Савин И. ‘Всех убиенных помяни, Россия…’: Стихи и проза
М., ‘Грифон’, 2007
У нее такое странное имя — Айя. Пахнет оно чем-то страшно южным, горячими листьями пальм, душной пеной у берегов Таити, талантливым бредом Пьера Лоти. А сама она — сероглазая фрекен в причудливом чепчике больничной сестры. Взгляд такой прозрачный, совсем северный, чуть-чуть темнеющий к вечеру. Говорит быстро, смешно наклоняя голову набок. Смеется негромким колокольчиком.
Целый день суетится она в палате, мы все следим за ней, и нам радостно — молодым и старым. Даже вон тот угрюмый, весь залитый желчью старик, что медленно угасает в углу, улыбается почти ласково, когда над ним взлетают розовые руки Айи, поправляя подушки или одеяло.
Я здесь недавно, и мне чуждо. С утра лежу на веранде, заставленной цветами. Их так много — ромашки, левкои, какие-то местные финские цветы с голубо-сиреневой головкой и длинными листьями, похожими на лапы ощетинившегося кота. Вижу широкий двор, весь в сочной траве, черные лысины скал, за скалами — зеленую поляну моря, исписанную белыми черточками пены. Соленый воздух ходит между колоннами, треплет ромашки, колышет занавески окон.
Мне чуждо. Перелистываю журнал на непонятном языке, вслушиваюсь в прыгающий придушенный говор за дверью, стараюсь понять непонятную, спокойную, не нашу жизнь…
Входит Айя с кувшином. Каждое утро и вечер она поливает цветы, любовно разглядывает их, не распустился ли новый? И вот в это время мы разговариваем. Я не знаю ни финского, ни шведского, ее кто-то выучил по-русски романсу ‘Гай да тройка!’, который она и поет в свободные минуты, безбожно перевирая слова, но у обоих нас есть небольшой запас немецких фраз.
Айя рассматривает кошачью лапу сиреневого цветка и спрашивает:
— У вас есть ромашки?
— Она всегда спрашивает о России, Россия ее страшно интересует: ‘Я не понимаю… сказала она мне вчера. — Удивительно, как можно любить страну, где люди такие злые?..’
— Есть, — отвечаю я.
— Такие же белые и с золотыми сердечками?
— Да, с золотыми сердечками…
Айя недоверчиво качает головой и уходит в палату. Через несколько минут она возвращается с наполненным снова кувшином и наклоняется над рядом горшков с ромашками.
— У вас есть невеста?
Вопрос так неожидан и глаза Айи так строго смотрят на меня, что я роняю журнал на пол.
— Была…
— Почему — была? — удивляется фрекен, и я чувствую, как с ярких губ готов сорваться чуть-чуть лукавый, девичий упрек в неверности.
— Была, потому что ее, может быть… съели. На юге России такой голод, — говорю я, и шутка моя звучит так жестоко.
Айя сочувственно вздыхает.
— Покажите мне ее фотографию. Она хорошенькая? Ваши девушки все такие… как это сказать по-немецки… тощие…
— У меня нет фотографии…
— Нет? Странно… ну, прядь волос. Это всегда так делается.
— И волос нет. Ничего нет, — отвечаю я грустно. — Я даже не знаю, где она сейчас, жива ли. Такая буря разбросала нас во все стороны…
Айя садится рядом со мной на скамью. Мне кажется, что в ее серых глазах вот-вот сверкнут слезы — чуткая сердечность говорит в каждом ее жесте.
Айя быстро срывается с места, хватает кувшин и идет к двери, говоря скороговоркой:
— Какие вы все сухие, тощие… как ромашка… И Россия ваша — ромашка, вся высохла. И вы сами, и невеста ваша, и все русские — ромашки сухие, больше ничего.
Опять сижу один на большой веранде. Смотрю на седую, почему-то такую неприятную голову Ллойд Джоржа в прошлогоднем журнале и думаю: как много неожиданной правды в простых словах простой девушки! Сухие ромашки мы… Россия — вся высохла… Жалкие, никому не нужные цветы… Мы — для гербария, для странной и страшной коллекции: цветы с высохших полей… Люди без Родины… А соленый ветер ходит между колоннами, треплет занавески, шепчет в уши нежно: ‘Уже недолго… недолго… Может быть, год, может быть, месяц… На безгранной поляне России гуще, сильнее и ярче прежнего зацветут ромашки… Белые-белые… С золотыми, гневными, прозревшими сердцами…’ Уже недолго.