‘Роза Иерихона’ и другие миниатюры 1930 года, Бунин Иван Алексеевич, Год: 1930

Время на прочтение: 32 минут(ы)
Иван Алексеевич Бунин

Роза Иерихона и другие миниатюры 1930 года

Условное обозначение коротких рассказов, написанных в 1930 году

Содержание:
Роза Иерихона
Ландо
Убийца
Обреченный дом
Идол
Слон
Телячья головка
Роман горбуна
Молодость
Красные фонари
Грибок
Ущелье
Первая любовь
Небо над стеной
Свидание
Петухи
Муравский шлях
Распятие
Марья
Ужас
Пожар
Журавли
Людоедка
На базарной
Полдень
Бродяга
Слезы
Капитал
Блаженные
Коренной
Комета
Стропила
Летний день
Дедушка
Постоялец
Первый класс
Канун
Сестрица
Маска
До победного конца
Письмо

РОЗА ИЕРИХОНА

В знак веры в жизнь вечную, в воскресение из мертвых, клали на Востоке в древности Розу Иерихона в гроба, в могилы.
Странно, что назвали розой да еще Розой Иерихона этот клубок сухих, колючих стеблей, подобный нашему перекати-поле, эту пустынную жесткую поросль, встречающуюся только в каменистых песках ниже Мертвого моря, в безлюдных синайских предгориях. Но есть предание, что назвал ее так сам преподобный Савва, избравший для своей обители страшную долину Огненную, нагую мертвую теснину в пустыне Иудейской. Символ воскресения, данный ему в виде дикого волчца, он украсил наиболее сладчайшим из ведомых ему сравнений.
Ибо он, этот волчец, воистину чудесен. Сорванный и унесенный странником за тысячи верст от своей родины, он годы может лежать сухим, серым, мертвым. Но, будучи положен в воду, тотчас начинает распускаться, давать мелкие листочки и розовый цвет. И бедное человеческое сердце радуется, утешается: нет в мире смерти, нет гибели тому, что было, чем жил когда-то! Нет разлук и потерь, доколе жива моя душа, моя Любовь, Память!
Так утешаюсь и я, воскрешая в себе те светоносные древние страны, где некогда ступала и моя нога, те благословенные дни, когда на полудне стояло солнце моей жизни, когда, в цвете сил и надежд, рука об руку с той, кому бог судил быть моей спутницей до гроба, совершал я свое первое дальнее странствие, брачное путешествие, бывшее вместе с тем и паломничеством во святую землю господа нашего Иисуса Христа. В великом покос вековой тишины и забвения лежали перед нами ее палестины — долы Галилеи, холмы иудейские, соль и жупел Пятиградия. Но была весна, и на всех путях наших весело и мирно цвели все те же анемоны и маки, что цвели и при Рахили, красовались те же лилии полевые и пели те же птицы небесные, блаженной беззаботности которых учила евангельская притча…
Роза Иерихона. В живую воду сердца, в чистую влагу любви, печали и нежности погружаю я корни и стебли моего прошлого — и вот опять дивно прозябает мой заветный злак. Отдались. Неотвратимый час, когда иссякнет эта влага, оскудеет и иссохнет сердце — и уже навеки покроет прах забвения Розу моего Иерихона.
1930

ЛАНДО

У смерти все свое, особое.
Возле ворот дачи стоит огромное старое ландо, пара черных больших лошадей: приехал из города хозяин дачи. Что-то необычное, чрезмерное в этом ландо и в этих лошадях. Почему? Оказывается, что лошадей и ландо дал хозяину дачи его приятель, содержатель бюро похоронных процессий. Кучер, сидевший на козлах, сказал:
— Это ландо из погребательной конторы.
И, в довершение всего, черная борода кучера имеет цвет сухой ваксы: крашеная.
1930

УБИЙЦА

Дом с мезонином в Замоскворечье. Деревянный. Чистые стекла, окрашен хорошей синеватой краской. Перед ним толпа и большой автомобиль, казенный. В растворенные двери подъезда виден на лестнице вверх коврик, серый, с красной дорожкой. И все толпа смотрит туда с восхищением, слышен певучий голос:
— Да, милые, убила! Вдова молодая, богатого купеческого роду… Любила его, говорят, до страсти. А он только на ее достаток льстился, гулял с кем попало. Вот она и пригласила его к себе на прощанье, угощала, вином поила, все повторяла: ‘Дай мне на тебя наглядеться!’ А потом и всадила ему, хмельному, нож в душу…
Открылось окно в мезонине, чья-то рука в белой перчатке дала знак автомобилю. Машина зашумела, народ раздался. И вот она показалась — сперва стройные ноги, потом полы собольей накидки, а потом и вся, во всем своем наряде — плавно, точно к венцу, в церковь, стала спускаться вниз по ступенькам. Бела и дородна, черные глаза и черные брови, голова открыта, причесана гладко, с прямым пробором, в ушах качаются, блещут длинные серьги. Лицо спокойно, ясно, на губах ласковая улыбка — ко всему народу… Вошла в машину, села, за ней вошли власти, человек в ловкой шинели строго и недовольно глянул на любопытных, хлопнула дверца, машина сразу взяла с места…
И все, глядя вслед, с восхищением:
— И-их, покатили, помчали!
1930

ОБРЕЧЕННЫЙ ДОМ

Один из тех зимних мокрых дней, ледяных и темных, когда кажется, что нет на свете города отвратительнее Москвы. И уже вечереет. Иду вверх по Большой Никитской и вижу: впереди, возле старого двухэтажного дома, кучками чернеет на тротуаре и на мостовой народ. Что такое? Издали заметно что-то особенное в том, как эти люди глядят на дом, подходят к витрине часового магазина в его нижнем этаже и о чем-то переговариваются, не обращая внимания на капели с крыши и снежные лужи под ногами. Ускоряю шаги и спрашиваю, что случилось? Оказывается, попадаю на убийство: часовщика, одиноко жившего тут над своим магазином, нашли нынче мертвым — лежит на полу с проломленной головою, весь подплыл кровью… Кто убил — никто не знает: будто бы какой-то большой черный мужчина, часов в семь утра пробежавший тут с топором в руке. Зачем и почему — тоже неизвестно: из вещей у часовщика ничего не взято, а денег у него, говорят, не было… С изумлением осматриваю этот давно знакомый мне дом: как же это никогда до сих пор не приходило мне в голову, что в таком доме непременно должно совершиться убийство? Эти линючие стены, эта ржавая вывеска над витриной, это мрачное и загадочное выражение черных окон вверху… Подхожу и себе к витрине: внутри темного магазина видны старинные часы, узкие, высокие, красного дерева, бронзовый маятник которых (в виде двух обнявшихся влюбленных) медленно поблескивает, тихо и мерно ходит из стороны в сторону… Потом смотрю на запертую на замок дверь магазина, под которую натекла с тротуара свинцовая вода, и вспоминаю то, что не раз видел утром, проходя мимо: как этот часовщик, пожилой, невзрачный человек в шубке с вытертым бобровым воротником, отворял свой магазин, и на него тоже капало с крыши и с вывески…
Сумерки, лужи, грязные сугробы, впереди, вдоль пустой улицы, могильно горят редкие фонари…
1930

ИДОЛ

Как всегда зимой, в московском Зоологическом саду было и в ту зиму людно, оживленно: на катке с трех часов играла музыка и туда шло и там толпилось и каталось множество народу. А по дороге на каток все на минуту приостанавливались и любопытно глядели на то, что представлялось их глазам в одном из загонов возле дороги: все прочие загоны, равно как и всякие искусственные гроты, хижины и павильоны, раскинутые на снежных лугах сада, были пусты и, как все пустое, печальны — все странные звери и птицы, населявшие сад, зимовали в теплых помещениях, но этот загон не пустовал, и было в нем нечто еще более необыкновенное, чем всякие пеликаны, газели, утконосы: там стоял эскимосский чум, похаживал и порой бил в снег копытом тонкой ноги, что-то искал под ним большой, бородатый буланый олень, гладкозадый и куцый, коронованный высокими и тяжкими лопастями серых рогов, — зверь мощный и весь какой-то твердый, жесткий, как все северное, полярное, — а возле чума, прямо на снегу, поджав под себя короткие скрещенные ноги в пегих меховых чулках, торчал раскрытой головой из каляного мешка оленьей шкуры не то какой-то живой идол, не то просто женоподобный, безбородый дикий мужик, у которого почти не было шеи, плоский череп которого поражал своей крепостью и густотой крупных и прямых смоляных волос, а медно-желтое лицо, широкоскулое и узкоглазое, своей нечеловеческой тупостью, хотя как будто и смешанной с грустью, и занимался этот идол только тем, что с трех часов до позднего вечера сидел себе на снегу, не обращая внимания на толпящийся перед ним народ, и от времени до времени давал представление: меж его колен стояли две деревянные миски, — одна с кусками сырой конины, а другая с черной кровью, — и вот он брал кусок конины своей короткой ручкой, макал ее в кровь и совал в свой рыбий рот, глотал и облизывал пальцы, всему прочему совсем не соответственные: небольшие, тонкие и даже красивые…
В эту зиму, в числе прочих, ходивших на каток в московском Зоологическом саду и мимоходом смотревших на такую удивительную разновидность человека, были жених и невеста, студент и курсистка. И так на весь век и запомнились им те счастливые дни: снежно, морозно, деревья в Зоологическом саду кудряво обросли инеем, точно серыми кораллами, с катка долетают такты вальсов, а он сидит и все сует себе в рот куски мокрого и черного от крови мяса, и ничего не выражают его темные узкие глазки, его плоский желтый лик.
1930

СЛОН

Худенькая, живоглазая девочка, похожая на лисенка, необыкновенно милая от голубой ленточки, бантом которой схвачены на темени ее белобрысые волосики, во все глаза смотрит в зверинце на покатую шершавую громаду слона, тупо и величаво обращенную к ней большой, широколобой головой, лопухами облезлых ушей, голо торчащими клыками и толстой, горбатой трубой низко висящего хобота с черно-резиновой воронкой на конце. Тонким голоском:
— Мама, отчего у него ноги распухли?
Мама смеется. Но смеется и сам слон. Склоняя широколобую голову, смотрит и он на девочку, и в его свиных глазках явно блещет что-то хитрое и веселое. Он от удовольствия весь раскачивается, начинает волновать хобот — и вдруг, в трогательной беспомощности, в невозможности иначе выразить свои чувства и мысли, крутым изгибом взвивает его кверху, показывая его исподнюю влажно-телесную мякоть, рога обнаженных клыков и нелепо-маленький рот между ними, с мучительным наслажденном катит из своих страшных недр глухой гром, рокот, потом мощно и радостно-глупо трубит, сотрясая весь зверинец.
А за обедом прибавили цветную капусту и были гости, — полнеющая, но еще моложавая и красивая дама с черноглазым мальчиком, очень молчаливым и внимательным.
И мама рассказала о слоне и о том, как спросила девочка о его ногах. И девочка поняла, что она сказала смешно и что ею восхищаются, и стала изгибаться, вертеть головкой, неожиданно и не в меру звонко захохотала.
— Прелестный ребенок! — задумчиво сказала дама, без стеснения глядя на нее.
И она заболтала ногами и капризно повторила:
— Нет, мама, правда: отчего у него ноги распухли?
Но мама улыбнулась уже нарочно и заговорила с дамой о чем-то другом, совсем неинтересном. И тогда, искоса поглядывая на мальчика, девочка ерзнула со стула, подбежала к буфету и, чтобы опять обратить на себя внимание, стала пить воду прямо из горлышка графина, задыхаясь, булькая и обливая себе подбородок. А когда совсем облилась и захлебнулось, бросила и заплакала.
1930

ТЕЛЯЧЬЯ ГОЛОВКА

Мальчик лет пяти, веснушчатый, в матроске, тихо, как завороженный, стоит в мясной лавке: папа пошел служить на почту, мама на рынок и взяла его с собой.
— У нас нынче будет телячья головка с петрушкой, — сказала она, и ему представилось что-то маленькое, хорошенькое, красиво осыпанное яркой зеленью.
И вот он стоит и смотрит, со всех сторон окруженный чем-то громадным, красным, до полу висящим с железных ржавых крючьев короткими, обрубленными ногами и до потолка возвышающимся безголовыми шеями. Все эти громады спереди зияют длинными пустыми животами в жемчужных слитках жира, а с плечей и бедер блещут тонкой пленкой подсохшего тучного мяса. Но он в оцепененье смотрит только на головку, которая оказалась лежащей прямо перед ним, на мраморной стойке. Мама тоже смотрит и горячо спорит с хозяином лавки, тоже огромным и тучным, в грубом белом переднике, гадко испачканном на животе точно ржавчиной, низко подпоясанным широким ремнем с висящими толстыми сальными ножнами. Мама спорит именно о ней, о головке, и хозяин что-то сердито кричит и тычет в головку мягким пальцем. О ней спорят, она же лежит неподвижно, безучастно. Бычий лоб ее ровен, спокоен, мутно-голубые глаза полузакрыты, крупные ресницы сонны, а ноздри и губы так раздуты, что вид имеют наглый, недовольный… И вся она гола, серо-телесна и упруга, как резина…
Затем хозяин одним страшным ударом топора раскроил ее на две половины и одну половину, с одним ухом, одним глазом и одной толстой ноздрей швырнул в сторону мамы на хлопчатую бумагу.
1930

РОМАН ГОРБУНА

Горбун получил анонимное любовное письмо, приглашение на свидание:
‘Будьте в субботу пятого апреля, в семь часов вечера, в сквере на Соборной площади. Я молода, богата, свободна и — к чему скрывать! — давно знаю, давно люблю нас, гордый и печальный взор, ваш благородный, умный лоб, ваше одиночество… Я хочу надеяться, что и Вы найдете, быть может, во мне душу, родную Вам… Мои приметы: серый английский костюм, в левой руке шелковый лиловый зонтик, в правой — букетик фиалок…’
Как он был потрясен, как ждал субботы: первое любовное письмо за всю жизнь! В субботу он сходил к парикмахеру, купил (сиреневые) перчатки, новый (серый с красной искрой, под цвет костюму) галстук, дома, наряжаясь перед зеркалом, без конца перевязывал этот галстук своими длинными, тонкими пальцами, холодными и дрожащими: на щеках его, под тонкой кожей, разлился красивый, пятнистый румянец, прекрасные глаза потемнели… Потом, наряженный, он сел в кресло, — как гость, как чужой в своей собственной квартире, — и стал ждать рокового часа. Наконец в столовой важно, грозно пробило шесть с половиной. Он содрогнулся, поднялся, сдержанно, не спеша надел в прихожей весеннюю шляпу, взял трость и медленно вышел. Но на улице уже не мог владеть собой — зашагал своими длинными и тонкими ногами быстрее, со всей вызывающей важностью, присущей горбу, но объятый тем блаженным страхом, с которым всегда предвкушаем мы счастье. Когда же быстро вошел в сквер возле собора, вдруг оцепенел на месте: навстречу ему, в розовом свете весенней зари, важными и длинными шагами шла в сером костюме и хорошенькой шляпке, похожей на мужскую, с зонтиком в левой руке и с фиалками в правой, — горбунья.
Беспощаден кто-то к человеку!
1930

МОЛОДОСТЬ

Студент был с большим, ровным носом, весь как будто деревянный, прямоугольный, высокий, носил длинный широкоплечий сюртук темно-зеленого сукна, узкие (совсем военные) панталоны со штрипками, щегольские николаевские ботинки. Студент был постоянным гостем, своим человеком во многих богатых гостиных, — всегда оживленный, готовый на любезность, на услугу, тело держащий в постоянном наклоне вперед, сияющий гладким пробором. Студент появлялся на первых представлениях, в театрах, а после них у Кюба, на ‘ты’ сошелся — и так незаметно, просто — кое с кем из золотой молодежи, бывающей там…
Но вот приехал в Петербург его земляк, товарищ по пензенской гимназии, стал искать его с настойчивостью провинциала: и оказалось, во-первых, что живет студент бог знает где, по Шлиссельбургскому шоссе. Добравшись туда, земляк вошел в глубочайший двор громадных кирпичных корпусов, темно глядевших несметным числом голых окон, мелких квартир. Он долго ходил, ища дворника, долго добивался на пороге полуподземной дворницкой, где тут студент такой-то, и оказалось, во-вторых, что надо было спрашивать квартиру не студента, а вдовы такой-то, его матери, что студент живет при ней, ровно как и его сестра, муж которой сидит в сумасшедшем доме.
После этого товарищ нашел наконец подъезд номер девять, вернее, просто черный ход, и без конца поднимался на седьмой этаж по крутой и темной лестнице, на одной площадке которой неподвижно сидели против черной кошки два серых кота: кошка была точно в нарядном трауре, с белыми лапками и пушистой белой грудкой, была чиста, сыта, ежилась уютно и спокойно, жмурилась небрежно, сонно, коты же были тощи, шершавы, сидели напряженно, подняв плечи, не сводя с нее узких, злых глаз, и было видно, что сидят они и кошка уже очень давно и могут просидеть еще хоть сутки. А на седьмом этаже не сразу отворили, — после звонка, как это часто бывает в подобных квартирах, послышался за дверью женский испуганный голос: ‘Мамаша, звонят!’ — и кто-то куда-то пробежал, чем-то прошлепал. Когда же отворили, гость очутился в крохотной прихожей, перед пожилой женщиной, которая, при всей своей наружной кротости, стала, однако, так, точно была готова на все, лишь бы не дать гостю шагнуть дальше. Это была женщина уже седеющая и вся какая-то мягкая.
— Что вам угодно-с? — спросила она вежливо, но стойко.
И гость забормотал:
— Простите, здесь живет студент такой-то?
— Здесь. А позвольте спросить, вы к нему по какому делу?
— Я, видите ли, его земляк, товарищ по гимназии…
— Но, простите, я вас что-то не помню. Я знала всех товарищей Вити, а вот вас…
И тогда ребенок, который стоял, прятался за ее юбкой, закрывая лицо решеткой пальцев, и сквозь пальцы пристально следил за гостем, вдруг кисло, нехотя и с отвращением заплакал, продолжая, однако, следить за ним…
А дальше оказалось, что живет студент в комнате удивительно узкой и длинной, притом такой холодной, что даже по воздуху в ней видно было, как она холодна. Между двойными рамами ее единственного окна лежал толстый вал дымчатой, дешевой ваты, но это тепла не прибавляло. Зато порядок царил во всем редкий: на полу ни пушинки, железная койка покрыта серым жестким одеялом без единой складки, лекции и книги — между ними французский самоучитель Туссэна — лежат на столике с полнейшим соблюдением симметрии, заветный широкоплечий сюртук, распяленный на деревянной распорке, висит на стене за чистой простынею, николаевские ботинки блещут под ним на колодках…
И был студент дома вовсе не такой, как в свете, в гостиных: приветлив, но сух, серьезно-грустен. И все поглядывал куда-то в свое холодное окно. За окном же, с семиэтажной высоты, было далеко видно: плоско болели бесконечные снежные пустыни, — нечто столь скучное, ненужное, что возможно только возле Петербурга.
1930

КРАСНЫЕ ФОНАРИ

Вечер наступал теплый, душистый. В церквах звонили ко всенощной, по старому деревянному мосту через пересохшую речку, гудя и стуча, катились извозчики — на вокзал, к вечернему поезду. Гимназист-второклассник, не доходя до моста, повернул и пошел вдоль домов по узкой и ухабистой набережной. Дома эти были совсем особенные, необыкновенные, жутко волнующие: над их крыльцами висели большие красные фонари, а гимназист уже знал, что это значит. Оставаясь против одного из них, возле деревянных перил над обрывом к речке, он стал делать вид, что балуется, шалит от нечего делать: то влезал на перила, то слезал с них, а сам все смотрел на дом и слушал.
Ах, как все было интересно!
Внизу, в полуподвальном этаже, сидел у раскрытого окошечка рыжеусый унтер, видный только до пояса, без мундира, в одной пестренькой ситцевой рубахе. Он тачал сапог, вдевал и раздергивал дратву и громко говорил:
— Ты чего пируешь, нахальничаешь? Ты чего, как у меня гости, лезешь не в свою компанию, невежа?
И кто-то острым, противным голосом отвечал ему из глубины комнаты:
— Брешешь! Опять брешешь! Я не выходила, я за шкапом чай пила!
А на крыльце дома стоял стол, уставленный темными пивными бутылками, а за столом сидели: дюжий, бородатый мужчина в жилетке и девка в красном размахае. Она, поставив очаровательные оголенные руки на стол, быстро что-то говорила и задирчиво смеялась. И вдруг мужчина, до сих пор сумрачно и тяжело молчавший, вскочил с места и, валя бутылки, схватил девку за косу. И другая девка, в шелковом лимонной косоворотке, сидевшая и грызшая подсолнухи под окном возле крыльца, с криком появилась на пороге и кинулась бить мужчину кулаками в голову, потом схватила его за густые бурые волосы и потащила через стол. Тот вырвался, упал задом на стул и, высоко поднимая руки, сказал неожиданно-спокойным голосом:
— Ну, ну, будет, будет! За все заплачу…
А третья девка, широколицая, курносая, в голубом капоте, ходила, прелестно волнуя этот капот, взад и вперед по тротуару и что-то задумчиво, томно напевала. Перед ней бегала маленькая лохматая собачка. И приказчик, проходивший навстречу девке и очарованный ее капотом и голыми ногами в легких туфельках, вздумал пошутить, игриво спросил ее:
— А нельзя ли вас с этой собачкой в участок забрать за такие прогулки?
Но девка гордо прошла мимо и отрезала, раздувая ноздри:
— Кабы тебе самого не забрали, дурака этакого!
1930

ГРИБОК

Сквозь утренний морозный туман и утренние дымы города — розово-янтарное солнце, мягко, весело, уютно озаряющее номер ‘Северной гостиницы’. Внизу, за окнами, огромная людная площадь, весь серый от инея плечистый, коренастый царь-мужик на своем упрямом и могучем свиноподобном коньке, возбуждающие звонки, гул и скрежет трамваев, все время кругами обходящих его… Хорош Петербург! Приезжий только что из Москвы, отлично выспался в теплом купе, за которым всю ночь густо шли черно-зеленые, в белом сахаре, еловые леса, и впереди у него целый день суеты и наслаждений: солнце, мороз, резвый лихач, сизые ущелья великолепных проспектов и улиц, одно интересное свиданье, другое, еще более интересное, потом завтрак с одним приятелем и обед с другим… Приезжий раскрыл чемодан, разбросал что куда попало — на постель, на кресла, на бархатную скатерть круглого стола перед диваном, поспешно бреется, моется, переодевается… Сейчас коридорный принесет до теплоты расчищенные ботинки, а лакей во фраке — горячий кофе и горячий калач, он же сам уже будет к тому времени весь сиять чистотой, нарядностью, моложавостью — белоснежной рубахой, мраморными воротничками, шелковым красивым галстуком, шелковыми черными подтяжками, яркими глазами, нежностью и свежестью припудренных щек, мокрым блестящим пробором… Вдруг осторожный стук в дверь.
— Кто там? Стук громче.
— Кто это? Войдите!
И дверь тихонько отворяется, и в комнату несмело заглядывают лисьи глазки небольшого лысого человечка:
— Виноват, вы господин такой-то?
— Да. Что вам угодно?
— Позвольте рекомендоваться: делопроизводитель такого-то учреждения, из Твери. Находясь по личным надобностям в Петербурге, проживаю рядом с этой гостиницей, в номерах таких-то. Вышел купить кое-чего к утреннему чаю и проходил у вашего подъезда как раз в ту минуту, когда вы входили в него прямо с вокзала. Лицо показалось знакомым, — у вас большое сходство с вашим братцем, живущим в Твери, да вы и сами бываете у нас от времени до времени, — спросил у вашего швейцара ваше имя, отчество и фамилию и убедился, что не ошибся. Счел, как земляк, долгом представиться и, пользуясь счастливым случаем, повидаться, побеседовать — между прочим, и кое о чем, вас лично касающемся и вам еще, может быть, неизвестном, а меж тем весьма значительном… Разрешите войти на минутку?
— Простите, я очень спешу. Очень рад, но… И в чем, собственно, дело?
— Прекрасно, прекрасно, навещу вас, если позволите, вечерком или завтра утречком…
— К сожалению, я вернусь нынче очень поздно…
— Ну, тогда завтра. Во всяком случае, надеюсь, еще увидимся, — я пробуду здесь еще с недельку. А что до дела, то позвольте пока, до более подробного разговора, изложить его вкратце. Я счел долгом немедленно предупредить вас о нем, собственно, по той причине, что заключается оно вот в каких печальных обстоятельствах: дом, купленный, как вам известно, не так давно вашим братцем в Твери на такой-то улице, неминуемо обречен на гибель: в нем грибок. Вашего братца злостно обманули. Дом новый, прекрасный, продан за бесценок, но именно потому-то и продан так: в нем грибок, от которого, как вам опять-таки должно быть известно, нет совершенно никакой защиты. Конечно, братец ваш мог бы поторопиться перепродать его. Но несчастье углубляется тем, что теперь уже весь город знает, что в нем грибок. Так что теперь его даже и за грош никто не возьмет.
— Очень благодарю вас за внимание. Но простите — стоило ли вам спешить с такой печальной вестью! Да и зачем, раз дело, как вы говорите, совершенно безнадежно?
— Увы, не скрою: вполне безнадежно.
— Ну и бог с ним совсем! Какой грибок, что за грибок?
— А вот я вам сейчас расскажу.
— Но повторяю — я очень спешу.
— Не беспокойтесь, я в двух словах. Изволите ли видеть: всякое жилище, построенное из сырого леса, который заражен так называемым ‘домовым грибком’, то есть известного рода червяком-вредителем, неминуемо превращается в течение некоторого (и часто даже очень короткого) времени в труху, в прах. Вредитель этот, размножаясь и распространяясь с поразительной быстротой н том древесном материале, который стал его, так сказать, случайным пристанищем, буквально пожирает строенье. Для примера приведу вам случай, недавно опубликованный н газетах и имевший место в Челябинске: там в один год погибло ни более ни менее, как целых тридцать домов, — цифра поистине ужасная! В один год они были заражены и разрушены сверху донизу! Если же принять во внимание, что дом вашего братца…
Кончается все это тем, что приезжий убивает делопроизводителя из Твери кувшином с умывальника и отдается в руки правосудия.
1930

УЩЕЛЬЕ

Лесистое ущелье, предвечернее время.
Зеленой кудрявой смушкой, зеленым каракулем кажется издали густой лес, покрывающий горные скаты против аула. В лесу кто-то жжет костер, голубой дымок далеко тянется над зеленой смушкой, и его пряный запах мешается с миндальной свежестью леса.
Синее небо над горами бездонно и ясно, — лишь впереди, где ущелье сомкнулось, отвесно стоит в лазури витое из белоснежных клубов облако.
А там, в ауле, непрерывно звучит, восторженно плачет, переливно зовет и вопит роговая дудка: звук горловой, дикий, чарующий и страшный, слушая который, думаешь о горных козлах, о весенней, грозной поре их страсти.
Это танцуют на крыше сакли подростки-татары, один стоит, надул губы, выпучил белки — играет на дудке, два других, пристально глядя в глаза друг другу, положив руки друг другу на плечи, подскакивают козлами, крепко топают на одном и том же месте.
Куда, в какую райскую пропасть устремлен их напряженный, радостный, остановившийся взгляд?
На соседней сакле сидит на корточках, вся сжалась и не спускает с них глаз девочка-подросток. Она худенькая, но уже длинная, она еще в одной рубахе, черная головка ее еще раскрыта, но глаза уже дивны и жутки, как у архангела…
Какое душу раздирающее блаженство в дудочных переливах и воплях!
1930

ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ

Лето, именье в лесном западном краю.
Весь день проливной свежий дождь, его сплошной шум по тесовой крыше. В притихшем доме сумрак, скучно, на потолке спят мухи. В саду покорно никнут под водяной бегущей сетью мокрые деревья, красные цветники у балкона необыкновенно ярки. Над садом, в дымном небе, тревожно торчит аист: почерневший, похудевший, с подогнутым хвостом и обвислой косицей, стал на краю своего гнезда в верхушке столетней березы, в развилине ее голых белых сучьев, и порой, негодуя, волнуясь, подпрыгивая, крепко, деревянно стучит клювом: что же это такое, потоп, настоящий потоп!
Но вот, часа в четыре, дождь светлен, реже. Ставят самовар в сенцах — бальзамический запах дыма стелется по всей усадьбе.
А к закату совсем чисто, тишина, успокоенье. Господа и те, что гостят у них, идут в бор на прогулку.
Уже синеет вечер.
В просеках бора, устланных желтой хвоей, дороги влажны и упруги. Бор душист, сыр и гулок: чей-то дальний голос, чей-то протяжный зов или отклик дивно отдается в самых дальних чащах. Просеки кажутся узки, пролеты их стройны, бесконечны, уводят своей вечерней далью. Бор вдоль них величаво-громаден, стоит темно, тесно, мачты его в верхушках голы, гладки, красны, ниже они серы, корявы, мшисты, сливаются друг с другом: там мхи, лишаи, сучья и гнили и еще в чем-то, что висит подобно зеленоватым космам сказочных лесных чудовищ, образуют дебри, некую дикую русскую древность. А пока выходишь на поляну, радует юная сосновая поросль: она прелестного бледного тона, зелени нежной, болотной, легка, но крепка и ветвиста, вся еще в брызгах и мелкой водяной пыли, она сюит как бы под серебристой кисеей в блестках…
В тот вечер бежали впереди гулявших маленький кадетик и большая добрая собака, — всё время играя, обгоняя друг друга. А с гулявшими степенно, грациозно шла девочка-подросток с длинными руками и ногами, в клетчатом легком пальтишке, почему-то очень милом. И все усмехались — знали, отчего так бежит, так неустанно играет и притворно веселится кадетик, готовый отчаянно заплакать. Девочка тоже знала и была горда, довольна. Но глядела небрежно и брезгливо.
1930

НЕБО НАД СТЕНОЙ

В солнечное зимнее утро уезжаю из Рима.
Хмельной, возбужденный старик, везущий меня на вокзал, в одном пиджаке и каскетке сидящий на высоких козлах, дергает локтями, гонит свою узкую клячу по тесной длинной улице, в тени и свежей сырости. Но вот улица круто поворачивает вправо, обрывается спуском на просторную площадь, на слепящее теплое солнце. Кляча с разбегу садится на задние ноги, старик, упав на бок, быстро крутит тормоз. Колеса скребут и ноют, копыта крепко цокают по камню. Впереди, в этом блеске, еще зыбком, влажном, густо дымится водяной пылью, валит в разные стороны серыми клубами огромный фонтан. А слева, рядом с нами, идет какая-то древняя руина, тянется дикая, как крепость, радостно озаренная солнцем стена, над обрезом которой ярко и густо синеет небо. И старик, тормозя, косит глаза кверху, в дивное лоно его райских красок, и кричит, восклицает:
— Мадонна! Мадонна!
1930

СВИДАНИЕ

Нa престольный праздник барчук верхом поехал на деревню.
Девка, в которую он был тогда так романтически влюблен, вышла на крыльцо наряженная, радостно улыбнулась:
— Здравствуйте. Что ж давно не были? Вы вон когда еще были: тогда у нас сучка щенилась, а теперь уж щенята здоровые выросли…
1930

ПЕТУХИ

Нa охотничьем ночлеге, с папиросой на пороге избы, после ужина. Тихо, темно, на деревне поют петухи. Выглянула из окошечка сидевшая под ним, в темной избе, хозяйка, послушала, помолчала. Потом негромко, подавляя приятный зевок:
— Что ж это вы, барин, не спите? Ишь уж не рано, петухи опевают ночь…
1930

МУРАВСКИЙ ШЛЯХ

Летний вечер, ямщицкая тройка, бесконечный, пустынный большак… Много пустынных дорог и полей на Руси, но такого безлюдья, такой тишины поискать. И ямщик мне сказал:
— Это, господин, Муравский шлях называется. Тут на нас в старину несметные татары шли. Шли, как муравьи, день и ночь, день и ночь и все не могли пройти…
Я спросил:
— А давно?
— И не запомнит никто, — ответил он. — Большие тысячи лет!
1930

РАСПЯТИЕ

Свежее майское утро, двор старой уездной церкви.
Уже ревет и гудит вверху, медью верещит в ушах большой колокол.
Сходятся во двор старухи, нищие, длинноволосые, увешанные мешками и жестяными чайниками странники с посошками в руках, на ходу с привычным притворством гнущиеся.
Во дворе еще тень.
Старухи, подходя, садятся в сторонке, на молодой траве, подстилая под себя, скромно подвертывая юбки и прямо вытягивая ноги.
Нищие опускаются на холодные каменные плиты возле паперти.
А странники идут на солнце, за церковь, где над старой могилой стоит на чугунном кубе позеленевшее чугунное Распятие.
На кресте никнет в колючем терновом венце голова Христа.
На кубе — череп и две кости, два скрещенных мослака.
И странники крестятся, кланяются, потом опускаются на колени, глядя вверх, в васильковое утреннее небо.
И солнце ярко и празднично освещает средневековую худобу Христа, его впалый живот и длинные, вытянутые к небу руки, греет серые волосы странников, их спины в заплатах, веревки, мешки, жестяные чайники и кружки.
1930

МАРЬЯ

В избе, после сытного, праздничного обеда.
Работники в сапогах, в чистых рубахах, подстрижены, с красными, бритыми сзади шеями.
Рычат, ловко вторят две гармошки:
Раздайся, народ:
Трепаком идет Федот!
Илюшка и Наташка ходят друг перед другом, постукивают каблуками, не глядя друг на друга.
— Марья, а что ж ты сидишь?
Не отвечает, с сумрачной усмешкой щелкает подсолнухи.
— Ну хоть выходку сделай!
Мотает головой, исподлобья поглядывает на пляшущих своими далеко расставленными, в переносицу косящими черными глазами.
И вдруг встает, поправляет платок на плечах…
Ах, бог мой, как пошла!
Нехороша, немолода, невелика, сухощава, а у всех замирает сердце: какая сжатость сил, тайной страсти и какой оттого пущий блеск, лад!
Илюшка раздувает ноздри, дробит в пол каблуками, наступает:
Ух, сыпь чаще,
Подавай слаще!
Она плывет мимо, говоря небрежно, вскользь, как неживая:
Я ходила, подавала,
А тебе все мало, мало…
1930

УЖАС

Месячной осенней ночью, светлой и тихой, я пешком возвращался с полевой охоты по сухим, блестящим жнивьям, пашням и проселкам и зашел ночевать на хутор, одиноко стоявший в поле. Постоянно жил на нем только сторож, а хозяин, городской прасол, лишь порой, наездом. Хутор имел вид пустынный: чистое, ровное поле, гумно от жилья далеко, а само жилье — всего-навсего бревенчатый флигель да изба-сторожка, тоже на отлете… и ни души на обширном дворе между ними, даже не залаяла собака, когда я стал стучаться в темное окошечко сторожки. Мужик, вышедший на порог в накинутом полушубке, долго не понимал спросонья, что мне надо, потом повел меня во флигель. ‘Вот тут и ложитесь’, — сказал он, вводя меня из маленькой прихожей в просторную хозяйскую спальню, где были только голые бревенчатые стены да широкая деревянная кровать без матраца, с одной большой подушкой. И вот, когда он вышел, лег я на эту кровать, покурил, что-то подумал о чужой, совсем не известной мне жизни какого-то мещанина, под кров которого привел меня случай, и стал забываться. Невысокий месяц мирно светил в два больших окна напротив, озарял кровать теплым золотистым блеском, и все вокруг было так просто и прекрасно, так безмолвно и спокойно… Мог ли я думать, засыпая, что так страшно будет мое пробужденье среди ночи? Я проснулся сразу, от какого-то стука. Кто-то громко стучал ко мне снаружи, в верхнюю половину оконной рамы. Стук был так страшен, что я вне себя вскочил на кровати. А вскочив, увидел, что за окном, все его затемняя, стоял кто-то громадный, черный, длинный и покатый, лез и стучал, стараясь пробить верхние стекла. Я схватил двустволку, дико крикнул: ‘Кто это? Стрелять буду!’ Он, не отвечая, вытянулся еще выше, надвинулся на окно еще плотнее и застучал еще громче…
Это была старая, худая лошадь, без призору шатавшаяся ночью по усадьбе. Она пришла к дому и стала чесаться об оконный наличник, вытянув шею и — стуча головой в.
1930

ПОЖАР

Богатый мужицкий хутор.
Загорелось, когда кончали ужинать, темным и сухим осенним вечером.
Зажгли какие-то злодеи с гумна, и на нем все сгорело. Но ригу сыновья хозяина отстояли.
Хозяин, огромный, толстый мужик, все время сидел на крыльце избы неподвижно. На гумне был ад — там бешено орали и гасили огонь его сыновья и бабы. Он же только глядел, как странно и светло был озарен весь двор красным полымем, как блистал алым зеркалом пруд и розовыми трепетными клубами стояли над двором в высоком небе облака, освещаемые исподу. Он все говорил — очень спокойно:
— Бог дал, бог взял. Мне это все равно, я этого не чую и не чувствую.
Когда же все догорело, потухло, стал рыдать и рыдал не переставая сутки, лежа вниз лицом в риге возле ворот, на старновке. В темноте, в дыры ворот, сверкали на ней алые пятна солнца и ходил, ковылял одинокий белый голубок, опаленный на пожаре.
1930

ЖУРАВЛИ

Ясный и холодный день поздней осени, еду ровной рысцой по большой дороге. Блеск низкого солнца и пустых полей, осеннее безмолвное ожидание чего-то. Но вот вдали, за мной, слышен треск колес. Прислушиваюсь — треск мелкий, быстрый, треск беговых дорожек. Оборачиваюсь — кто-то нагоняет. Этот кто-то все ближе, ближе — уже хорошо видна его во весь дух летящая лошадь, затем он сам, то и дело выглядывающий из-за нее и покрывающий ее то кнутом, то вожжами… Что такое? А он уж вот он, настигает — сквозь треск слышно мощное лошадиное дыхание, слышен отчаянный крик: ‘Барин, сторонись!’ В страхе и недоуменье виляю с дороги — и тотчас же мимо мелькает сперва чудесная, гнедая кобыла, ее глаз, ноздря, новые вожжи сургучного цвета, новая блестящая сбруя, взмыленная под хвостом на ляжках, потом сам седок — чернобородый красавец мужик, совершенно шальной от скачки и какого-то бессмысленного, на все готового исступленья. Он бешено кидает на меня, пролетая, свой яростный взгляд, поражает свежей красной пастью и смолью красивой молодой бороды, новым картузом, желтой шелковой рубахой под распахнувшейся черной поддевкой — узнаю: богатый, хозяйственный мельник из-под Ливен — и как ветер летит дальше. А пролетев с версту, сразу соскакивает с дрожек. Тут уж я гоню к нему и, приближаясь, вижу: лошадь стоит на дороге и тяжко носит боками, сургучные вожжи висят по оглоблям, а сам седок лежит на дороге возле, лицом книзу, раскинув полы поддевки.
— Барин! — дико кричит он в землю. — Барин!
И отчаянно взмахивает руками:
— Ах, грустно-о! Ах, улетели журавли, барин!
И, мотая головой, захлебывается пьяными слезами.
1930

ЛЮДОЕДКА

Нищая девка, сирота, безобразно-миловидная, очень тихая, почти дурочка. Взяли на барский двор, дают самую грязную и трудную работу — надрывается беспрекословно, молча, всячески стараясь угодить. Староста, то есть старшой на дворе, отставной солдат-гренадер, быстро лишил ее невинности — покорилась после отчаянного, но жалкого, детского сопротивления. Через месяц забеременела, все всё узнали. Старостиха подняла ад, барыня девку поспешила уволить. Обливаясь слезами, девка кое-как посовала свое добришко в мешок, побежала со двора долой. Старостиха, стоя на пороге людской, дико ликовала: вихляясь, свистала, травила ее собаками, била костью в медный таз, кричала разными голосами:
— Сука! Побирушка! Межедворка! Людоедка! Волшебница!
1930

НА БАЗАРНОЙ

— Вам что-нибудь по хозяйству или гробик?
На Базарной улице всем торгуют: тут магазины красного товара, часовой магазин, аптекарский магазин, москательные и колониальные лавки, скобяные, посудные, а ещё дальше, совсем возле базара, те растворы и сараи, где выставлены наружу метла, гробы, лопаты, грабли, новые, черно-блестящие по втулкам колеса… Июль, будни, день сухой и жаркий, на Базарной улице пусто — всего один случайный покупатель, мужик из уезда: рысью прогремел от собора, снизу, — сразу видно, что по спешному делу, — и остановился перед самым большим раствором. Бросил веревочные вожжи на свою кобыленку с дробными, как у осла, ногами, соскочил с грядки пыльной телеги, набитой соломой, двинул на затылок горячую шапку, стоит и смотрит.
— Что-нибудь по сельскому обиходу или гробик?
— Гробик…
— Выбор агромадный. Вам поскромней или понарядней?
Мужик переводит глаза с манящих своей новизной лопат и метел на то, что нужно, — что так грубо чернеет сухой дешевой краской, белея крестами на крышках и крылатыми детскими головками по скатам крышек.
— Да, конешно, что-нибудь получче…
— А, собственно, для кого же? Для младенца? Для отрока или отроковицы? Для старичка или старушки?
— Для младенца, милый, я не стал бы себя беспокоить в такую пору. Для младенца я бы сам какую-нибудь херовинку сколотил. А тут всю косьбу бросил в поле…
— Значит, для родителя или мамаши?
— То-то и дело, что для мамаши…
— А какого приблизительно были они росточку? Пропорциональной женской меры? Мужик, выбирая гроб глазами, ребром ладони проводит себя от плеча к плечу.
— Тогда чего ж лучше модель, например, такого рода? И приказчик быстро кладет руку на возглавие лилового гроба, одним ловким кругообразным движеньем отделяет его от прочих и ставит перед мужиком на тротуаре.
— Этот, думается, дюже мелок. Она, правда, исхудала…
— Гроб не первого разряду завсегда довольно мелок, но вмещает вполне прилично.
— А прочен?
— С ручательством за полную солидарность. До второго пришествия хватит.
— А ну-ка открой-ка…
Приказчик отнимает крышку. Мужик, наклоняясь, внимательно смотрит. Внутри гроб некрашен, тес там золотистый, шершавый, хорошо и сухо пахнет, кое-где в желтых смоляных каплях. Дно, однако, не из цельной тесины, а из двух и притом неровных, уж совсем корявых, плохо пригнанных друг к другу, а главное, с дырой от спиленного и выпавшего сучка, от его выскочившей пробки. И мужик, оживляясь, в радостной надежде на большую уступку:
— Нет, этот со свищем, с изъяном! Это брак, милый! Возьму, если скинешь с пятерки. И то только ради мамаши!
1930

ПОЛДЕНЬ

Полдневный жар, ослепительный блеск неподвижного желтого пруда и его желтых глинистых берегов. Пригнали стадо на обеденный отдых — коровы залезли в охвостье пруда, стоят в воде по брюхо. Рядом радостный визг, крик, хохот — раздеваются и бросаются в воду девки. Одна через голову сорвала с себя серую замашную рубаху и кинулась так дико, что я тотчас вспомнил Нил, Нубию. Черноволоса и очень смугла телом. Груди — как две темных тугих груши.
1930

БРОДЯГА

Поле и летнее утро, дружно песет тройка. А вдоль шоссе, навстречу, — странник: без шапки, босой и такой легконогий, как будто на крыльях. Поравнялся, мелькнул и пропал. Худ и старчески сух, веет длинными выгоревшими на солнце волосами. Но как легок, как молод! Какой живой, быстрый взгляд! И сколько у него впереди этих белых шоссейных дорог!
‘Бог бродягу не старит’.
1930

СЛЕЗЫ

Подошла к воротам усадьбы старуха, побирушка. Старушечьи лохмотья, старушечьи прямые чулки на сухих ногах, замученные глаза…
Дал ей полтинник, попробовал разговориться:
— Ну вот, бабушка, везде ты ходишь, везде бываешь, — небось много интересного видишь?
Горько заплакала:
— Да что ж поделаешь, батюшка, конечно, видишь!
Ковылял по выгону дурачок Ваня, седой, стриженный клоками, в одной бабьей рубахе, с сумой через плечо:
— Ваня, здорово! Как поживаешь?
Косноязычно, слюняво и радостно:
— С большими слезами, папаша! С большими слезами!
1930

КАПИТАЛ

Квасник, лысый, красный, тугопузый, лихо кричит тенором на всю ярмарку:
— Вот квасок, попыривает в носок! Вот кипит, да некому пить!
Высокий русый мужик в теплой шапке на затылок идет в толпе с огромным белым хлебом под мышкой и на ходу набивает им рот, жует, откидывая голову назад, раздувая ноздри:
— А почем этот квасок?
— Орел вся бутылка, семитка стакан!
— А на грош не отольешь?
— На грош, милый, и воробей не мочится!
Мужик жует, думает. Потом со вздохом, но твердо:
— Нет, на семитку не взойду. Капитал не дозволяет!
1930

БЛАЖЕННЫЕ

Блаженный Антонушка воронежский жил сто двадцать лет. Сказал однажды одному купцу:
— В сенцах у тебя, кормилец, большой пестрый гроб стоит.
И купец в тот же день и кончился.
Блаженный Данилушка тульский в городе на крышах сиживал. Завещал хоронить себя в желтом шелковом саване — как хоронили юродивых в древности — и в гробу не простом, а долбленом, в колоде.
Диомид орловский восемьдесят лет скитался по Брянским лесам, ночевал на деревьях, был наг и покрыт густым волосом.
Феня елецкая, когда я однажды сказал при ней: московский Царь-Колокол, замахнулась на меня палкою и крикнула:
— Дурак, кто ж так-то говорит? Это называется Ревун, его все святые так-то называли, его, батюшку, бояться надо.
1930

КОРЕННОЙ

Вечер на постоялом дворе, страшные рассказы на нарах:
— Въехали они в этот лес, ночь их обуяла томная, лес черный… Доезжают до дуба косматого, а под ним жар-птичье перо лежит, огнем переливается…
— Нет, это что — перо! — говорит другой. — Вот жил так-то кузнец на глухом столбовом пути, и принесись к нему раз ночью тройка ямская… Лошади все в мыле, храпят, как львы, глаза ярые, ноздри раскалились, насквозь светятся… Соскочил молодец ямщик — ‘куй коренного скорей, задние подковы сшиб!’ Раздул кузнец мех, разжег струмент, хвать этого коренного за ногу, а нога-то человечья, голая, белая!
1930

КОМЕТА

Нa дворне и на деревне долго не верили, будто идет какая-то комета: ‘Это только в старину они бывали!’ Наконец однажды ночью уже довольно ярко засеребрился ее прозрачный хвост, косо вскинутый в северный небосклон, за каретным сараем. Господа стояли на крыльце и смотрели. Смотрели и с порога людской, даже крестились. А наутро староста залез на крышу господского дома и стал забивать доской слуховое окно. Услыхав стук, вышли из дому:
— Староста! Что это ты делаешь?
— Окно слуховое забиваю.
— Зачем?
— От комети.
1930

СТРОПИЛА

— Здравствуйте, барин, мое почтенье. Как поживаю-то? Да не бог весть как. Все мотаюсь, мещанствую. С ярманки на ярманку, с базара на базар… А ведь ужо под сорок, — вы не глядите, что я такой борзой, на ногу легкий. Одно спасенье, что своя хибарка есть, — случается, и совсем голодный придешь, ну, а все-таки домой… хотя, по совести сказать, скука мне дома теперь, не приведи бог. Сами знаете наше слободское житье: сушь, жара, дни долгие… А дом пустой: жену схоронил, детей схоронил, одна мамаша покамест жива. Но только и мамаша последнееm время не больно радует: едва ноги таскает по горнице, слаба стала до крайности, слухом и зрением и того слабей, интереса или соображения — ни малейшего, худа, хоть в гроб клади. Ведь какая была женщина! По дородству, по статности прямо игуменьей быть. А теперь — никуда: одни стропила остались.
1930

ЛЕТНИЙ ДЕНЬ

Слобода, бесконечный летний день.
И весь день сидит босой, распоясанный сапожник возле своей ветхой мазанки, на гнилой лавочке, подставив под солнце свою раскрытую лохматую голову. Сидит и занимается с рыжим кобельком:
— Дай лапку!
Кобелек не понимает, не дает.
— Говорят тебе, дай лапку! Ну?
Кобелек не дает. И он бьет его по морде. Кобелек с отвращением моргает, отворачивается, кисло-сладко оскаляется, неуверенно поднимает лапу и тотчас опять опускает ее. И опять пощечина, и опять:
— Дай, сукин сын, лапку!
1930

ДЕДУШКА

Сед, густоволос, лохмат, весь день курит.
Встает ни свет ни заря, и пока не закурит, не затянется — совершенно шальной, ничего не понимает.
И необыкновенно ненужен, чужд всему миру, всем чадам и домочадцам (хотя и зовут его папашей, дедушкой) я вот-вот скоропостижно помрет, навеки исчезнет из этого мещанского гнезда, из этого уездного захолустья — и поди-ка узнай тогда, расскажи, чем и для чего жил он в своем вечном табачном дурмане.
И все-то он играет какую-то роль:
— Дедушка, обедать! Лапша простынет!
— Да обедайте, обедайте без меня… Я потом… что останется…
А сам ждет не дождется обеда — с раннего утра.
— Папаша, вы хоть бы кальсоны переменили, ведь у вас целая укладка белья!
— Вот это спасибо! Целая укладка! Да у меня клока цельного давно не осталось! Небось, кабы было, не стал бы беречь! Мне теперь, милая невестушка, ничего не надо. Пожил, слава богу, пора и честь знать, об одном молю бога — околеть поскорей…
А сам жаден невероятно, над укладкой своей дрожит, и жить хочет ужасно, и твердо надеется прожить никак не менее века.
Зачем?
Но он и сам не знает зачем.
‘Чужая душа — потемки’. — Нет, своя собственная гораздо темней.
1930

ПОСТОЯЛЕЦ

— Нет, батюшка, нет, теперь не сдается. Извозчик сказал вам правду, у нас жили. Мы, действительно, прежде иногда сдавали, ну, а теперь решили совсем не сдавать, — ни за какую цену. И не просите — никак не можем. Вы меня, пожалуйста, извините, вы, я вижу, господин приятный и приличный, но что же делать? Я вас понимаю, — городок наш дикий, найти у нас помещенье трудно. Опять же человек вы приезжий, никому не известный — всякий будет стесняться: мол, будет ли платить аккуратно, да не дерзкого ли поведенья… ведь бывает — придет постоялец ночью от друга, ляжет спать хмельной, с папироской, заснет и наделает пожару… Знаю и то, что не всякое семейство будет и вам самому по вкусу, а у нас, конечно, чисто, тихо, старушки мы с сестрицей одинокие, не нахальные, домик имеем хоть и скудный, а все-таки есть и садик, и коровка… Мне вас, батюшка, сердечно жалко, но только мы уж твердо теперь согласились: больше этим делом никогда не заниматься — бог с ним совсем, пускай комната стоит пустая. Вы вот усмехаетесь, а, простите, сами не знаете чему. Отчего именно мы так решили? А не все ли вам равно? Если же хотите знать серьезно, то извольте, объясню: оттого, что с последним постояльцем мы имели такую неприятность, которой и подобия не сыщешь. Мы, батюшка, так с ним натерпелись, что и теперь страшно вспомнить. Он, этот постоялец, сначала просто пленил нас, видим однажды утром, подъезжает к воротам извозчик с вокзала, с утреннего поезда из Тулы, сидит в пролетке молодой человек с дорожной корзинкой, не спеша слезает и направляется к калитке. Очень хромает, — левый кострец так и ходит то кверху, то книзу, подошва на левом ботинке пальца в три толщиной, — но до того скромен, миловиден, такое новенькое пальтецо, такой хорошенький костылик, что мы просто залюбовались. Форменная фуражка тоже только что из магазина — оказывается чиновник, недавно поступил на службу и вот, значит, командирован из Тулы находиться в нашем уезде. Застенчив на редкость, расспрашивает об условиях даже подобострастно, глаз не поднимает, стоит в прихожей, сняв фуражку, уперся в этот костыль, поднял кострец сколько можно, едва носком пола касается, смотрит куда-то вбок, в землю, весь румянцем залился и расспрашивает… Голос искательный, тихий, заикается немного… Не понравилось мне, правда, тогда же, что он избегает не может, видно, глядеть человеку в глаза прямо, ну, да что ж, думаю себе, они, эти хромые и заики, всегда такие обидчивые, самолюбивые… Короче сказать вам, в тот же день он у нас и поселился и с месяц жил с того безупречно, что хоть бы епархиалке впору. Напьется чаю, уйдет до обеда на службу, после обеда засядет за какую-нибудь ведомость, отчетность, что принесет с собой на дом, для вечерней работы, — и сидит, как мышь, даже дыханья не слышно… Только уж очень был не словоохотлив, да спать ложился даже как-то нехорошо рано: мы и то куда позднее — в свои козыри для развлеченья поиграем, поговорим о чем-нибудь, пошутим, а он как поужинал, как только, значит, восемь часов било, сейчас в постель и уж лампу тушит. А ведь знаете — человек молодой: ну, хоть бы какое знакомство завел, хоть бы почитал что, гитару купил бы себе или цитру! Все это меня тоже куда как к нему не располагало, ну, а сестрица и слышать ничего не хочет — души в нем не чает: мол, и трудолюбив, и вежлив, и все такое… Только можете себе представить, что же вдруг выходит? Чувствуем раз ночью — что-то нас сквозь сон беспокоит. Открываем глаза, а у него свет под дверью. Что за притча? Что, мол такое, уж не захворал ли? Час уже поздний — по месяцу в окно видно, снег на крышах хоть и блестит еще, а уж мертвеет, и так везде тихо, жутко, как, знаете, только часам к трем, к четырем бывает, а у него вдруг огонь горит! Встали мы одна за другой чуть слышно, подкрались к его двери, я глянула в щелку — и, верите ли, истинно обомлела: полыхает у него лампа — во весь фитиль пущена, — а сам он сидит в одном белье на кровати, поджал под себя хромую ногу и этак гордо, дерзко глядит против себя в стену: уперся в нее глазами, будто что на ней видит, потом как привскочит. Я вся трясусь, шепчу: ‘Сестрица, гляньте, гляньте!’ А он как взовьется да как вскинет кренделями руки… Затряс ими да как хлопнет по ляжкам вроде крыльев, да как хватит на весь дом во весь петушиный голос: ‘Кукареку! Кукареку!’ — Словом, не буду вас беспокоить долгим рассказом. Одно скажу: мы такой страсти за весь век не испытывали, как за эту зиму! Ведь всю зиму кричал! Как ночь — пошла потеха! Мы, конечно, после первого же раза обратились к нему вполне откровенно: мол, извините, что же это такое, вы, оказывается, по ночам петухом кричите, это нам слишком странно и неудобно, мы вас покорнейше просим оставить квартиру. И, представьте, что ж он нам отвечает? ‘Нет, говорит, простите, с квартиры я не съеду’. Этак тихо, ровно, глаз не поднимая, но так твердо, как мы даже и в мыслях не держали слышать от такого вежливого человека. Мы сперва просто ушам не могли поверить: позвольте, как же это так вы не съедите с квартиры? Дом-то все-таки наш собственный, мы ведь можем и к вашему начальству обратиться! А он помолчал, помолчал, да еще тише и тверже: ‘Пожалуйста. Посмотрим, что из этого выйдет. Вас сочтут за сумасшедших, вашим сказкам никто не поверит’. — ‘Да помилуйте, какие же сказки? Значит, вы хотите сказать, что вы не кричите?’ — ‘Да-с, не кричу. Кроме вас, ведь никто не слышал?’ И как, знаете, поднимется со стула во весь рост, как сверкнет глазами! Прежде все только припадал да кострец отклячивал, а тут как вытянется до потолка этаким командиром, как стукнет костылем! ‘Да-с, не кричу! Попробуйте докажите! Зовите понятых сидеть у вас всю ночь, ждать этого крику!’ А мы со страху так и поползли от него в разные стороны. Перестали после того и в столовую выходить, и чай пьем, и обедаем, и ужинаем у себя в спальне, велели кухарке ему одному подавать, он же и на это никакого внимания: поест, попьет и закостыляет в свою комнату, ровно ни в чем не бывало, А как ночь… Батюшка, он нас прямо с ума свел! С вечера ни живы, ни мертвы, — сидим, ждем этого страшного часа, когда он, значит, проснется и загорланит со всякими петушиными переливами. Кухарка тоже не спит, ждет, трясется вся: ‘Господи, сохрани, господи, помоги! Живый в помощи вышняго!’ И куда только мы не бегали, с кем только не советовались: как быть, как нам от этой муки и страсти избавиться! А добились только того, что всему городу посмешищем стали, а пристав, у которого мы чуть не в ногах валялись, так нами под конец раздражился, что как орел стал вскакивать с кресла, завидя нас: ‘Вон с глаз моих долой, ведьмы, в кандалы велю заковать, по этапу в Тулу в желтый дом отправлю!’. И что бы это было, что бы это, царь небесный, было, если бы этого постояльца не перевели на службу в Богородицк!
1930

ПЕРВЫЙ КЛАСС

Подмосковный дачный поезд, весь из вагонов только первого и второго класса. Идет шибко, ровно, но вдруг замедляет ход — и в одном первоклассном вагоне происходит нечто небывалое: кондуктор вталкивает в него какого-то рваного, измазанного глиной мужичишку.
— Ради бога, простите, господа, — рабочий с пути, посылается с срочным поручением в Быково, не успел, дурак, на паровоз вскочить… Только до Быкова…
Все на мгновение даже теряются от такой нелепости, но быстро овладевают собой, сдерживаются. Поезд опять идет полным ходом, и в вагоне опять все как будто по-прежнему, курят, беседуют, смотрят в окна… Однако всем неловко, всем не по себе — беседуют уже притворно, курят с преувеличенной беззаботностью… А про него и говорить нечего: он стоит возле двери, готовый провалиться сквозь землю от всех этих панам, чесучовых костюмов, больших, полных тел, сытых лиц. Он не знает, куда глаза девать, рукавом вытирает потный лоб, держа в левой руке тяжело висящую до пола сумку с какими-то чугунными брусками, гайками, клещами…
И длится эта чепуха, эта мука целых тридцать пять минут.
1930

КАНУН

В городе, по пути на вокзал. Извозчик мчит во весь дух, с горы и на мост, через речку. Под мостом, на береговой отмели, отвернувшись от проезжих под навес моста и как бы для защиты подняв плечи, стоит босяк, спешно, как собака, пожирает из грязной тряпки что-то ироде начинки. А позади грохочут, летят, точно нагоняют, ломовые телеги, трясутся, вися с грядок, страшные сапоги мужиков. Все в муке, — мукомолы, — все великаны, и все рыжие, без шапок, в красных рубахах распояской…
А потом вагон, второй класс. И какой-то сидящий против меня господин лет за сорок, широкий и стриженный бобриком, в золотых очках на плоском носу с наглыми кудрями, все встает и, не глядя на меня, — от пренебрежении ко мне, — все поправляет на сетке свои хорошие, в крепких чехлах чемоданы и чемоданчики. Аккуратный и уверенный в себе господин, спокойный за свое благополучие и строгое достоинство…
Шла, однако, уж осень шестнадцатого года.
1930

СЕСТРИЦА

Пo Смоленской дороге. Длинный коридор и раскрытые отделения первоклассного вагона. Блеск, орехового дерева и красного бархата в полном несоответствии с солдатским людом, наполняющим вагон: рогульки костылей под торчащими плечами, серые халаты, забинтованные головы, толстые белые култышки закутанных ступней, выставленных вперед… Курят турецкий табак, едят конфеты, прилично беседуют, наслаждаясь своим необычным положением.
Она, с улыбкой:
— Ну, как, Меркулов?
Солдат, вежливо приподнимаясь на костылях, на носу держа вперед култышку ноги, бесстыдно врет медовым голосом:
— Да что ж, сестрица, терпеть надо… Всякий должон свою жертву принесть… Благодарим вас…
Она заговаривает то с тем, то с другим, потом стоит у окна в коридоре. Вагон мягко пружинит, летит. Она смотрит на мелькающие за окном темные рукава слей, на стволы, идущие кругами в глубине леса, что-то чуть-чуть напевает. Белая косыночка, мягкая кожаная куртка, легкая юбка из серого тика. Тихо и греховно сияют иконописные черные глаза…
1930

МАСКА

Зимним вечером на Николаевском вокзале в Петербурге. Отходят поезда в Москву. В буфетной зале шумно, тесно, все не в меру торопятся есть, пить, все одеты тяжело, жарко, по-дорожному. Круглоголовые татары-лакеи носятся с блюдами, как угорелые, воздух густой, пахучий, горячий… Она сидит за соседним столиком и делает вид полного спокойствия. Я обедаю и порой поглядываю на нее. Она же притворяется, что внимательно читает газету, заказала отбивную котлету с гарниром, а пока что купила ‘Новое время’ и, подняв брови, читает, хотя прекрасно видно, что она не понимает ни единого слова — так не идет к ней газета, так непривычно и не нужна она ей. Она остро чувствует мое соседство и мое тайное любопытство, по-своему толкуя его, ждет, что вот-вот я обращусь к ней примерно так:
— Виноват, а вы тоже изволите ехать в Москву или ждете вологодского поезда?
Но я молчу, поглядываю и ем. И она уже волнуется, все выше поднимает брови и все озабоченнее перевертывает газетные листы, будто ищет в них что-то самое важное, и наконец не выдерживает.
— Простите, — говорит она сухо и грустно, — вы не знаете, были сегодня в вечерних газетах новые вести с фронта? Я ужасно беспокоюсь за мужа, третий месяц не получаю писем… Он летчик и безумно храбрый…
— Не видал вечерних газет, не могу вам сказать.
— Жаль, — говорит она еще суше и, сдвинув брови, опять погружается в газету. На ней синяя поддевка на белом барашке, белая папаха, далеко не молодые глаза ее густо подведены темной синыо, широкоскулое лицо густо напудрено, точно известью, пальцы крупны и крепки, миндально сияют выпуклыми острыми ногтями, духи пахнут тяжко, собакой…
Но вот, безнадежно поискав взглядом свободного места, подошел к столику молоденький рыжеусый офицер в новенькой шинели из солдатского сукна, с блестящими погонами, покраснел, кинул руку к козырьку и, щелкнув каблуками, несмело взялся за стул против нее:
— Вы позволите?
Через пять минут он уже угощает ее сотерном. Внимание ее весьма устремлено на котлету, руки ловко работают ножом и вилкой, но мизинец изысканно отставлен, брови подняты грустной усмешкой. Он раскраснелся, осмелел, расстегнул шинель, курит, говорит без умолку. Она то и дело пожимает плечами, небрежно роняет в ответ на его щегольские рассуждения о том, что жизнь ‘все-таки прекрасна’, все одни и те же загадочные фразы:
— Это смотря для кого…
— Это зависит от вкуса…
— Жизнь не укладывается в рамки…
Он горячо возражает:
— Но вы ужасный скептик! На вид вы такая бодрая, энергичная, а меж тем…
Она легонько стучит по тарелке ножом, грустно-рассеянно заказывает лакею: ‘Чашечку шорнаго кофэ, пожалуйста’, и со вздохом говорит:
— Нет, вы горько ошибаетесь, у меня в душе траур, мой муж тоже офицер, артиллерист, и я только что получила страшное известие, что он смертельно ранен в бою… Я только слишком хорошо умею носить маску.
1930

ДО ПОБЕДНОГО КОНЦА

— Наш поп — какой он поп? Он дурак, невежа. Мою девку хоронил — спешит, сует как попало… гроб не дает поставить в могилу как надо. Можно разве так хоронить? Это не скотина, ‘Вот съезжу, говорю, в Орел, ваше священство, схожу в консисторию, тогда узнаете, как надо хоронить: намнут вам холку очень прекрасно!’ — ‘Не смей, кричит, говорить со мной так вольно!’ — ‘Ну нет, мол, батя, потише! Теперь, говорю, это время прошло! Вот дай с войной управимся, мы вам вашу ‘Газету Копейку’ припомним! Узнаете тогда ‘до победного конца!’.
1930

ПИСЬМО

— Еще пишу вам, обо мне не скучайте, в вагонах было тепло даже раздетому. От самого Минска снега совсем нету, места все ржавые, кругом болота, вода. Теперь ожидает меня что-то небывалое. Прощайте, все мои родные и знакомые, наверно, больше не увидимся. Прощайте, дорогие, писать некогда, да и дождь, а из глаз моих слезы. Как начали сыпать из винтовок и снарядами, только пыль столбом. Двое рядом со мной рыли окоп, и к ним прилетел снаряд, их двоих тогда убило, один новобранец чужой, а другой наш Ваня, он погиб во славу русского оружия…
1930
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека