Розги, Жиркевич Александр Владимирович, Год: 1892

Время на прочтение: 34 минут(ы)

А. В. Жиркевич

Розги

Писатели чеховской поры: Избранные произведения писателей 80—90-х годов: В 2-х т.— М., Худож. лит., 1982. Т. 2.
Вступит. статья, сост. и коммент. С. В. Букчина.

I

…Полковой адъютант, поручик Сомов, торопливыми шагами ходил по бараку…
Вечер постепенно гас, уступая место сумеркам. Поле ржи, тянувшееся к лесу за крайними бараками полкового штаба, отливало теперь свинцом. Все носило на себе следы недавнего ливня: по дорожкам усыхали лужи и ручьи, пахло сыростью, сосновой смолою, освеженными листьями серебристого тополя и резедой. На горизонте улеглась туча, в которой время от времени вспыхивали и потухали зарницы. Воробьи вздорили на черешнях вокруг офицерского клуба. В далеких лугах перекликались коростели. А над лагерем стоял тот особенный шум, которым сопровождается возвращение рот с занятий, казалось, что в воздухе гудели рои шмелей и ос, затронутые в гнездах неосторожным путником.
Сомов видимо волновался. И было от чего! Ему первый раз в жизни приходилось наказывать нижнего чина, и притом так, что наказание это всецело зависело от одного его, Сомова.
Это был худощавый блондин, лет двадцати трех, небольшого роста, с одним из тех лиц, которые, при всей правильности их, не обращают на себя внимания.
Сомов то подходил к окну и стоял там подолгу в раздумье, смотря, как над самой рожью беззвучно проносились ласточки, как суетились вороны, с гамом усаживаясь на ночлег по березам, то опять принимался шагать по бараку…
Барак был невелик, но уютен, оклеен обоями и не без претензий на изящество. Так, на письменном столе, кроме нескольких фотографий в разнокалиберных рамках, помещались гипсовые статуэтки Гете и Шиллера, а между ними букет незабудок, наполнявший теперь комнату слабым медвяным ароматом. Этажерка у стены пестрела книгами: здесь томы Пушкина разъединялись ‘Уставом о службе в гарнизоне’, издание ‘Дешевой библиотеки’ было прижато ‘Наставлением для обучения стрельбе’, и над этой смесью книг висела неудачная гравюра с ‘Бурлаков’ Репина.
Сомов походил еще немного и наконец на что-то решился.
— Сергей! — крикнул он.
— Чаво? — не сразу отозвался голос за перегородкою, и вслед за тем в бараке появился неуклюжий, белобрысый парень с заспанной физиономией и стал у порога.
Все в его фигуре как-то безнадежно, некрасиво висело: пестрая, сомнительной чистоты рубаха, прямые волосы, остриженные сзади под скобку, а спереди спущенные на лоб гривкой, длинные узловатые руки.
Это был денщик Сомова, Сергей.
Войдя в барак, он тоскливо повел глазами по комнате и затем начал следить за своим барином, слегка вытянув худую шею и приоткрыв рот.
А барин все ходил и ходил.
‘Эк его носит! Эк его носит!!— читалось во взгляде денщика.— И чего вдруг загорелось? Дремал себе человек… Так нет же!.. Сергей да Сергей… Эх ты, жисть проклятая!’
Сергей был по натуре резонер и меланхолик, что не мешало ему в то же время быть язвительным и крайне подвижным в словесных турнирах, которыми постоянно и приятно осложнялось его существование. Перед поступлением на службу он жил у какого-то предводителя, или, как он выражался, ‘производителя’ дворянства, составил поэтому очень высокое мнение о своих служебных способностях и умел, при случае, этой жизнью у ‘производителя’ пустить пыль в глаза свежему человеку. Как денщик полкового адъютанта — лица, в свою очередь, близко стоящего к командиру полка,— Сергей пользовался известного рода авторитетом не только в музыкантской команде, подчиненной поручику Сомову, где Сергею говорили ‘вы’, величая его ‘Сергей Ильичом’, но и вообще в полку. Вот почему унтер-офицеры подавали ему руку, это делали и некоторые ротные фельдфебеля из числа ‘политиков’, кашевар всегда подливал ему за обедом в кашу масла более, чем другим нижним чинам, и Сергей не боялся показать свою власть и прикрикнуть на пришедшего, по его мнению, не вовремя к поручику Сомову с рапортом дежурного по команде, заставив его подождать лишних полчаса под вымышленным предлогом, будто ‘их благородие почивают’ или ‘заняты’.
Портрет денщика Сергея будет неполон, если не заметить, что Сергей слыл в полку за большого волокиту, и это свойство характера как-то странно связывалось у него с упорными, но безуспешными попытками научиться грамоте. Едва удалось ему, например, дойти до того, чтобы хоть каракулями списывать с книги, как он сейчас же достал от штабных писарей ‘Письмовник’1, скопировал из него несколько записок любовного содержания и украдкой разбросал их под дверьми знакомых кухарок и горничных, успех превзошел его ожидания…
Итак, Сергей, войдя в барак, следил за своим барином.
Через несколько минут тот остановился у открытого окна, по-видимому забыв и о денщике и о том, для чего он его призвал. Наступила тишина. Слышно было, как по стеклу другого, запертого окна жалобно бьется муха и как чей-то робкий тенор, в общем гуле лагерной жизни, выводит: ‘Не белы снежки во поле, ах да во поле забелелися!..’
Сергей первый нарушил молчание:
— Будет какое приказание аль нет? — спросил он громко.
Сомов вздрогнул и с неудовольствием к нему обернулся: он чувствовал, что в словах денщика его, по-видимому самых невинных, была некоторая доля ядовитости. Недаром же Сергей всегда старается показать ему, поручику Сомову, что он еще очень неопытен и молод, что приказания его подчас и глупы, и неясны, и непрактичны. Выражает это Сергей то грубыми, неуместными замечаниями и вопросами, которые бурчит себе под нос — настолько, впрочем, внятно, чтобы их мог расслышать поручик Сомов,— то особенным вздергиванием плеч и одновременным с ним поднятием левой брови, а еще чаще — едва заметным, для непосвященного взора, жестом рук, выражающим и протест, и покорное отчаяние.
В другое время Сомов наверно сделал бы денщику своему хоть выговор за самый тон вопроса, но на этот раз сдержался и только приказал:
— Позови ко мне фельдфебеля!
— Хельдхебеля?! — не торопясь переспросил Сергей. Он постоял несколько секунд на одном месте, видимо желая еще что-то сказать, затем направился к выходу, снова помялся, уже на пороге, будто все-таки намереваясь что-то заявить, и, только проделав все это и разведя с недоумением в стороны кисти рук, скрылся за дверью.
Сомов остался один.
Со вчерашнего дня он чувствует, как нечто роковое ворвалось в его жизнь и ведет его, ведет туда, куда лично ему идти не хочется. Вчера утром, в присутствии всей музыкантской команды, он пообещал музыканту Козловскому, состоящему в разряде штрафованных, что накажет его розгами, если тот еще хоть раз самовольно отлучится из лагеря и напьется. Обещание это сорвалось у Сомова неожиданно для него самого: он до сих пор избегал подобной резкой постановки вопроса, зная, что Козловский никогда не выдержит характера. Так и случилось: в тот же вечер нижний чин этот и отлучился без разрешения, и напился. На доклад дежурного о происшествии Сомов сгоряча объявил, что накажет Козловского… И вот он поставлен теперь в необходимость, для поддержания своего авторитета перед нижними чинами, исполнить обещание!..
И Сомов грустно задумался.

II

Через несколько минут его внимание было привлечено доносившимся из-за наружной стены барака разговором.
Чей-то запыхавшийся голос, похожий на голос фельдфебеля его команды, Сидорова, спрашивает скороговоркой: ‘Кто зовет, Сергей Ильич?!’ Голос Сергея полушепотом отвечает: ‘Вестимо, наш!’ — ‘Чего ему?!’ — ‘А спросите!.. Леший его разберет! (Эти последние слова произнесены с явным ожесточением.) Бегал, бегал по бараку. Делать-то ему нечего!.. Позови, говорит, хельдхебеля!..’ — ‘Нашел тоже время: на поверку надо становиться!’ — ‘А вы думали — он соображает?! Вчера, это, ущемил меня за ухо, да потом и говорит: ‘Прости меня, братец, прости! (Произнося собственные слова поручика Сомова, Сергей довольно верно подделывается под его голос и придает ему комически плаксивый оттенок.) Прости, говорит, Сергей! Я, брат… того… значит… погорячился’. Туда ж, начальство!.. Эх!!’
Тут Сомов слышит, как Сергей сплевывает, и ему даже кажется, что в самом плевке его денщика звучит известная доля презрения.
‘Опять же, ежели таперича взять в расчет…’
Голос Сергея на этой фразе понижается, и Сомов не может уже разобрать, что принимает в расчет его денщик. Зато через несколько мгновений до него долетает сдержанное фырканье и чье-то недоверчивое восклицание: ‘Ну?!’
— Люди врут и я вру! — уже громко отвечает Сергей, затем слышно, как он входит в прихожую барака, шумно срывает с полки самовар и с озлоблением начинает его чистить.
Пока происходил за стеною только что приведенный разговор, поручик Сомов действительно вспомнил, что вчера он взял за ухо Сергея, возмущенный его дерзкою выходкой по отношению к гостю-товарищу. Теперь, при одном воспоминании об этом происшествии, живой румянец стыда заливает не только щеки его, но лоб и шею. Он хорошо помнит, что, едва улегся первый приступ гнева, ему стало до тоски совестно своего поступка и по уходе товарища он очень недолго боролся с самолюбием, а решил сейчас же позвать денщика и попросить у него прощения. Поручику Сомову казалось тогда, что сам Сергей тронут этим благородным порывом, что у него, Сергея, даже сверкнули на глазах слезы…
И вдруг — тот же Сергей…
Тут размышления поручика Сомова прерваны: в бараке, без предварительного доклада, появляется молодцеватая, крупная и сытая фигура фельдфебеля Сидорова.
Сидоров делает огромный шаг от двери к середине комнаты, мгновенно вытягивается во весь рост и замирает в строго-почтительной позе, причем грудь его, под волнистой, русой бородою, выпячивается, как диванная подушка, а серые, как бы усталые, хотя и умные глаза его выжидательно останавливаются на поручике Сомове.
— Здравствуй, Сидоров!
— Здравия желаем, ваше благородие!
— Все у вас благополучно?
— Все обстоит благополучно, ваше благородие!
Необходимо заметить, что Сидоров говорит басом, глотая некоторые слога, так что ‘ваше благородие’ у него выходит ‘ваше бродь’, а во время речи он только немного открывает рот, от чего борода на груди его вздрагивает при каждом слове.
— Командир полка, Сидоров, заходил сегодня без меня в команду?
— Точно так, ваше благородие! командер полка изволили-с приказать мне доложить вашему благородию касательно Петьки…
Петька был мальчик-сирота, лет семи, найденный давно уже солдатами полузамерзшим в коридоре казарм и теперь призреваемый музыкантской командою.
— А что?
— На сегодня их высокоблагородие, командер полка, идут это мимо канцелярии с супругой и дочерьми, а Петька нагишом, то есть, с позволения сказать, в чем мать родила, сидит в луже, насупротив полковой канцелярии, и лучинки по воде пущает…
— Почему же нагишом?!
— Да стал он сбегать в соседний полк и баловаться. Раза два от него и водкой попахивало, известно, солдаты — всякий народ… Я и снял с него сапоги: ушел без сапог… Думаю себе: разнагишать если совсем, так хоть один день просидит в команде!.. Снял я и рубаху… А он без меня возьми да и убеги из барака — и прямо в лужу. Тут, как на грех, на всю эту комедь командер полка и набрели-с. ‘Доложи, говорят, полковому адъютанту, чтобы у меня дикари по лагерю больше не бегали!’ Очень изволили осерчать…
На этом месте Сидоров запинается, энергично и быстро откашливается, в сторону и в рукав шипели, а затем продолжает, но уже менее решительным тоном, как бы подбирая выражения и стараясь не встречаться глазами с поручиком Сомовым.
— Вот тоже, ваше благородие… Кабы чего не вышло… с Живковым, с музыкантом!.. Пробил вольному в корчме бутылкой голову… Его и забрали в полицию!
— Значит, не все же у тебя благополучно, как ты мне докладывал! — вспыхнул поручик Сомов.— Когда же наконец я научу тебя и дежурных, как надо докладывать и рапортовать мне?!
— Так точно,— будто хорошенько не расслышав гневного замечания поручика Сомова, говорит Сидоров,— засылал я уже нонче к приставу, просил: отпустите, мол, только, уж мы сами разделаемся! (На словах ‘мы сами’ Сидоров делает внушительное ударение и даже сурово окашивает глаза.) Вы бы, ваше благородие, написали приставу аль съездили… Не ровен час — узнает командер полка — беда будет!
— Хорошо, хорошо, братец, я съезжу…
— Опять же, ваше благородие…
— Ну, что еще там?!
— Да вот с рядовым Тимошиным не знаю, как уж и быть!..
— Ну?!
— Таскается все к своей полюбовнице — из лагеря на предместье!.. Мы в команде порешили промеж себя поймать его ночью да спустить крапивы за рубаху. Как ночь, так он и пропал!
При изложении довольно своеобразного способа, придуманного для обуздания страсти рядового Тимошина, в голосе Сидорова как бы чувствуется некоторая фамильярность, Сидоров хотя и говорит ‘мы порешили’, но, видимо, проект всецело принадлежит ему одному.
Наступает молчание, так как поручик Сомов не высказывает своего мнения относительно ночных приключений рядового Тимошина.
— Послушай, Сидоров,— наконец произносит он,— музыкант Козловский опять отлучился из лагеря без спроса, напился пьян и произвел буйство?!
— Так точно, ваше благородие.
— Я обещал, что накажу его, если он еще раз позволит себе… Ведь он штрафованный?! Я могу… так сказать… и собственной властью… дать ему пятнадцать ударов розгами?! Я непременно его накажу…
В словах поручика Сомова слышна неуверенность, он нервно кусает ноготь, весь уйдя в это занятие и стараясь не глядеть на фельдфебеля.
— Так точно, ваше благородие! — вдруг просияв и оживляясь, отзывается Сидоров на этот полувопрос.— Прикажете выпороть?! Подлый, совсем пропащий солдат, как есть без всякой деликатности… Уж я ему прошлый раз, с позволения сказать, наклал-таки в загривок… Да что ему! Бесчувственный какой-то: одно слово — идол!!
— Козловский — испорченный, нахальный человек!.. Я решил доказать ему… и всем там… что смеяться надо мной опасно: я сдержу слово!.. И не далее, как завтра же… Я непременно его накажу!.. Распорядись там, Сидоров!..
— Слушаю-с, не впервые!
— Ступай!
Фельдфебель так же быстро исчезает, как появился.
— Постой, постой, Сидоров! — окликает его поручик Сомов.
Фигура Сидорова вновь вытягивается у дверей барака.
— Послушай, Сидоров,— начинает робко, заикаясь и как бы заискивая, поручик Сомов.— Уж не пьет ли Козловский с горя, от нужды… ну, там… с тоски, что ли?! (‘Господи! что за чепуху говорю я, да еще нижнему чину!’ — в ту же минуту проносится в его голове.)
— Какая, ваше благородие, у него тоска?! По кабаку разве у него тоска! — деловито возражает Сидоров.— Лентяй он, гулящий — тут и вся-то цена ему! Кто на занятие, а он — в приемный покой, в лазарет… А вернулся в команду — либо пьян, либо пакость какую ни на есть норовит состроить… Вся команда, ваше благородие, будет рада-радешенька, когда его выдерут!
— Видишь ли, Сидоров… Я боюсь… Наказание розгами озлобит его на всех!..
— Как-с?! — очевидно, не поняв этой фразы, переспрашивает Сидоров.
— Боюсь я, что после розог Козловский потеряет последний стыд, еще дряннее станет и пойдет на всех вас вымещать свою злобу…
— Хорошему солдату, ваше благородие, порка — в стыд, собаку сколько ни бей — хуже не будет!
— Человек, Сидоров, не собака! — строго замечает поручик Сомов.
— Как прикажете…
Наступает минута неловкого молчания.
— Так ты, Сидоров, все-таки полагаешь, что Козловского непременно надо наказать, и наказать розгами?!
— Как прикажете, ваше благородие! — не торопясь и обидчиво говорит Сидоров, смотря прищуренными глазами куда-то мимо поручика Сомова.
— И что ему, Козловскому, пятнадцать розог! — помолчав немного, постепенно оживляясь и краснея от сдерживаемого негодования, начинает Сидоров.— Отец в деревне, уж верно, драл больнее!.. Да и в волости ему, известно, не в зубы же смотрели. На днях говорю я Козловскому, что дождаться ему порки, а он мне: ‘Драли, говорит, господин фельдфебель, у нас в волости, на сходках, страсть как: я малость и приобык! Когда еще там моя очередь подойдет, а я сам разденусь, лежу да носогрейку посасываю…’ Вот он каков, ваше благородие, Козловский-то будет! Изволили бы доложить командеру полка: они прикажут всыпать командерскую плепорцию — пятьдесят! Ну, тогда пожалуй что и восчувствует…
— Хорошо, хорошо, братец! — перебивает его поручик Сомов.— Это уж мое дело!.. Ну, значит, завтра утром… Прикажи заготовить все там… Я сам буду!..
Последние слова поручик Сомов выговаривает уже твердо и даже сурово сдвигает к переносице брови.
— Ступай!
Сидоров исчезает.
Сомов опять один. Он бесцельно смотрит на открывающийся из окна и хорошо знакомый до мелочей пейзаж, ему слышно, как гул лагерной жизни постепенно стихает и принимает минорный оттенок, барабаны начинают бить ‘повестку к зоре’.

III

Летний вечер между тем догорел. Влажные сумерки, сбежавшись, затянули кусты, рожь, березы с суетящимися на них воронами, пролились через окно в барак и здесь густо осели на все предметы. Зарница вспыхивает все чаще и ярче: где-то, должно быть, сильная гроза!
Поручик Сомов знает, что теперь у нижних чинов производится так называемая ‘вечерняя поверка’. Он слышит, как в общей, сразу наступившей тишине фельдфебель Сидоров делает перекличку музыкантской команде, построенной, по обыкновению, у своих бараков, и как он громко и отрывисто выкликает по списку: ‘Рыжиков! Блох! Иванов! Коврига!’ А в ответ из фронта раздаются то тихие и вялые, то звучные и бодрые отклики: ‘я!’, ‘ё!’, ‘я!’. Один голос так задорно и, очевидно, не без умысла выкрикивает свое ‘я’, что между нижними чинами проносится одобрительный, насмешливый шепот, а Сидоров грозно объявляет: ‘Силин! Белены ты, что ли, наелся?! Попробуй-ка у меня в другой раз этаким манером рявкнуть, так я тебя, такой-сякой, живо сволочу к адъютанту! На посиделках ты, что ли? Ну деревня!..’
Но вот перекличка окончилась. Барабаны отчеканивают ‘зорю’. Последняя дробь ее отдалась за лагерным лесом и там изнемогла… Минута молчания, словно вокруг все сразу вымерло,— и звучит команда Сидорова: ‘На молитву! Шапки долой!’ Те же слова на разные тоны выкрикиваются по лагерю дивизии. И вот у самого барака поручика Сомова чей-то голос, нараспев и несколько в нос, затягивает: ‘О-отче на-аш…’ ‘Иже еси на небесе-ех…’ — сурово и дружно подхватывает невидимый хор, в котором преобладают тенора. По всему лагерю раздается та же молитва, начинаясь в некоторых ротах ранее, в других — позднее. Медленно и мощно нарастает сонм звуков, сливаясь в одну своеобразную мелодию, которая поднимается к небесам, где незаметно, одна за другой, уже затеплились звезды.
Пока последние звуки молитвы еще толпятся на правом фланге лагеря — на левом барабан уже бьет ‘отбой’ и слышны команды: ‘Накройсь!’, ‘Разойтись!’. Затем, сперва неясный, но понемногу все усиливающийся шум, топот ног, отдельные восклицания, смех и закипающие кой-где хоровые песни указывают на то, что поверка прошла и с нею лагерь заканчивает свой трудовой день.
Все это явственно долетает до поручика Сомова, но по-прежнему нехорошо у него на душе…
Еще недавно, в офицерском собрании, он так ясно и горячо доказывал товарищам по полку, что ударить солдата в мирное время можно лишь в тех случаях, когда считаешь нужным ударить и штатского,— например, ввиду нападения, личной обиды и т. п., что только в военное время, и то как печальное исключение, он допускает необходимость нанесения побоев в строю… И что же? Вчера он взял за ухо денщика за грубую фразу, завтра накажет Козловского… А там пошел, пошел бить направо и налево!! И кажется Сомову, что на совесть его легло нечто тяжелое, обидное, нехорошее… Драть, пороть, всыпать — какие ужасные слова, если в них глубже вдуматься: человек превращается в какую-то вещь, с которой нечего церемониться!.. И фельдфебель Сидоров произносит эти слова так спокойно!.. Неужели же прав капитан Петров?! На днях капитан этот сказал ему, поручику Сомову, приблизительно следующее: ‘Все-то у вас, батенька мой, разведено розовой водицей да теориями… А солдаты ух как не терпят этих самых теорий!! Вы вот воображаете, что солдат розог, битья боится, а не хотите сообразить, что у иного солдата и мужика вся жизнь-то — сплошная нужда, горе, страданье… Что же ему значат ваши розги?.. Побили бы его только скоро, за дело, без излишней ‘волокиты’, да бьющий имел бы известный авторитет в его глазах… Вот он каков, русский солдат-мужик! Эх, батенька мой, бросьте вы к лиху все ваши проклятые теории!.. Есть между солдатами славный народ, но есть же и бестии: дерешь одного, а десяток таких же бестий смотрит да мотает себе на ус…’
И чудится поручику Сомову, что капитан Петров — этот маленький, точно наскоро сколоченный, лысый и подвижный человечек, в вечно засаленном сюртуке и скрученных в веревочки от старости погонах — тут, возле, ехидно подсмеивается над его трудным положением.
‘Что, батенька мой,— не унимается капитан,— Гамлета из себя состроить желаете?.. Тот все носился с вопросом ‘быть или не быть’, а вы пустую фразу эту переделали на ‘бить или не бить’, да с фразой этой, как с цацкою, и нянчитесь… Стыдно, сударь мой, вот что!..’
И поручику Сомову уже начинает казаться, что он слышит тихий, как бы брюшной голос капитана Петрова и видит его насмешливые глазки, утонувшие в расплывающейся по всей физиономии улыбке.
Напрасно поручик Сомов старается не думать о капитане Петрове: офицер этот, как тень, преследует его теперь.
‘Вам, батенька мой, трудно ударить нижнего чина,— продолжает свою настойчивую беседу капитан Петров.— А что же будет с вами, если придется когда-нибудь из своих рук убить своего же солдата?.. А ведь на войне и это случается… Я сам видел… Рота залегла, не хочет встать и идти на укрепление, потому что один какой-нибудь мерзавец трусит и сбивает с толку остальных нижних чинов… А идти вперед надо: вы видите, что это спасет роту от бесполезного расстрела… И что же — вы, ради одного мерзавца, пожертвуете жизнью целой сотни честных, исполняющих свой долг, но зараженных дурным примером людей?! Не смеете-с! Убейте мерзавца, поднимите этим поступком дух роты и ведите ее за собой!..’
Поручика Сомова даже в жар бросило от этих речей. Он высунулся за окно, чтобы подышать вечерним воздухом и освежить хоть немного пылающее лицо.

IV

Прошло сравнительно мало времени с тех пор, как пробили ‘зорю’, а лагерь уже почти совсем уснул. Песни и оживление прекратились. Только кой-где в сумраке мягко раздаются шаги, и солдаты в серых шинелях, подобно призракам, скользят в разных направлениях. Лениво, точно для очистки совести, вдоль всей окраины лагеря тявкают ротные псы. В соседнем болоте лягушки и жабы давно уже начали разыгрывать свой бесконечный ноктюрн, сливая его с ровным стрекотом полевых кузнечиков. Какая-то птица боязливо затрепетала у окна, и вслед за ее бесшумным исчезновением, будто только и поджидая его, сверчок под бараком затянул однотонную песенку.
Поручику Сомову теперь слышно, как в прихожей, во сне, его Сергей охает, стонет и скрипит зубами. Скоро все это переходит у него в храпенье: Сергей всхрапывает сперва спокойно, как бы деловито и рассудительно. Но понемногу в это размерное похрапыванье начинают врываться тоскливые всхлипы. Сергей на минуту замолкает, а затем принимается за прежнее, с тою, однако, разницей, что храпенье получает у него уже оттенок явной легкомысленности и даже насмешки. Напрасно поручик Сомов пытается не обращать внимания на этот своеобразный концерт: храп победоносно врывается в барак, проникает во все уголки его, вылетает в открытое окно, снова через окно возвращается и, наконец, переходит за стеной в неистовое хрипенье: кажется, что кто-то сел Сергею на горло и беспощадно душит, душит его… Поручик Сомов уже хочет окликнуть денщика, но Сергей, словно угадав его тайные замыслы, громко и отрывисто всхлипывает, а наступившая затем тишина производит впечатление, что он, Сергей, злорадно прислушивается и к этой тишине, и к тому, что делает там, за стеною, его барин, словно желая сказать: ‘Что, взял?! Думал помешать… Ан нет! Я и сам перестану… На ж тебе!’
А бесстрастная ночь между тем плывет в небесах, зажигая новые и новые миры созвездий, полная намеков, загадок, одухотворенная трепетаньем и игрою зарниц в далекой, незримой туче…
Вот раздался шум экипажных колес — все ближе, ближе… Отблески двух фонарей бегут по придорожным кустам, всползают на бараки, корчатся, умирая на траве, пытливо заглядывают в канавы и дождевые лужицы: это возвращается из города командир полка. Но коляска мягко простучала по пыльной дороге, прогромыхала на мостиках и смолкла в отдалении.
И вновь только тявкают ротные псы, да отзываются с лугов коростели, да изредка, почти без звука, двигаются серые фигуры солдат. Это всего дышит миром, покоем… И нет покоя лишь одному ему, поручику Сомову!.. И за что, за что?!
Он прилег на диван, насильно зажмурил глаза и сам не заметил, как погрузился в воспоминания…

V

Припомнилось ему…
Мрачное снаружи, внушительное здание кадетского корпуса. Бесконечные коридоры и лестницы. Высокие окна. Пахнет свежеиспеченным хлебом, кислою капустой и сырыми опилками: в корпусе, накануне праздников, всегда мылись полы. Кадеты снуют всюду, как предприимчивые тараканы, потревоженные в гнездах ядовитым порошком. Шум, топот ног, суетня: если приложить ухо к стене, то чувствуешь, как стена эта вздрагивает, гудит.
— Ах, одуванчик, здравствуй!
Поручика Сомова, тогда еще просто Петю, товарищи по корпусу прозвали ‘одуванчиком’ за его коротко остриженные, торчавшие ежом на голове светлые волосы.
— Это ты, Синицын?
Они бегут на соседний плац смотреть, как солдаты местного баталиона обучаются фехтовке. Там уже расставлены холщовые, набитые соломой чучелы, которым придана форма человека, и солдаты с разбега колют их штыками, стараясь глубже и ловчее нанести удары.
Поручику Сомову в те дни казалось, что рваные дыры на чучелах были настоящими, живыми ранами, что сами чучелы — живые люди, и детское сердце его так тоскливо сжималось!..
Саша Синицын был другом Пети Сомова по классу.
Однажды он ответил грубо воспитателю, и его решено было, в назидание прочим, наказать розгами… Скромный, приличный, хорошенький и розовый мальчик, Синицын принадлежал к числу тех детских, целомудренных натур, которых товарищи хотя и зовут в насмешку ‘девчонками’, но которых те же товарищи любят, бессознательно подчиняясь обаянию их нравственной чистоты. Все удивились, когда у Синицына, в защиту ошибочно наказываемого товарища, сорвалась с языка грубая, неуместная фраза… Бедный Синицын! Он так горько плакал еще задолго до наказания, впадал в такое наивное отчаяние! Поручик Сомов будто слышит его страстный, прерывающийся от рыданий шепот: ‘Я лучше руки на себя наложу!.. Что скажут мама, бабушка, сестры?! Господи, да хоть ты спаси меня, защити!’
Перед поручиком Сомовым выступает теперь из вечернего сумрака и личико этого Синицына — бледное, печальное, детское личико с заплаканными, широко раскрытыми и потемневшими от ужаса голубыми глазами.
А вокруг Синицына — товарищи с советами и утешеньями.
— Ты, брат, закуси только руку — и ничего не почувствуешь! Говорю тебе по опыту! — заявляет кадет с пушком па верхней губе, впихивая в рот сразу чуть не полбулки от завтрака.— У меня, брат, были-таки разные счеты с дядькой Федосеичем: хотел он меня пробрать — сек, сек, даже кровь пошла. А я — ни гу-гу! Старый хрыч пыхтит, потеет, старается… А я как ни в чем не бывало!.. Думали: стану плакать, просить прощенья… Нет, шалишь! Не на такого наскочили!
— Дай ты, Саша, Федосеичу двугривенный: он тебя только так, для виду погладит,— советует другой.
— Ну, полно же, Синицын, нюни-то до времени распускать! — авторитетно вмешивается в разговор маленький, толстый и краснощекий кадет, которого, за рост и полноту, в корпусе прозвали ‘Ванька-встанька’.— Эка невидаль, что высекут! Да и какой из тебя офицер-то выйдет, если не будешь знать, что такое кадетская розга!
А Синицын точно не слышит товарищей. У него, вероятно, сложился свой собственный взгляд на предстоящую церемонию: он нервно вздрагивает, смотря куда-то вдаль, как будто там уже мелькает перед ним нечто страшное, неумолимое, неизбежное…
Петя сидит возле друга, испуганный не менее его, ему Невыразимо жаль бедного Синицына, стыдно и больно за него, и нет в запасе слов утешения…
‘Где-то теперь Саша Синицын? — думается поручику Сомову,— Сохранил ли он свою детскую чистоту и с нею отвращение и вражду ко всякому насилию над человеком, ко всякой неправде?.. Как горячо рассуждали мы с ним в корпусе на эти темы!..’
Но вот случай с кадетом Синицыным уже бледнеет, и по капризу воображения перед Сомовым воскресает другая сцена, на время как бы ускользнувшая из памяти.
Он совсем еще ребенок и едет с семьей где-то за границей — кажется, в Пруссии. Отец и мать дремлют в экипаже. Росистое весеннее утро. Заря едва начинает пробиваться сквозь неподвижные облака. Он, Петя, проснулся ранее других от утреннего холода и следит за тем, как коляска их проезжает мимо полка, расположившегося бивуаком. Всюду слышна незнакомая ребенку речь. Но что там, в стороне, делают солдаты? Часть их построена правильным четырехугольником, а в середине этого огромного четырехугольника раздаются какие-то странные звуки… Неужели же так может кричать человек?! Да! Ребенок видит, что кого-то держат на земле, кто-то борется, барахтается, вырывается, а в воздухе взносятся и свистя опускаются розги…
Этот крик, то слабеющий, то усиливающийся по временам, эти бледные лица солдат, построенных в неподвижные, стройные ряды, это сонное утро, только что рождающееся, с сырым, ароматным воздухом и с беззаботной трелью малиновки из ближайшей рощи… Какие контрасты!.. Ребенок в ужасе хочет разбудить отца, бросается к нему, но лошади уже пустились в объезд — все скрылось, и только замирающий крик еще живет в ушах ребенка… А заря разгорается, охватывая холодное небо и гася побледневшие, точно утомленные долгой ночью звезды, весеннее утро смотрит наивно на мир увлажненными предрассветным сном очами…
Много различных картин проносится теперь в памяти поручика Сомова, но эта сцена, вставшая из тумана прошлого, не меркнет, не теряет своей неумолимой правды. От нее дышит укором, стыдом, тоскою. Нет, никак не забыть ее!.. А завтра?! И холодный пот выступил на лбу поручика Сомова. О, если бы возможно было для него не думать об этом ‘завтра’!
И не странно ли, что вся жизнь Сомова, с той минуты, как он поступил на действительную службу, складывается так, что над жизнью этой постоянно висит какое-нибудь роковое, неизбежное ‘завтра’, против которого восстает вся его натура?.. Разве, например, война не есть то же ‘завтра’, грозное, нелогичное, непримиримое с совестью ‘завтра’!.. И к этому ‘завтра’ он, поручик Сомов, готовится со школьной скамьи!.. Вот капитан Петров: тот ясно и спокойно смотрит в глаза этому чудовищу, для поручика же Сомова оно — тяжелый кошмар, от которого трудно избавиться!.. Правда, в общем течении военной жизни и поручику Сомову порой грезились в войне подвиги, награды, победы, но не раз уже чувство миролюбия и справедливости поднимало завесу с этого призрака, и поручик Сомов с гадливым ужасом видел осклабленные челюсти и голые ребра там, где так недавно, в пороховом дыму, под ободряющие звуки музыки, развевались победоносные знамена и мерцали граненые жала штыков. Недаром же поручик Сомов часто слышал от товарищей обидное для военного замечание, что он — ‘штатский’. А между тем какая-то сила притянула его к этой возможной войне, которая чуть не в заслугу ставит убийство, разбой и всяческое насилие над ближним!..
Сомов вскочил и начал ходить по комнате. Внесенная Сергеем лампа под абажуром давно накинула на все предметы ровный полусвет, привлекая из ночного мрака комаров и бабочек. Половицы скрипели под ногами Сомова, и каждый раз, как он попадал на одну из них, статуэтки Гете и Шиллера кивали ему со стола своими хрупкими туловищами.
‘Давно ли я поступил на военную службу,— думается Сомову.— А сколько уже испытано огорчений, обид!.. Были, правда, и светлые минуты, но… Взять хотя бы мою первую ротную школу!.. Я ли не работал над ней? Я обучал солдат, требуя от них сознательного отношения к родине, к службе, к грамоте. И что же? Школа моя на экзамене провалилась, а у поручика Кривцова, у которого всем орудовал самый заурядный унтер-офицер, такая же школа — я сам мог в этом убедиться — оказалась неизмеримо выше. С первых же шагов на пути сближения с нижними чинами и до настоящего случая с музыкантом Козловским я встречал почему-то только трудности и разочарования!..’
Действительно, чем ближе хотел поручик Сомов подойти к солдатам, тем загадочнее они для него становились, точно какой-то туман их засасывал!..
Поручик Сомов явился в полк совсем безусым юношей, тогда как между учениками первой его школы были бородачи и семейные, так что в первое время он невольно конфузился, попав в положение воспитателя и начальника. Потом эта робость прошла, и он, при каждом подходящем случае, говорил со своими подчиненными. Но ничего, кроме тупого, казенного внимания, с их стороны не видел. Напротив, какой-нибудь простой рассказ, да если еще в нем был забавный или циничный элемент, сразу оживлял все физиономии. Нет! солдаты не понимают его, поручика Сомова! Взять хотя бы его денщика Сергея. Чего ни делал он, чтобы привязать к себе этого человека, приручить его?! А Сергей с каждой педелей становится грубее, беспорядочнее, неуживчивее. И в то же время поручик Сомов не может не сознавать, что, при всей резкости, Сергей в душе вовсе не зол и если несносен и капризен, то только с ним, поручиком Сомовым. А в музыкантской команде?! Канцелярия зимою очень тонкой дощатой перегородкою отделялась от помещения нижних чинов, и поручику Сомову приходилось случайно подслушивать разговоры своих подчиненных, касавшиеся его самого.
— Извел, братцы мои, как есть словами извел,— услыхал он однажды за стеною.— И откуда что берется? Ровно из мешка. Драл я, драл нонче глаза: думал, засну!..
— Бранить начнет — так душу из тебя всю вымотает, до поту проберет. Вот командер тринадцатой роты: тот наклал, это, сичас раз, другой, нашему брату куда следует, да на том и станет, под суд не отдаст — все сам.
— Хороша, землячки, пословица у нас на деревне: ‘Ешь меня волк — лишь бы овца не жевала’.
Даже сравнительно развитой фельдфебель Сидоров — и тот не хочет понять намерений и взглядов поручика Сомова на солдата и при каждом удобном и неудобном случае пытается доказать ему пользу битья… А музыкантская команда распускается, что замечено уже и начальством.
‘Как же постичь простой… серый люд, как подойти к нему вплотную?!’ На этот прямо поставленный вопрос что-то укоряющее сейчас же закопошилось в душе поручика Сомова.
Для него, например, настоящей пыткою был установившийся в полку обычай — после светлой заутрени перехристосоваться со всеми нижними чинами команды! среди чистеньких, опрятных попадаются солдаты грязные, слюнявые, в прыщах, от которых несет дегтем, сапожным товаром, гвоздичной помадою, некоторые из них, в ожидании запоздавшего визита его благородия, уже тайком разговелись и попахивают водкою. И какие при этом христосовании с начальством бывают глупые, растерянные, перепуганные рожи!.. Все это каждый раз вызывает в поручике Сомове невольную брезгливость, граничащую с чувством какой-то враждебности… Он приходит, желая по-братски обнять солдат, а уходит довольный, что вся эта церемония наконец-то прошла благополучно…
Да если взять того же Сергея… Ведь по временам поручик Сомов буквально не в силах выносить ни его сонной физиономии, ни его неопрятной гривки a la Capoul {наподобие Капуля2 (фр.).}, ни вечного букета махорки и портянок, составляющего неотъемлемую принадлежность этого солдата. ‘Ты бы, братец… там… хоть в баню… сходил… что ли! — решается он, время от времени, посоветовать денщику, сам конфузясь подобного предложения.— А то… пахнет от тебя чем-то!..’
‘Пах-нет?! — недоверчиво протягивает Сергей. Он несколько секунд презрительно вглядывается в поручика Сомова, а затем, тоном глубокого убеждения, добавляет: — У всякого человека свой запах имеется!’ Вот и рассуждай с ним после этого! Но не один запах, а походка, косые взгляды Сергея, его жестикуляция, самая привычка его объясняться и спорить уже раздражают Сомова.
И как побороть в себе подобное чувство?! А бороться с ним надо: ведь оно похоже на презрение, на ненависть к простому народу!..

VI

Но что это?!
Мысли поручика Сомова неожиданно прерваны, так как за перегородкою раздался голос Сергея, громко, с расстановкой и без всякого выражения произносивший: ‘Еще кланяемся мы тетушке нашей Арине Пахомовне, Арине Па-хо-мов-не!’ Не оставалось никакого сомнения: Сергей успел проснуться и диктовал кому-то письмо на родину. Сквозь щель перегородки в прихожей виден был Свет, а в комнате у поручика Сомова ощущался неприятный ему запах махорки.
Поручику Сомову и ранее приходилось слышать подобные же диктовки, он знал, что они действовали несомненно умягчающе на нрав Сергея: в тот день Сергей менее ворчал, сидел дома и в голосе его, при столкновениях с барином, звучали несвойственные ему смиренные нотки.
Но никогда еще диктовка так не раздражала поручика Сомова, как теперь: голос Сергея врывался в его размышления, путал их и придавал им какой-то неясный, странный оттенок. Только что, например, поручик Сомов с большими усилиями наладит разрозненные мысли и они станут у него выстраиваться в известном порядке,— как за стеною звучит диктующий голос Сергея: ‘И дядюшке Павлу Ванычу с домочадцами!., с до-мо-чад-ца-ми!’ Этот дядюшка ‘Павл Ваныч’ и его домочадцы, словно развязные, назойливые незнакомцы, входят преспокойно в голову поручика Сомова и начинают там распоряжаться, как у себя в хате, пока ему не удастся выпроводить их и поймать испуганную приходом непрошеных гостей мысль. Но только что он в этом успевает, как ‘милый наш дедушка Панкратыч’ или ‘любезнейшая крестница Пашуточка’ втираются незаметно в голову — и все там спутывается, все становится заурядным, мелким, даже ходульным. Все эти Павлы Ванычи, Пашуточки, Панкратычи, которых поручик Сомов и в глаза-то никогда не видывал, теперь как бы воплощаются вокруг него, бродят возле и уставляются из сумрака вкрадчиво и насмешливо…
— Нет, это, наконец, черт знает что такое! — прошептал он, схватил фуражку и, накинув пальто, вышел из комнаты. От миролюбивого настроения к Сергею, царившего в душе поручика Сомова за несколько минут перед тем, не осталось и следа.
Ряды бараков музыкантской команды зачернели по сторонам его.
Проходя мимо, он мог расслышать, как в одном из них бредил во сне солдатик, часто и с ужасом повторяя: ‘Господи, господи, господи!’ Тут и там проносились то тяжелый вздох, то бессвязное бормотанье, а лампа, подвешенная у входа, освещала два ряда неподвижных фигур, лежавших на нарах ногами внутрь помещения, и эти фигуры делали полутемный барак похожим на покойницкую, в которой живому существу как-то дико слышать звук человеческой речи.
В другом бараке, при слабом освещении огарка, поручику Сомову представилась следующая картина: кучка солдат играла в носки, и в момент его появления один из игравших, взяв за края толстую пачку карт, пресерьезно, размерным движением, бил ею по носу товарища, очевидно проигравшегося. Этот же последний, с покрасневшим носом, сидя на корточках, спокойно переносил операцию. С счастливыми, сияющими лицами следили за игроками зрители.
В открывшейся перед поручиком Сомовым бытовой сцеике было много здорового, свежего юмора. Но в данную минуту она только еще более раздражила его: ему казалось неестественным, обидным веселье нижних чинов музыкантской команды, знающих, как и он, о завтрашнем наказании Козловского…
Да и вообще спокойствие, на него веявшее отовсюду, только усиливало его тоску и смятение: он яснее, чем когда-либо, сознавал себя ничтожным, как бы лишним и праздным винтиком в стройной машине, называемой войском.
Машина эта, несомненно, живет, кроме служебной, еще и своей собственной жизнью: что-то неписаное, невыдуманное, внесенное с улицы, с полей, из лесов и деревень необъятной страны чудится, угадывается здесь… И как много трезвой, несокрушимой силы даже в мирном, богатырском сне этого лагеря!! А ведь стоит раздаться только одному слову приказания — и через несколько минут все тысячи людей, уснувших, по-видимому, столь беззаботно, дружно поднимутся, разберут оружие и двинутся, не рассуждая, чтобы совершать великие дела, и раздавят, как червя, его, поручика Сомова, если бы в общем стремлении он хоть на миг поколебался идти туда, куда двинутся все!..
Он брел все далее и далее по лагерю, пока не подошел к помещению полкового капельмейстера Панца.
Яркий сноп света выливался оттуда широким потоком через закрытое окно на цветник и дорогу. Сам капельмейстер, старик из чехов, в полосатом шлафроке и черном парике, дурно выкрашенном, отчего на висках парик этот имел лиловатый оттенок, сидел перед нотной бумагою и с увлечением в нее что-то зачерчивал. Клубы дыма из фарфоровой трубки наводняли весь барак, и капельмейстер
казался окруженным облаками или сидящим на них. Время ох времени он выпускал изо рта и ноздрей новые, то вялые и кудрявые, то быстрые и прямые струйки табачного дыма, направляя их в нотную бумагу, словно она являлась злейшим врагом его, которого надо было уничтожить бомбардированием…
‘И этот счастлив, и этот занят своим делом!..’ — с отчаянием подумал поручик Сомов. Он не в силах был гулять дольше, круто повернул назад и, побродив в темноте по пустынному лагерю, вернулся домой. Диктовка в его бараке между тем успела кончиться: огня в прихожей не было и денщик уже, видимо, спал.

VII

Часы полковой канцелярии пробили гулко двенадцать, когда около барака послышались робкие шаги, а затем Сергей, шумно поскребывая всей пятерней спину и натыкаясь на стулья спросонок, вошел в комнату и сердито объявил поручику Сомову:
— Из музыкантской команды унтер-офицеры пришли! Дело имеют!
Такой поздний визит, да еще нескольких человек, очень изумил поручика Сомова, однако он приказал ввести пришедших.
И вот осторожно, пролезая боком в дверь, одна за другой появились в бараке три фигуры в шинелях и замерли у порога.
Поручик Сомов хорошо знал всех вошедших: по его наблюдениям, это была аристократия музыкантской команды.
Первого из них звали Коньковым.
Коренастый, плотно сбитый мужчина лет тридцати, о темной щетиною волос на голове и с такого же цвета усами, Коньков имел туловище широкое в плечах, узкое в талии и очень длинное, а ноги — короткие и тонкие, отчего вся фигура его получила такой вид, будто ее сильно перетянули казенным ременным поясом с бляхою как раз посредине или будто ноги выходили непосредственно из талии. При разговоре с начальством Коньков имел привычку смотреть не мигая до тех пор, пока начальник объяснялся обыкновенным голосом. Но стоило только последнему возвысить тон речи, как и без того большие серые глаза Конькова расширялись в два оловянные кружка, до дерзости и безумия уставленных на начальство, а брови поднимались над ними в виде двух крышечек. В подобные минуты взгляд его принимал тот вид, который, как идеал, стараются выработать опытные унтер-офицеры дядьки в новобранцах, уча их бодро и смело провожать проходящего мимо начальника глазами. ‘Ешь его (то есть начальника) глазами!’ — говорят они. Но вот начальство понижает голос, переходя на обычный, спокойный тон, и глаза Конькова все суживаются, крышечки над ними вытягиваются в линии, а на лице остается только казенно-бесстрастное выражение, которое, однако, при малейшем поводе быстро готово смениться гримасой почтительно сдерживаемого смеха.
Второй из посетителей, Иванов, человек большого роста и неопределенных лет, имел довольно странную внешность: уши его торчали слишком назади, отчего все красное и жирное лицо как бы выдавалось вперед, подбородок был мал, волосы начинались чуть не над самыми бровями, а небольшие глаза имели вид двух щелочек. Особенность этого нижнего чина заключалась в том, что все движения души сопровождались у него деятельностью носа или, лучше сказать, выражались в движениях носа: чем более волновался Иванов, тем более нос его втягивался между щеками, расплющивался и расширял ноздри, чтобы затем мгновенно вернуться к первоначальному состоянию покоя. Капельмейстер Панц выбрал Иванова в число музыкантов, прельщенный его толстыми губами и уверяя, что у него ‘отменная амбушюр’ {отверстие (от фр. embouchure). Здесь: рот.}, и между ленивым, полуграмотным Ивановым и упрямым капельмейстером за изучение нот шла бесконечная непримиримая борьба.
Третий из вошедших, Пантелеев, молодой, красивый блондин с щегольски закрученными усиками, в франтовских сапогах на высоких подборах и с голенищами гармоникой, опрятный и приличный, всей внешностью невольно обращал на себя внимание.
— Мы, ваше благородие, к вашей милости с просьбою от команды пришли,— начал, несколько помявшись на месте, на вопрос поручика Сомова Пантелеев.
При этих словах физиономия его и Конькова одновременно, словно по взаимному соглашению, радостно осклабились, но сейчас же приняли то сосредоточенное выражение, с которым появились в бараке, а нос Иванова в ту же минуту проделал самым непостижимым способом трудную эволюцию, прежде чем успокоиться на положенном ему месте.
— В чем же дело? — спросил поручик Сомов, оглядывая их всех не без изумления.
— Да вот, ваше благородие,— нерешительно протянул Пантелеев.— Сказывал фельдфебель… завтра изволите Козловского наказывать?..
— Ну так что ж?!
— Вот команда и прислала, значит, просить, нельзя ли уж ослобонить…
Поручик Сомов даже замер от неожиданности: ему вдруг показалось, что нижние чины команды просят его совсем не наказывать Козловского…
Он, конечно, простит,— проносилось в голове поручика Сомова,— тем неприятная история и кончится! А главное — все будут довольны… Но как же?.. Фельдфебель Сидоров говорил совсем иное о настроении команды по отношению к Козловскому?!
— Что же вам от меня нужно? — спросил он, делая над собой усилие, чтобы казаться спокойным.— Вы, братцы, хотите, чтобы я простил Козловского? Вам жаль его?
— Какое жаль, ваше благородие! — с некоторым отчасти обидчивым недоумением и слегка покраснев проговорил Пантелеев, а нос Иванова сердито втянул в себя воздух, юркнул в щеки, расплюснулся и сейчас же встал иа прежнее место.— В команде у нас, значит, никого еще не драли… Так чтобы уж сраму этого не было… Строевые в ротах после прохода не дадут… Ослобоните, ваше благородие!
— Ничего не понимаю!
— Да уж нельзя ли, ваше благородие, наказать Козловского где подальше и пораньше, пока, значит, в лагере все спят!.. Явите начальническую милость! Команда просит!
— Команда просит! — как эхо, хрипло отозвался и Коньков.
Поручик Сомов только тут понял, чего от него желали: последние надежды его мгновенно превратились в мираж! Он пообещал исполнить просьбу, велел передать соответствующие приказания фельдфебелю Сидорову и отпустил нижних чинов. Все они, прежде чем выйти, повернулись кругом одновременно и так усердно приставили правые ноги к левым, что барак поручика Сомова дрогнул, а статуэтки Гете и Шиллера на столе затряслись как в лихорадке.
Вот поручик Сомов снова один. Он вслушивается в звуки ночи, стараясь не думать о завтрашнем дне. Незаметно мысль его переносится к воспоминаниям детства…

VIII

Припоминается поручику Сомову, что, будучи еще ребенком, он имел привычку, поймав бабочку или муху, оборвать им крылья и следить за тем, как они пытаются улететь, спастись — и не могут… Старая няня, Осиповна, из крепостных, всегда, бывало, журила его, когда заставала над подобной забавой.
— Иродом ты, что ли, хочешь прославиться? — говорила она.— Ну что тебе козявка-то божья мешала? И козявка ведь жить хочет, и ей от создателя предел положен!.. А ты как думал, баловник?! Вот погоди, погоди, голубчик! Помрешь ужо, так на том свете черти и станут над тобой куражиться, оборвут у тебя ноги и руки да и скажут: ‘Ползи-ка, мол, Петр Ваныч, а мы посмотрим да посмеемся!..’ Как-то ты тогда, голубчик, запоешь?.. Ох, владычица, согрешила я с этим озорником: нечистых помянула перед самою обедней!!
Жутко делается мальчику: от вещих слов старой няни, и задумывается, притихает он невольно. А няня между тем, осенив себя крестом, сурово смолкла. Седые волосы выбиваются у нее из-под косынки, бескровные губы строго сжаты, а на старческом, как печеное яблоко, сморщенном лицо ее ребенок не видит того выражения ясного покоя и доброты, которое он привык там встречать обыкновенно.
— Ну, прости, дорогая нянечка, прости!.. Больше не буду! — ласкается он.
— То-то, не буду!.. Эх ты, голова с затылком!
Няня достает из кармана твердый, точно окаменевший пряник, дает его Пете и разглаживает дрожащей рукой его кудри: мир между ними заключен…
Поручик Сомов мучил в детстве козявок не по злобе. Нет! Просто потому, что все интересовало его, всякая былинка, в которой билась жизнь, уже наполняла его голову неразрешимыми и горячими вопросами: ‘Зачем? Почему?!’
Да и вообще чувство сострадания до сих пор как-то доступнее, ближе для него, поручика Сомова, чем другие чувства… Не оттого ли он так любит чтение ‘Страстей господних’3 в последнюю неделю великого поста?.. А в детские годы ничто не действовало на него умилительнее этого чтения…
Огромная церковь полна молящимся, просветленным от свечей народом. В далеком куполе дрожит мрак, и из него мерцает позолота карнизов, лепные херувимы и венчики икон. Лики святых в сиянии лампад загадочно-сурово смотрят с иконостаса. К решетчатым окнам прильнул весенний вечер, темный, как ненастная ночь. А над толпою проносится голос священника, да изредка шорох крестящегося народа, да тяжелый вздох, точно с усилием оторванный от сердца… Сам священник — седой, лысый, в темных очках и в поношенной рясе, читает он громко и прерывающимся, надтреснутым голосом, время от времени сморкаясь и откашливаясь. Но какой таинственный восторг вызывает в ребенке его простое, безыскусственное чтение! Петя замер возле матери и няни, просветленный, как и все, зажженными свечами, замер, и в душе его совершается нечто необъяснимое, великое… Какая-то особенная молитва без слов просится на уста и не может вылиться, слезы дрожат под ресницами, детские руки в волнении мнут восковую свечу, и с трепетом слушает он незамысловатый рассказ о том, как страдал, как умирал Христос, пришедший в мир спасти и прощать… Чувство жалости и любви растет в ребенке к этому Христу, он невольно переносит это чувство на всех, на всех… А священник продолжает читать прерывающимся голосом, народ по временам крестится, кадильный дым окружает лампады у икон туманными венчиками, и мрак с улицы заглядывает через окна в церковь…
Была пора в жизни поручика Сомова, когда ему казалось, что вера в нем навсегда разрушена, что храм не может более служить убежищем для страдающей, смущенной души… И все-таки каждый год, в вечер чтения ‘Страстей господних’, что-то необъяснимое тянуло его в церковь, в эту пеструю толпу, набожно молящуюся: он находил успокоение уже в том, что стоял, как и в дни детства, среди верующих и слушал повествование о муках Христа…
Поручик Сомов, под влиянием воспоминаний, все дальше уходит от настоящего и понемногу успокаивается. Даже вновь поднявшийся в сенях неистовый и до виртуозности разнообразный храп его денщика Сергея не кажется ему более отвратительным: храп этот уносит его еще глубже в то же детство, в полутемную прихожую барского доме, где на ларях дремлют старые слуги. В доме все точно вымерло, обвеянное послеобеденным сном… Только мухи звенят на окнах и жужжат под потолком столовой, у люстры, да чикают по разным комнатам многочисленные маятники…
И чем более поручик Сомов погружается в воспоминания, тем более крепнет в нем убеждение, что он не может, не должен наказывать Козловского…
Ведь все зависит только от него, поручика, Сомова, а данное — по неосторожности — обещание можно взять и назад!.. Пусть товарищи смеются над ним, пусть презирают… Надо остаться тем чистым, добрым и хорошим, каким помнит он себя в детстве!.. О, на этот раз с ним не будет того, что так часто случалось прежде, когда, сразу воспламенившись каким-либо решением, он в критический момент поступал совсем наоборот…
— Нет, лучше быть непоследовательным, чем идти против совести! — произнес поручик Сомов почти вслух, точно желая этими словами побороть в себе последнее сомнение… И в тот же миг перед ним опять вырос из сумрака капитан Петров и стал говорить, говорить ядовито, насмешливо… Напрасно поручик Сомов пытается спастись от этого призрака в чистые воспоминания детства: в каком-то тайнике души его, как зверь в тенетах, трепещет нечто, похожее на тяжелое, холодное предчувствие…
Только под утро удалось ему забыться, и он уснул на мысли о том, что-то делает и думает в эту ночь музыкант Козловский, а сам твердо решил не наказывать и простить его…

IX

Сомов проснулся после того, как Сергей, окликнув его три раза, начал стаскивать с него одеяло (денщику было отдано приказание прибегать в крайности и к такой мере).
Было почти темно, сыро, холодно, и Сомова в первую минуту взяла досада на то, что его будят.
— Чего тебе? — крикнул он на Сергея.
— Как чего! — точно выпалил тот.— Сами велели будить!.. Я почем знаю!.. Команда ждет!..
Команда!..
Поручику Сомову мгновенно вспомнилось все вчерашнее, как вспоминается утопающему пройденная жизнь в последний момент сознания… Он вдруг понял что, желание простить Козловского, еще накануне являвшееся то в виде робкого проекта, то в виде твердого решения, теперь невыполнимо!.. Вчерашние грезы похолодели за ночь, разлетелись и оказались явно несбыточными при первом же серьезном столкновений о действительностью, и эта действительность стояла теперь тут же, за бараком, в лице нижних чинов музыкантской команды, ожидавших от поручика Сомова, как от начальника и офицера, исполнения данного слова…
Делать было нечего! Он торопливо оделся и вышел к команде, после чего вся процессия направилась к далекому лесу, которого за туманом совсем не было заметно.
Впереди, под конвоем двух солдат с ружьями, шагал осужденный Козловский. Хотя еще не рассвело, но видеть его можно было хорошо.
Небольшого роста, невзрачный солдат рыхлого сложения, в старой, потертой на локтях шинели, воротник которой был поднят до ушей, с руками, засунутыми в рукава — вероятно, от холода, немного сгорбившись и не глядя по сторонам, Козловский подвигался вперед неторопливым шагом, словно направлялся куда-то по своему собственному, неспешному делу.
За Козловским и его конвойными тянулись уже остальные нижние чины команды, а возле них, стараясь не отставать от взрослых и попасть им в ногу, маршировал воспитанник команды Петька.
В этот раз на нем красовалось все его обмундирование, начиная с шинели солдатского покроя, с необыкновенно длинными рукавами ‘про запас’, и кончая круглой, бескозырной фуражкою, молодцевато сдвинутой на затылок и открывавшей осповатое, бледное его личико. Одной рукою Петька держался за полу шинели левофлангового солдата, в другой же у него был ломоть черного хлеба, величиной чуть не в его голову, густо обсыпанный солью, который он покусывал с видимым наслаждением.
Около Петьки бежал пес музыкантской команды Шарик. Сначала он умильно заглядывал на кусок хлеба, но, получив энергичный пинок, сейчас же сообразил, что все надежды на угощение потеряны. Тогда он пустился вперед, деловито обнюхивал кусты и бугорки, пропадал в тумане и отставал с озабоченным видом, как бы только для того, чтобы потом иметь случай обогнать лишний раз команду, бодро тряся ушами и держа на отлете хвост, пересыпанный репейниками.
Поручик Сомов и фельдфебель Сидоров замыкали шествие.
В первую минуту по выходе к команде поручику Сомову показалось, что на лицах нижних чинов лежал какой-то особенный отпечаток сосредоточенности или неудовольствия… Впрочем, он и сам не мог бы дать себе теперь ясного отчета в своих впечатлениях: в голове его преобладал бесформенный хаос, а на душе — неестественное спокойствие, доходившее до того, что одно время он стал даже, мысленно и против воли, подпевать какой-то опереточный мотив, назойливо лезший ему в голову, в такт шедшей впереди команде… Ноги его двигались как бы сами собою. Челюсти — и от холода, и от нервного напряжения — постукивали одна о другую…
По дороге он успел узнать от Сидорова, что вчерашняя депутация была не ото всей команды, а только от части ее (Сидоров просил наложить взыскание на Конькова, Пантелеева и Иванова за их явку к начальству без его ведома), что Козловский провел ночь спокойно, был весел накануне и перед самым выходом на экзекуцию плотно закусил в карцере…
Между тем, пока они подошли к лесу, туман стал медленно расползаться, как расползается старая намокшая вата от неосторожного прикосновения, и заря, сквозь эти разрывы, бросила пурпурно-золотистые, холодные блики на окрестность. Неожиданный ветер робко дохнул с полей, и вдруг все молодые, еще влажные от росы осины, дрогнули на опушке, засеребрились перевернутыми вверх листочками и залепетали особенным вкрадчивым шепотом. В гулком, едва просыпающемся бору прокуковала кукушка, словно испугавшись — начала сбиваться, всхлипывать и конфузливо умолкла. Где-то простучал дятел, ему откликнулся другой… А в отдалении рос своеобразный гул: это в лиловатой дымке холодного еще утра просыпался лагерь..

X

Возвращаясь назад, поручик Сомов отпустил нижних чинов, а сам остался в лесу… Все пережитое за последнюю ночь сразу нахлынуло на него: он присел на пень, схватил голову в руки и тихо, судорожно заплакал. Так плачут дети, когда их несправедливо обидят… Поручику Сомову казалось, что кто-то нарочно и зло оскорбил в нем заветное, дорогое чувство. Ему уже не было жаль Козловского… Нет, он плакал о себе, о своих разбитых верованиях, о неумении бороться с обстоятельствами… И что делать, что делать?! Бросить службу?.. Но и в службе этой бывали же для него, поручика Сомова, приятные, светлые минуты… Его там любили, им даже как будто дорожили… ‘Вы молоды, а я вас назначаю полковым адъютантом,— припомнились ему слова командира полка.— Музыкантская команда распущена… Держите ее в ежовых рукавицах!’ Последняя фраза, пришедшая на ум поручику Сомову, почему-то вдруг подействовала успокоительно на его нервы: в нем, очевидно, происходила реакция… Поднявшееся над окрестностью солнце, сквозь навес сосновых ветвей, пригревало его. По лесному мху струились то легкие и зыбкие тени, то световые пятна, борясь между собою и весело мешаясь. Встревоженные приходом команды малиновки и дрозды перекликались в орешнике, а лес шумел в вышине, навевая чувство умиротворения и покоя. Под влиянием этого шума история с Козловским, даже ночь, проведенная в борьбе между сердцем и рассудком,— все казалось чем-то слишком незначительным и мелким…
Когда поручик Сомов вернулся в лагерь, нижние чины, группами и в одиночку, брели уже на обед с ведерками и котелками. Около кухонь, где аппетитно пахло щами, поджаренным салом и черным хлебом, с оживленным разговором обедали некоторые роты и бродили нищие, питающиеся в летние месяцы подаянием с солдатского стола.
Поручик Сомов застал часть музыкантов на занятиях, их шольпитры, расставленные полукругом, весело сверкали из густой тени сосен. Оттуда неслись самые разнообразные звуки, среди которых, как у себя дома, распоряжался капельмейстер Панц. В эту минуту он стоял около унтер-офицера Иванова, бросавшего в воздух из огромного медного инструмента басовые, отрывистые, точно негодующие звуки. Панц, без фуражки, вытирая со лба пот и постоянно поправляя свободной рукою слезающий на затылок парик, яростно отбивал такт дирижерской палочкой по краю пюльпитра с видом неумолимой решимости добиться-таки на этот раз своего, а Иванов в то же самое время невозмутимо извлекал из инструмента однообразное ‘пру!.. пру!.. пру!..’. Звуки эти у него то повышались, то понижались, и когда он фальшивил, Панц произносил, стуча в такт палочкой: ‘И-що! И-що!.. И-врешь! И-врешь!’ Какой-то кларнет, тут же возле, выделывал удивительные трели. Турецкий барабан суровым тоном отчеканивал свое ‘бум, бум’, словно желая высказать твердое, непоколебимое убеждение. Медные тарелки звенели и дребезжали…
Вдруг взрыв сдержанного смеха донесся к поручику Сомову: у бараков другая половина музыкантов, очевидно уже окончившая свои занятия, окружала ротного козла и Шарика, вступивших в отчаянную, упорную борьбу… Как только козел намеревался уйти, Шарик хватал его за хвост или задние ноги и мгновенно попадал на рога быстро оборачивавшегося противника, только что этот последний возобновлял попытки отступления, как повторялась прежняя история… Петька, присаживаясь на корточки, взвизгивая от затаенного восторга, по-видимому, принимал самое живое участие в травле…
Не успел поручик Сомов хорошенько всмотреться в эту сцену, как мимо него, из-за бараков, в облаке пыли покатилась коляска с тучным командиром полка, приветливо кивнувшим ему головою. Солдаты, заметив начальство, вытягивались, оправлялись и отдавали честь, козел и Шарик куда-то бесследно исчезли, словно провалились, исчез и Петька… К поручику Сомову, застегиваясь на ходу, с пером за ухом и бумагами под мышкой, бежал уже старший писарь: обыденная лагерная жизнь для него начиналась. Поручик глубоко вздохнул и стал подниматься по ступенькам крыльца полковой канцелярии…

КОММЕНТАРИИ

А. В. ЖИРКЕВИЧ

Биографические сведения об Александре Владимировиче Жиркевиче (1857—1927, литературный псевдоним — А. Нивин) очень скудны. Он закончил Военно-юридическую академию в Петербурге. В 90-е годы был помощником прокурора военно-окружного суда в Вильно, где его, помимо службы, знали как человека, проявлявшего глубокий интерес к археологии, истории, культуре Северо-Западного края. Анализу источников, популяризации и уточнению сведений из этой области посвящены многие отдельно изданные работы Жиркевича, а также многочисленные публикации в периодической печати. Собранную им коллекцию рукописей, автографов, памятников старины Жиркевич подарил Виленской публичной библиотеке и музею. В коллекции этой было немало автографов русских писателей, с которыми Жиркевич переписывался и встречался (А. П. Чехов, Н. С. Лесков, Вс. В. Крестовский, А. М. Жемчужников, В. Г. Короленко). Некоторые письма были им опубликованы, так же как и воспоминания, например, об А. Н. Апухтине. Советскому читателю известны его воспоминания о Льве Толстом.
В декабре 1894 года Жиркевич прислал Чехову свою книгу ‘Картинки детства. Поэма’ (СПб., 1890) и вскоре попросил высказать свое мнение о ней. Чехов ответил: ‘Ваша поэма мне понравилась’ (10 марта 1895 г.). Подробному разбору Чехов подверг рассказ ‘Против убеждения’ (см. коммент. к рассказу ‘Розги’), в котором, как и в других произведениях, составивших две книги прозы Жиркевича — ‘Рассказы. 1892—1899 гг.’ (СПб., 1900) и ‘Пасынки военной службы’ (Вильно, 1912),— нашло выражение сочувственное отношение к ‘нижним чинам’, их попранному человеческому достоинству.
В 1899 году в Петербурге вышла в двух частях книга Жиркевича ‘Друзьям. Стихотворения’. Помещенное во второй части стихотворение ‘Ялта’ посвящено Чехову. В 1914 г. Жиркевич переехал из Вильно в Симбирск, в музей которого в 1922 г. передал свое собрание картин (Брюллова, Тропинина, Репина и др.). Умер в Ульяновске.

РОЗГИ

Опубликовано в журнале ‘Вестник Европы’ (1892, No 3) под заглавием ‘Против убеждения’. Печатается по изданию: А. В. Жиркевич. Рассказы (1892—1899 гг.). СПб., 1900.
Получив от автора номер журнала с рассказом, Чехов писал Жиркевичу 2 апреля 1895 г.: ‘Ваш рассказ мне очень понравился. Это хорошая, вполне интеллигентная, литературная вещь. Критиковать по существу положительно нечего, разве только по мелочам можно сделать несколько неважных замечаний…
1) Название рассказа ‘Против убеждения…’ — неудачно. В нем нет простоты. В этих кавычках и трех точках в конце чувствуется изысканная претенциозность, и я подозреваю, что это заглавие дал сам г. Стасюлевич (редактор-издатель журнала ‘Вестник Европы’.— С. В.). Я бы назвал рассказ каким-нибудь одним словом: ‘Розги’, ‘Поручик’,
2) Рутинны приемы в описаниях природы. Рассказ должен начинаться с фразы: ‘Сомов, видимо, волновался’, все же, что раньше говорится о туче, которая улеглась, и о воробьях, о поле, которое тянулось,— все это дань рутине. Вы природу чувствуете, но изображаете ее не так, как чувствуете. Описание природы должно быть прежде всего картинно, чтобы читатель, прочитав и закрыв глаза, сразу мог бы вообразить себе изображаемый пейзаж, набор же таких моментов, как сумерки, цвет свинца, лужа, сырость, серебристость тополей, горизонт с тучей, воробьи, далекие луга,— это не картина, ибо при всем моем желании я никак не могу вообразить в стройном целом всего этого. В таких рассказах, как Ваш, по-моему, описания природы тогда лишь уместны и не портят дела, когда они кстати, когда они помогают Вам сообщить читателю то или другое настроение, как музыка в мелодекламации. Вот когда бьют зорю и солдаты поют ‘Отче наш’, когда возвращается ночью командир полка и затем утром ведут солдата наказывать, пейзаж вполне кстати, и тут Вы мастер.
Вспыхивающие зарницы — эффект сильный, о них достаточно было бы упомянуть только, один раз, как бы случайно, не подчеркивая, иначе ослабляется впечатление, и настроение у читателя расплывается.
3) Рутинность приемов вообще в описаниях: ‘Этажерка у стены пестрела книгами’. Почему не сказать просто: ‘этажерка с книгами’? Томы Пушкина у Вас ‘разъединяются’, издание ‘Дешевой библиотеки’ ‘прижато’… И чего ради все это? Вы задерживаете внимание читателя и утомляете его, так как заставляете его остановиться, чтобы вообразить пеструю этажерку или прижатого ‘Гамлета’,— это раз, во-вторых, все это не просто, манерно и как прием старовато. Теперь уж только одни дамы пишут ‘афиша гласила’, ‘лицо, обрамленное волосами’…
4) Провинциализмы, как ‘подборы’, ‘хата’, в небольшом рассказе кажутся шероховатыми не только провинциализмы, но даже редко употребляемые слова, вроде ‘разнокалиберный’.
5) Детство и страсти господни изображены мило, но в том самом тоне, в каком они изображались уже очень много раз.
Вот и все. Но это все такая мелочь! По поводу каждого пункта в отдельности Вы можете сказать: ‘Это дело вкуса’ — и будете правы.
Ваш Сомов, несмотря на воспоминание о страстях господних, несмотря на борьбу, все-таки наказывает солдата. Это художественная правда. В общем рассказ производит то впечатление, какое нужно. ‘И талантливо, и умно, и благородно’… Это из одной моей повести. Когда меня ругают, то обыкновенно цитируют эту фразу с ‘но’.
В ответном письме Жиркевич благодарил Чехова за ‘товарищеский разбор рассказа’. ‘Конечно, Вы правы,— писал он,— и благодаря Вам многие недостатки, которые бы прошли для меня бесследно, теперь мне ясны… Письмо Ваше окрыляет меня, указывая, что у меня есть-таки если не литературный талант, то хоть небольшое дарование, которое стоит разрабатывать’. При выпуске книги рассказов в 1900 г. Жиркевич сделал небольшую стилистическую правку и по совету Чехова дал рассказу название ‘Розги’.
1 В мещанской среде были популярны ‘Письмовники’ — сборники, содержавшие различные ‘правила житейской мудрости’, а такзке образцы любовных посланий, записок и т. д.
2 Жозеф Капуль (1839—1924) — французский тенор, пел в Петербургской опере, пользовался большим успехом и как певец, и как законодатель мод.
3 ‘Страсти господни’ — отрывки из всех четырех книг Евангелия, рассказывающие о ‘страстях’ — страданиях Христа.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека