Кузьмина-Караваева Е. Ю. (Мать Мария) Жатва духа: Религиозно-философские сочинения.
СПб.: ‘Искусство—СПБ’, 2004.
Рождение в смерти
От времен Иова Многострадального и до мучительных вопрошаний Достоевского, от дней неправедного убиения Сократа до дней наших, когда несправедливость и бессмыслица стала мерой вещей, через всех мыслителей, философов и богословов несется к небу безответный вопрос человечества: как осмыслить, как понять существование в Богом созданном мире зла и страдания, как сочетать Божественную справедливость и благость с несправедливостью всего, что нас окружает: со злой историей, с гибелью отдельных человеческих душ, с бездольем мира, с нашим невыносимым человеческим сиротством, с утратами, со смертью. Возникают бесчисленные попытки теодицеи1, оправдания Бога. Все они — знаки страшной жажды человечества добиться ответа, найти и в этой земной жизни гармонию жизни небесной, и все они в последнем счете как-то не долетают, не дохватывают, бессильно падают вновь на землю — и поэтому не удовлетворяют.
В этом смысле очень примечательными являются два ответа, два противоположных ответа, две противоположные теодицеи современной нам философии. Первый ответ: все покрывает вера, что любую несправедливость, любое зло, любое отчаяние — все может сделать небывшим сверхразумная, всемогущая воля Божия. Объявляется страдание и зло чем-то, что по этой Божественной воле, вопреки нашему ограниченному разуму, вопреки нашей слепой человеческой очевидности, может стать призраком и, как призрак, развеяться, исчезнуть. Здесь чувствуется, может быть как мало где, такое острое ощущение тупика в человеческой судьбе, такое отчаяние, а вместе с тем такое напряжение веры — вопреки всему, несмотря на все, во что бы то ни стало. Но, несмотря на какую-то огромную доброкачественность и честность этих слов, чувствуешь, что за ними идти нельзя, потому что в них есть прославление слепоты, которая отсутствием возможности видеть как бы уничтожает и сами предметы, которые подлежат виденью. Другой ответ выводит человеческую свободу из пределов Богом сотворенного мира, он ей дает иное, не тварное, а предвечное родословие — и этим путем освобождает все созданное Богом от зла,
,_ освобождает себя от необходимости теодицеи, потому что Бог не отвечает за человеческую свободу и за зло и страдание, из нее проистекающее. Сам в Себе Бог ничего не может против вне Его лежащего зла, и только человек, являющийся и образом Божиим, и порождением этой меонической2 свободы, может ее одолеть и подчинить Богу, дав торжествовать в себе свободно выбранному Бо-
I жественному добру, а не злу. Этим определяется, с одной стороны, трагическая беспомощность, покинутость человека, и этим же определяется его огромная мистико-космическая судьба в Божием творении. В этой последней системе в первую очередь поражает ее стройность, но, может, эта самая стройность и смущает. Кажется, что как-то все заново наименовано и перемещено, но, по существу, от этого нового наименования и перемещения ничего не меняется.
И как-то не в порядке философии и не в порядке теоретических выкладок, а очень интимно, лично, непосредственно из опыта наших маленьких жизней хочется для самих себя дать ответ, найти что-то, уловить, оправдать. Должна сказать, что такая внутренняя работа всегда приводит только к одному выводу: ответа нет. Вопрос, конечно, не снимается, но ответ снимается. Говорят, что давно математик Лагранж задал всему математическому миру какие-то задачи, причем он требовал, чтобы их решили или показали их нерешаемость. Вот перед нами такая же задача: о природе зла и страдания, о смысле, о теодицее. Надо ее решить или показать, что она нерешаема. Все попытки решить, включая и две последние, мне кажется, недостаточны, не окончательно убедительны. Словно проделан целый ряд математических действий, самых разнообразных, самих по себе зачастую правильных, но не подводящих к последнему итогу — Х=А. И вот мне хочется сделать обратную попытку: доказать, что нам невозможно узнать, чему равняется X. Ив этом смысл всего.
Мне хочется представить себе некий мир неродившихся душ, некую фантастическую возможность сознательно живущего утробного человечества. Каждый младенец в утробе своей матери по этому представлению имеет некоторое сознание того, что его окружает, некое даже философствующее представление о смысле своей утробной жизни, и существует, так сказать, даже и некоторое коллективное сознание утробных младенцев. Они чувствуют свой физический рост, поступательное движение развития, они питаются, они двигаются, они лично воспринимают усталость или болезнь матери, им бывает легче или труднее жить, в их утробной жизни возможны очень определенные несправедливости — одному лучше, чем другому, один несчастнее другого. Но перед ними всеми стоит одно, что определяет всю их судьбу, что является самой безграничной трагедией для всего утробного мира: они должны родиться. Они знают, что это значит: в пределах их жизни это значит в первую очередь ничем не оправдываемое страдание. В самом деле, если рождение ребенка так мучительно для сильного, развитого, хорошо защищенного организма матери, то совершенно ясно, что только отсутствие сознания не делает рождение для ребенка совершенно непомерным, ни с чем не сравнимым страданием. Черепные кости деформируются, он задыхается, первый вздох режет его легкие как острейший нож. И к тому же это рождение опять-таки может индивидуализироваться, быть более счастливым или более тяжким. Одно в нем несомненно: известное опытом изученной утробной жизни младенца уходит в неизвестное, а может быть, даже в ничто, потому что какие у него доказательства, что после конца его утробного существования будет еще что-то, а не просто черная пустота, какие доказательства, что он действительно должен родиться для новой жизни, а не только умереть для старой, утробной. И если бы было в действительности какое-то и коллективное сознание утробных младенцев, то они воспринимали бы рождение одного их них лишь как уход от общей жизни, как выбывание, то есть как смерть. Для утробной жизни родившийся умер, в ней его больше нет, она понесла утрату. О дальнейшем можно только строить предположения: может быть, он существует в каких-то иных формах бытия, а может быть, его рождение увело его в полное небытие.
И можно себе представить некую нравственную бухгалтерию этого утробного мира, в которой будут подытожены обе страницы бухгалтерской книги: страданий было много, гибель была мучительной, зачем это было — неизвестно, а может быть, и вообще незачем. И нет никакого оправдания этой муке, нет никакого смысла в ней, она сама в себе и собой исчерпывается. Более того, можно себе представить и нечто подобное — сознание Ивана Карамазова, который возвращает почтительнейше свой билет Богу, не желая принять предполагаемого блаженства земной жизни ценою муки рождения в нее.
Как апостол Павел сказал: ‘Сеется тело душевное, восстает тело духовное’3, так тут можно перефразировать его и сказать: ‘Сеется тело телесное, восстает тело душевное’ — в такую же неизвестность, в такое же как бы небытие, через подобные же теснины рождения — смерти. Разница только в том, что тут мы допускаем возможность сознания, которого на самом деле в утробном мире нет, а поэтому нет и чувства зла и страдания. Тело душевно претерпевает рождение, смерть, не сознавая этого, а потому не спрашивает, не ощущает никаких конфликтов, никакой трагедии, но ведь, по существу, она та же.
Мы же, рожденные, или, что то же, умершие для утробной жизни, покинувшие ее, с высоты этой новой открывшейся ступени бытия, из глубин нашего душевного тела, мы иначе расцениваем наше рождение, оно перестает нам казаться смертью для утробной жизни, мы его воспринимаем лишь как рождение в жизнь земную. Не тут мы ищем узел всех проклятых вопросов. Для нашего личного существования мы не знаем ни зла, ни страдания в период, предшествовавший рождению. Этот период только подготовил нас, только вскормил, только дал нам возможность начала.
И вот мы на земле. Мы начали земную жизнь. Нравственная бухгалтерия не в фантазии только, не в допущении, а действительно заводит новую бухгалтерскую книгу и начинает вносить в нее приходы и расходы нашего земного существования. Медленно и случайно заполняется в первые годы страница расходов: мелкие обиды, неисполненные капризы, невнимание любимых, детские болезни, страшные сны. А страница прихода огромна: в ней постепенно вмещается весь Божий мир с его звуками и красками, все простые и прозрачные радости детства. И только постепенно расход начинает обгонять страницу прихода. Начинает расти чувство несправедливости, царящей в мире, выпирает земное уродство, убожество, собственное бессилие, постепенное крушение надежд. Сознание становится огромным. В него включается постепенно все. Оно знает, что Сократа отравили, и нет этому оправдания, оно знает слезинку ребенка4, оно мечется и изнемогает под этим страшным знанием, оно начинает пытаться создать свою собственную теодицею, оправдать Бога, а если это не удается, то в ужасе и отчаянии и в ненависти вопит: нет Бога. Именно в ненависти к тому, что объявляет несуществующим. Есть такое трагическое безбожие, безбожие лично неудавшейся теодицеи, но это не только безбожие, это и безмирие, это и бессмыслие. Все теряет границы, ничто не оправдано, душа спускается в ночь.
И тут, когда она вообще потеряла себя, когда она не видит никакого выхода, приходит к ней самое страшное, что есть: это смерть. Из этого мучительного, ничем не оправдываемого мира, где, может быть, только и есть ценного, что скупо отпущенное нам человеческое тепло, человеческая нежность к нашим любимым, чувство сострадания к ним, жертвенной любви к ним, где одиночество и ночь только и преодолевается этим человеческим теплом, этим трогательным и жалким согреванием друг друга, — из этого мира вдруг вырываются наши любимые, проходят через всю муку умирания, через физическое страдание смертельной болезни, через испытание душевной оставленности — и уходят… Куда? В вечную жизнь? В ничто?
И мы стоим около их смертного ложа и ничем не можем помочь, не можем принять на себя их страдания, наше человеческое тепло им не нужно, не утешает их. Они знали страдание, они знали восторг, они мыслили, любили, и потом — вот, их нет. Нигде, нигде, на всем земном шаре их нет. О, Господи, не все ли равно перед этим самым последним и страшным, как они умирали, — была ли это длительная и медленная болезнь, или им поднесли чашу яда, или их растерзали собаки, или они попали под автомобиль. Перед тем, что они умерли, что их нет, совершенно стираются подробности того, каким образом это случилось. И душа вместе с Иваном Карамазовым соблазняется желанием вернуть свой билет на вход в Царствие Небесное не только оттого, что видит несправедливость и ужас какой-то особенно трагической смерти, какого-то исключительного случая умирания, а потому что есть вообще смерть, что человек тленен, что был он — и нет его, нету его нежности, его человеческого тепла, его любви, и наша нежность, и наше тепло, и наша любовь сиротеет, изнывает в своей ненужности, в своей бессмыслице. Вот эту бессмыслицу нежности душа никак не может простить. И начинает искать оправдания Бога, потому что, не поняв Его, не найдя оправдания Ему, она жить не может. И не звучит ли чем-то особенно страшным и непонятным для нас пocлeдняя глaвa книги Иoвa, когда его тяжба с Богом окончена, он опять получает и здоровье, и волов, и верблюдов, и новых детей, семерых сыновей и трех дочерей. Как могли эти семь сыновей и три дочери, и даже тысячи сыновей и дочерей, заменить хотя бы одного отнятого, одного исчезнувшего. Ведь какие бы они ни были, главное то, что они — другие. А ушедший никогда, во веки веков, не повторим на земле. Да и кроме того, горе от его смерти не оттого только горе, что меня она обездолила, а оттого, что его жизнь прекратилась, что он не видит солнца, что его нет на земле. Я страдаю столько же о своей потере5, сколько — даже безмерно больше — о нем и за него, столько же страдаю, сколько и сострадаю.
И когда первый философ говорит, что Бог может сделать бывшее небывшим, я думаю: а моя человеческая память на что, самое благородное, самое человеческое, самое Богоподобное в человеке — моя память, как она согласится забыть, стереть, уничтожить? Более того, ведь она себя этим страданием не только изранила, она себя и безмерно обогатила, — куда она это богатство денет, как она освободится от него? Как я смогу остаться личностью, смогу воспринять радость этого Божественного могущества, эту победу Божественного абсурда над моим ничтожным разумом? Никакая исступленная вера в абсурд меня не спасет, так же как не спасет никакой разумный баланс зла и добра, свободы и необходимости Божественности и меонического начала.
Просто и точно говорю. В пределе этих трех измерений нашей душевной жизни, в пределе земного бытия нет ответа, и нет правды, и нет ни Божественной, ни человеческой справедливости. Никакими бальзамами не залечить ран кровоточащего сердца, они просто оскорбительны, все эти бальзамы. Воспринимаю жизнь как нож, который меня режет, как яд, который меня отравляет, как путь Иова, отданного Богом дьяволу до срока, — и все дьяволу позволено, лишь бы он не трогал его души.
И тут вспоминаются слова Иеремии: ‘А ты просишь себе великого. Не проси. Ибо вот Я наведу бедствие на всякую плоть, говорит Господь, а тебе вместо добычи оставлю душу твою, во всех местах куда ни пойдешь’6. Зачем? Чтобы было кому нести на себе, сознавать бедствия, обрушившиеся на всякую плоть, потому что без этой неповрежденной души и бедствия не были бы бедствиями, потому что никто бы их и не сознавал.
Таков закон этого посеянного тела душевного. И в него упирается, им обрывается вся правда мира. И пусть сейчас в каком-то безумном и ребяческом легкомыслии материалисты объявляют все роковые вопросы уничтоженными — перед ним остается только одно: сегодня человек все разрешил, всему нашел правильный и справедливый исход, а завтра его раздавит автомобиль, или он отравится тухлой рыбой, и от всей его справедливости, и от всей его гармонии ничего не останется — холмик на кладбище или горсть пепла в крематории. Очень нужна тогда ему вся его справедливость. Смерть одарит его близких только одним нерешаемым вопросом: сама собою. И он уничтожит ответы на все другие вопросы, и упрет человеческое сознание в неутоляемое отчаяние бессмыслицы — и тогда он отвержется не только от Бога, но и от мира, и от себя, и от всего и станет ничем.
Итак, ответа нет. Задача великого математика объявляется нерешаемой. Под крышей нашего низкого, дымного, облачного неба все обречено на бессмыслицу, если… Если думать, что смерть есть смерть.
Тут евклидов ум ничего разрешить не может, только вера способна дать нам ответ, но не вера в то, что Бог сможет бывшее сделать небывшим, не вера, которая в отчаянии толкается о гробовую крышку нашего земного неба, а только вера, упраздняющая смерть.
‘Сеется тело душевное, восстает тело духовное’ — где восстает? Каким рождением призывается к бытию?
Представляется мне эта вещественная вселенная огромной утробой, вынашивающей, питающей и растящей нас, не родившихся еще для вечности младенцев. В муках и страданиях, в остроте чувства несправедливости, зла и страдания, в полной духовной слепоте, в полном неведении часа рождения, а может быть, не рождения, но действительно вечной смерти протекают долгие годы нашего земного существования. И сильнее всего зла, мучительнее всех страданий сознание того, что мы тленны, что никуда не уйдем мы от необходимости умереть. Близкие уходят. Нету их. Мы сиротеем. Мы сами готовимся к великому исходу. Нам страшно. Мы чувствуем наше земное тело, мы чувствуем, как оно стареет, — и не стареет ли с ним и душа? — мы знаем, что оно истлеет, мы знаем, как узок и тесен будет гроб, как покроет нас черная холодная земля.
И мы верим. И вот по силе этой нашей веры мы чувствуем, как смерть перестает быть смертью, как она становится рождением в вечность, как муки земные становятся муками нашего рождения. Иногда мы так чувствуем приближение к нам часа этого благодатного рождения, что и мукам готовы сказать: ‘Усильтесь, испепелите меня, будьте невыносимыми, скорыми, беспощадными, потому что духовное тело хочет восстать, потому что я хочу родиться в вечность, потому что мне в этой поднебесной утробе уже тесно, потому что я хочу исполнить назначенное, потому что я хочу домой, к Отцу, — и все готова отдать, и любыми муками заплатить за этот Отчий дом моей вечности’.
Я не только к Отцу хочу в вечность, я хочу нагнать моих любимых братьев и детей, которые уже родились в смерть7, то есть в вечность, я хочу вечного и неомраченного свидания с ними. И если это свидание будет — а я знаю, что оно будет, — то все остальное не так уж и важно. Бухгалтерская книга жизни будет подытоживаться не здесь, когда она еще не вся заполнена, а там. И в расходе будут стоять только две статьи: два рождения или, вернее, две смерти человека, а в приходе будет одно слово: ‘вечность’.
И странно, если так чувствовать, то и последняя глава книги Иова начинает светиться совсем иным смыслом. Никаких новых сыновей и детей не было у него, и ничего не было восстановлено у него здесь, на земле, тут повествуется о том, как после великих мук неумаляемой и не уничтожаемой дьяволом его души — мук смерти-рождения, он наконец родился в вечность, и в Отчем доме встретил своих прежде него в вечность родившихся детей, и обрадовался, что смерть их оказалась не смертью, а рождением, и обрадовался, что и сам он наконец родился для вечности. В его земной жизни все было тайной, и эта тайна казалась торжествующей бессмыслицей. В его вечной жизни уповаемое стало явным, данным, окончательным, — вера упразднилась, потому что он увидел все не в гадании и не по воле отчаяния, а лицом к лицу.
Пророк нам говорит: ‘Смерть, где твое жало?’ А в пасхальных песнопениях поется: ‘Смертью смерть поправ’8. И вот две тысячи лет прошло с Воскресения Христова, а люди по-прежнему умирают. Значит, у смерти жало осталось и смертью смерть не попрана. С точки зрения нашего этого земного существования, с точки зрения наших мук и страданий это так. Близкие наши умерли и умрут, мы сами с каждым днем приближаемся к смерти, жало ее разит нас, смерть для нас неизбежна.
Но вера наша не только заставляет мечтать о том, что смерть на самом деле есть рождение, вера нам показывает, как это рождение осуществляется, как тело душевное восстает телом духовным, как Сын Божий возвращается в Отчий дом, как из временного своего и уничиженного состояния Он великим рождением голгофских мук рождается в вечность. И не только Он Сын Божий и Сын Давидов, но и в Нем все воспринятое Им человечество рождается в вечность, предопределяется к вечности. Смерть лишается своего жала, потому что она из смерти становится Рождением, и все наши человеческие муки, все зло и все страдание — все это гвозди Голгофского креста, все это муки рождения, открывающие нам нашу вечную небесную родину.
В этом смысле теодицея веры проста. Она исчерпывается словами Символа: ‘Чаю воскресения мертвых и жизни будущего века’9. Чаю воскресения уже родившихся для вечности любимых, чаю собственного рождения в вечность, чаю рождения в вечность всего человечества, всех умерших и еще не существующих людей — и готов любой ценой земных мук моего земного тела и на земле пребывающей моей души заплатить за эту вечную жизнь, принимаю все муки рождения и ликую, что предо мной эта неизбежность: в муках, в страдании, в скорби — как угодно — родиться для вечности, войти в Отчий дом и пребывать в нем вместе со всеми, кто уже пришел или еще пройдет через эти муки рождения.
Теодицея проста: ‘Чаю воскресения мертвых и жизни будущего века’. И этим измеряю жизнь века сего.
Примечания
Условные сокращения
ММ — Мать Мария (Скобцова). Воспоминания, статьи, очерки. Paris, YMCA-PRESS, 1992. T. 1, 2.
БА — Бахметьевский архив Колумбийского университета в Нью-Йорке.
ДП — Древний Патерик, изложенный по главам. М., 1899 (репринт, М., 1991).
Дар (1955 г.) С. Б. Пиленко, матери Е. Ю. Скобцовой, собравшей и переписавшей многие сочинения дочери после ее гибели. Отдельные слова ей не удалось расшифровать, отсюда — встречающиеся в текстах пропуски.
Рождение в смерти
Впервые опубл. в кн.: Мать Мария. Стихи, поэмы, мистерии… Париж, 1947. Переизд.: ММ. Т. 2. В наст. томе — по изд. 1947 г.
1теодицея — греч. ‘богооправдание’. Теодицея доказывает, что существование зла в мире не отменяет представления