диво!
— В храм ворвусь, попу венчать не дам… По всей Москве побегу, кричать буду: смотрите, православные! Видано ли такое — ястреб голубку за себя берет, старик седой — девицу молодую, отец у сына невесту отбирает!
— Попробуй счастья! Вон сынки-то ноне какие завелись!
— Да ведь и отцы-то волки лютые.
Фома Фомич отступил на шаг от сына и смерил его огненным взглядом.
— Не сын ты мне больше! — глухо проговорил он.
— А ты мне не отец!
— Вон!
— Прощай до свадьбы! Попытай счастья сыграть ее! — говорил бледный от гнева Алексей Фомич, направляясь к дверям.
— Стой! Гой-гой! Холопы, сюда! — гаркнул старый, хлопая в ладоши, охваченный порывом бешенства.
Вбежало несколько холопей и Елизар Маркович.
— Взять! — прохрипел князь.
Холопы в недоумении переглянулись и не двигались с места.
— Что ж вы, олухи? Взять его, говорю!
— Берите меня, берите! Драться не буду, — сказал Алексей Фомич. — Что вас-то подводить, неповинных, под гнев зверя такого?
— Алексей! Я тебя на конюшне выпороть велю!
— С тебя все станется! Берите меня, нате, свяжите руки…
— Что ж вы, ребятушки, что ж вы? Снимите кушачки свои да и вяжите ему ручки, если он сам дается… — своим мягким голосом промолвил Елизар Маркович и первый снял кушак и подошел к Алексею. — Уж ты прости… Господская воля…
— Вяжи туже, вяжи! Тешь его стариковское сердце! — кричал вне себя Алексей. — А только, — обернулся он к отцу, — в цепи ты меня закуй, и те разорву, и тогда… О, тогда берегись!
— Ладно, ладно! Ведите его, ребята, да заприте в клеть какую… Да, слышь, Маркыч, подле клети той стражей поставь, чтоб денно и нощно стояли. Ведите! А свадьба моя через седьмицу ровнешенько будет, слышь, ты, полоумный! — вопил в бешенстве Фома Фомич.

XXI. ‘Гей, гей, сюда! медведь ломает князя!’

Чу! Звучат рога, лают псы, слышатся молодецкие выкрики. Ожил, зазвучал старый лес. А лес дремуч. На много верст протянулся он, темный, молчаливый, таинственный. Много в нем было болот, поросших местами изумрудной коварной зеленью, под тонким слоем которой скрывалась бездонная глубина, много было полян, покрывавшихся летом, что плащом красным, земляникой, много было густых зарослей… Приволье в нем было дикому зверю! И зверья этого было куда как не мало. Водились в нем и ветвисторогие лоси, и хищные остроухие рыси, и медведи разных сортов, начиная от небольшого, проворного ‘пчельника’ и кончая страшным гигантским стервятником, а про зайцев, волков с лисицами, про всякую птицу утиной и курьей породы — и говорить нечего!
Рады были гости Фомы Фомича в таком лесу поохотиться, рассыпались со своими ловчими да псарями кто куда и только, знай, аукались между собой. Эхо подхватывало голоса и разносило их во все стороны, а деревья-великаны стояли неподвижно, словно застыв в тихом, теплом воздухе со всеми своими широкораскидистыми ветвями, и, казалось, прислушивались к новым, незнакомым им звукам и сумрачно смотрели на незваных пришельцев.
— Эка, топь! Хорошо, что коня я оставил, пешью побрел — на коне тут и не пробраться б!.. — говорил Фома Фомич, пробираясь по болотистой заросли. — И хоть бы что еще убить пришлось за все труды мои, а то ничего, ни зайчишки! Срам гостям на глаза показаться будет, ей-ей! Ай, Никита! Глянь, вот так малина! Экие кустищи! А ягод-то, ягод! Спелых-то еще мало, однако, видать… Вот у меня в саду такая была б!
Шедший позади своего господина Никита Медведь нехотя пробурчал:
— Да, кусты добрые, — и опять угрюмо опустил глаза в землю: он последнее время все был сумрачен, а сегодня еще угрюмее. Взглянув на этого мужичка с неприветливо нахмуренными бровями, со впалыми, словно потускневшими глазами, трудно было в нем признать еще недавно веселого парня кровь с молоком, наймита Никиту. Прозвище Медведь теперь подходило ему вполне под стать — этот угрюмый широкоплечий мужик, действительно, напоминал своего лесного тезку.
— Вот будет поспевать ягода, беспременно здесь мишку можно встретить, — продолжал князь.
— И теперь наткнуться можно — вишь, ягода-то красная есть…
— Да, да, я видел… — пробормотал князь, косясь на кусты, и круто свернул в сторону. — Пойдем-ка сюда — может, скорей на полянку выберемся… — добавил он.
И точно — скоро вышли на веселую небольшую лужайку.
— Ну, слава богу! Выбрались! А то весь кафтан свой я изорвал, теперь хоть идти по-людски можно, — довольно проговорил Фома Фомич и вдруг ухватился за рукав Никиты.
— Что ты, княже?
Тот не отвечал, только дрожащею рукою указал на противоположный край поляны. Холоп поглядел и увидел медведицу с двумя маленькими медвежатами. Тут же, поблизости от нее, стоял небольшой годовалый медведь-пестун. И пестун, и медведица стояли, повернув головы в сторону вышедших на лужайку людей, и нюхали воздух. Через мгновение она заметила охотников и издала тихое мычанье. Пестун быстро скрылся с медвежатами за деревьями, а медведица, переваливаясь на ходу, тихо бурча, направилась к Фоме Фомичу и Никите.
Князь трясся, как в лихорадке.
— Бежим! — пробормотал он дрожащим голосом, и сам тотчас же понял, что бежать уже поздно: зверь был слишком близко.
Тогда он выхватил из рук холопа ручницу [ружье].
— Зелье свежее?.. Да?.. — только спросил он, и Никита еще не успел ответить, как старик прицелился и приложил фитиль к затравке.
Выстрел пронесся по лесу.
Медведица тряхнула головой и громко заворчала. Из ее уха сочилась кровь — иного вреда пуля Фомы Фомича ей не причинила. Она поднялась на задние лапы и, помахивая в воздухе передними, словно готовя их к драке, пошла на охотников.
Князь бросил ружье.
— Никита! Никитушка! Спаси! Родной! — бормотал обезумевший от страха старик, прижимаясь к холопу.
Но холоп молчал и странным взглядом смотрел на своего господина. Рука его не протянулась к топору, заткнутому за поясом. Он стоял не двигаясь, занятый какою-то думой. И вдруг, когда теплое дыхание зверя уже обдавало охотников, холоп сильною рукою оторвал от себя своего господина, приподнял, как ребенка, и швырнул прямо в объятия зверя.
Нечеловеческий крик пронесся по лесу и разом стих. На минуту Никита видел судорожно ухватившую медведя за горло руку князя, заметил полный ужаса и мольбы взгляд, кинутый на него несчастным Фомою Фомичом, потом темная масса зверя закрыла собою трепетавшее тело человека. Слышалось тихое, злобно-довольное ворчанье медведицы и глухой хруст ломаемых костей.
Никита стоял как застыв.
Потом он выхватил из-за своего пояса топор, одним ударом раскроил голову зверя, возившегося над своею уже неподвижною жертвою, и закричал:
— Гей, гей, сюда! Медведь ломает князя!

XXII. В июльский вечер

Под вечер июльского дня 1602 года верстах в трех от Москвы в маленьком, отдаленном от проезжей дороги домике сидела у раскрытого окна молодая женщина и смотрела на запад, где гасли краски заката.
Эта женщина была Кэтти. Розоватый отблеск ложился на ее личико, окруженное волною золотистых волос. Она казалась задумчивой, и в ее глазах виднелась тихая грусть. Впервые она чувствовала себя на чужбине и одинокой. Причина была проста: вот уже второй день, как Павел не приезжал к ней. А она так привыкла видеться с ним ежедневно. Мирно и однообразно текла жизнь Кэтти: день проходил в ученых трудах, вечер в прогулке с ‘милым’ или тихой беседе с ним. Такая жизнь не тяготила с детства привыкшую к затворничеству девушку. Напротив, она была для нее полна прелести. С каким волнением поджидала она прихода Павла! Как внимательно прислушивалась ко всякому шороху! А когда он приходил, улыбался ей приветливой улыбкой, целовал ее и опускался рядом с нею на скамью, каким счастьем наполнялось ее сердце от близости любимого человека, как крепко ее маленькие белые ручки обвивали шею молодого боярина, какие горячие речи шептали уста и сколько любви выражал обращенный к ‘милому’ взор.
А теперь она одинока. Сидит и ждет, и каждое мгновение кажется ей часом, и беспокойная, тревожная мысль: ‘Неужели он не придет?’ — не перестает шевелиться в мозгу.
Вдруг Кэтти встрепенулась, и на лице ее появилась радостная улыбка.
‘Идет!’ — подумала она, слыша шаги.
Но вместо Павла вошла в комнату прислужница Кэтти Степанида, высокая, худощавая женщина, на лице которой было написано вечное недовольство.
Кэтти тяжело вздохнула, увидев, что ошиблась. Степанида каким-то ноющим голосом спросила, не пора ли готовить вечерний сбитень, и, получив от своей госпожи ответ на довольно чистом русском языке, что готовить сбитня пока не надо, что, может быть, сегодня она даже совсем его пить не будет, удалилась, что-то ворча про себя.
А Кэтти снова уставилась на все более темнеющий запад. С поля пахнуло холодком и сыростью. Беловатая дымка тумана начала заволакивать далекий овраг…
‘Не приедет!’ — с тоскою подумала Кэтти и в это время различила вдали быстро едущего всадника. Кто был он — она узнала сердцем!
Она поднялась с веселой улыбкой, сорвала платок, накинутый на плечи от вечерней прохлады, и замахала им, выставившись, насколько могла, в окно. Всадник в ответ снял шапку и махнул ею.
‘Милый! Голубчик!’ — прошептала Кэтти и крикнула прерывистым от радостного волнения голосом:
— Степанида! Готовь скорей сбитень!
Через несколько минут уже скрипели ворота: это сторож дворовый, старик Касьян, пропускал приехавшего.
Кэтти бегом пустилась к крыльцу.

* * *

— Серчаешь? А? Ну, прости, прости меня, голубка моя! — говорил, целуя Кэтти, Павел.
— Серчаю на тебя? И ты можешь думать такое, гадкий? Тосковала, правда… Отчего не приезжал?
— Нельзя было — у друга-приятеля своего на свадьбе пировал. Князя Алексея помнишь?
— Который с тобою вместе в Англии был? Помню!
— Так вот на его свадьбе.
— Теперь только женился? — удивилась Кэтти. — Ведь у него уже давно невеста была?
— Э! С ним такое приключилось, что на сказку больше походит, чем на бывальщину, — родной отец у него было невесту отбил.
— Что ты?!
— Ей-ей! Уже несколько дней до свадьбы отцовской оставалось, когда старика на охоте медведь сломал насмерть. Ну, все на старое и повернулось. Алексей тогда же и свадьбу хотел играть, да раздумал — все ж по смерти отца погодить нужно было. С полгода провадил, а там посты помешали, Святая неделя… Так все то одно, то другое, дело и затянулось до сей поры. Ну и рад же он, просто сказать не могу!
— Знаю, любит жену?
— И-и, как! Эх, жаль, Катеринушка, что нам с тобой пожениться нельзя!
— Пустяки! Разве так нам худо?
— Все-таки…
— Нет, я не жалею — все равно я ведь зарок дала, что свободной останусь. Иное порою на меня тоску нагоняет.
— Что такое?
— Все кажется мне, что грех мы великий творим — у тебя ведь жена.
— Ну ее, постылую! Не люба она мне и никогда не была люба.
— Знаешь, мне иногда жаль ее. Бедная она! Чем виновата, что не полюбилась?
— Что поделать! Сердцу не прикажешь. Вот полюбил я тебя и на всю жизнь, и никогда из сердца у меня любви этой не вырвешь, разве с сердцем самим…
Он крепко обнял ее. Кэтти положила голову к нему на грудь и молчала: слова не могли выразить того счастья, которым была полна ее душа.
А заря почти догорела, только узкая багровая полоска виднелась на краю неба. Ночь бесшумно спускалась на землю и окутывала тьмою недвижно сидевших Павла и Кэтти.

* * *

Когда Кэтти поджидала Павла Степановича, в это же время в Москве, из-за переборки окна царского дворца, высматривала другая, не менее ее прелестная девушка — царевна Ксения. Подобно Кэтти, она была задумчива, почти печальна. Ей видна из окна часть погружающейся в сумрак улицы. Москва уже затихает, и прохожих и проезжих становится мало. Вон проскакал верхом на коне тучный боярин, в сопровождении своих челядинцев, проплелся мужичок-лапотник с какою-то ношей на спине, ведущий за руку босоногого припрыгивающего мальчугана, дальше проехал в возке соборный протопоп в сопутствии дьячка с тощей бородкой — верно, возвращаются с требы…
Потом надолго опустела улица…
Смотрит царевна, и странною грустью наполняется ее сердце — кажется ей, что так должна грустить птичка, посаженная в клетку. Она видит жизнь, а душа ее жаждет жизни, хоть день, хоть два пожить бы как другие! Этот мужичок-лапотник, быть может, кабальный холоп чей-нибудь — свободнее, чем она, царевна, он знает простор полей и лугов, полных запаха цветочного меда, уходящих в синеватую даль, пестро-зеленых от смеси трав и цветов, он певал песни в сумрачном вековом лесу, когда с топором за поясом, заломив набекрень рваную шапку, шел вырубить бревно для своей покосившейся избенки, и чувствовал себя здесь — вдалеке от людей — чуть-чуть что не князем сильным, а уж боярином-богатеем наверно! Разве эти великаны сосны да ели не его верные холопы, всегда покорные, безгласные?
Да, он — этот мужик-холоп — свободнее ее! Свободнее — значит, счастливее. Что она? Она — узница в этом роскошном тереме! И никогда не увидеть ей жизни настоящей — юность пройдет среди этих стен, старость — где-нибудь в маленькой монастырской келье. Жизнь для всех, но не для нее, для царевны. Как она радовалась тогда, что ее не выдали замуж за того белобрысого немца! Как ей дорог и мил казался тогда ее терем! Теперь не то — воли ей хочется, воли! Правда, ее и теперь пугает замужество с немилым — нет, лучше уж век в терему просидеть затворницей! — иного просит ее сердце. Чего? Бессильна ответить на этот вопрос царевна. Порою ей кажется, что ей нужно ласковое слово… Отец, мать, братец — они ли не ласковы с ней? А их слова не уменьшают ее непонятной, от всех скрываемой, грусти!
‘Чего же? Чего?’ — вертится безответный, мучительный вопрос в уме прекрасной царевны.
Чья-то рука погладила ее шелковистые темные волосы.
— Чего сидишь, Ксения? Ложись-ка да засни хорошенько, касатка моя! — промолвил над ее ухом голос матери.
Ксения обернулась:
— Неохота еще, матушка.
— А ведь время. Вишь, уж тьма совсем.
— Посижу еще маленько.
— Ну, посиди, посиди, не неволю. Пусть тебе последние деньки девичества слаще покажутся…
Царевна встрепенулась:
— Как последние?
— Чай, знаешь уж да притворяешься!
— Матушка! Ей-ей, не знаю!
— Небось, тебе Федюша не шепнул на ушко?
— Ни словечка.
— Тебя ведь сватают.
— Ну?!
— За королевича!
— За того же самого? — упавшим голосом спросила царевна.
— Нет! О том и думать забыли! Иного сватают. Красавец, говорят, такой, что заглядеться можно.
— Ах, и про того то же говорили, — поникнув головою, сказала Ксения.
— Нет, про этого не врут.
— А скоро он прибудет сюда?
— Уж встречь ему посланы бояре к Неве-реке…
Ксения сама не знала, радоваться ей этому известию или нет. Правда, предстояло расстаться с этим опостылевшим теремом, но зато… Ах, это ‘зато’! Зачем оно здесь замешалось! Приходится выходить замуж за немчина белобрысого, за немилого — что новый жених может оказаться совсем непохожим на прежнего, в это Ксения не верила: у ней сложилось убеждение, что все ‘басурмане’ белобрысы и противны.
Поэтому, когда царица спросила ее:
— Рада ль, девушка, вести такой? — царевна почти искренне ответила:
— Лучше б мне остаться с тобой и с батюшкой!
— И-и, полно, не век ведь тебе свой в терему вековать, — сказала царица Марья и отошла от взволнованной Ксении.
— Затепли свечу и сбитню подай! — приказала холопке молодая боярыня Авдотья Тихоновна, одиноко сидевшая в потемневшем покое.
При свете принесенной свечи можно было заметить, что лицо боярыни сумрачно. Какая-то дума заставляла Авдотью Тихоновну хмурить брови, и теперь морщинка над переносьем, обыкновенно малозаметная, стала глубокой и придавала злое выражение лицу. Пар тонкою струйкой поднимался из поставленной на стол чашки горячего сбитня. Авдотья Тихоновна взяла чашку, сделала несколько глотков и поставила обратно на стол.
— И пить-то одной не хочется, — прошептала она. — Ох, житье мое горькое!
На пороге появилась холопка.
— Гость прибыл, боярыня.
— Скажи, что дома боярина нет и вернется когда, не знаю.
— Да он к тебе, не к боярину! Андрей Лукич…
— А! Андрюша! Зови его, чего ж ты? Словно первый раз!
Скоро Андрей Подкинутый вошел в комнату. В нем — в теперешнем плечистом, бородатом мужчине — трудно было признать былого Андрюшу. Он возмужал, окреп. Наравне с наружностью изменились и его внутренние качества. Про его былую кротость и ласковость давно все забыли — он стал сварлив, груб и не любил давать спуску. Только по отношению к Дуняше, нынешней Авдотье Тихоновне, он не изменился — был по-прежнему всегда ласков, услужлив и предан ей всею душой. Что касается ее мужа — его он терпеть не мог, в свою очередь, и Павел Степанович его недолюбливал. Когда они встречались — того и гляди, можно было ждать ссоры. Да ссоры уже и случались, правда, это были не крупные ссоры, но все же они оставляли след в душе обоих — более разгоревшуюся ненависть. Поэтому как один, так и другой одинаково избегали встречи. Павел Степанович обыкновенно спешил уйти из дому, едва только на крыльце раздавались шаги его недруга, а Андрей Подкинутый более любил приходить в отсутствие хозяина дома. Приходил же он нередко, особенно в последнее время. Он не мог не заметить, что Дуняша далеко не пользуется счастьем в замужестве. Несколько раз он заговаривал об этом с нею, но она отвечала уклончиво и неохотно, и Андрей бросил свои расспросы. Однако подозрение его не уменьшилось от этого. Напротив, оно перешло в убеждение. Что причина не совсем приятной семейной жизни — Дуня, этого Андрей не мог допустить: он слишком хорошо знал, как молодая боярыня любит своего мужа. Стало быть, виновна тут была другая сторона, т. е. муж. Однако со стороны Павла Степановича не было ничего такого, в чем его можно было бы обвинить, с женою он обращался всегда ровно, не особенно ласкал ее, правда, но и не был грубым с нею, желания ее исполнял почти беспрекословно. Словом, казался таким мужем, каких в Москве было поискать да поискать. И, несмотря на все это, молодой человек не сомневался, что Дуняша несчастлива с Павлом. Это говорила ему постоянная задумчивость боярыни, глаза, красные от недавних слез, тяжелые вздохи, вырывавшиеся порою из ее груди. Но в чем кроется вина всего? Со стороны Павла — несомненно, но в чем? Над этим Андрей напрасно ломал голову.
— Здравствуй, Дуняша!.. Ну что, как здоровенька?
— Здравствуй, Андрей! Ничего, живу помаленьку. Присаживайся. Сбитеньку хочешь?
— Пожалуй, выпью… А мужа нет дома?
— Нет… — ответила Дуняша, подавляя вздох.
— Часто он дома не бывает?
— Да частенько.
— Дела, чай?
— Должно, дела.
— А не скучно тебе одной-то все?
— Скучно не скучно, что поделаешь! — тяжело вздохнув, сказала боярыня.
— Что ты невесела, Дуняша?
— С чего веселиться?
— Да ведь и печалиться, кажись, не с чего: дом — полная чаша, муж молодой, ласковый, любит тебя…
— Любит ли? — сорвалось с губ боярыни.
Андрей насторожился:
— Как не любит! Да разве тебя можно не любить?
— Кабы так!
— А то нет? — спросил Подкинутый и даже подался вперед корпусом, — так его интересовал ответ.
Но Авдотья Тихоновна не ответила.
Андрей молча пил сбитень.
— Друг ты мне, Андрюша? — неожиданно прервала молчание боярыня.
— Дуня! Сама знаешь… — с упреком ответил молодой человек.
— Верю… Да… Знаешь, когда тяжко, хочется душу отвести с человеком верным… Андрей! Горе есть у меня большое!
— Поведай мне.
— И то хочу. Никому не жаловалась и не буду, а тебе скажу… Не люба я мужу, Андреюшка!
Глаза Андрея блеснули, но он не выдал себя и спросил:
— Не кажется ль это только тебе, Дуняша? Что он за человек, если тебя не любит!
— Эх, если б это только казалось! — с горечью воскликнула Авдотья Тихоновна. — То-то и беда, что на деле так! Любил бы меня, разве оставлял бы каждый вечер одну? Ни одного дня мы с ним вместе целого не провели! Раньше еще все ничего, а теперь… да какое теперь! С той самой поры, как из заморской страны приехал, так совсем скверно пошло. Только солнце к западу близко — слышу, коня седлать велит. Вскочит на седло и уедет, и прощай не скажет. Куда ездит — не ведаю! Приезжает ночью, а то утром ранним, веселый-веселый такой, улыбка во весь лик. А на меня и глазом не посмотрит.
— А ты спрашивать не пыталась, куда ездит?
— Как не пытаться! Пыталась. ‘Нужно, — говорит, — мне’ — вот и весь сказ. Спрашивала я и холопей — никому не ведомо, куда ездит. Ох, Андреюшка! Если б знал ты, как тяжко мне! Ночей не сплю — плачу от вечерней зари до утренней, все думаю, как вернуть мне любовь мужнюю!
Андрей встал и подошел близко к боярыне.
— Дуня! Вот она, судьба-то! Я ли не любил тебя, а ты меня и слушать не хотела, теперь самой пришлось стать немилой женой. Ты вот говоришь, что у тебя тяжко на сердце, что болит оно… А как у меня-то сердце болело, когда он — бес этот, Павел — отнимал тебя у меня… Эх, родная моя! Вспомнить, так и то жутко, а каково терпеть! Да ты теперь понимаешь сама… Что таиться, Дуняша! И теперь у меня еще не все прошло… Тише стало, но все нет-нет да и нападет тоска, когда вспомню, что счастье мне боярин вот этот самый, муженек твой — ветрогон, украл… Да и не люблю же я его! Ох, как не люблю! Так бы вот, кажись, и убил!
— Полно, Андрюша!
— Нет, я правду говорю, Дуня! Кабы он взял тебя у меня да счастливой сделал — ну, тяжко мне было б, а все я хоть твоему счастью радовался бы… У, ирод! Дуняша! Голубка моя! Я все вызнаю про мужа твоего, как бы он ни скрывал… Шаг за шагом его выслежу… Обещай только… — голос Андрея задрожал от волнения, — только, что опять ты будешь со мной всякой думой своей делиться, будешь ‘дружком милым’, как встарь, называть. Ничего больше не надо мне, солнышко мое ясное!
И Андрей поднес к губам и покрывал поцелуями руки ее.
— Обещаю! Обещаю, родной! Только разведай!
— Вот крест тебе святой, что разведаю!

XXIII. ‘Это — он!’

— Он едет! — говорили друг другу бояре. Кто едет, о том не спрашивали, каждый из них знал, что это — ‘королевич’, принц датский, Иван, или Иоанн, как любили да и до сих пор любят называть по-церковному некоторых лиц, носящих это имя, или Яган — испорченное Иоганн — как записан этот принц в бумагах того времени.
10 августа 1602 года он прибыл к устью Наровы, плыл на царских судах и при громе пушек ступил на Русскую землю.
К Москве ехали не торопясь. Это была скорее увеселительная прогулка, чем путешествие: где б ни остановился королевич, в городе ли, в бедной ли деревеньке, всюду и он, и его многочисленная свита находили все нужное для отдыха, начиная от царского обеда и кончая великолепными шатрами, всюду же в городах их встречали с почестями, с музыкой, с пушечным громом, с звоном колоколов. Прогулки по рекам на лодках, охота в лесах, еще мало тронутых топором дровосека, прерывали однообразность путешествия.
Так встречал в своем царстве царь Борис жениха своей дочери.
Знал ли сам королевич, что все на Руси считают его женихом царевны Ксении? Если он и не знал этого, если от него были скрыты переговоры по этому поводу между его отцом, королем Христианом, и Борисом Феодоровичем и он ехал в качестве гостя к русскому царю, то он мог об этом догадываться из намеков и недомолвок окружающих.
И он не был против женитьбы. Страна, в которой он встретил столько радушия, ласки и богатства, нравилась ему, а воображение, подогреваемое рассказами приближенных, рисовало ему царевну-невидимку, таинственную затворницу терема, Ксению, сказочной красавицей. Он любил ее заочно.
Знала ли о прибытии на Русь жениха сама царевна? Знала и волновалась в ожидании. Подобно ему, ей приходилось выводить заключения из недомолвок, из брошенных вскользь замечаний. Ее представление о ‘женихе-басурмане’ как о белобрысом нелюбезном для нее человеке начинало мало-помалу изменяться. Она еще не была вполне уверена, что наружность этого нового ‘королевича’ окажется сходною с наружностью того ‘доброго молодца’, образ которого часто рисовался ей в девичьих мечтах, но уже смутная надежда зарождалась в ее сердце. И чем больше проходило времени, тем крепче становилась эта надежда. Времени же прошло не мало: только 19 сентября королевич под звон большого кремлевского колокола въехал в Москву. Торжественное представление царю состоялось 28-го числа того же месяца.
Заметил ли королевич любопытный взгляд черного ока, брошенный на него из окна терема в то время, когда он, пройдя сквозь шпалеры парадно одетых воинов, приблизился к Красному крыльцу и отвечал тут на низкие поклоны встречавших его князей Трубецкого и Черкасского? Верно, не заметил. Он волновался, приближаясь к чертогам русского царя, слава о могуществе и богатстве которого давно гремела в Европе, а личность была сокрыта каким-то таинственным туманом. Он смотрел не на терем, он спешил подняться на ступени, где ждали его новые двое князей, Василий Шуйский и Голицын, войти в сени, где во главе с знатнейшим боярином, князем Черкасским, находились и окольничьи и дьяки, и наконец вступить, как в святилище, в Золотую палату, чтобы предстать перед царем и царевичем.
Нет, он не мог заметить. Зато Ксения разглядела своего жениха — быстрого взгляда, украдкой брошенного, для нее было вполне достаточно. С пылающими щеками отошла она от окна. Грудь ее высоко поднималась.
Это — ‘он’! Это — ‘он’! Она звала его давно — с тех пор, как превратилась из девочки в девушку. Говорят, что басурманин-королевич… Что ей до этого? Что ей за дело и до того, что теперь царь в полном царском наряде вместе с царевичем принимает его, как дорогого гостя, пьет и ест с ним за одним столом, одаривает драгоценными подарками? Что ей до этого? Если б это не был королевич, был бы простой боярин, быть может, того ниже — простолюдин, она бы все-таки сказала: это — он! и сердце ее билось бы не меньше, чем теперь. Как его зовут, не все ли ей равно? Она знает, что это — ‘тот’ добрый молодец, которого она видела в грезах: юный, стройный, с лицом ангела, с крепким станом зрелого мужа. ‘Добрый молодец’ — ей не надо иного названия: разве имя что-нибудь прибавит? Разве оно может еще что-нибудь прибавить? Ох, как бьется сердце! Отчего оно так трепещет? А почему порою словно замрет? Дрожат похолоделые руки, а щеки горят, как в огне… Счастье это или горе? Счастье? — почему же словно грусть какая-то с ним мешается? Горе? — отчего же ей хочется запеть, засмеяться, закружиться в быстрой пляске?

XXIV. Открыл

— Открыл! — с этого слова начал свою беседу Андрей Подкинутый, входя в комнату, где сидела боярыня Авдотья Тихоновна.
— Открыл? — вся дрожа от любопытства и тревоги, переспросила боярыня.
— Все выведал! Расспросил кого следует, да и своими глазами повидал…
— Ну?!
— У муженька твоего полюбовница есть…
— А!
— Да. И не из русских, а басурманка, из заморских краев вывез… Ты снега белей стала, Дуня!.. Обомрешь! Эк, дурень! Сразу это я бухнул!
— Ничего, пройдет… — прошептала боярыня, сжимая руками виски. — Говори…
— Вывез он ее из заморских краев тайно в платье мужском.
— Ишь, на какие хитрости пустился! — бледными губами проговорила Авдотья Тихоновна.
— Полюбовница — эта очень ученая баба — грамоту знает, на многих языках и по-нашему маракует… Возится день-деньской над свитками разными, а то в снадобьях роется или, еще чище, огонь в печке такой особенной разведет и варит что-то, помешивая, и про себя что-то бормочет.
— Знахарка, что ли?
— Недалеко от того, если не прямо-таки ведьма.
— Чарами она, знать, его приворожила.
— Надо думать.
— А собой какова?
— Лицо такое, что хоть бы и не дочери бесовской иметь.
— Красива?
— Страсть как!
Слабость боярыни прошла: правда, бледность осталась, но говорила она, по-видимому, спокойно, только в глазах мелькали искорки да грудь учащенно поднималась.
— Как ты узнал, расскажи.
— Труда мне это стоило немалого! Наперед всего стал я выезды твоего муженька сторожить. Несколько раз видал, как он выезжает, да нельзя следом было ехать — светло, как раз заметит. Вот когда, под осень, вечера стали много темней, тут-то я его проследил! Следом за ним всю дорогу проскакал, а он не замечает ничего — лупит себе, знай! Ну, узнал я, что ездит он за город, версты две так, пожалуй, будет отсюда. Все прямо по дороге к Троицкой лавре, а потом вправо, полями — узенькая тут тропка идет.
— Ага, ага…
— Что ты?
— Нет, я так. Говори, говори.
— Поедешь по этой самой тропке и упрешься в избу большую, хорошую избу. Обнесена она забором, ворота приперты всегда… Проследил я, куда он ездит, и на другой день, одевшись попроще, туда же отправился — думаю, какая ни на есть, а челядь водится там, расспрошу да разузнаю, зачем сюда он ездить повадился. Однако челяди там немного есть — сторож, старик старый, да наймитка, Степанидой ее звать. Вот я с этой Степанидой и свел знакомство, долго ли, коротко, и все вызнал, — того мало — сам в доме бывал. Ныла такая баба эта наймитка! Рожа всегда у ней, — ну, словно баба пятка три яблоков недозрелых съела! Вижу, кисла лицом, стало быть, недовольна. Я и смекнул, как начать. Первое знакомство завязал с ней с того, что, словив ее, когда вышла из избы, печалиться начал на судьбу свою, что вот, дескать, иду-иду, к Москве из Троицы пробираюсь, устал, инда ноги не шагают, и есть, и пить хочу, а негде мне ни пристанища найти для отдыха, ни испить, ни поесть, что совсем ныне народ стал немилосердный, а жить с такими людьми тяжко. Ну, и она сейчас на свою жизнь-житье печалиться начала — что живет она у басурманки, почитай, у колдуньи злой и греховодницы великой — у полюбовницы бесстыжей боярина женатого, и пошла потом все мне рассказывать… Так и узнал. Ловко?
— Ловко… Спасибо. А только ты мне все сердце этим поворотил… — сказала боярыня, поднялась со скамьи и заходила быстро по комнате.
— Ты сама ведь хотела.
— Я и говорю тебе спасибо… А только — лучше б не знать! Ох!
Руки Авдотьи Тихоновны сжались в кулаки, глаза загорелись, и морщина перерезала лоб.
— Так вот он! Полюбовницу да еще басурманку! Ай, муж хороший! Ай, муженек ласковый! То-то он веселым таким приезжает — веселится там с блудницей вавилонской!.. А ты, жена постылая, дома сиди одна-одинешенька, проливай слезы горькие, кляни судьбину свою злую! Да!.. А он там песни поет, целуется-милуется, меды сладкие распивает… Любо!
Нет, ты вот что скажи мне, — вдруг остановилась она, вся дрожащая от гнева, перед Андреем, — ты вот что скажи: как мне басурманку, эту змею лукавую, со света белого сбыть? Ну-ка, ну, дружок мой милый, постарайся, надумай!
Андрей первый раз видел Дуню такою разъяренною, и хоть он самому себе стыдился в том признаться — ее искаженное злобой лицо, ее мечущие искры глаза пугали его.
— Дуня! Сядь!.. Очнись маленько… Потолкуем… — проговорил он почти умоляюще.
— Изволь! Я села! Ну? Ну? Что же ты? Говори! Надумал?
— Погоди, дай срок…
— Ах, еще годить! Не могу я ждать да годить! — кричала боярыня, снова срываясь с лавки. — Не могу!.. Ты можешь ждать, и он с полюбовницей может, а я нет! Я не могу, потому — кипит все здесь… Кипит!
Она ударяла себя в грудь.
Он понял, что надо дать время пройти первому порыву гнева, и молчал, наблюдая за нею.
Дуняша бесновалась, металась по комнате, сыпала проклятьями. Потом ярость начала мало-помалу утихать и заменилась каким-то деревянным спокойствием. Боярыня тяжело опустилась на скамью, оперлась локтями на стол, закрыв ладонями лицо, и не двигалась.
Тогда Андрей заговорил:
— Ты велела мне надумать, как избавиться от мужниной полюбовницы. Я надумал.
На мгновение Авдотья Тихоновна отняла руки от лица, потом опять закрыла.
— Ну? — вяло проговорила она.
— Через три дня царь со всей семьей едет на богомолье в лавру, на выезде будут челобитные от всех, кто подать захочет, приниматься…
— Ну? — опять протянула Дуня.
— Басурманка эта, знахарка — варит зелья какие-то, а какие — кто ее знает! Может, христиан православных изводить, а может, и иное — горшее злоумышленье у ней есть… Смекаешь, к чему речь клоню?
Боярыня отрицательно мотнула головой.
— Не смекнула? Ну да не все ль равно? Одно скажу, слово тебе мое порукой, что избавлю я тебя от басурманки этой так ловко, что любо-дорого! Веришь ты мне?
— Верю.
— То-то. Будь спокойна, сделаю все, как сказал. А пока потерпи — пусть последние деньки муженек твой у полюбовницы своей побудет. Все, может, не так тяжко ему будет с нею распроститься! Хе-хе! Теперь прощай, к дому пойду… — закончил он, вставая.
— Что ж ты? Посиди.
— Нет, пойду. Одна и ты скорее успокоишься… Э, Дуня! Не горюй! Ложись спать, Богу помолясь, а за тебя дружок твой все устроит. Ведь дружок я тебе, Дунечка, а? Дружок?
Он близко наклонился к ее лицу.
— Дружок, дружок, — апатично промолвила Авдотья Тихоновна и коснулась его лба холодными губами.

XXV. Царский выезд

Шумит Москва. Бежит люд отовсюду к царскому дворцу: царь с детьми и царицею едет на богомолье!
А повидать есть что! Выезд пышный, давно — со времен Ивана Грозного — не бывало таких в Москве. И день хорош — хоть и начало октября, а на небе облаков не видать, и ясное солнце заставляет гореть золотом парчу, алеть бархат и сверкать драгоценные камни.
Горячатся, гнут шеи красавцы — заводные кони, которых счетом двадцать пять ведут впереди шествия, сбиваются красивыми складками шитые золотом и пестрыми шелками чепраки их, сверкают над челкою осыпанные блестками камней хохолки из перьев. Дальше едут рядами всадники — молодец к молодцу, в ярких кафтанах, в набекрень по-молодецки надетых шапках. За ними две кареты хитрого немецкого изделия медленно едут, покачиваясь. Первая — крытая алым сукном, окруженная толпою всадников — карета царевича Феодора, она пуста — царевич верхом на коне едет за отцовской каретой. Во второй, алой бархатной, сидит царь Борис Феодорович. Народу виден его гордый царственный облик, и падает он ниц, и приветствует царя громкими криками. Чинно идут близ царской кареты царедворцы, сами царями кажутся — величавые, серьезные, блистающие своими щедро осыпанными драгоценными камнями нарядами: тут плохенький самый козырь кафтана стоит столько, что для порядочной деревни тех денег хватило бы заново все избы перестроить!
А вон на коне юный красавец царевич. Плавно выступает его конь, ведомый под уздцы окольничими.
— Что за краса наш царевич! — говорит, любуясь Феодором, собравшийся люд и кланяется ему земно.
А царевич, ласково улыбаясь, отвечает на поклоны, и, кажется, его белые зубы, сверкнувшие при улыбке, кидают светлый отблеск на его юное, прекрасное лицо, и еще прекраснее кажется оно от этого.
Шествие замыкают бояре, окольничьи, стольники, кравчие и другие придворные чины.
Но где же царица и Ксения?
Они еще не выезжали: выжидают, когда пройдет ‘государево’ шествие. И только оно отошло на некоторое расстояние от дворца, показались кареты царицы и царевны, первая — открытая, вторая — закрытая со всех сторон: ничей глаз не должен был увидеть царевну.
Обе кареты запряжены великолепными белоснежными конями, число их не одинаково: у царицы — девять, у царевны — восемь.
Впереди едут сановитые, белоусые, белобородые старцы — это свита царицы и царевны, ‘обережатые’, тут же ведут сорок заводных коней. За каретами — вот это зрелище реже всего приходилось видеть московскому люду — едут по нескольку в ряд верхом на белых конях двадцать четыре боярыни. Широкополые шляпы закрывают их лица от солнца, золотые кисти спускаются со шляп до плеч и сверкают, покачиваясь. Боярыни сидят на конях не хуже мужчин, и их ноги, обутые в желтые сафьяновые сапоги, едва касаются стремян.
Медленно двигается, сверкая на солнце, гремя и стуча, царский поезд среди многочисленной толпы. Прокатились приветственные клики и смолкли, и весь люд в глубоком безмолвии лежит ниц перед тем, выше кого только ‘единый Бог’. Но что это за люди с жалобными воплями бегут за царской каретой? Как смеют они нарушать торжественность шествия? Это все, по большей части, бедные, исхудалые, оборванные люди, над головой они держат листы бумаги. Это — челобитчики. Должно быть, появления их ожидали, потому что для приема их челобитных припасен красный ящик, который несет боярин позади царского шествия.
Царь сделал знак. Челобитчиков допустили, и боярин поспешно стал отбирать челобитные. Он отбирал, мельком взглядывая на подателей, и на их просьбы и жалобы коротко отвечал:
— Ладно… Скажу… Скорее… Давай, давай челобитную-то… — Вдруг он поднял голову и с удивлением посмотрел на одного из челобитчиков.
Челобитчик этот резко отличался от остальных и своим нарядом, и наружностью.
— Кажись, Луки Максимыча Шестунова сынок приемный?
— Он самый.
— С челобитной?
— Да.
— Что ж батюшку не попросил? Разве так-то лучше?
— В тайности хочу…
— Гмм!.. А зачем тебе подавать ее понадобилось?
— Про бабу-лиходейку одну…
— Про ба-а-бу?!
— Да, про ведунью-басурманку — на царя и семью его она злоумышляет…
— Вот какое дело! Гмм… Передам царю при времени… Давай…
Андрей Подкинутый отошел от него, довольно ухмыляясь.
— Сделано дело! Держись теперь, басурманка!

XXVI. Неприятная весть

Девять дней провела царская семья в Троицко-Сергиевской лавре. Жарко молились все члены ее. Молился Борис потому, что брак Ксении с датским принцем должен был быть последним шагом для утверждения на московском престоле династии Годуновых. Мало того, что бывший боярин, потомок мурзы — что унижало его в глазах родовитых бояр, хваставших, что их порода древней царской, — породнится с природным королем, и блеск его как бы падет и на Бориса, он еще приобретал себе верного союзника-родственника, а это много значило, если не для него самого — он, казалось, прочно утвердился на престоле, — то для Феодора, для его потомков. Бог знает, что им готовит судьба.
Жарко молилась царица Мария, как может молиться мать, из объятий которой хотят взять взлелеянную ею дочь и отдать чужому человеку. Молил у Бога счастья для сестры Феодор, но жарче всех молилась Ксения. Последнее время, когда все сложилось так, что можно было ожидать только счастья, странное предчувствие мучило молодую царевну. Ей казалось по временам, что этому счастью не бывать, что ожидание так и останется ожиданием.
Напрасно рассудок ей говорил, что ничто не может расстроить предполагаемого брака, потому что единственное серьезное препятствие к этому — принятие православия королевичем — было устранено его охотным согласием, еще раньше этого принц также охотно согласился и на другое важное условие: остаться жить в Московском государстве после брака с царевной, кроме того — слухом ведь земля полнится — до Ксении доходили толки, что жених ждет не дождется свадьбы, расспрашивает часто о невесте и уже заочно горячо любит ее. Ксения соглашалась, что, действительно, трудно даже придумать, что могло бы помешать браку ее с королевичем, а между тем сердце сжималось непонятной тоской. Она сказала матери об этом предчувствии. Мать ее рассмеялась:
— То девичья кровь твоя играет перед замужеством… Знаю я это — то плакать хочется, то смеяться.
— Да нет, матушка…
— Ладно, ладно уж…
Разговор свой с дочерью царица передала мужу. Тот тоже посмеялся.
— Вот вернемся в Москву да повенчаем тебя с Иваном — разом все это снимет!
Слыша отовсюду только подшучиванья над своею тоской, и сама Ксения повеселела.
— И правда, так, должно быть, это все… Новостей было много очень, ну, и не успело улечься все это, бродит… — решила она.
В обратный путь в Москву все тронулись веселыми, но на дороге в селе Браташине [Братовщина] ждала их неприятная весть: жених занемог!

XXVII. ‘Злая еретица’

В конце октября, часу четвертом дня, царь Борис крупными шагами прохаживался по палате. Несколько приближенных бояр безмолвно стояли неподалеку от дверей.
Царь был не в духе.
— Так надежды нет? — спросил Борис, остановясь перед одним из бояр.
Тот покачал головой и ответил:
— Лекаря сказывают — нет, а на все Божья воля!..
— Да, Божья воля! — со вздохом промолвил Борис Феодорович и опять зашагал. — Да, Его воля, Его! Но кто думать мог? Такой крепкий, юный… Вчера, когда я на него посмотрел, вижу — не жилец он на белом свете!.. — говорил царь будто сам с собой. — Обманули меня лекаря, скрыли правду… Пугать не хотели… Дурни! Теперь еще мне горше от этого! Всю я надежду питал на его поправленье, а теперь… Ах, умрет королевич, умрет! По всему видно… И откуда хворь взялась такая? Откуда?
Последние слова он проговорил раздраженным голосом, остановясь посреди комнаты.
Бояре как-то смущенно шатнулись, им показалось, что это им царь задает вопрос.
Один из них несколько выдвинулся вперед. Царь заметил его.
— Чего ты?
— Дозволь, царь милостивый, слово молвить.
— Ну?
— Найти можно, откуда хворь королевича взялась.
— Как найти? Не пойму тебя.
— Напущена на него хворь…
— Бабьи сказки! — презрительно заметил Борис, любивший выказывать себя перед царедворцами человеком несуеверным.
— Не от себя я, царь, говорю.
— Слухи, чай, пустые ходят?
— Нет… Еще когда ты в Троицкую лавру на богомолье ездил, челобитная о том подана была…
— О чем? О хвори? Тогда королевич здрав еще был.
— О том, кто в народ мор пускает, злоумышляет и на твое государево здоровье, и семьи твоей…
Царь вспыхнул от гнева:
— Чего ж ты раньше молчал?
— Печалить тебя не хотел — думал, так, может, пустое написано… Ну а теперь вижу, что не пустое!
— Вот, так и все вы! Скрываете да таите, а после правда открывается злая! Когда научу я вас правдивыми быть? Когда?
Бояре молчали.
— Принеси челобитную! — отрывисто приказал Борис.
— При мне она — тебе доложить хотел, так взял…
— Подай сюда.
Взяв из рук боярина челобитную, Борис пробежал ее глазами и побледнел.
— Так вот как! Подле Москвы живет знахарка-еретичка, среди бела дня снадобья варит, злоумышляя весь корень царский извести, да и изводит уж! — королевич умирает от чар, ею напущенных! Уж и изводит! А вы молчите!.. Слуги верные! Или и вам любо, если весь род царский мой вымрет? Да? Любо? У, волки злые!
Бояре побледнели — еще никогда им не приходилось видеть царя таким гневным.
— Царь-батюшка!.. — пробормотал кто-то.
— Я знаю, что я — царь, да вот вы-то не знаете, что выслуги мои!..
За дверью послышался шум.
Борис прислушался.
— Узнайте, что там… — приказал он.
Бояре кинулись к дверям, но дверь уже отворилась.
Вошел один из бояр, состоявших при королевиче.
— Царь, королевич кончается!
Царь, шатаясь, подошел к лавке и опустился на нее. Волнение не позволяло ему говорить. Потом он пересилил себя и встал.
— Поеду к нему… — глухо проговорил он. — А эту еретицу злую под стражу взять немедля!
Эта ‘еретица злая’ была Кэтти. Однако взять ее не пришлось.

XXVIII. В путь

Часа за два-три до описанного в предыдущей главе разговора Авдотья Тихоновна только что попрощалась с Андреем Подкинутым. Он приходил сообщить ей, что дело идет на лад, что скоро, кажется, басурманка-разлучница погибнет люто. Боярыня выслушала весть эту довольно равнодушно: она уже привыкла слышать это ‘скоро’, а между тем время шло, и муж ее по-прежнему проводил все вечера у своей ‘басурманки’. Ей надоело ждать. Да, терпение ее истощалось. Ее измучили эти долгие, проводимые в одиночестве вечера, эти бессонные ночи. Ревность терзала ее. А Андрей говорит свое неизменное: ‘скоро!’ и велит ждать. Знал бы он, каково это! Нужно скорее покончить с этим. Но как? Пойти самой к ‘басурманке’? Да, пойти… Пойти надо! — решила Авдотья Тихоновна и сейчас же спросила самое себя: а зачем? Разве это поможет чему-нибудь? Грозить ей? Молить ее? Молить. Упасть ниц перед нею, ноги целовать и умолять слезно, чтоб ослабила она свои бесовские чары, вернула ей милого мужа и любовь его… Неужели она не умилосердится? Али уж она вовсе без сердца? Не тронут ее ни мольбы, ни слезы? Господи! Да ведь человек же она! Да, пойду! Дорогу я хорошо запомнила — версты две по Троицкой дороге, потом полем по тропке… Иду! Мужа теперь у нее нет — во дворце он, никто ни там, ни здесь не помешает… Погода ненастная — идет дождь со снегом вперемешку, надо телогрею [Душегреи и телогреи носились в осеннее время и не в очень морозные зимние дни. Душегреи шились короткими, по пояс, с широкими рукавами, обшивались они соболем, вевервицею, черною куницей, телогреи были длиннее душегрей, были снабжены пуговицами спереди у душегрей был только разрез и имели откидной меховой воротник] надеть… Где телогрея?.. Фу! Забыла! Ишь, голова не тем занята… Хоть холопку зови да спрашивай!.. А-а! Вот она!.. Она согреет и от дождя защитит… Ну, Господи благослови, пойду! Что это, нож лежит? Как попал сюда? Холопка забыла, должно… Взять его разве — в дороге мало ль что случиться может? Или нет, не стоит… Нет, лучше возьму…
Авдотья Тихоновна спрятала под полу телогреи острый клинообразный нож.
— Куда, боярыня? Прикажешь лошадь запрячь?.. — спросила холопка, увидев вышедшую в сени Авдотью Тихоновну.
— Нет, не надо… Я пройдусь немного…
— Дождь идет, и ветер есть… Непогодь страшенная!
— Ничего, я недалеко… А придет боярин, скажи — у боярыни голова болела, так она пошла пройтись маленько, авось, боль утихнет.
— Серчать, пожалуй, станет, что одна-одинешенька ты пошла. Увидят знакомцы, срамить, скажет, станут: ишь, жену в людях толкаться пускает! Как мне быть тогда?
— Молчи себе, вот и все… Да он и не спросит! — с горечью добавила она и вышла из сеней.
Труден был путь Авдотье Тихоновне. Еще пока по городу шла — все ничего, а как выбралась на открытую дорогу — беда, как трудно идти стало! Ветер дул прямо навстречу, хлестал в лицо мелким дождем и снегом, ноги вязли в невылазной осенней грязи. Но молодая боярыня бодро шла вперед. Мысль, что с этого дня жизнь ее изменится и вернется любовь мужа, а с нею и счастье, подкрепляла ее. И чем ближе боярыня подходила к дому ‘басурманки’, тем больше росла ее уверенность в удачном исходе.
— Вон тропка узенькая с дороги сворачивает… Сюда? Да, вон вдали и дом виднеется…

XXIX. Победила

Кэтти сидела перед столом, выронив из руки перо, и смотрела не на лежавшую перед нею рукопись, а в сторону, в окно, слюда которого теперь, как сетью, была покрыта мелкими дождевыми каплями.
Сегодня ей не работалось: ей мешали думы, ничего общего с занятиями не имеющие. Что за чудный вечер вчера она провела с Павлом! Хорошо, что она не вполне подчинилась воле своего старого деда Смита и не затворилась от света и жизни. У ней теперь дрожь пробегает по телу при мысли, какая бы холодная жизнь ей предстояла! Брр!.. И думать о ней не хочется! Тут столько счастья, а там ничего, кроме мрачных сводов комнаты и пожелтелых пергаментов… Да, жизнь хороша! Надо только уметь жить, это значит: уметь любить. В любви — все! Говорят, в любви часто скрывается и горе… Быть может, но ей она принесла одну только радость. Каждое слово, каждый взгляд милого только подбавляет счастья. Вчера, например, он засиделся очень долго, когда поднялся нехотя, чтобы уходить, и сказал ей: ‘До свиданья!’ — его ноги, казалось, приросли к полу, не шагали к двери, и он посмотрел на нее таким тоскующим взглядом, так сердце его болело, что надо ее покинуть, что за один уж взгляд этот она полюбила бы его, если б и без того не любила так, сильнее чего нельзя любить. Она подбежала к нему и обняла его. И он крепко-крепко сжал ее на прощание и убежал поскорей, боясь, что опять не выдержит, опять вернется.
Послышались чьи-то шаги.
— Это ты, Степанида? — не оборачиваясь, спросила Кэтти.
Шаги замолкли, но ответа на ее вопрос не было.
Тогда девушка обернулась. Она увидала перед собою женщину, одетую в промокшую, забрызганную грязью телогрею. Женщина молча смотрела на Кэтти. Англичанка была изумлена этим неожиданным появлением.
— Кто ты? Что тебе? — спросила она.
Когда Авдотья Тихоновна увидела ‘басурманку-полюбовницу’ мужа, заметила ее красоту, ревность змейкой пробежала по ее сердцу. Все былые намерения были позабыты. Не молить ей уже хотелось эту красавицу, ей хотелось вцепиться в ее белую шею и придушить ее.
— Я — жена Павла… — глухо проговорила боярыня.
— Жена Павла?.. Жена Павла?.. — бормотала девушка, точно с трудом соображая.
— Да, жена полюбовника твоего, басурманка-разлучница! Жена его! — шипела она, наклоняясь совсем близко к англичанке.
Та опять повторила:
— Жена, — и сама думала в это время: ‘Какие злые глаза у этой женщины’.
— Жена! Жена! Или ты думала, у него нет жены? — теперь уже кричала в бешенстве Авдотья Тихоновна. — Я пришла затем, чтоб взять его от тебя. Отдашь ли ты мне его, разлучница, вернешь ли мне его любовь, тобой украденную? Ну-ну, злодейка, отвечай!
Кэтти пугал дрожащий от бешенства голос незнакомки, ее сверкающие глаза.
— Отдать Павла?.. — прошептала она.
— Да, да! Павла! Моего Павла!
Вдруг девушка поднялась с сиденья и выпрямилась во весь рост. Яркая краска залила ее лицо.
— Не отдам! — резко отчеканила она.
— Не отдашь, не отдашь? — крикнула боярыня, и рука ее сжала ручку ножа. — Не отдашь!
— Не отдам! — по-прежнему повторила англичанка.
— Так вот же тебе, змея-разлучница! Вот! Вот!
И нож раз, два и три погрузился в грудь Кэтти.
Девушка испуганно вскрикнула, схватилась за грудь и упала.
Авдотья Тихоновна поспешно удалилась. Когда она шла к Кэтти, дверь в сени была открыта и Степаниды не было, как не было и Касьяна у ворот, благодаря чему ей и удалось незаметно пробраться, на возвратном пути ей также посчастливилось.
Выйдя на дорогу, она посмотрела на свою одежду: телогрея была забрызгана кровью.
‘Ничего, дождь смоет… А встречные в такую погоду не заметят… — успокоила она себя. — Я убила ее, — продолжала она размышлять. — Эх, зачем я взяла нож с собой? А, впрочем… Чего жалеть? Одной басурманкой стало меньше на свете. Теперь не будет мужей с женами разлучать!..’
И место минутного раскаянья в душе боярыни заступила жгучая радость, как после одержанной победы.

XXX. Тяжелая утрата

Когда Авдотья Тихоновна вернулась домой, мужа еще не было дома. Она постаралась проскользнуть мимо холопки так, чтобы та не заметила грязи и крови — которая, впрочем, была уже почти смыта дождем, — покрывавших ее одежду.
Переодевшись, она велела приготовить себе сбитня. Только теперь она могла хладнокровнее обдумать свой поступок. Гнев ее прошел, и то, что казалось ей под его влиянием чуть ли не славной победой, теперь вырисовывалось в надлежащем свете. Она теперь уже не говорила про себя: ‘Э! Одной басурманкой стало меньше!’ — она говорила: ‘Я убила человека!’ Совесть проснулась, и боярыне впервые пришлось испытать, что значат ее мучения. Теперь она с радостью вернула бы прежнее положение: пусть бы муж целые вечера проводил у своей полюбовницы, только б мир душевный былой вернуть. Пусть тоска будет в душе, только б голос этот не шептал: ‘Ты убила! ты убила!’ Раньше она была чиста, муж — виновен, теперь она стала куда виновнее его. А кара за злодейство? Правда, убита басурманка-знахарка, но все ж ее могут судить и предать казни. Скорее бы муж вернулся — она кинется к ногам его, все расскажет… Ай, нет! Лучше бы дольше не приходил, ей страшно встретиться с ним.
Павел Степанович вернулся домой, когда уже начинало темнеть.
Авдотья Тихоновна стояла ни жива ни мертва. Знает он или еще нет? Но муж равнодушно взглянул на нее, сказал, что зашел из дворца к приятелю, пообедал у него и засиделся, спросил сбитня и уселся к столу пить его.
У боярыни мало-помалу отлегло от сердца. Она попробовала заговорить:
— Устал?
— Устать не устал, а вот не спал после обеда, так в сон клонит.
— Так ты попей сбитеньку да и ложись пораньше.
— Нет, мне ехать надо.
— А, ехать, — упавшим голосом проговорила боярыня, поняв, куда ему надо ехать, и отошла от мужа.
Павел Степанович, выпив сбитня и побыв недолго дома, уехал. Конь боярина, привыкший каждый вечер свершать одну и ту же дорогу, бежал, не требуя указаний, он проскакал две версты и сам свернул на знакомую тропку.
‘Вот, чай, Катеринушка ждет меня, не дождется, сердешная, — думал Белый-Туренин, подъезжая к дому. — Ну, я ее зато жарче расцелую’.
Его удивило, что ворота двора были широко распахнуты.
— Стар стал Касьян, забывчив. Надо будет другого нанять, а то какой это страж! Хоть его самого унеси! Да где он?
Павел Степанович всматривался в темноту двора. Он хотел уже двинуться к крыльцу, не видя сторожа, когда услышал оклик:
— Боярин?
— Я. Это — ты, Касьян?
— Я.
— Где ты?
— Да я спрятавшись. А ты, боярин, в дом не иди — послушай, что скажу.
— Да иди сюда. Чего ты спрятался?
— Спрячешься тут! И так слава богу, что успел спрятаться.
— Воры, что ли, напали? — с тревогой спросил Павел Степанович.
— Хуже воров! — ответил Касьян, приближаясь. — А ты в дом не ходи…
— Господи! Говори скорей, что случилось!
— А вот что. Приехали сегодня незадолго до тебя сюда люди царевы. Я как увидал стрельцов — э!.. думаю, плохо дело! Что-нибудь да есть! и бегом от ворот в сарай, да там и запрятался. Зачали они ломиться, я — что помер. Степанида отворила. Они ее сейчас — цап! Руки, ноги связали. Кажи, говорят, где здесь еретица — ведьма злая скрывается… Ну, известно, та заголосила. А потом говорит: то госпожа моя, должно. Ну, в дом вломились — глядь! А она, голубушка, убита лежит, ручки, ножки разметав, и три раны в груди краснеют…
— Кто она? Кто? — вскричал в ужасе Павел Степанович.
— Да госпожа. Вот она до сей поры лежит. Степаниду увезли, а ее оставили: нам, сказали, мертвых тел брать не приказывали…
Вне себя от горя и ужаса боярин не спрыгнул, а свалился с седла и побежал в дом. В темноте он различил белевшийся на полу труп Кэтти и кинулся к нему. Он рыдал и молился, рвал волосы на себе от горя и покрывал поцелуями холодные руки и лицо убитой.
Потом он сел на полу подле нее и сам как будто окаменел.
Время шло.
Луна, появлявшаяся порою из-за облаков, скользила лучом, проникшим сквозь окно, по прекрасному, строго-спокойному лицу умершей, по бледному, словно восковому лицу Павла Степановича, трудно было сказать, который из двух — мертвец.
Всю ночь просидел он подле Кэтти. Поутру он велел Касьяну позвать из ближней деревни баб омыть тело убитой, позвать и попа. Пока Касьян был в дороге, боярин осмотрел раны Кэтти. Вчера он об этом не подумал, забыв все под гнетом горя, сегодня свет утра привел его в несколько более спокойное состояние. Он нимало не сомневался в том, что Кэтти убита: мысль, что она сама покончила с собой, в чем уверял его Касьян, говоривший, что никто чужой не мог пройти в дом незаметно от него, казалась ему совершенно неправдоподобной, он слишком хорошо знал Кэтти, чтобы думать это, да и раны не таковы — их должна была нанести чужая рука. В одной из ран еще торчал нож, засевший до самого черешка. Кто мог убить Катеринушку — над этим несчастный боярин напрасно ломал голову. Потом Касьян говорил, что приезжали стрельцы взять ‘ведьму’. Кто ее прославил ‘ведьмой’? Кто открыл ее жилище, такое скромное, уединенное? Значит, если б Кэтти не была убита, она все равно теперь была бы отнята от него, томилась бы в темнице или мучилась бы в пытках. Смерть помогла ей избегнуть горшей доли. Но кто же убил ее? Кто оклеветал? Это — два разных человека. Кто они?
Павел Степанович не мог даже никого подозревать.
Тело Кэтти омыли, переодели, уложили в гроб. Боярин попросил священника, если нельзя отпеть умершую, то хоть отслужить над ней панихиду. Священник долго отказывался служить панихиду над ‘еретицей’, над ‘ведьмой’ и к тому ж над ‘самоубивицей’, но наконец сдался…
Когда Кэтти зарыли и вместо нее — еще недавно живой, веселой, прекрасной, как ангел, любящей и любимой — остался лишь небольшой холмик свеженакиданной земли, сердце Павла Степановича готово было разорваться от горя. Он изменился за эти несколько часов до неузнаваемости: уйдя из дому молодым, сильным мужчиною, он вернулся домой исхудалым, постаревшим, с блестящими нитями седины в волосах.
Авдотья Тихоновна, увидя происшедшую в муже перемену, побелела как снег, ахнула и всплеснула руками. Одному боярыня могла радоваться: со дня смерти ‘басурманки’ ее муж перестал исчезать на целые дни из дому, он сидел безвыходно, затворясь в своей опочивальне.
Легче ли ей от этого стало? Как прежде у нее отнимала мужа любовь, так теперь — горе.

XXXI. Московские печали

Королевич скончался.
Эта весть облетела Москву. Ничто не помогло — ни усилия медиков, ни обеты Бориса о жертвах на добрые дела, если жених Ксении поправится. Юному красавцу суждено было угаснуть на чужбине.
Телу покойного воздавались такие почести, как если бы он уже был мужем царевны. Его долго не хоронили, допуская прощаться с ним желающих. И таких желающих нашлось много: непонятными чарами умел привлечь к себе этот юный принц сердца московитян. Об этой привязанности к королевичу русских есть пометки в летописях, из нее же вытекло нелепое обвинение, будто молодого королевича погубил, через посредство Семена Годунова, сам его будущий тесть, завидовавший и боявшийся его популярности.
Тело было положено в три гроба в простой деревянный, в медный и наконец в дубовый, обитый черным бархатом, украшенный серебром. У гроба дежурили бояре и окольничьи. Щедрая милостыня на помин души умершего была роздана из царской казны.
Погребение королевича состоялось почти через месяц после кончины.
Двадцать пятого ноября гроб был поставлен на колесницу. Три черных знамени — Датское, Мекленбургское и Голштейнское — развевались над нею.
Царь Борис ехал за колесницей в санях через весь Китай-город вплоть до Белого. Почетная стража с опущенными к земле остриями копий провожала гроб. Королевича похоронили в недавно построенной лютеранской церкви в Немецкой слободе. Латинская надпись на гробнице говорит о достоинствах погребенного, об его безвременной кончине.
Хмур, как осенняя туча, ходил царь Борис Феодорович. Бояре не знали, как и подступиться к нему. Долго боялись сообщить ему, что ‘злую ведьму’ не удалось поймать. Наконец, царю решились подать доклад, где было сказано, что ‘оная злая еретица и ведьма, хитрое злоумышленье на Царя и Великого Князя и весь корень царский его таившая, самг смертью себя убила, проведав чарами бесовскими про грозу на нее государеву и устрашась ее’.
Правду сказать, боярин, приезжавший со стрельцами в дом Кэтти, сильно сомневался в душе, что ‘еретица’ сама себя убила, но, сделав ее самоубийцей, он освобождался от многих лишних хлопот.
В том же докладе говорилось, что была захвачена холопка ‘сей еретицы богомерзской, именем Стефанида’.
На доклад последовал царский указ: ‘Оную бабу опросить строжайше под пыткою’.

XXXII. Странное происшествие

Однажды, когда Лука Максимович Шестунов ехал по одной из московских улиц, какая-то женщина остановила его:
— Боярин! Будь добр!.. Помирает тут одна старушка, тебя повидать хочет.
— Какая старушка? — с недоумением спросил боярин.
— А вот узнаешь. Да и не то чтобы стара она годами, а так с виду старовата. Слезно меня молила: ‘Поди, отыщи боярина Шестунова!’ Я б и не знала, где тебя найти, да, спасибо, добрые люди указали: ты тут как тут ехал — вон, говорят, он… Пойдем, добрый человек! Не откажи помирающей!
— Пожалуй… — ответил Лука Максимович и, спрыгнув с коня и взяв его за повод, последовал за неизвестной.
Они шли недолго и скоро свернули во двор низенького, бедного домика.
Лука Максимович пробыл там с час и вышел оттуда растерянным и смущенным.
— Вот так дела! — бормотал он, вскарабкиваясь на седло.
Вернувшись в вотчину, он немедля позвал к себе жену и приемыша и заперся с ними в комнате. Что за разговор происходил между ними, неизвестно, но, должно быть, Лука Максимович сообщил им что-нибудь необыкновенное, потому что Марфа Сидоровна в продолжение его речи только ахала да всплескивала руками, а Андрей таращил глаза от удивления. По окончании разговора Подкинутый приказал холопам оседлать ему коня.
— Ты куда? — спросила Марфа Сидоровна.
— В Москву. Надо Дуне все рассказать… — ответил он.
Через несколько минут Андрей уехал.
По лицу спешно скакавшего к Москве Андрея нельзя было узнать, обрадован он или огорчен полученною вестью. Лицо его было только взволнованно. Весть же была такова, что молодой человек сам не знал, радоваться ей или печалиться.
Однако все же порою что-то похожее на легкую радость шевелилось в его сердце.

XXXIII. Два друга

Павел Степанович уныло сидел в своей комнате, когда до него долетел голос князя Алексея Фомича, торопливо спрашивавшего у кого-то:
— Дома Павел?
Белый-Туренин отворил двери комнаты.
— Иди, друже! Тебя всегда рад повидать.
Алексей взглянул на своего приятеля и всплеснул руками.
— Господи! Да ты на себя стал не похож! — воскликнул князь.
Белый-Туренин только махнул рукой.
— Что у меня долго не бывал? — спросил Щербинин, войдя в комнату и усевшись на скамье.
— Не до того мне, друг милый! Горе у меня великое…
— Да, да… Слышал.
— Кажись, в гроб лечь лучше бы рядом с нею, чем жить вот так-то.
— Ну, полно! Жить надо, коли Бог велел.
— Порою руки на себя хочется наложить.
— Что ты! Что ты! В уме ль своем! — в ужасе воскликнул, замахав на друга руками, князь.
Несмотря на долголетнюю дружбу с Белым-Турениным, Алексей Фомич не мог понять натуры своего друга. Одаренный сам от природы мягким, мечтательным характером, он удивлялся порывам Павла Степановича, порывам, доходившим до бог знает чего, были ли они вызваны радостью, горем или страстью.
Князь любил Аленушку, когда узнал, что она стала отцовской невестой, отчаивался, негодовал, но случись так, что Фома Фомич остался бы жив и женился на боярышне, Алексей подчинился бы необходимости: быть может, он страдал бы всю жизнь, продолжал бы любить свою мачеху не сыновьей любовью, но ни на какой поступок против отца не решился бы. Он мог сгоряча нагрубить отцу, грозить ему, но угрозы так и остались бы угрозами, не перейдя в дело. Он способен был чувствовать и радость, и горе не слабее своего друга, но проявлялись они у него иначе: он не прыгал от радости, как бы велика она ни была, на что способен был его приятель, не рвал волосы от горя, а мог только плакать, как женщина.
В то время, когда он был заперт в клеть после ссоры с отцом, он находился в положении человека, стоящего над черною пропастью, — казалось, впереди не было ни малейшей надежды на лучшее, и все-таки мысль о самоубийстве ни разу не пришла ему в голову. Сперва он бесновался в клети, как зверь в клетке, бранил отца, грозил ему, потом он затих, перестал бесноваться, весь отдался тихой скорби.
Когда двери его темницы отворились и Елизар Маркович, бледный и испуганный, дрожащим голосом сообщил молодому князю о погибели Фомы Фомича, первым чувством, которое испытал Алексей Фомич, была скорбь по умершему. Уже гораздо позже в его уме пробудилось сознание, что теперь пало препятствие к браку его с Аленушкой, и тихая грусть заменилась спокойною радостью.
Павел Степанович был не таков. Все его душевные движения выражались в резкой форме. Он почти не умел грозить, если был гневен, он прямо накидывался на предмет гнева и срывал свой гнев. Его слова редко не переходили в дело. Подчиняться против своей воли чему или кому-нибудь он не любил, будь это родной его отец. Благодаря этому он, год тому назад, поссорился со своим отцом. Степан Антонович был назначен на воеводство в дальний город, он хотел, чтобы сын с женой своей ехал вместе с ним, но Павел Степанович, переживавший в то время первые месяцы любви с Кэтти, наотрез отказался, напрасно отец грозил проклятьем непослушному сыну, Павел Степанович оставался непоколебим, отец рассердился и уехал, не простясь с сыном, а он остался в Москве, не подумав просить прощения.
Пылкий нрав, твердость воли или упорство его проявлялись не раз и в иных случаях.
— Ты говоришь: ‘В уме ли я своем’? Порою мне кажется, что ум у меня мутится.
— Полно!
— Правду говорю.
Павел Степанович замолк и уныло понурился.
Алексей Фомич печально смотрел на него. Несколько раз он, по-видимому, хотел сказать что-то, но удерживался. Наконец он заговорил:
— А ведь я к тебе пришел недаром…
— Ну?
— Ты ведь знаешь, что твою Катеринушку ведьмой прославили…
— Как не знать! — с горькой усмешкой ответил Павел Степанович.
— Степаниду теперь пытают…
— Ну и что же?
— А то, что бери-ка ты скорей шапку в охапку да беги из Москвы.
— Это зачем?
— Не сегодня завтра за тобой стрельцы царские придут: Степанида такое наплела, что и боже упаси! Будто Катеринушка твоя и в самом деле ведьмой была и ее, Степаниду, в ересь да в ведовство сманивала. Что она на царя, царицу и сродников их злоумышляла, да не одна, а с боярином, боярина же этого зовут Павлом Степановичем Белым-Турениным. Бывал он всякий день у ней, и все они беседы вели. А что та ‘еретичка’ колдовала — это она, Степанида, своими глазами видела. ‘Читает, это, читает, — говорит, — басурманка, бывало, в книгах своих бесовских, а потом огонь разведет в печурке такой особенной и учнет варить что-то, а сама все помешивает да бормочет слова непонятные’.
— Ишь, наплела!
— Я от верного человека слышал. Беги, друже, поскорей.
— Если б смерть одна ждала, так бежать не стоило б, а вот позора не хочется.
— Так бежишь?
— Да.
— Не мешкай. Может, сегодня нагрянут, а уж завтра, чуть свет, тут как тут наверно будут.
— Мне сборы не долги — сел на коня да и поехал.
— А жена как?
— Жена пусть в Москве останется. Куда мне ее тащить!
— Гмм… Как же так! А куда бежать думаешь?
— Не знаю еще. Там посмотрю.
— Ну, сбирайся к пути скорей. Пойду, мешать не буду.
— Ты разве помешаешь?
— Все-таки… Прощай, друже!
— Прощай, Алеша! Когда-то свидимся? — с волнением сказал Павел, расцеловавшись на прощание с Алексеем Фомичом.
— Бог ведает, Павел, Бог ведает!.. Он, Всеблагий, поможет! — говорил князь, у которого на глазах блестели слезы.
— Постой, Алеша, — воротил Белый-Туренин направлявшегося к двери князя.
— Что?
— Не знаешь ли, кто Катеринушку мою оклеветал, обнес перед царем?
Алексей Фомич замялся.
— Знаю, — нерешительно проговорил он.
— Кто, кто?! — быстро спросил Павел.
— Андрей, приемыш Шестунова.
— Андрюшка?! Вот кто?! Ну, попадись он мне теперь!
И Павел грозно потряс в воздухе кулаком.

XXXIV. Два открытия

После ухода князя Алексея Фомича Павел Степанович не торопясь переоделся, опоясался саблей, приказал холопу седлать коня, отсыпал из мешочка, где лежала его казна, половину в карман и вышел из комнаты.
Авдотья Тихоновна не видала его с того самого дня, как он вернулся с погребения Кэтти. И она была довольна, что не встречается с мужем: нечистая совесть ее била тревогу — боярыне казалось, что Павел Степанович прочтет в ее глазах преступную тайну. Поэтому теперь, при неожиданном появлении перед нею мужа, она смутилась. Он смотрел на нее, и его взгляд показался боярыне грозным.
‘Узнал!’ — в ужасе подумала боярыня.
Павел Степанович спокойно проговорил:
— Прощай, женушка.
Страх Авдотьи Тихоновны разом пропал. Его заменило удивление. Она только теперь заметила, что муж одет так, словно собрался в далекий путь, даже саблей опоясан.
— Куда ты?
— Далеко, жена, далеко! Говорю — прощай! Когда свидимся, не знаю.
Он наклонился и поцеловал жену.
Авдотья Тихоновна вся затрепетала от этой ласки.
— Дорогой мой! Соколик! — проговорила она с нежностью и собиралась его обнять, но Павел Степанович холодно отстранился:
— Мне некогда… Надо ехать.
— Ты, значит, надолго уезжаешь, что прощаешься? — пробормотала боярыня.
— Может, на всю жизнь.
— А я? А я как же?
— Что же ты? Живи себе в Москве.
— Одна, без тебя!.. Господи! Павел! Павлушка!.. Не покидай! Возьми меня с собой.
— Не могу — где мне с бабой возиться?!
— Ну, останься в Москве.
— Тоже нельзя: останусь — завтра же в темнице буду.
— Что ты говоришь, Павел! За что тебя в темницу возьмут?
— Из-за… из-за знахарки одной… — глухо проговорил боярин.
Авдотья Тихоновна побледнела и отступила на шаг от мужа, она поняла, про какую знахарку он говорит. Она не понимала только, почему из-за убитой ею ‘басурманки’ могут посадить в темницу Павла Степановича.
— Из-за знахарки? — переспросила она, не глядя в лицо мужу.
— Да… Сказывают, я с нею на здоровье государево злоумышлял, — проговорил он с печальной улыбкой.
— Вот оно что! — протянула Авдотья Тихоновна и подумала: ‘Это Андрей натворил!’.
— Ну, прощай! Вон конь уж ржет у крыльца.
— Павел, бога ради!.. — с мольбою кинулась к нему жена.
— Ах, да не могу я!.. — с досадой воскликнул он и направился к двери.
— Постой! Дай еще разок взглянуть на тебя!.. Милый! Ненаглядный!
В голосе молодой женщины было столько скорби и мольбы, что Павел Степанович остановился.
— Голубушка! Не могу я тебя взять с собою, — проговорил он мягко. — Вернусь я, слово даю, вернусь, погоди…
— Ах, милый, милый! — рыдая, упала к нему на грудь боярыня.
Быстрые шаги послышались в сенях.
Дверь с шумом растворилась, и в комнату вбежал Андрей Подкинутый.
— Дуня! — вскричал он, запыхавшись. — Ты мне — сестра! Узнал сегодня… Прижил меня Тихон Лукич…
Но он не успел договорить. Как только Павел Степанович услышал голос Андрея, он затрясся от гневного порыва. Быстро оттолкнул он от себя жену и кинулся к Андрею.
— А! Клеветник! Доносчик злой!.. — прохрипел боярин, схватывая Андрея за горло.
В первую минуту Подкинутый растерялся, потом глаза его налились кровью, и былая злоба на Павла заклокотала в груди.
— Ладно! Потягаемся, ведьмин полюбовник! — скрипнув зубами, кинул он Павлу Степановичу и обхватил руками его крепкий стан.
Испуганная боярыня не знала, что делать.
— Павел! Андрей! — кидалась она то к одному, то к другому, стараясь их разнять.
Но разнять их было невозможно. Они даже не слышали криков Авдотьи Тихоновны.
Павел Степанович славился в Москве силой, но и Андрей Подкинутый не был уже прежним слабым юношей, которого когда-то, во время избрания Бориса Феодоровича на царство, боярин Белый-Туренин, пробираясь сквозь толпу к храму, далеко отбросил легким толчком. Теперь это был сильный мужчина, могущий постоять за себя. Павел Степанович подмял его под себя, но и только — повалить его он не мог.
В свою очередь Андрей не давал своему противнику выпрямиться, а сам старался выбраться из-под него, ухватить поудобнее и бросить на пол, однако все попытки его к этому были напрасны: он все же был слабее Белого-Туренина. Скоро Подкинутый начал уставать. Он дышал порывисто, лицо его побагровело от напряжения. Руки его еще крепко обхватывали туловище противника, но видно было, что они должны скоро ослабеть.
Павел же Степанович, казалось, еще только что начал входить во вкус борьбы. Он сорвал с места своего упорного противника и начал возить его по комнате. Потом он стал выпрямляться — Андрей уже не мог ему помешать, — не давая возможности, вместе с тем, выпрямиться Подкинутому, и вдруг, напрягшись, он приподнял противника сперва немного, после выше, выше, наконец до уровня своей головы и с силой бросил на пол. Слышно было, как хрустнули кости Андрея при падении. Он сделал усилие подняться с пола, застонал и упал обратно.
— Ну, будет с тебя, клеветник! — проговорил Павел и, подняв упавшую во время борьбы с головы шапку, надел ее и пошел к двери.
— Павел! Павел! — побежала за ним Авдотья Тихоновна. — Ужли слова ласкового на прощание не скажешь?
Он не обернулся.
— Павлуша! Милый! Не уходи! Я с тобой, с тобой! — преградив ему дорогу, говорила молодая женщина.
— Ах, отстань ты! Сказал, нельзя! — грубо отстранил ее муж.
— Не уходи, не уходи! — упала она перед ним на колени. — Муж мой любимый! Сокол мой ясный! Лучше убей ты меня разом!
Причитанья жены только раздражали боярина.
— Отстань, не вой! Надоела!
Боярыня поднялась и отошла в сторону.
— Уходишь?
— Конечно. Прощай!
— Убей меня! Сладко умереть от твоей руки! Павел! Я убила твою полюбовницу, я! Слышишь? — вдруг вне себя крикнула боярыня.
Павел остановился, пораженный.
— Да, да! Я убила! Зачем она тебя у меня отняла? И, оживи она, опять бы я ее убила, потому — люб ты мне, люб, и не могла б я тебя ей уступить.
Боярин с искаженным от бешенства лицом подошел к жене и замахнулся.
— Убей! Убей! — лепетала та.
— Нет, не убью, — вдруг, опустив руку, промолвил Павел Степанович. — Живи, змея, и мучься всю жизнь!
И он быстро вышел из комнаты.
Боярыня, рыдая, упала на скамью.
С этих пор никто не встречал больше Павла Степановича. Весной из Москвы-реки вытащили утопленника — его прибило волною к берегу. Лица нельзя было различить, но по росту и по одежде многие заключили, что утопленник этот — Павел Белый-Туренин.
Андрей Подкинутый, брат Дуняши, после борьбы с Павлом не мог оправиться. Он начал слабеть, худеть, промаялся так несколько месяцев и тихо скончался. Последними его словами были:
— Я помираю за сестру!
Авдотья Тихоновна через год после исчезновения мужа постриглась в монахини в одной маленькой, далекой от Москвы обители.
В то время, когда боярин Павел Степанович покидал свой дом, чтобы бежать из Москвы, в маленькой лачужке на одной из глухих улиц города был пир. Это справлял крестины первенца сына Никита Медведь. Кумом был Иван Безземельный. Напитки были нехитрые — бражка да зелено вино, а весело было, как на свадьбе. Особенно весел был сам хозяин и все любовался своею женою, а иногда шептал ей на ухо:
— Эх, Любка! Уродился бы наш сынок лицом в тебя!
В ответ ему она только улыбалась и говорила полусердито-полушутливо:
— Полно тебе, хмельный!

XXXV. Печаль царевны

Тусклый свет раннего зимнего утра проник в опочивальню из-за краев оконного занавеса. Неясно белеет в полумраке постель под высоким пологом. Несмотря на ранний час, Ксения не спит.
Она только что проснулась и до сих пор еще находится под впечатлением виденного ею сна. Еще и теперь сердце ее трепещет, а руки просят кого-то обнять. Царевна видела ‘его’. Ей грезилось, что они сидят в обширной светлице. Он весел и доволен. Довольна и она — еще бы! Он с нею. Он наклоняется к ней и говорит ей, что любит ее, как и она его, что скоро свадьба их.
— Ждать так недолго, так недолго! — шепчет он и берет ее за руку. — Тогда мы вовек не разлучимся…
— Вовек! — радостно шепчет Ксения.
А он наклоняется ближе к ней. И вдруг поцелуй обжег ее губы. И сладко ей, и сердце замирает…
Да, это во сне такое счастье, а наяву?
Ничего, кроме вот этого холодного, тусклого, печального света! Ни ласки горячей, от которой забилось бы сердце, ни привета любовного!
День один, как другой, тянется скучный…
Ах, зачем Бог создал ее, несчастливую! Зачем ‘он’ умер, а не она?.. Ей бы лучше! Милый, милый!
— Не судил Бог! — шепчет, поникнув головой, красавица царевна, и крупные слезы выкатываются из ее прекрасных глаз [Дальнейшую судьбу действующих лиц романа ‘Розы и тернии’ читатели найдут в романе ‘Лжецаревич’].

————————————————————————————

Первое отдельное издание: Розы и тернии. Ист. роман в 2 ч / Н. Н. Алексеев. — Санкт-Петербург: А. А. Каспари, 1898. — 268 с., 20 см.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека