Не помню, на страницах ли ‘Русск. Мысли’ или ‘Русск. Богатства’, осенью минувшего года рассуждали два сионских критика, Горнфельд и Венгеров, о ‘Бесах’ Достоевского. Достоевский, как известно, не отдал ‘полной чести’ Нечаеву (Петруша Верховенский) и нечаевцам и считал революцию пуфом, а не делом. И два критика, которых почему-то не пугается правительство, а они все силятся иметь пугающий вид, в обмене горячих комплиментов друг другу, выговорили: ‘Конечно, можно было бы пхнуть сапогом Достоевского с его ‘Бесами’ и на этом кончить дело’, и т.д. и т.д. Это ‘пхнуть сапогом’ в отношении личности Достоевского довольно картинно, и мне показалось знаменательно в смысле ‘надежд и чаяний’ в русской литературе от сионской примеси. Такого выражения относительно Достоевского я не припомню за 30 лет после его смерти ни от одного русского писателя. Нельзя не припомнить и слов еврейского историка русской литературы, г. Когана, сказанных о Пушкине: что ‘русский народ никогда не будет чувствовать Пушкина своим поэтом, народным русским поэтом: ибо он был из дворянского сословия, которое ненавистно русскому народу по памяти крепостного права’. Но оставим Когана, и Венгеров и Горнфельд ‘пхают сапогом Достоевского’ за революцию, и чувствуют свое право его пхнуть за нее, никем не остановленные, потому что революционность есть что-то вроде дворянства в ежедневной и ежемесячной прессе и скропать статейку в похвалу ей для журналиста все равно, что для чиновника получить ‘Владимира 4-й степени’, дарующего дворянство. Собственно, и Горнфельд, и Венгеров, купчишки в литературе, но мучительно желающие выйти в дворянство, и для этого-то они за революцию и ‘пхают сапогом Достоевского’. Сей подвиг им в литературный формуляр запишется, и немножко они ‘подвинутся по службе’, которая при библиографии подвигается медленно. Дело чиновное и обывательское, и я бы радовался за обоих, не будь задето имя покойника, каковое на Руси почитается. Но в то время, как обыватели и купчишки так стараются для революции, в то время, как пылает по этой части необдуманная барыня Елизавета Кускова, конечно у самих революционеров не все так сладко на душе, не все так гладко. Конечно, лишь через много лет мы должны ожидать, искренних мемуаров, которые вскроют душевное состояние русского революционера за 1908 — 1912 годы. Тогда все и разъяснится. Но кое-что показывается и сейчас. Я с волнением прочел следующие строки в ‘Утре России’:
‘В ближайшие дни появится новый журнал ‘Заветы’ с портретом Н.К. Михайловского вместо вводной статьи. Много уделено в журнале Герцену, о котором пишут: В. Чернов и В. Ленуар. Помещена также статья самого Герцена ‘Пролегомены’, мало известная публике. Среди разнообразной беллетристики журнала приковывает к себе внимание роман В. Ропшина (автора ‘Коня бледного’) под заглавием: ‘То, чего не было’. ‘Конь бледный’, написанный в виде дневника переживаний террориста за время подготовки и совершения убийства одного губернатора (генерал-губернатора, судя по деталям описания города), — есть произведение не измышленное, а действительное. И написано оно. как об этом без колебаний говорят и в свое время говорили в литературных кругах, г. Б.С. ‘самым отчаянным из них’. Говоря о бомбе, он все повторяет слова из ‘Апокалипсиса’:
Я дам тебе утреннюю звезду…
Само название ‘Конь бледный’ взято из Апокалипсиса, где этот символ знаменует смерть. Автор ‘Дневника’ живет для смерти, упивается смертью, воспевает смерть. Случайно на днях я прочитал этот роман. Ужасный террорист влюблен в жену офицера, ‘Елену’, и ради ее, ради своей поэзии с нею, отталкивает от себя любившую его девушку. Один из его помощников говорит ему: ‘разразить бы бомбой всю эту публику: потому ведь тут на каждой барыне костюм в 200 р., а наши матери-работницы на фабрике маются из-за 20 р. в месяц‘. И после этой ‘террористической’ беседы, сейчас об ‘Елене’, утвердительно и с поэзией. Как мне передавали, все эпизоды ‘Дневника’, и все там женские лица — суть подлинные, списаны с действительности. И подумал я: да с чего же террорист с ‘утреннею звездою’ хочет ‘разить бомбой’ за наряд в 200 руб., когда он сам не отказывается от удовольствия любви, причиняя этим другому человеку страдание, не меньше чем фабричная маята? Одному — шуба, другому — любовь, третьему — ожерелье, четвертому — политическая или литературная слава: всем ‘нравится’, все — ‘по похоти’, никто от ‘щекотанья нерва’ не отказывается, не отказывается и первейший ‘бомбист’… То какая же тут ‘революция’, за что и про что?! Почему ‘казнь и возмездие’ и кто ‘казнящие и мстящие’?! Есть мировая слабость к греху, но виновных — нет.
Но оставлю свои мысли. ‘Конь бледный’, недурно написанный, с энергией и живостью, в идейном отношении мне показался мизерным. Но вот что пишет дальше ‘Утро России’ о метаморфозе автора, страшного террориста:
‘Фабула романа такова: революционер Болотов, не сомневавшийся в святости и необходимости своего дела, возвратился в Россию во время русско-японской войны. В дороге он прочел о гибели броненосца ‘Ослабя’, на котором был лейтенантом его брат. И Болотов ясно представил себе своего раненого брата, которого волны смывают с палубы. А ведь он привык думать, что японская ‘авантюра’, хотя и жестока, но полезна, что победа японцев — победа революции. И Болотов почувствовал ложь.
В Петербурге он посетил квартиру, где обсуждались вопросы о том, поднимать или не поднимать восстания в каком-то городе, где товарищ Давид распропагандировал десяток солдат. Этот Давид приехал, якобы от имени всего полка, спросить у комитета, неизвестного этому полку, когда именно нужно начать убивать и умирать. И Болотов смутно почувствовал тяжелую бесплодность этих разговоров.
‘В трактире ‘Волна’ Болотов встретил слесаря Ваню, который отравил четырех казаков, мстя за смерть своей жены, павшей от казацкой пули. Ваня стремился стать террористом. И снова сомнения нахлынули на Болотова. По его слову Ваня убьет и сам умрет, а он Болотов, останется жить, потому что ‘я нужен всей революции, всей партии, и еще потому, что необходимо разумное разделение труда’. Но ведь и Ваня мог бы так рассуждать.
Болотов сказал Ване, что не к нему он должен обратиться, что он. Болотов, террором не занимается. И он почувствовал, что, быть может, впервые за многие годы он осмелился сказать правду.
Болотов почувствовал скуку. ‘Теперь уже он знал, знал наверное, что где-то в его жизни кроется ложь‘.
Как же быть? Где же правда? — спрашивает Болотов. — Ведь не в том же правда, что я радуюсь, когда тонут в Японском море десять тысяч русских людей, когда тонет Саша… И не в том правда, что Ваня идет на смерть, а я хвалю или порицаю его… И не в том, наконец, правда, что староста Карп рвет на цигарки мои, косноязычно написанные, статьи… Так в чем же?
Болотов чувствовал, что он осуждает свою, — как казалось ему до сих пор, — беспорочную жизнь. На этом помещенная в журнале часть романа обрывается’.
Все очень характерно. Против революции восстают (в печати) вовсе не от того, что она опасна: до этого нам (писателям) дела нет, с ‘опасностями’ справляется государство. Писателю есть дело не до опасности, а до правды в слове, до правды в сознании. Вот до этого ему есть ‘дело’, и здесь у него есть обязанности. Здесь он сторожит, хранит. Революция ‘прошла’ идейно, и теперь только торгаши слова зарабатывают на ней, потому что нет сил быть искренно революционером. И это по простым причинам: в революции — ‘все то же’, что и ‘у нас’, ‘революция’ есть ‘мы’ же, такая же она слабая, такая же мелочная, такая же неудачливая, и даже такую же ‘манчжурскую авантюру’ она совершила, подняв Москву на баррикады. Тоже ‘шапками закидаем’, ‘всех победим’ и… ‘бежим по лясу’. Такое же она, как все наше ‘старье’ и даже чуть-чуть похуже. Все же ‘старая Россия’ раскинулась от океана до океана, все же она есть громадная организация, не чета ‘парижской конспирации’, и все же она хоть, например, построила сеть железных дорог, когда революция сумела только ‘потушить электричество в Петербурге’. Революция окончилась идейно, окончилась как надежда, когда стало очевидно, что она не лучше ‘старой России’, не благороднее ее, не героичнее, не созидательнее, а если посмотреть бесстрастно — то и хуже, слабее, тупее и порочнее ее. Старая Русь ‘носилась’ тысячу лет, и понятно, что много в ней мест ‘проношено до дыр’. Вот источник пороков — в старости. Но что ‘старая Русь’ героичнее и священнее революции, что она именно нравственно здоровее ее, можно видеть из того, что революция-то ведь вся молоденькая, а поглядите, какими пороками она облепилась. Есть ‘изменники’ в бюрократии, в генералитете, но от Дегаева до Азефа все же одна революция дала такую уйму предательства, такую продажу за золото. Старые русские люди больше любят свою старую Русь, нежели новые русские люди любят свою революцию: и эта борьба идеализмов покончила спор.
Впервые опубликовано: Новое время. 1912. 3 мая. No 12981.