Романы Вальтера Скотта…. Юрий Милославский, или Русские в 1612 году…, Майков Валериан Николаевич, Год: 1847

Время на прочтение: 54 минут(ы)
Майков В. Литературная критика
М., ‘Художественная литература’, 1985

РОМАНЫ ВАЛЬТЕРА СКОТТА

Перевод с английского. С.-Петербург. 1845—1846. Изд. М. Ольхина и К. Жернакова.— Айвенго.— Антикварий.— Гей-Меннринг.— Квентин Дорвард

ЮРИЙ МИЛОСЛАВСКИЙ, ИЛИ РУССКИЕ В 1612 ГОДУ

Соч. М. Загоскина. Три части. Изд. седьмое. Москва. 1846

Исторические романы Вальтера Скотта можно назвать последним могущественным противодействием той силе, которая с шестнадцатого столетия постоянно подтачивала дряхлое здание средневековой Европы1. Противодействие это естественным образом должно было проявиться в течение трех веков в различных формах, сообразно с тем, какие формы принимала с своей стороны сила разрушительная. Шестнадцатый век по преимуществу был веком религиозных вопросов, семнадцатый — политических, осьмнадцатый — философских. К концу последнего эти три интереса слились в один и произвели памятную всему миру драму — переворот 1792 года2, подготовленный тремя веками. Сильно было господство новых идей в начале девятнадцатого столетия, далеко разнесла их по Европе грозная армия Наполеона, сама не понимая, что делает, все средства удержать средневековый порядок вещей были истощены,— оставалось начать новую жизнь… Но из каких зиждительных элементов создать эту новую жизнь? Какие твердые убеждения положить ей в основу? В какие формы воплотить эти идеи? Никто не давал ответа на эти вопросы, и народы остановились на пути своем с блуждающими взорами, полными недоумения, в мрачном и томительном раздумье. Олицетворением и органом Западной Европы того времени был Байрон. Его воплем выражала она всю глубину безысходной тоски своей, и в этом вопле перемешались все разнородные движения тогдашнего Запада: и бурный порыв к новой жизни, и безотрадный взгляд на действительность, и малодушное сожаление о прошедшем, и горькое сознание невозможности ни идти вперед, ни отступить назад… Между тем еще в осьмнадцатом столетии, прислушиваясь к гулу зарождавшегося во Франции переворота и предчувствуя, что средневековому колоссу готовился последний роковой взрыв, немцы и англичане с каким-то судорожным беспокойством схватились за изучение поэзии средних веков. Схватились за поэзию, потому что к остальным сторонам средневековой жизни уже не было приступа. Этот порыв выразился в изящной литературе появлением бесконечного множества рыцарских баллад и собраний народных песен. Удивительная симпатия соединила писателей двух стран: германские критики противопоставили Шекспира французским трагикам, а Вальтер Скотт начал свое литературное поприще переводом на английский язык Гетева ‘Геца фон Берлихингена’ и баллад Бюргера. Таким образом угасавший дух средних веков вспыхнул еще раз в Западной Европе и напряг последние силы свои, чтоб подействовать на последнюю струну, остававшуюся в ней нетронутою,— на эстетическое чувство. Совершить это дело — суждено было Вальтеру Скотту. В нем соединились все элементы, необходимые в писателе для исполнения задачи времени. Он был в одно время и глубоким знатоком так называемых ‘средневековых древностей’ (antiquitates mediae), и страстным феодалом, и, наконец, величайшим художником своего времени, одаренным способностью переноситься всем существом своим во все времена и во всякую местность.— Обстоятельства его жизни как нельзя больше способствовали к тому, чтоб образовать из него великого живописца средних веков, начиная с того, что он родился в Шотландии. Этот уголок Европы постоянно отличался своею неподвижностью: нигде новая идея не находила себе такого упорного сопротивления, как в Шотландии, ни у одного европейского народа привязанность к старине не была так могущественна, как у жителей гор и долин шотландских, и потому нигде так долго и не сохранялись средние века, как за Твидом3. Бесчисленное множество народных песен, переходивших из рода в род, сохраняли там воспоминания об исторических событиях, лестных для самолюбия полудикого народа, и поддерживали в нем мысль о славе предков и любовь к отечеству опять-таки в форме привязанности к старине. От родителей своих Вальтер Скотт также не мог не заимствовать средневекового взгляда на вещи: и отец и мать его происходили от древних родов, известных в шотландской истории, и, подобно всем тогдашним шотландским дворянам, не могли быть чужды феодального духа. О матери его положительно известно, что она передала сыну своему глубокое уважение к памяти предков и страсть к старинным преданиям. Несколько лет своего детства Вальтер Скотт провел на ‘классической почве баллад и легенд’ (Зандли-Но, в Роксбэршейре), как выражается Оллен Коннигхем. ‘Там,— говорит он,— каждый камень, возвышающийся на несколько футов над уровнем земной поверхности, служит памятником какой-нибудь замечательной схватки, и каждый ручеек этой долины, ручеек, которого вод едва-едва стает на то, чтоб увлажить встречающиеся на пути его пастбища, упоминается в балладах и романах’. Все это очень рано развило в нем непобедимую страсть к романическим рассказам, страсть, которая с летами перешла в художественный взгляд на историю. Отец предназначил его к званию адвоката, что вовсе не противоречило его ‘наклонностям, потому что приготовление к адвокатству большею частью заключается в изучении древностей. Однако ж, получив в 1792 году (на двадцать первом году своей жизни) это звание, он не слишком заботился о приискании себе обширной практики и через семь лет по вступлении в сословие эдинбургских адвокатов предпочел ведению процессов место помощника шерифа в Селькиркском графстве, это обстоятельство дало ему возможность предаться вполне своей склонности.— Беспрестанные путешествия в горы, беседы с старыми пастухами, изучение исторических памятников на месте и собирание старинных преданий окончательно переселили его мысль в средние веки. Знакомство с антиквариями поддерживало в нем любовь к этой эпохе, а постоянный успех его произведений (до 1814 года он издал несколько поэм, которых содержание заимствовано из шотландских преданий)4 отгонял от него всякое раздумье о разумности его симпатии.— В таких-то обстоятельствах принялся он за сочинение романов. Первым из них был ‘Веверлей’, изданный в 1814 году. Страсть Вальтера Скотта к средним векам в это время была так сильна, что перешла даже в странность. Он построил себе на берегу Твида готический замок, совершенно во вкусе средних веков: снаружи красовался со всех сторон фамильный герб, внутри по стенам развешаны были портреты шотландских королей, расположение и название комнат соответствовали всему остальному, тут между прочими отделениями была и портретная: большую часть изображений благородных предков, разумеется, пришлось создать воображением. Образ жизни в замке был приведен как только можно было в гармонию с его архитектурой: взаимные отношения домашних, их развлечения, их разговоры,— все это до такой степени приближалось к описаниям частной жизни в средние веки, что сам Вальтер Скотт не без основания называл свой Абботсфорд ‘жилищем, похожим на сновидение’.— Любимою его мечтою было сделаться родоначальником благородной фамилии, и право называться ‘сэр Вальтер Скотт Абботсфорд, баронет’, дарованное ему в 1820 году, было величайшей в глазах его наградой.
С первого взгляда трудно допустить, чтобы такая односторонняя страсть не повредила Вальтеру Скотту на литературном поприще. И в самом деле, все те произведения, в которых он являлся мыслителем, особенно же судьею настоящего, ниже критики: это такие же анахронизмы, как и Абботсфорд. Они могли иметь успех только у противников тогдашней современности. Живая половина современников Вальтера Скотта отвергла их с негодованием и сожалела, что автор ‘Веверлея’ и автор ‘Писем Павла’ — одно и то же лицо. Но для великого художника пристрастие никогда не служит помехой в создании образцов искусства. Надо только, чтоб художник был действительно великим. В противном случае, то есть если зараженный пристрастием и односторонностью человек выступит на поприще художника с талантом средней величины,— горе ему и его произведениям! Великий художник,— как бы ни был пристрастен и односторонен в своем взгляде на вещи,— все-таки по существу своей артистической натуры останется верным действительности и никогда не выбьется из колеи воссоздания действительной жизни и пластического ее изображения. Вы будете читать его произведение и никак не отгадаете его настоящего взгляда, его мнения о той действительности, которую он вам изображает, самый талант его не даст ему высказать этого взгляда, этого мнения, не даст — для того, чтоб удержать его в пределах художественности и не позволить впасть в область чистой мысли. Таким образом, ум великого художника, или то, что называется образом мыслей,— сила, подавляемая в нем силой творчества во время процесса создания, и чем сильнее в человеке художественное творчество, тем менее возможности его мыслительной способности проявиться самостоятельно в его произведениях. И наоборот: у посредственного таланта ум всегда берет верх над творчеством, и потому всякое пристрастие, всякая односторонность взгляда непременно отзовется самым неприятным образом в его сочинении: писатель непременно впадет или в неверность природе, или в силлогистику. В романах Вальтера Скотта нет ни одной неверной черты, в них столько же истины, сколько в идеях его — заблуждений, но все это потому, что он никогда не писал наобум, а всегда с натуры, хотя бы эту натуру приходилось воссоздавать по памятникам друидической древности, и никогда не мог позволить себе, при изображении предмета, выразить об нем свое суждение. Описывает ли он старинные, патриархальные нравы Северной Шотландии, рассказывает ли о подвигах рыцарей XII столетия в Палестине, изображает ли великолепие педантического двора Елизаветы,— никто не догадается по этим описаниям, что он думает вообще о патриархальности, о фанатизме, о придворной роскоши. А не будь у него столько художественного таланта, вы бы наверное узнали все это из тех же самых описаний — если не по целым философическим тирадам, так из каких-нибудь коротеньких фраз, одобрительных или хулительных, из нескольких эпитетов, заключающих в себе приговор,— одним словом, из всех тех подробностей, которые образуют тон сочинения. Наивность Вальтера Скотта превосходит всякое вероятие: в романах своих он остается нейтральным в таких случаях, где, по-видимому, нет никакой возможности не выказать своего образа мыслей. Как бы, кажется, не проявить ему своего суждения при изображении противоположности двух племен, составивших английский народ? Зная, как близко принимал к сердцу Вальтер Скотт идеи, которые выражали собою саксонцы и норманны, можно ли ожидать, чтоб он так пластически наивно описал победителей и побежденных, как это сделал он в своем великом создании ‘Айвенго’? Как ни вникайте в этот роман, никогда не решите вы без иной помощи,— к которому племени у него больше лежит сердце. То же самое можно сказать и об неисторических его романах, даже и об ‘Антикварии’, который больше всех других пропитан иронией. Надо сказать, что на таких антиквариев, каков герой его романа, он имел много причин досадовать: это были заклятые враги его произведений, утверждавшие, что созданный им род литературы ведет к искажению истории, а главное, их сухим натурам противна была сама жизнь, которую влил его гений в изучение древностей. И что ж? Если г. Ольдбёк5 не может не смешить читателя, так это потому, что самое антикварство смешно, если доведено до такой крайности. Но со стороны автора незаметно никакого желания смешить искусственным выбором фактов: он просто выводит своего антиквария таким, как должен быть человек, погруженный в мертвую ученость, и дело говорит само за себя. Если читатель не находит вообще в сухом антикварстве ничего забавного, то и Ольдбёк не покажется ему забавным лицом: напротив, он найдет в нем честного человека, очень аккуратного в своих делах, очень скромного в желаниях, чрезвычайно ученого и, следовательно, с ног до головы — прекрасного человека. В этом отношении ‘Антикварий’ имеет большое сходство с ‘Старосветскими помещиками’ нашего Гоголя. Трудно найти в изящной литературе третье произведение, которое было бы так же художественно двусмысленно, как эти два перла6.
Упомянув о нерасположении антиквариев к историческим романам, нельзя не вспомнить о том, что против этого рода литературных произведений в разное время и по разным поводам много было высказано и дельного и ложного. Ложным в этом отношении кажется нам все, что говорилось и говорится против этого рода вообще. Безусловные порицатели исторического романа представляют собою две категории: одни вооружаются против него с точки зрения историков, другие — с точки зрения эстетической. Но, собственно говоря, и те и другие впадают в одно и то же заблуждение, принимая за данное, что романист, как поэт (в смысле фантазера, выдумщика небывалых и невозможных вещей) или как сказочник, для которого нет ничего заветного, кроме завязки и развязки, им самим придуманной,— может переделать по-своему исторические события и даже дух избранной им эпохи. Но само собой разумеется, что роман, написанный на таком раздолье, может иметь успех только в благословенном кругу читателей, для которых поэзия не что иное, как выдумка затейливых и праздных голов или хитросплетенная сказка. Следовательно, с этой стороны вопрос об историческом романе сливается с общим вопросом о действительности в поэзии, о котором мы считаем не излишним переждать входить в рассуждения, чтоб дать немножко отдохнуть нашим читателям. Сказать мимоходом, положение читателей достойно сожаления: сколько нас есть на лицо в русской земле критиков и библиографов, мы все без исключения только и толкуем во всеуслышание что о натуральности да о народности. Нечего сказать, нас занимают эти вопросы, потому что у нас они в самом деле важнее всех других критических вопросов в настоящее время, потому еще, что мы в них давненько затянулись и до сих пор еще ни которого из них не решили,— потому, наконец, что взглядом нашим на эти вопросы определяют наше литературное значение и даже, в некотором очень важном смысле,— нашу личность. Как угодно, замолчать об них трудно,— нет-нет, да что-нибудь и напишешь. Иногда случается даже и так, что начнешь писать о чем-нибудь нисколько не касающемся ни до натуральности, ни до народности, долго пишешь совершенно спокойно и благополучно, как вдруг какой-то бес начнет подталкивать руку, а перо ходит да ходит себе по бумаге: смотришь, написал, если не о натуральности, так о народности, а если не о народности, так наверное о натуральности. Что прикажете делать! Это наш кошмар, от которого бог знает когда мы избавимся. А между тем каково же должно приходиться от этого читателям? Должно быть, скучновато… Но как же им отделаться от скуки? Не читать того, что мы пишем? Это меньше всего поможет: нам никогда не кажется, что нас никто не читает, даже и тогда, когда сочинения наши лежат у нас под кроватью огромными заводами, покрытые пылью и плесенью и со всех сторон обгрызанные крысами. Это тоже наш кошмар. Следовательно, не читать наших глубокомысленных произведений — совершенный нерасчет. Однако ж что же за безвыходность! Не могут ли, по крайней мере, сами читатели вступиться за себя и внушить нам, чтоб мы как-нибудь унялись с своими коньками. Но нет, и это не возможно: чтоб внушить, надо написать и напечатать статью, а все напечатанное подлежит критике, мы и напишем на эту статью другую статью, а в этой статье уж нет никакой возможности не поговорить о народности и натуральности7. Сообразив все эти обстоятельства, мы имеем в виду явить пример необыкновенного самообладания, удерживаясь на время от толкования о натуральности, в которое только что рисковали впасть!.. Надеемся, что читатели будут нам благодарны за такой чисто филантропический поступок, и постараемся продолжать свою речь так, как будто бы ни натуральности, ни народности никогда и не существовало в нашей земной юдоли.
Мы сказали, что безусловное порицание исторического романа со стороны историков и эстетиков имеет источником своим одно и то же начало — ложный взгляд на поэзию. Но самый этот взгляд имеет свои степени и оттенки. То, о котором мы упомянули, можно отнести в наше время к разряду самых грубых, так сказать, к заблуждениям черни. Поэтому мы и позволяем себе оставить его в покое. Гораздо важнее заблуждение ученое, книжное, теоретическое. Известно, что существует на свете эстетическая теория, по которой художественное творчество заключается в создании идеалов. Здесь не место входить в рассуждение, самая ли эта теория грешит в своих положениях, или плохо перетолкована она последователями. Нам важно только то, что, по общепринятому мнению, деятельность художника заключается в создании идеала и в воплощении его в такую форму, в которой каждая черта служила бы ему выражением. Так, например, если художник хочет изобразить скупость, то, по этой теории, он должен создать лицо, в котором эта страсть доведена до последней степени напряжения и исключает все остальные движения. Это будет идеал скупого. Теоретики, восстающие против исторического романа как рода сильно напирают на это учение, они говорят, что история стесняет романиста в создании идеалов. И в самом деле, история то же, что действительность, а в действительности идеал не существует. Идеал — односторонний абстракт, между тем как в действительном мире нет ничего отвлеченного и одностороннего. Есть, например, в действительности люди скупые, гордые, жестокие, есть добрые, скромные, добродетельные, но нет ни одного злодея, в котором не было бы ровно ничего, кроме жестокости, ни добряка, в состав которого не входило бы еще каких-нибудь свойств. Поэтому, разумеется, и в истории такие явления не встречаются. А если это справедливо, то и в хорошем историческом романе нет им места. За это-то поборники учения о художественном идеале и ведут войну против исторического романа как формы, стесняющей художественное творчество. Но нужно ли говорить, что самое это учение есть не что иное, как теоретическое видоизменение того грубого понятия о поэзии, о котором мы упоминали? Если идеал есть вещь не существующая, то и форма, в которую он должен быть облечен для того, чтоб перейти в изящное создание, должна быть также не существующая, ложная. Если не может быть на свете человека исключительно скупого, то и проявления его, как скупца и только скупца,— невозможность, выдумка, сказка. Не следует ли из этого, что знаменитая формула, определяющая изящное творчество ‘воплощением идеала в определенные формы действительности’8, может быть переведена на язык здравого смысла следующим образом: ‘выражение несуществующего в несуществующих формах’?.. Одним словом, восставать против исторического романа абсолютно все равно, что восставать вообще против изображения действительности в искусстве. И сколько ни разбирайте различных мнений, высказанных по поводу этого вопроса, все они приводятся к тому же мутному источнику. Мы считали нужным упомянуть о них здесь потому, что на них вращались все противники Вальтера Скотта. Весьма любопытно в этом отношении письмо его к доктору Дрейсдесту9, помещенное в виде предисловия к ‘Айвенго’. Это письмо заключает в себе опровержение всех замечаний против исторического романа как рода. Вальтер Скотт имел в виду одни замечания антиквариев, но, высказывая по этому поводу мысли о достоинствах и недостатках исторического романа вообще, он обезоруживает и тех, которые восставали против созданного им рода с эстетической точки зрения. Вот главный тезис автора {Мы приводим эти отрывки из последнего русского перевода ‘Романов Вальтера Скотта’.}.
Помня большинство {Здесь ‘большинство’ противополагается антиквариям.}, которое, надеюсь, прочтет эту книгу с жадностью, я так очертил характеры и чувства лиц, что новейший читатель, вероятно, не пожалуется на отталкивающую сухость чисто антикварного сочинения. В этом, смею почтительнейше утверждать, я ни в каком отношении не переступил за границу, позволенную авторам вымышленного рассказа. Покойный даровитый мистер Стрёст, в романе своем ‘Королева Гу-Галль’, поступал по другим началам: отделяя древнее от нового, он забыл, кажется, обширную нейтральную область, именно, что есть много общего в нравах и чувствах наших предков, перешедших к нам без изменения или проистекающих из общих начал нашей натуры и потому одинаковых во всех обществах (стр. XII).
Отбиваясь, таким образом, от нападок антиквариев, Вальтер Скотт без сознания наносит решительный удар и эстетической критике, утверждающей, что форма исторического романа стесняет творчество. Не выражают ли слова его той мысли, что человек — всюду и всегда одно и то же существо, только видоизменяемое обстоятельствами? Вздумается ли нам писать роман из настоящего времени, изберете ли вы предмет из эпохи отдаленной, и в том и в другом случае у вас будет одна задача: изобразить человека под влиянием известных условий времени, местности и судьбы, и в том и в другом вы будете иметь дело не с идеалом, но с абстрактом, потому что таких существ не имеется ни в прошедшем, ни в настоящем. Следовательно, уж если негодовать на что-нибудь в этом деле, так пусть негодуют на общие условия искусства или, еще лучше, на самую действительность, в которой нет ни одного идеала в полном параде, а есть живые существа с свойствами чрезвычайно разнообразными. Чем тут виноват именно исторический роман — этого понять не возможно.
Оставим же в покое безусловное порицание исторического романа и послушаем лучше тех, которые указывают на относительные недостатки этого рода произведений. Это уж совершенно другого рода дело: тут, в самом деле, есть отчего иногда прийти в негодование и историку и эстетику.
Вальтер Скотт породил бесчисленное множество подражателей, и эти подражатели лучше всего показали, какого огромного таланта и какой страшной эрудиции требует сочинение исторического романа. Что было у Вальтера Скотта результатом всей жизни и плодом постоянной, неутомимой деятельности, поддерживавшейся истинною, могучею страстью, не говоря уже о необыкновенном художественном таланте, то стало у подражателей его делом людного увлечения, результатом поверхностной эрудиции, а главное — плодом посредственности и бездарности. Конечно, были между ними и такие, которые не были лишены некоторых элементов Вальтер-Скоттовой силы: один обладал обширной эрудицией, другой — замечательным художественным талантом, третий — сильною любовью к истории и к старине, были даже и такие, которые в известной степени соединяли в себе все эти элементы, но не было между ними ни одного, который напомнил бы собою учителя. Их эрудиция отзывалась школьным духом, их симпатия — доктриной и пристрастием, а таланты их производили или бездушные реставрации, или бесцветные россказни. У одного под названием исторического романа выходила какая-то смесь школьного учебника с избитой любовной интригой, у другого та же интрига перемешивалась пошлыми завываниями о старине, из-под которых высовывала свою сухую морщинистую рожу какая-нибудь безжизненная филистерская мораль, третий вводил публику в какую-то археологическую кунсткамеру, где вместо людей показывали куклы с свойствами абсолютно оригинальными, четвертый, напротив того, перенеся место действия своего романа в известную эпоху, потчевал читателей идеалами, на которых нет ни малейшего намека ни в какой истории. Не говорим уже о тех, которые без всякой деликатности делали с историческими данными все, что приходило им в голову, подчиняя исторические события ходу интриги, преувеличивая и всячески переделывая характеры исторических лиц для вящего эффекта, даже выдавая за действительность вещи никогда не бывалые и противные свидетельствам историков. Эти произведения ниже всякой критики, однако ж они писались и читались во множестве.
Здесь невольно приходит в голову вопрос: неужели же влияние великих созданий Вальтера Скотта ограничивалось наводнением европейской литературы уродливыми романами и повестями? Но раздумье это позволительно только тому, кто пропустит без внимания другую литературу, образовавшуюся также под влиянием великого шотландского романиста. Мы разумеем здесь влияние его на новейшую историческую школу. Можно решительно сказать, что Вальтер Скотт, нисколько не подозревая того, был настоящим ее основателем. Говоря это, мы очень хорошо помним, что все его опыты на поприще собственно истории из рук вон плохи10, и имеем в виду одни его исторические романы.—
Услуги, оказанные Вальтером Скоттом истории Западной Европы, можно рассматривать с разных точек зрения. Ближайшая из них заключается ни больше, ни меньше как в беспристрастном изображении истории средних веков,— беспристрастном, несмотря на то, что у Вальтера Скотта, как мы уже сказали, не было ни к чему такого пристрастия, как к средним векам. Искажение средней истории до появления новой школы, которую обыкновенно называют Гизотовскою, но которую гораздо правильнее было бы называть Вальтер-Скоттовскою, представляет несколько периодов. Западные летописцы первых веков представляют Европу погруженною в совершенную анархию: не то чтоб они делали это с сознанием, а потому что в политическом отношении, точно так же, как и во всех остальных, она действительно представляла ужаснейший хаос, который не мог не отразиться и в исторических заметках того времени. Первою формою благоустройства, которую приняла эта богатая смесь всех элементов общественной жизни, был феодализм. Летописцы феодального периода положили начало искажению истории средних веков тем, что придали ее анархическому периоду характер феодальный. За ними следуют историки монархической эпохи, продолжавшейся около трех веков — от половины пятнадцатого до осьмнадцатого. Они, в свою очередь, исказили обе эпохи — и анархическую и феодальную: читая их сочинения, вы не найдете никакого различия между монархиями Кловиса, Вильгельма Завоевателя и Карла V. Наконец, в осьмнадцатом столетии история средних веков сделалась орудием политических партий, зарождавшихся в партиях литературных, и жертвою произвольных искажений. Поборники новых идей действовали в этом отношении различно, но результат их тактики был равно гибелен для правильного уразумения дела. Одни из них выбирали из средней истории и утрировали такие факты, которые возбуждают недоверие к этой эпохе. Другие, напротив того, старались уверить приверженцев старины, что политические учреждения доброго старого времени совершенно согласовались в основаниях своих с основаниями новейших политических теорий. С своей стороны, противники этих теорий защищали эпоху средних веков, выставляя ее в своих сочинениях с самой блестящей стороны. Между ними нашлось много софистов, старавшихся доказать искусным выбором и освещением фактов, что первоначальный общественный быт европейских народов заключал в себе всего-навсе два элемента — монархический и аристократический. Таким образом, в течение веков наслоилось на истории средних веков множество ложных взглядов, образовавших из нее хаос, достойный того, какой представляла Европа во времена переселения народов.
Кому же суждено было внести в него свет анализа? Некоторые критики приписывают эту честь неутомимому труженику — Симонду де Сисмонди, автору ‘Истории франков’, ‘Истории итальянских республик’, ‘Литературы южной Европы’, ‘Истории падения Римской империи’ и иных. Но кто имел терпение читать его многотомные сочинения, тот не мог не убедиться в противном. Исторические труды Сисмонди принадлежат к произведениям той школы, которая смотрела на историю, как на репертуар нравоучительных фактов. Вся особенность его заключается в том, что он выводит из исторических фактов не нравственные, а политические сентенции. Каждое из его сочинений имеет догматический характер, заключающийся в выводе какого-нибудь обширного политического правила, а части его в свою очередь обработаны так, чтобы из каждой можно было вывести политическую сентенцию меньшей важности. Что же касается до беспристрастия, которым так прославился и так щеголял этот историк-социалист, то признаемся, не пожелали бы мы никому такого свойства, даже несмотря на отменно выгодную репутацию, которую оно доставляет писателю. Во всей своей прелести выразилось оно в ‘Etudes sur les constitutions des peuples libres’ {‘Исследования о государственном строе свободных народов’ (фр.).— Ред.}, сочинении, в котором Сисмонди представляет результат своих историко-социальных изысканий и силится изложить свою profession de foi {Систему взглядов, букв.: исповедание веры (фр.).Ред.}. Правда, достаточно прочитать одну из помянутых его исторических компиляций, чтобы глубоко усомниться в действительности его социальных убеждений, но ничто не убеждает так сильно в абсолютном их несуществовании, как эти ‘Etudes’. Подумаешь, из чего бился этот труженик во все продолжение своей пятидесятилетней деятельности! Из того, чтоб дойти до убеждения, что каждая форма государственного устройства имеет свои хорошие и свои дурные стороны, что каждый элемент общественной власти и хорош, если посмотришь на него с одной стороны, и злокачествен, если заглянуть с другой. Прекрасно! Да и что ж из этого? Ничего или, лучше сказать, то, что всякая вещь на свете, если рассматривать ее в отдельности, и прекрасна и плоха, смотря по тому, в какое отношение приведена она к другим вещам. Вот, например, аристократия богатства, с одной стороны,— сословие очень полезное, потому-де, что дает возможность к осуществлению колоссальных промышленных предприятий, к отважному риску, филантропическому содержанию работников, и проч. и проч. Все это прекрасно, с одной стороны, но с другой — вам, пожалуй, поставят на вид безвыходное положение мелких капиталистов, гибнущих от соперничества с хозяевами-мильонщиками, тягость поденщины, переходящей по наследству от отца к сыну в многочисленнейшем классе народа и поддерживающей в нем нищету, невежество и безнравственность. Если вы хотите быть беспристрастным la Sismondi {В духе Сисмонди (фр.).Ред.}, вам нет нужды сличать эти две стороны и делать из них какие-нибудь заключения. Зачем? Будьте довольны и тем убеждением, что аристократия богатства имеет свои хорошие и свои дурные стороны, иными словами, что она ни хороша, ни дурна. Если же, рассуждая об этом предмете, вы можете еще пуститься в примеры из истории и статистики да рассказать пообстоятельнее, например, о заслугах торговой аристократии итальянских республик и о страшном положении рабочего класса в Ирландии в настоящее время, так вот вы и поравнялись с Сисмонди, совершенно поравнялись и можете сказать, как он: ‘я не хочу, чтоб меня причисляли к какой-нибудь партии’.
Нельзя не исполнить желания трудолюбивого оптимиста-эклектика. Было бы слишком несправедливо отрицать нейтральность человека, который из того только и бьется, чтобы не находить ничего абсолютно хорошего и ничего абсолютно дурного. Но столько же несправедливо и считать его, как это делают некоторые критики, основателем новой, беспристрастной исторической школы. Если б сущность беспристрастия заключалась в Сисмондиевской двуличневости, не пришлось ли бы согласиться тогда с писателем, восторгающимся приказанием капитанши: ‘Разбери кто прав, кто виноват, да обоих и накажи’?11
Одною только стороной подходил Сисмонди к новейшей исторической школе,— это духом анализа. В самом деле, чего он ни разложил, в чем ни рылся? Но скажите, пожалуйста: что толку в анализе, если он ограничивается одним процессом разложения предметов на составные части? Какой смысл имела бы вся химия, если б химическое познание составных частей тела не открывало и их взаимной связи?12 Исторические разыскания Сисмонди имеют совершенно такое значение: с изумительным трудолюбием изучает он детали средневекового общества, овладев какою-нибудь подробностью, он разложит ее на тысячи новых подробностей с тем, чтоб эту тысячную часть разложить еще на мельчайшие и т. д. Но попробуйте представить себе при помощи его сочинений общую картину эпохи и событий,— этого вам никогда не удастся сделать, потому что почтенный оптимист лишен был всякой концепции. Впрочем, за всем этим, нельзя не согласиться, что его многотомные творения при всей своей бесхарактерности заключают в себе целые груды любопытных фактов, которые и послужили богатым материалом для историков новейшей школы.
Но какую же роль играет в судьбе этой школы Вальтер Скотт? — В его романах Гизо, Вильмень, Тьерри и Барант в первый раз прочли истинно беспристрастный рассказ о судьбе народов, которой изучение составляло предмет их юношеской деятельности. Проникнувшись духом этих гениальных произведений, отведав живой воды из этого чистого родника исторической истины, они не могли не вооружиться всеми силами против близорукости и пристрастия, которые господствовали во всех сочинениях, явившихся в свет до исторических романов Вальтера Скотта. Достаточно было одной противоположности, одного противоречия между стройными картинами, вышедшими из-под гениального пера его, с безобразною путаницей, выдававшейся до него за историю средних веков, для того, чтобы направить аналитический дух этих представителей эпохи двадцатых годов девятнадцатого столетия к тому роду критико-описательной истории, которому они положили начало. Мы вовсе не имеем претензии искать в исторических романах Вальтера Скотта начала самого аналитического направления эпохи Реставрации, корень его гораздо глубже, и притом было бы слишком опрометчиво приписывать влиянию одного лица образование духа целой генерации. Мы стоим только на том, что анализ французской исторической школы двадцатых годов воспитался на исторических романах Вальтера Скотта и во многих из них нашел указание прямого взгляда на различные эпохи средней истории. К чести новой школы сказать, что она сама никогда не думала скрывать своего отношения к трудам великого романиста. Вильмень от лица всей школы называет его ‘нашим общим учителем’. Тьерри, в предисловии к своей ‘Истории завоевания Англии норманнами’, прямо сознается, что основная мысль его сочинения принадлежит Вальтеру Скотту. Нет нужды рассказывать, что в первый раз она выражена в ‘Айвенго’. Но при развитии занимающей нас теперь мысли нет ничего любопытнее и убедительнее, как проследить этот переход идеи из высокохудожественной формы в форму глубокомысленного исследования, из головы художника в голову мыслителя. С одной стороны, сличая оба произведения, видишь как на ладони различия условий художества, с другой — твердо убеждаешься, что влияние Вальтера Скотта на обработку средней истории не фраза, не натяжка, а очевидная истина. Предполагаем, что ‘Айвенго’ давно известен каждому из читателей, но, может быть, сочинения Тьерри, несмотря на его заслуженную знаменитость, не всякому удалось прочитать. Поэтому не отказываем себе в удовольствии представить здесь небольшую выписку, из которой видно, какой смысл для науки имеет мысль, положенная в основание роману, и как хорошо знал сам автор ‘Истории завоевания’, что сочинение его обязано своим существованием не чему иному, как появлению ‘Айвенго’. Вот что, между прочим, говорит Тьерри в предисловии к своему творению:
В настоящее время главные европейские государства достигли высокой степени территориального единства, и привычка жить под одним правлением и в недрах общей цивилизации ввела, по-видимому, между гражданами каждого государства совершенную общность нравов, языка и патриотизма. Однако ж между этими государствами нет ни одного, которое не представляло бы живых следов различия племен, поселившихся в течение времени на его территории. Это племенное разнообразие является в разных видах. Тут жители небольших областей отличаются от целой массы народонаселения наречием, местными преданиями, политическим духом и каким-то инстинктивным нерасположением к остальной массе народа, там простой оттенок диалекта или даже произношения намекает на черту, разграничивавшую некогда поселения двух народов, принадлежащих к разным племенам и долгое время питавших глубокую антипатию друг к другу. Чем больше отдаляешься от настоящего, тем резче представляются эти черты, начинаешь ясно убеждаться, что в прежние времена несколько народов занимали местность, носящую теперь название одного: на месте теперешних провинциальных наречий являются полные и правильно образованные языки,— и что казалось сначала не более, как недостатком цивилизации и упорным сопротивлением ее успехам, то в прошедшем принимает вид оригинальности образа жизни и патриотической привязанности к старинным учреждениям. Таким образом, факты, потерявшие всякую важность в современном общественном быту, приобретают великое историческое значение. Было бы слишком противно требованию истины — вносить в историю философическое презрение ко всему, что удаляется от единообразия современной цивилизации, и не обходить почетным упоминовением тех только народов, с именем которых случайные обстоятельства соединили идею и судьбу этой цивилизации.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Во многих странах высшие и низшие классы общества, неприязненно взирающие теперь друг на друга или борющиеся за политические идеи, суть не что иное, как потомки победителей и побежденных. Таким образом, меч завоевателей, изменивший некогда наружный вид европейских обществ и распределение населения Европы, оставил надолго следы свои в каждом народе, происшедшем от слияния нескольких племен. Племя завоевателей, перестав быть отдельным народом, сделалось привилегированным классом общества, оно составило воинственное дворянство, которое, пополняясь постоянно толпами беспокойных честолюбцев и искателей приключений, властвовало над массой мирного и трудолюбивого населения во все время, пока держалось военное правление победителей. Племя побежденных, лишенное поземельной собственности, участия в правлении и свободы, жившее не оружием, а трудом, не в укрепленных замках, а в городах, составило отдельное общество, обок с военной ассоциацией победителей. Впоследствии времени это племя, сохранив в стенах своих городов остатки римской цивилизации и положив с помощью этих остатков начало нового образования, поднялось и усилилось по мере ослабления феодальной организации дворянства, происшедшего от победителей.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Я имею намерение изобразить во всей подробности борьбу национальностей, последовавшую за завоеванием Англии норманнами, вышедшими из Галлии, проследить все указываемые историею неприязненные отношения двух народов, насильно соединенных друг с другом на одной территории, рассказать их продолжительные войны и историю их взаимного упорства к слиянию, окончившуюся образованием у них одного языка, одинаких нравов и общего законодательства от постепенного сближения и смешения племен, нравов, потребностей и языков.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Я должен был войти здесь в некоторые предварительные объяснения для того, чтоб читателям не показалась странною, история завоевания или, лучше сказать, история многих завоеваний, изложенная по методе, диаметрально противоположной обыкновенному способу изложения истории. Все историки, следуя методе, которая кажется им естественною, обыкновенно нисходят от победителей к побежденным, они охотнее переносятся в тот лагерь, где торжествует завоеватель, чем в тот, где бедствует побежденный, и видят конец завоевания в том, что победитель провозглашает себя властелином, закрывая, подобно ему самому, глаза на последующие восстания покоренного народа и всякого рода сопротивления, с которыми борется его политика. Так для историков, писавших до нашего времени историю Англии, саксонцы как будто бы исчезают в этой стране тотчас после Гастингской битвы и коронования Вильгельма Незаконнорожденного, гениальный романист первый открыл английскому народу, что предки его не в один день побеждены были в одиннадцатом веке (‘Hist de la conq de l’Angl‘. Introduction {‘История завоевания Англии’. Введение (фр.).Ред.}).
Кстати, приведем здесь несколько строк из другого сочинения того же писателя — ‘Dix ans d’tudes historiques’ {‘Десять лет исторических исследований’ (фр.).Ред.}. В предисловии к этому сочинению автор рассказывает историю своих исторических изысканий, останавливаясь с особенною подробностью на ‘Истории завоевания Англии норманнами’. Вот что говорит он о влиянии на его исторические труды романов В. Скотта:
В истории Шотландии также обратила на себя мое внимание… вечная вражда горцев и жителей долин, вражда, так живо и так оригинально одраматизированная во многих романах В. Скотта. Я питал к этому великому писателю глубокое, благоговейное уважение, которое тем более усиливалось, чем более сравнивал я его великое понимание прошедшего с мелочной и тусклой эрудицией знаменитейших новейших историков. Великое его создание ‘Айвенго’ было встречено мною с величайшим энтузиазмом. В этом романе Вальтер Скотт бросил орлиный взгляд на эпоху, на изучение которой в продолжение трех лет устремлены были все усилия моей мысли. С свойственной ему смелостью исполнения, он противопоставил на английской почве норманнов и саксонцев, победителей и побежденных, еще трепещущих друг перед другом сто двадцать лет спустя по завоевании. Он художественно воспроизвел сцену той самой драмы, над изображением которой трудился я с терпением историка. Общий характер эпохи, в которую перенес он завязку своего вымысла и своих действующих лиц, политическое состояние страны, нравы эпохи и тогдашние отношения различных классов народонаселения, одним словом — вся действительность, положенная в основание ‘Айвенго’, совершенно согласовались с линиями плана, рисовавшегося тогда в уме моем. Признаюсь, что посреди сомнений, неразлучных с исполнением всякого добросовестного труда, моя ревность и уверенность удвоились, когда любимые мои взгляды получили хотя и косвенное освещение человека, на которого я смотрю как на величайшего гения в области исторического прозрения (divination historique) (‘Dix ans d’tudes historiques’. Prface {‘Десять лет исторических исследований’. Предисловие (фр.).Ред.}).
Этот пример лучше всяких рассуждений показывает отношение исторических романов В. Скотта к обработке средней истории новейшею школою. Но заслуги его далеко не ограничиваются этим. Романы его произвели радикальную реформу в самом способе изложения истории. Но чтоб объяснить сущность этого преобразования (столько же бессознательного, как и первое), необходимо снова коснуться обработки истории.
В начале девятнадцатого столетия существовало несколько способов изложения истории, наследованных от писателей осьмнадцатого столетия. Большая часть ученых смотрели на историю очень простодушно, как на собрание бесчисленного множества фактов, более или менее любопытных. Само собою разумеется, что при таком взгляде на предмет способ изложения его совершенно зависит от склонности пишущего. Охотник до сказок наверное обратит больше внимания на романическую или анекдотическую сторону истории и распространится больше всего в рассказах о рождении Кира, о похищении Елены, о воспитании Ромула и Рема, о хитрости Альфреда Великого, о скитальческих похождениях Ричарда Львиного Сердца и о многом, многом в том же роде,— всех приятностей не перечесть, другой, поумнее, склонный, например, к психологическому анализу, нападет преимущественно на характеры исторических лиц и вообще на биографическую часть истории, займется, например, сравнением Елизаветы английской с Семирамидой, Густава Адольфа с Александром Македонским, Арун аль-Рашида с Периклом, Людовика XI с Нероном и т. д., третий, с склонностью к политике, остановится с особенным вниманием на героях республиканского Рима, на законодательстве Юстиниана, на учреждениях Карла Великого, на бунте Мазаньелло, четвертый, резонер и моралист, рассыплется в похвалах спартанской методе воспитания, разольется громом проклятий развращению римлян времен империи, наскажет много поучительного по поводу падения разных обществ от роскоши, заимствованной от завоеванных народов, и проч. и проч. Таким образом, курс истории может сделаться собранием сказок, биографических этюдов, политических диссертаций, нравственных и религиозных поучений, одним словом — всем, чем угодно будет сделать его сочинителю. Так и поступали те историки, которых методу можно назвать описательною. Очень естественно, что при совершенной внешности взгляда главное достоинство исторического сочинения в глазах таких историков заключалось в слоге. Заметим еще, что этой школе обязаны множеством самых забавных приемов в изложении истории. Особенно замечательна между ними манера смотреть на историю целых народов или на историю отдельных эпох в развитии каждого со стороны так называемых красот (beauts). Понятие об этих красотах составилось в Европе очень давно и имеет источником изучение древних греческих и римских историков, особенно Геродота, Фукидида, Тацита и Тита Ливия {Нечего говорить, что и понятия об историческом стиле образовались таким же образом.}. Но до эпохи обращения к средним векам этих красот никто не имел дерзости допускать ни в какой истории, кроме истории Греции и Рима. В начале же этой эпохи некоторые писатели побойчее стали утверждать, что и в истории германской Европы есть свои красоты, разумеется (прибавляли они в припадке робости), не столь высокие, чтоб выдержать сравнение с красотами, описанными пером Геродота и Тацита, однако ж в своем роде достойные внимания любителей истории. Такие мысли казались сначала ученым либерализмом, но скоро они получили быстрый ход, красоты средней истории стали уже смело противопоставлять красотам истории греческой и римской, а наконец, перестали и сравнивать, утвердив за ними полное право на самостоятельность. Заметим мимоходом, что у нас представителем такого реторико-стилистического взгляда на историю и способа ее изложения был Карамзин, который доказывает в своем введении в ‘Историю государства российского’, что, ‘кроме особенного достоинства для нас, сынов России, летописи ее имеют общее’, и вся ‘История’ которого есть многотомное реторическое развитие этой мысли. Еще забавнее была манера выводить из различных фактов истории народов — моральные сентенции для руководства частного человека. Но как все это ни было смешно, все-таки в замашках 13 этого рода проглядывает некоторое темное сознание мертвенности чисто фактического изучения и изложения истории. Усиливаясь придать историческим фактам какое-нибудь художественное или моральное значение, представители описательной методы, очевидно, приводились к этому некоторым основательным раздумьем: читая их компиляции с вставками из реторических описаний и моральных сентенций, так и видишь, что им от времени до времени приходила в голову горькая мысль: да какой же толк в этом бесчисленном множестве событий, сваленных в одну груду, нельзя ли как-нибудь его осмыслить? В этом смысле нельзя не поставить их выше тех кропотунов, которые грубым добыванием и абсолютно бессмысленным нанизыванием фактов на хронологические таблицы удовлетворяли укоренявшейся в них под влиянием схоластического образования искусственной потребности — рыться в мертвых материалах без малейшей заботы о чем-нибудь похожем не только на живую, но даже и на отвлеченную мысль. Но не будем распространяться об этих тощих порослях, высовывающих свои седоусые стебли из одной почвы с живой наукой.— Скажем только, что они не перестанут безобразить ее и прозябать на ней в ужасающем количестве до тех пор, пока истинная наука, уже освободившая человечество из оков средневекового порядка вещей, не окончит своего подвига освобождением самой себя из-под ига схоластических понятий и форм. Не более как несколько лет тому назад происходил в одном университете диспут, на котором молодой человек, искушавшийся в приобретении высшей ученой степени, на вопрос: ‘Какую идею положили вы в основание вашей диссертации?’, отвечал с флегматическим цинизмом: ‘Да что такое идея? Я терпеть не могу идей’. Получил ли он ученую степень — об этом мы не хотим вспоминать…
В стороне от фактического изложения и в теснейшей связи с философией — развился умозрительный взгляд на историю {Первый опыт изложения философии истории справедливо приписывается Боссюэту. В 1681 году вышла его ‘Речь о всеобщей истории’ (‘Discours sur l’histoire universelle’). Несмотря на теологическую односторонность, в этом сочинении в первый раз высказана мысль о целостности всеобщей истории. Вот что говорит сам знаменитый проповедник о своей методе изложения: ‘Этого рода история относится к частным историям каждой страны и каждого народа точно так же, как общая карта земли к частным. Частная географическая карта показывает вам все части государства или одной из его провинций, в общей же карте вы узнаете все части света в целом их составе, вы видите, какое отношение имеет Париж или Иль-де-Франс к целой Франции, далее узнаете отношение Франции к Европе, наконец, отношение этой части света к всему земному шару. Точно так же частные истории представляют, каждая в совершенной подробности, последовательность событий, ознаменовавших судьбу одного народа, но, чтоб понять все (неточное выражение — afin de tout entendre), надо знать отношение каждой частной истории к остальным, а достигнуть этого познания можно не иначе, как с помощью краткого обозрения, в котором представлен взгляд на всю последовательность времен (l’ordre des temps)’. (‘Discours sur l’histoire universelle’. Paris, Ed. 1817, p. 3.— ‘Речь о всеобщей истории’. Париж, 1817, с. 3.— Ред.) Между 1750 и 1754 годами Тюрго написал несколько статей, крайне замечательных по глубине воззрения на историю. Он совершенно постиг начало бесконечной усовершимости, первое уразумение которого обыкновенно приписывается шотландцу Фергьюсону. ‘Постоянное воспроизведение растений и животных,— говорит он в одной из этих статей,— состоит в том, что время ежеминутно восстановляет образ того, что истребляет. Напротив, смена одного человеческого поколения другим представляет каждый раз новое зрелище. Разум, страсти и произвол рождают беспрестанно новые события. Все века и годы связаны между собою цепью причин и действий: эта цепь соединяет настоящее со всеми предшествовавшими ему эпохами. Язык и письмо, служащие человеку средствами к выражению своих мыслей и к сообщению их другим людям, обращают все частные знания в общее сокровище, одно поколение передает его другому, которое, в свою очередь, обогащает его новыми открытиями прежде, чем передаст третьему, и таким образом, в глазах философа, род человеческий, рассматриваемый с первой минуты своего происхождения, есть огромное целое, имеющее, подобно неделимому, свое детство и свое развитие’. Вот начало сделанного им определения истории: ‘Всеобщая история заключает в себе рассмотрение постепенных успехов человеческого рода и подробное изыскание причин его совершенствования’. Лет через десять после исторических статей Тюрго, именно в 1764 году, появилось в Германии сочинение Исаака Изелина ‘Об истории человечества’ (‘Ober die Geschichte der Menschheit’), которое заключает в себе полный эскиз развития человеческого рода, Изелин разделяет историю на семь периодов, из которых каждый представляет собою ступень прогресса. Далее, весьма важный шаг философия истории сделала в лице шотландского философа Фергьюсона. Сочинение его ‘Опыт исследования гражданского общества’ (‘Essay of civil society’), изданное в Эдинбурге в 1766 году, внесло в философию понятие о врожденном стремлении человека к самоусовершенствованию, понятие, которое сам же Фергьюсон положил в основание и истории человечества. Каково бы ни было само по себе это начало, оно привело Фергьюсона к правильному взгляду на человечество как на органическое, бесконечно развивающееся целое. 1784 год был ознаменован выходом в свет сочинений Гердера и Канта, равно способствовавших к уяснению идеи истории в Германии. Сочинение Гердера называется ‘Мысли для философии истории человечества’ (‘Ideen zur Philosophie der Geschiente der Menschheit’). Главная цель этого произведения, кажется, состояла в исследовании причин разнообразия, господствующего в цивилизации народов, и в определении источников оригинальности каждого из них. По мнению Гердера, каждому народу суждено развить оригинальную, ему одному свойственную форму цивилизации. С первого взгляда может показаться, что он видит прогресс в истории человечества, следя за движением его от Востока к Западу. Но этот прогресс объясняется у него исключительно влиянием местности и климата. Да вообще Гердер не приписывал большой важности развитию человека на земле и называл земную жизнь почкой для будущего цветка. Совершенно противоположное убеждение господствует в сочинении Канта — ‘Мысль для всеобщей истории в ее всемирно гражданском значении’ (‘Idee zu einer allgeinen Geschichte in weltbrgerlicher Ansicht’). Кант видит в истории постоянное усовершенствование человечества, объясняемое передачей идей из одного поколения в другое и переходом их от одного народа к другому. Периоды видимого упадка не останавливают его в таком заключении: он доказывает, что после каждого переворота, сопряженного с разрушением порядка вещей, просвещение восходило несколькими ступенями выше14.— В самом конце осьмнадцатого столетия (в 1795 году) вышел в свет Кондорсетов ‘Эскиз исторической картины успехов человеческого ума’ (‘Esquisse d’un Tableaux historique des progr&egrave,s de l’esprit humain’). В сочинении этом единство человеческого рода сознано вполне, история разделена на периоды весьма логически, но вообще картина набросана слишком легко, как и можно ожидать по заглавию сочинения.—}.— Главными деятелями на поприще философии истории от конца семнадцатого столетия до начала девятнадцатого были Боссюэт, Тюрго, Изелин, Фергьюсон, Гердер, Кант и Кондорсет. Все они возвышались до понятия о единстве человеческого рода как существа органического, одаренного способностью к бесконечному развитию. Но сочинения их не могли иметь значительного влияния на общую манеру изложения истории. Главная причина этого заключается в том, что, за исключением Боссюэта, ни один из помянутых мыслителей не написал настоящей истории, которая служила бы образцом для других, а рутина в деле науки — чуть ли не сильнейшая из всех рутин, задерживающих развитие человека: трудно, может быть даже и не возможно, найти пример, чтобы какая-нибудь наука быстро преобразовалась в значении и форме вследствие одних рассуждений о планах реформы, как бы ни были они убедительны и глубокомысленны. Что же касается до знаменитой речи Боссюэта, то она была слишком не в духе времени по своему направлению, чтоб увлечь за собой толпу подражателей. В похвальных отзывах писателей осьмнадцатого столетия об этом произведении чувствуется какое-то слишком холодное, слишком натянутое уважение, а иногда проглядывает и ирония. Вот несколько строк Вольтера, соединяющих в себе обе эти черты:
Я писал для нее (для госпожи дю Шатле) опыт всеобщей истории от Карла Великого до наших дней. Я избрал эту эпоху, потому что на ней остановился Боссюэт, и не дерзал касаться предмета, изложенного этим великим человеком. Впрочем, нельзя сказать, чтоб она была довольна ‘Всеобщею историей’ этого прелата, она находила это сочинение не более, как красноречивым, и проч.
Сверх того, огромным препятствием к влиянию сочинений о философии истории на людей, занимавшихся в то время историей, была мысль, что это две разные науки, из которых первая принадлежит к философии и не имеет ничего общего с настоящей историей, то есть с грудой фактов и годов. Таким образом, эти люди вовсе не считали нужным и читать какого-нибудь Фергьюсона или Тюрго, зная, что не отроют в них ни одного нового хронологического указания, ни одной заманчивой побасенки. Таким идеям историков осьмнадцатого столетия нечего удивляться, потому что господство их и в наше время еще слишком сильно между учеными, особенно немецкими.
Наконец, ‘Опыт’, написанный Вольтером для г-жи дю Шатле, был также одною из причин бесплодности всех планов философии истории, изданных в осьмнадцатом веке, потому что умнейшие из источников этого времени, оставшиеся совершенно равнодушными и к Фергьюсону, и к Гердеру, и к Канту, даже пребывавшие по большей части в блаженном неведении их сочинений, совершенно увлеклись, напротив того, этим ‘Опытом’. Метода, господствующая в этом сочинении, есть чистый прагматизм — изложение фактов с указанием их причин и следствий. Но прагматизм этот у Вольтера имеет свой оттенок: в нем резко проглядывает мысль о господстве случая в судьбе неделимых и человечества. Понятно, что на эту тему не могла не разыграться его неподражаемая ирония и что ‘Опыт’ его должен был иметь огромный успех в свое время и породить подражателей. Знаменитейший из них был Юм, автор ‘Истории Англии’, он копировал Вольтера немилосердно не только в методе, но и в оттенках слога. Другой, не менее прославленный английский историк, Робертсон, усвоил себе один прагматизм. Но всех подражаний не перечтешь, да и незачем: дело только в том, что под влиянием Вольтера образовался прагматический способ изложения истории. В начале девятнадцатого столетия он был уже сильно распространен в Европе, несмотря на преобладание фактического или описательного.
Таким образом, осьмнадцатый век завещал историкам текущего столетия три способа изложения истории: реторико-описательный, прагматический и философский15. Историк нашего века — Нибур, под влиянием не оцененного в прошлом столетии Вико, создал историческую критику, метод разработки баснословной части истории.
В таком положении застала историю новая школа. Перед нею в анархической разрозненности предстояли элементы науки, которую ей суждено было создать. Порознь все материалы были приготовлены: в течение нескольких веков накопилось бесчисленное множество фактов, ученые осьмнадцатого века и начала настоящего подвергли достоверность этих данных неумолимой критике и представили их как цепь причин и следствий, наконец, самая идея истории выработалась и уяснилась в системах философов: недоставало только — истории, недоставало творческой силы, которая из всех исчисленных данных, то есть из цепи достоверных фактов, вытекающих один из другого, и из систем философии истории, создала бы картину, полную жизни и мысли. До сих пор из самого лучшего исторического сочинения можно было узнать только две вещи — во-первых, последовательность происшествий описанной в нем эпохи и, во-вторых, мнение автора об этих происшествиях. Читая какого-нибудь Гиббона, вы знакомитесь очень подробно со всеми фактами римской истории, относящимися к промежутку времени от Августа до торжества варваров, видите причины каждого и, наконец, имеете удовольствие видеть, что думает один умный человек о языческом мире и о христианстве, которым этот мир был побежден, но не ожидайте при этом чтении встретиться лицом к лицу с римскою жизнью, не ожидайте найти в прославленном сочинении полную и одушевленную реставрацию отжившего общества. У одного только Бартелеми в его ‘Путешествии младшего Анахарсиса’16 найдете вы попытку такого изображения, да и то неудачную, Бартелеми всею душою желал изобразить греческую жизнь в полной и движущейся картине, но сил его хватило только на то, чтоб связать совершенно внешним образом множество археологических рассуждений. Вальтер Скотт первый возобладал тайной воссоздавания прошедшего во всей его физиономии. Он первый внес в историю художественный элемент — объективное созерцание, искусство смотреть на изображаемый предмет с совершенным устранением своей личности. Он же первый и навел новую школу на мысль, что история тогда только и может сделаться картиной прошедшего, когда историк заставит людей и события говорить самих за себя, не заслоняя их собственными рассуждениями и не навязывая древнему обществу таких мыслей, чувств и стремлений, которые принадлежат собственно ему или его современникам. Молодым людям, готовившимся в то время выступить на историческое поприще, вдруг сделалось ясно, что эта художественная метода одна может совместить в себе и пополнить одну другою все остальные — и описательную, и прагматическую, и философскую, что стоит только восстановить последовательность исторических фактов с соблюдением их настоящего колорита, и все задачи будут решены одним приемом: обнаружатся и самые факты, и взаимное их отношение, и идея, осмысливающая их в целом.
Вот, по нашему мнению, главная заслуга Вальтера Скотта, и на этом основании он может быть назван основателем совершеннейшей методы изложения истории, методы художественной.— Нельзя не заметить здесь также, что ему же обязаны мы внесением в историю археологического элемента. До сих пор история занималась почти исключительно политическою стороною народной жизни, жизнь частная составляла предмет особенной науки, называвшейся археологией, или древностями. Сведения этого рода считались совершенною роскошью в историческом сочинении и походили на какие-то безденежные приложения к главному предмету. Романы Вальтера Скотта лучше всего показали ученым, что ни в чем так хорошо не выражается дух времени, как в этих подробностях частной жизни, которые считали они мелочами, недостойными их серьезного внимания. А отсюда неминуемо должно было выйти и то убеждение, что в них-то собственно и заключается главный интерес исторического изучения, что войны, миры и перемирия, так же как перемены общественных форм, потому только и имеют важность в истории, что необходимо отзываются в частной жизни человека и что вообще человек находится в неизбежной зависимости от своей социальной обстановки.
Итак, не в одном влиянии на изящную литературу заключается история гениальных произведений Вальтера Скотта. Мы полагаем даже, что приписываемое ему обращение искусства к действительности совершилось независимо от влияния его романов. Да и как понимать такое объяснение? Верность действительности составляет такое существенное условие всякого изящного произведения, что человек, одаренный художественным талантом, никогда не произведет ничего противного этому условию. Великие создания искусства всегда и всюду были верны природе, даже и в такие времена, когда большинство требовало совершенно противоположного. И наоборот, когда вкус обратился к изображению мира действительного, успевают ли в этом изображении писатели бездарные? Не видим ли мы в их произведениях величайших неверностей вместе с величайшей претензией уловить краски действительной жизни? Если же разуметь дело так, что, избрав предметом своим мир действительный, Вальтер Скотт тем самым убил в читателях вкус ко всему мечтательному, призрачному, то против этого объяснения заговорят факты: стоит вспомнить только успех романтической школы двадцатых годов, чтоб отказаться от этой мысли.
Словом, благотворное влияние Вальтера Скотта никогда и ни в каком отношении не было прямым действием. Вместо того, чтоб произвести существенный переворот в искусстве, оно произвело его в науке… Однако ж возвратимся к его подражателям.
Есть несколько родов подражаний. Одни из них объясняются духом времени и силой таланта того писателя, за которым следует созвездие дарований меньшей величины, но есть и такие,— и едва ли таких меньше, чем первых,— которым нет другого источника, кроме моды. Можно иметь свой очень приятный талант и все-таки увлечься подражанием великому художнику. Но в этом подражании есть степени. Можно увлечься таким великим произведением, в котором не только форма, но и мысль принадлежит исключительно его автору. Такое подражание нельзя не назвать раболепным. Но есть много великих произведений искусства, выражающих задушевную мысль целого общества. Эта мысль, как общее достояние, может так же сильно владеть существом художника с обыкновенным талантом, как и существом великого мастера. Если посредственный писатель примется выражать ее после великого, то можно почти наверное предсказать, что его произведение будет отзываться подражанием. Но мы не думаем, чтоб такое подражание можно было назвать раболепным, если господствующая в нем мысль сознана автором самостоятельно и если одна только форма отлита им под влиянием чужого труда. Наконец, и самая форма может быть оригинальным созданием, только далеко отстоящим в художественности от формы, созданной великим талантом. В таком случае это будет даже вовсе не подражание. Да и в первых двух случаях нельзя смотреть на подражательные произведения, как на создания, совершенно чуждые существу писателя, нельзя сказать, чтоб они нисколько не изливались из его духа, все-таки в них есть что-нибудь живое, хоть бы самый энтузиазм подражательности, восторженное сочувствие великому образцу. Разумеется, подражание великому произведению в идее и форме слишком мало говорит в пользу собственного содержания подражателя, и с первого взгляда можно подумать, что более нищей натуры и быть не может на свете. Но если вспомнить, что есть еще и такие подражания, в которых нет даже и того, что называется

…пленной мысли раздраженье,17

то нельзя не согласиться, что подражание духу и форме писателя еще не составляет последней степени бездарности.
Байрон и Вальтер Скотт имели подражателей всех исчисленных категорий, потому что оба они были выражением потребности своего времени и оба были в моде. Нельзя назвать подражательностью того, что увлекло вслед за ними некоторых даровитых писателей: скорее же приписать это требованию времени, которое нашло себе в разочаровании Байрона и в исторических картинах Вальтера Скотта полное удовлетворение. Что ж было делать писателям с меньшими дарованиями, которые, однако ж, также по развитию своему стояли наравне с общим духом эпохи? Действительно, приходилось или вторить воплю Байрона, или броситься в изображение средних веков вслед за Вальтером Скоттом. Движение это так естественно, что против него решительно нечего сказать. Разумеется, писателю с обыкновенным талантом писать на одну тему с великим художником — не расчет, точно так же, как не расчет было тенорам являться на той сцене, которую только что покидал Рубини. Говорите сколько угодно, что судить талантов средней величины по сравнению с талантами огромного размера несправедливо. Однако ж рассмотрите собственные суждения, даже публично сделанные вами приговоры: вы увидите, что и в них нет другого основания, как сравнение меньшего с большим. Если бы вы услышали пение Гуаско, никогда не слыхав Рубини, он был бы в ваших глазах величайшим художником. Но если вы слышали прежде того Рубини, вы употребите более скромный эпитет, потому что нельзя же выбросить из головы того идеала художественного совершенства, который образовался у вас под влиянием наслаждения, доставленного вам величайшим из певцов, каких только приводилось вам слышать. Точно то же и в поэзии: что нам ‘Сен-Map’ Альфреда де Виньи или ‘Еврей’ Шпиндлера, если мы уже читали ‘Айвенго’ и ‘Кенильуорта’! Пусть тот же Виньи и тот же Шпиндлер напишут что-нибудь такое, что не напоминает никакого великого образца, в чем не заметно ни чьего покоряющего влияния, и пусть эти произведения будут и послабее ‘Сен-Мара’ и ‘Еврея’,— они будут прочтены с большим удовольствием. Одним словом, сравнение малого с великим губит впечатление малого, потому что самое суждение о достоинствах предметов одного рода есть не что иное, как результат их сравнения, и ничем иным быть не может. Но, с другой стороны, что ж делать писателю с обыкновенным дарованием, напавшему на один путь с великим? Убедиться, что произведение его покажется слабым, даже слабее, чем оно в самом деле? Да как в этом убедиться? Кто одержим мыслью и жаждой выразить эту мысль, тому непременно кажется, что произведение его будет прекрасно, как бы он ни был скромен от природы. К тому же, нет ничего труднее, как заметить, что идешь по пути, которым шли уже другие, особенно, если выведен на него прямой дорогой внутреннего влечения. Но положим, что писатель начнет принимать все зависящие от него меры, чтобы не сойтись в деятельности с великим предшественником, положим, что он начнет усиливаться создать свой оригинальный род из благоразумного опасения быть побежденным в состязании с исполином. Что ж из этого выйдет? Выйдут одни потуги и совершенные неудачи.
Что ж из всего этого следует? Одна вечно юная истина — именно, что никогда не следует насиловать своего таланта, если хочешь сделать что-нибудь хорошее. Если голос природы вызвал нас на дорогу, проложенную гением,— нечего делать, пойдем в рядах светил малой величины, образующих его созвездие, пройдем путь свой, облитые лучами его ареолы, увлекаемые его стройным движением: лучше не будет, если искра, вообразив себя самостоятельным солнцем, упорно отлетит в сторону, чтоб погаснуть в сырой атмосфере.
Вот почему, не признавая больших художественных достоинств ни в одном из западных писателей, увлеченных Вальтером Скоттом на поприще исторических романистов, мы не можем не отличить тех из них, которых произведения одолжены своим существованием духу времени, заключавшемуся в тоске прощания с прошедшим. В лице этих писателей Запад припоминал свое прошедшее, как юноша, только что покинувший навеки место своего рождения и воспитания, припоминает тенистый сад, густые рощи и милые черты первой любовницы, и всю эту бедную действительность, к которой ему нельзя уже возвратиться, которая не может более удовлетворять его многожаждущей натуры, но которая представляет ему так много верного, так много и испытанного и дознанного в сравнении с открывшимся перед ним новым миром, где все так призрачно, так шатко, так дико незнакомо. Таков человек толпы везде и всюду, что факт имеет для него силу и прелесть неотразимую: пусть все существо его вопиет против этого факта, все — за исключением одной ничтожной струнки: он найдет время и случай прислушаться к тихому плеску звуков, издаваемых этою стрункой, прислушается и увлечется,— звуки начнут усиливаться и одолевать гром других струн, и, упиваясь их обаятельной гармонией, отречется слабая душа от красот мысли, восторгавшей ее тому назад две минуты. Если б Ломоносов не был гениальным человеком, он не дошел бы из Холмогор до Москвы: первое живое воспоминание о родительском очаге привело бы его назад в рыбачью хижину. В этом первом выдержанном им стремлении к свету гораздо больше силы и величия, чем во всех его одах и речах, гораздо больше ума, чем во всех его открытиях, и в мильон раз больше самостоятельности, чем в его грамматике, реторике, истории и слоге.— Весь Запад Европы в начале девятнадцатого столетия можно без малейшей вольности сравнить с человеком, который вдруг видит себя брошенным силою быстрого внутреннего развития и напором внешних обстоятельств из той колеи, которая до того вела его в жизни, на перекресток множества дорог, равно неверных и застланных густыми туманами. Не одна Франция представляла собою картину такой странной распутицы идей и стремлений. Филистерская Германия, с своим пивом и с своими умозрениями, с своими советниками и своим застоем, эта окаменелость средних веков, пробуждена была от летаргии внутри — чисто немецкою по форме и чисто французскою по сущности философией Фихте, а извне — натиском штыка Наполеонова гренадера. Англия, передавшая, в шестнадцатом и семнадцатом столетиях, своим заморским соседям начатки разрушительной философии осьмнадцатого века, в виде логических и психологических трактатов Бэкона и Локка, получила их обратно из-за Ламанша переработанными в творения энциклопедистов, которых каждая строка приводила в восторг молодежь всех партий. Французское движение сообщилось даже на север. Швеция, долго отрезанная от Европы своим домоседством и фамилизмом, возвела на престол Карла XIV Иоганна18 — маршала Французской империи. Даже Шотландия, где за сто лет до Вальтера Скотта еще существовала вражда гор и долин и клан не утратил еще своего значения, уже в половине осьмнадцатого столетия увидала в столице своей ученый кружок, помешанный на Вольтере и заправлявший идеями молодого поколения. Судите ж после этого, сколько новых потребностей должно было проснуться во всех этих обществах перед эпохой Реставрации и во время этой эпохи и в какую жаркую борьбу должны были вступить эти потребности с бесчисленным сонмом встревоженных ими преданий! Вместе с тем ясно, что обращение литературы к средним векам в это время было одним из самых понятных психологических фактов огромного размера и что исторические романы, наполнившие в двадцатых годах западную литературу, имели своим источником не одну подражательность, но и общую потребность времени.
Но какое же значение припишете вы русским историческим романам, которые также явились вслед за романами Вальтера Скотта и которых родоначальником был ‘Юрий Милославский’?
Начнем с того, были ли они выражением и удовлетворением потребности русского общества двадцатых и тридцатых годов? Вообще потребность оглянуться назад, в свое прошедшее, в развивающемся обществе может возникнуть или вследствие слишком огромных успехов развития, порождающих временное утомление духа, или вследствие косности, несклонности к развитию19. Первое и видим мы на Западе в ту эпоху, о которой идет речь. В России же замечается явление совершенно противоположное. Никогда еще, со времен Екатерины, русское общество не было так вдохновлено стремлением к цивилизации, как в это время, и никогда с такой жадностью не рвалось оно к усвоению европейских идей. Лучше всего это доказывается успехом ‘Московского телеграфа’, который весь был выражением свежего и энергического порыва юного народа стать во что бы то ни стало наравне с народами зрелыми по успехам мысли и по исторической судьбе своей. И вообще20 в литературных произведениях поколения, вышедшего в то время на поприще, кидается в глаза удивительная бодрость и заносчивость, два элемента, совершенно несовместные с нравственным утомлением. Правда, вы найдете в них много байронизма, но что же может быть наивнее, свежее и кичливее тогдашнего разочарования? Это был просто веселый маскарад или потеха ребенка, щеголяющего в отцовском фраке21. Запад четыре века бился из того, чтобы разрушить все, что накопилось в мире зла в течение тысячелетий и, наконец, утомившись борьбою, а главное — не зная еще чем заменить разрушенное, впал в разочарование, в байронизм. Вот и мы, ученики его, чтоб не казаться моложе и неопытнее учителя, принялись также за разочарование, стали побранивать жизнь, которая на самом деле очень нам нравилась, посмеиваться над чувствами, в которых, собственно говоря, не находили ничего смешного, забрасывать скептические фразы насчет возвышенности некоторых стремлений, которую, говоря по правде, в глубине души не только признавали вполне, но даже, может быть, и чересчур. Одним словом, нам было так весело с нашим разочарованием, как может быть еще разве только вновь произведенному в корнеты юнкеру гусарского полка на уездном бале, среди полсотни восторженных дев, млеющих от созерцания его блестящего ментика и тщательно обработанных усов. Можно дорого дать за один день такого разочарования! Всего лучше обнаруживало оно свой маскерадный характер в ученых, критических и полемических статьях того бойкого времени. Просмотрите все эти ‘Взгляды’, эти ‘Нечто’, эти ‘Несколько слов’, эти ‘Обзоры’, наполнявшие журналы того времени22. Читаете ли, например, ‘Взгляд на успехи философии в Германии’,— это восторженный дифирамб Шеллингу и решительная анафема всякому, кто осмелится усомниться хоть на волос в малейшей черте его доктрины, выслушиваете ли ‘Несколько слов о классицизме и романтизме в поэзии’,— тут каждой фразе Шлегеля радуются больше, чем водевильный бедняк радуется приезду мильонщика-дяди из Америки, а классиков выставляют на позор целому миру, как закоснелых злодеев и заклятых врагов человечества, вот вам ‘Несколько слов об изучении истории’: слышите, с каким бешенством прозелитского восторга23 объявляется здесь за новость, что факт без идеи ничего незначит, и каким срамным срамом покрывает идеалист почтенные лысины приверженцев фактического изучения! ‘О, моя юность! о, моя свежесть!’24 воскликните вы, растроганный читатель, вместе с поэтом нашего времени. Спрашивается: каким же образом в этом молодом обществе, кипевшем избытком сил, могла возникнуть потребность оглянуться в прошедшее, когда весь цвет его, слившись в один восторженный порыв к развитию, рвался из всех сил в обетованную землю просвещения, которая раскидывалась перед его жадным взором цветущими коврами поколенных трав и стройными купами деревьев, отягченных плодами? Нечего больше и толковать — какое тут утомление или раздумье, или пресыщение? Тут бойкость, пыл, аппетит, одним словом — тут ‘наша юность, наша свежесть’, наша гордость, наше упоение. Ищите другого объяснения любопытного факта,— только само собою разумеется, нечего и думать искать его в косности, в несклонности к развитию : против такого толкования вопиют те же факты, которые мы сейчас привели. Но, скажете вы, в таком случае нечего искать и гармонии между потребностями русского общества двадцатых и тридцатых годов и появлением ‘Юрия Милославского’ с последствиями. И мы совершенно того же мнения, если только согласиться в том, как понимать выражение ‘потребность общества’. Мы, с своей стороны, разумеем здесь под словом ‘общество’ его живую, движущуюся, действующую половину, ту, которая называется обыкновенно ‘молодым поколением’. К другой половине принадлежат люди, которых потребности в свое время также знаменовали движение общественного развития, но которых нельзя удовлетворить под старость ничем, как разве начать подаваться назад, отступая к тощ золотому времени, когда они сами шли во главе успехов общества. Поэтому, если мы говорим, что исторические романы в Западной Европе удовлетворяли потребностям общества двадцатых и тридцатых годов, то говорим не иначе, как разумея под этим успех Вальтера Скотта и его последователей у молодого поколения той эпохи. Точно так же, говоря, что успех романов Загоскина в России не объясняется никаким отношением их к потребностям тогдашнего русского общества, мы решительно не принимаем при этом в соображение, что они могли попасть на тайные и явные мысли пожилых людей того времени, смотревших неприязненно на порывы молодого поколения к усвоению западной цивилизации и убежденных в том, что Россия давно уже достигла апогеи своего развития, а что от излишнего просвещения у молодых людей ум за разум заходит. Эти люди были, есть и будут от первого размножения рода человеческого до страшного суда, вечно будут они считать себя единицами земного населения и смотреть на потребности живой и движущейся половины общества, как на ‘пустые воображения’ (выражаясь языком одного из отживших поколений). Это — один из тех необходимых законов человеческой натуры и условий общественного развития, с которым давно пора помириться, потому что экономии природы не в силах изменить человеческий разум и чиновническая воля. Следовательно, если бы романы, о которых теперь идет речь, и удовлетворяли в минуту своего появления потребностям тогдашних отсталых людей, то это обстоятельство опять-таки доказывало бы только то, что они противоречили настоящим, живым потребностям читателей того времени. Но вот что важно: нельзя сказать, чтобы романы эти не имели успеха у молодого поколения двадцатых и тридцатых годов. Мало того, они породили даже множество подражаний. Не опровергает ли это всего, что сказано нами до сих пор? Нисколько. Романы Загоскина и иных пользовались у нас таким же успехом, как и все произведения нашей подражательной литературы от мадригалов Тредьяковского до ‘Петербургских тайн’ г. Ковалевского26. Не первый раз придется повторить здесь, что в этом отношении литература наша представляет странное явление, не чуждое, впрочем, и литературам многих других народов. У нас всегда имели огромный успех те сочинения, которые можно назвать сколком с произведений западных писателей, или, лучше сказать, в России, со второй половины осьмнадцатого столетия, всегда были в моде те роды литературы, которые господствовали в Франции. Дошло дело до исторических романов, успех Вальтера Скотта во Франции тотчас же сделался успехом его в Петербурге, в Москве, в Костроме, в Иркутске. Вследствие этого и успех русских подражаний сделался несомненным: ‘Юрий Милославский’ пережил много изданий. Сверх того, нельзя не сознаться, что в этом случае много помог русским подражателям В. Скотта и сказочный интерес, который едва ли когда-нибудь потеряет свою силу для большинства читателей. Если скучновато ему было читать какие-нибудь подражания французским классическим трагедиям, то этого никак нельзя предположить о чтении самых противохудожественных романов, удовлетворяющих требованию сказочной занимательности. Пусть роман не верен ни эпохе, ни обществу, ни характерам выведенных в нем лиц, да ведь все же в нем есть какая-нибудь завязка, может быть, еще очень запутанная, есть какие-нибудь неожиданные события, выводящие действующих лиц из самых затруднительных положений, может быть, даже и в таком количестве, какого трудно и вообразить в действительности, есть, наконец, и лица, творящие неимоверные подвиги ловкости, силы и догадливости, — а если есть, так почему ж роману и не иметь успеха у благосклонного большинства читателей, отчего не иметь ему и множества изданий? Ведь и в наше время — чем. объяснить колоссальный успех и капитал г. Дюма, как не такими же достоинствами?
Обратимся же теперь к самым сочинениям г. Загоскина и к результатам его трудов на поприще исторического романиста.
Написать роман из русской истории несравненно труднее, чем из истории Западной Европы. На это есть разные причины.
Не то чтобы мы разделяли господствующее мнение о бедности памятников нашей старины. Наблюдательный ум может извлечь множество характеристических черт даже из сухих монашеских летописей, не говоря уже о народных песнях и сказках, о юридических актах, о сочинении Кошихина27, о сказаниях иностранцев и проч. Дело в том, что черты эти крайне однообразны, так однообразны, что нет никакой возможности изучением памятников дойти до уразумения исторического развития нашего древнего быта. Напротив, все приводит к заключению, что быт этот почти не изменялся в течение многих веков. В наше время однообразие это начинает объясняться новейшими исследованиями основных стихий древнего русского быта, которые приводятся все к одному — к господству патриархальности. Где человек поглощен своей обстановкой, там не может быть никакого внутреннего разнообразия явлений частной жизни,— там все должно быть неподвижно28. Другое следствие патриархальности — замкнутость разрождающегося общества в самом себе и упорное сопротивление внешним влияниям. Классическим примером этого служит Китай и все государства Средней Азии29. Из европейских народов в этом отношении можно указать на шотландцев. Сюда принадлежат и русские допетровской эпохи. Считая всякий иноземный элемент ересью, они пребыли верными своей однообразной дикости30 вплоть до семнадцатого столетия. Таким образом, романисту нет почти никакой возможности подметить те черты нашего старинного быта, которые могли бы отличить один век от другого и представить физиономию каждого: перед ним постоянно все одна и та же картина, переходящая из одной рамки в другую.
Другое затруднение — недостаток драматизма в этой монотонной жизни, полагавшей преграды всякому развитию личности. Мы не считаем этого затруднения неодолимым для гения: мало ли в каких тесных сферах великий художник находит драму, какой не создать обыкновенному таланту и из самых роскошных материалов. Вспомните жизнь в крепости Оренбургской губернии, одраматизированную Пушкиным, или поместье Афанасия Ивановича и Пульхерии Ивановны, которые так часто у нас на языке, и сравните эти миры с сотнями романов из времен Людовика XV: подумаешь, что в русском захолустье больше движения и разнообразия, чем во французском обществе осьмнадцатого столетия. Вот что отнимает в наших глазах всякую цену у того мнения, будто бы из древней русской жизни нет никакой возможности создать драмы. Где жизнь, там и поэзия, где человеческие отношения, там и драма, а материалы драмы те же, что и материалы романа. Несомненно только то, что для открытия их в тесном кругу какого-нибудь патриархального затишья нужен талант, по крайней мере равный таланту Вальтера Скотта.
Итак, признавая всю трудность создания русского романа со стороны монотонности и духоты31 нашего древнего быта, мы не считаем нужным противопоставлять этим чертам разнообразие и разгул жизни в Западной Европе средних веков, изучение литературы слишком сильно убеждает всякого, что для великого художника нет жизни слишком бедной разнообразием и движением, а для бездарности нет ни того, ни другого в самом счастливо обстановленном и развитом обществе. К таким же заключениям приводят нас размышления о том, какими глазами может смотреть романист девятнадцатого столетия на нашу допетровскую жизнь. Наш древний быт так диаметрально противоположен современному, что нет ничего труднее, как сохранить при изображении его беспристрастный тон, составляющий необходимое условие художественного произведения. Беспристрастие Вальтер-Скоттовых изображений мы уже старались объяснить огромностью его художественного таланта: она удержала его от пристрастного изображения общества, в котором видел он идеал совершенства. Не того ли же самого требует и беспристрастное изображение древнего русского общества, с тою только разницей, что образованный романист девятнадцатого столетия должен будет парализировать свое негодование точно так же, как Вальтер Скотт парализировал свой энтузиазм. Но за примерами такой трудности ходить недалеко. Нет даже нужды указывать на наши исторические романы. В необразованных слоях нашего общества еще жива и цела наша старина: вы можете видеть ее как на ладони в ‘Мертвых душах’. Но отчего же так бледны, так ничтожны, так недолговечны все ‘нравственно-сатирические’ романы и повести32, выходившие у нас в изрядном количестве в двадцатых и тридцатых годах? Отчего? Оттого, что большая часть их авторов были или вовсе не-художники, или люди с самыми слабыми художественными дарованиями: изображение действительности им не давалось, их лица выходили куклами, их рассказ впадал или в карикатуру, или в сентиментальность, а главное — в резонерство и поучение. Можно себе представить, как должны бы были усилиться все эти недостатки, если б те же писатели принялись писать романы и повести из русского быта допетровской эпохи. Впрочем, рассуждая отвлеченным образом и не имея перед глазами живого образчика старинных нравов, не так-то легко согласиться с нашим мнением. Что тут такого трудного? скажете вы, пожалуй,— отчего, кажется, не сладить с своими пристрастиями, для чего непременно увлекаться? Чтоб разуверить вас в легкости этого дела, мы представим образчик русских нравов за сто лет до нашего времени, нравов, уже претерпевших значительное смягчение от Петровой реформы. В No 2 ‘Москвитянина’ за 1845 год был напечатан следующий рапорт Тредьяковского в Академию Наук, поданный им в 1740 году:
Сего 1740 года февраля 4 дня, то есть в понедельник ввечеру, в шесть или семь часов, пришел ко мне, нижеименованному, господин кадет Криницын и объявил мне, чтоб я шел немедленно в кабинет ея императорского величества. Сие объявление, хотя меня привело в великой страх, толь наипаче, что время было уже поздное, однако я ему ответствовал, что тотчас пойду. Тогда, подпоясав шпагу и надев шубу, пошел с ним тотчас, нимало не отговариваясь, и сев с ним на извощика, поехал в великом трепетании, но видя, что помянутой г. кадет не в кабинет меня вез, то начал его спрашивать учтивым образом, чтоб он мне пожаловал объявил, куда он меня везет, на что мне ответствовал, что он меня везет не в кабинет, но на слоновой двор, и то по приказу его превосходительства кабинетного министра Артемия Петровича Волынского, а зачем, сказал, что не знает. Я, услышав сие, обрадовался и говорил упомянутому г. кадету, что он худо со мною поступил, говоря мне, будто надобно мне было идти в кабинет, а притом называл его еще мальчиком и таким, который мало в людях бывал, а то для того, что он таким объявлением может человека вскоре жизни лишить или, по крайней мере, в беспамятствие привести для того, что, говорил я ему, кабинет дело великое и важное, о чем он у меня и прощения просил, однако ж сердился на то, что я его называл мальчиком, и грозил нажаловаться на меня его превосходительству А. П. Волынскому, чем я ему сам грозил, но когда мы прибыли на слоновый двор, то помянутый г. кадет пошел наперед, а я за ним в оную камеру, где маскарад обучался, куда вшед, постояв мало, начал я жаловаться его превосходительству на помянутого г. кадета, что он меня взял из дому таким образом, которой меня в великой страх и трепет привел, но его превосходительство, не выслушав моея жалобы, начал меня бить сам пред всеми толь немилостиво по обеим щекам, а притом всячески браня, что правое ухо мое оглушил, а левой глаз подбил, что он изволил чинить в три или четыре приема. Сие видя, помянутый г. кадет ободрился и стал притом на меня жаловаться его превосходительству, что его будто дорогою бранил и поносил. Тогда его превосходительство повелел и оному кадету бить меня по обеим же щекам публично, потом, с час времени спустя, его превосходительство приказал мне спроситься, зачем я призван, у господина архитектора и полковника Петра Михайловича Еропкина, который мне и дал на письме самую краткую материю, и с которой должно мне было сочинить приличные стихи к маскараду. С сим и отправился в дом мой, куда пришед, сочинил оные стихи и, размышляя о моем напрасном бесчестии и увечье, рассудил по утру, избрав время, пасть в ноги его высокогерцогской светлости33 и пожаловаться на его превосходительство. С сим намерением пришел я в покои к его высокогерцогской светлости по утру и ожидал времени припасть к его ногам. Но, по несчастию, туда пришел скоро и его превосходительство А. П. Волынский, увидев меня, спросил с бранью: зачем я здесь, я ничего не ответствовал, а он бил меня тут по щекам, вытолкал в шею и отдал в руки ездовому сержанту, повелел меня отвести в комиссию и отдать под караул, что таким образом и учинено.
Далее Тредьяковский доносит в своем рапорте, что Волынский, прежде чем выпустить его из-под караула, три раза отдавал приказание бить его палками: переводчик ‘Тилемахиды’ получил, таким образом, еще, по приблизительному исчислению, сделанному им самим, сто десять ударов палкой. Спрашиваем: какая сила объективного созерцания должна быть уделом того писателя, который изобразил бы беспристрастно общество, допускавшее явления, подобные подвигам А. П. Волынского? Однако ж все-таки из этого не следует, чтобы такой писатель не мог у нас явиться.
Вот наше мнение о возможности русского исторического романа. Все сказанное нами об этом предмете приводится к одному положению: для создания его необходим талант огромной величины. Разбор ‘Юрия Милославского’ может служить подтверждением этого мнения.
Что ж за идея в 1847 году разбирать ‘Юрия Милославского’? Кто его не знает? Кому нужно с ним познакомиться?
Милостивые государи! Если вам лет сорок от роду, вы читали его лет пятнадцать назад, если же вы значительно моложе, то при чтении его вам могло быть лет пятнадцать. И в том и в другом случае нет никакого сомнения, что идеи ваши о достоинствах литературных произведений существенно изменились. Приступая к написанию этой статьи, мы было думали избавить себя от труда перечитывать ‘Юрия Милославского’, надеясь составить себе об нем полное понятие по памяти. Но соображение, которое сейчас здесь приведено, заставило нас преодолеть чувства, неизбежные при перечитывании такого произведения, как ‘Русские в 1612 году’. Мы перечитали его — и не раскаялись: действительно, это уж не тот роман, который читали мы когда-то в первый раз. Ах, какой это был тогда прекрасный роман! Сколько он возбуждал в нас сочувствия! Каким великим писателем казался нам г. Загоскин!.. Знаете ли что? Он был в глазах наших ничем не хуже Вальтера Скотта… Но вот мы перечитали ‘Юрия Милославского’ в седьмом издании и решительно не узнали своего любимого литературного произведения. Вот что мы нашли в нем:
Герой романа, боярин Юрий Милославский,— храбрый, умный, благочестивый, доблестный юноша, едет в трескучий мороз с верным своим холопом Алексеем, из Москвы в поместье боярина Шалонского с грамотой от гетмана Гонсевского. Дорогой он спасает жизнь запорожскому казаку Кирше. Сердце грубого казака исполнилось такой благодарности, что он поставил себе за правило ничего не делать в продолжение всего романа, как оказывать услуги Юрию, выручая его из всякого рода неприятностей. Вы увидите, что он сдержал данное себе обещание как нельзя лучше.
Все трое приезжают на постоялый двор. Кирша начинает отличаться. В избе было много народу, и все проезжие сбирались в ней ночевать. Казак уверил всех, что между ними есть разбойник, все и разъехались с испугу, и в избе стало просторно. Тогда начал отличаться сам герой романа, благодушный боярин Юрий. Приезжает трусишка поляк, пан Копычинский, важничает, высылает всех постояльцев вон из избы и вдобавок начинает есть чужого жареного гуся. Юрий слезает с полатей, где почивал до приезда поляка, подходит к Копычинскому, прижимает его столом к стене и заставляет его съесть все жаркое. Пан потеет, давится, молит о прощении, но Юрий остается непреклонным, употчивав ‘полячишку’ гусем, он хотел было продолжать его истязание, но за несчастного вступился Кирша. Боярин, наконец, взмиловался. Читатели! вы помните эту сцену?.. Она вам очень нравилась…
На другой день Юрия чуть было не убили поляки, подозревавшие, что он едет с казной в Нижний. Но Кирша предупредил его и спас, причем и сам избавился от смерти чудесным образом или, лучше сказать, с беспримерною ловкостью, достойною Пинетти и Андерсона. Освободившись от преследования поляков, Юрий вел с своим Алексеем интересный разговор. Любопытно узнать, какой цивилизованный образ мыслей был у русских бояр в начале семнадцатого столетия и каким великолепным карамзинским языком выражались они двести тридцать лет тому назад.
— Везде есть добрые люди, Алексей.
— Да ты, пожалуй, боярин, и поляков называешь добрыми людьми.
— Конечно, я знаю многих, на которых хотел бы походить.
— И так же, как они, гнаться за проезжими, чтоб их ограбить?
— Шайка русских разбойников или толпа польской лагерной челяди ничего не доказывает. Нет, Алексей, я уважаю храбрых и благородных поляков. Придет время, вспомнят и они, что в жилах течет кровь наших предков славян, быть может, внуки наши обнимут поляков, как родных братьев, и два сильнейшие поколения древних владык всего Севера сольются в один великий и непобедимый народ! (‘Юрий Милославский’, изд. 7, стр. 76).
Из этого же разговора узнаём достоверно, что романтизм был очень силен в России у молодых людей эпохи междуцарствия. Юрий страстно влюблен в неизвестную девицу, которую видал в Москве в церкви Спаса-на-Бору и с которой никогда не перемолвил слова.
Наконец, благородный путешественник приезжает к боярину Кручине Шалонскому. Боярин этот закоснелый злодей, предводитель разбойничьей шайки и вдобавок друг поляков. Он принадлежит к той партии, которая хотела возвести на русский престол польского короля Сигизмунда, мимо сына его Владислава, которому уже присягнула Россия. На пиру Кручина предложил Юрию пить за здоровье Сигизмунда, но Юрий целовал крест Владиславу и потому не соглашался пить за здоровье другого царя. Шалонский хотел заставить его пить насильно, дело кончилось бы худо, если бы Кручину не уговорил гость его, пан Тишкевич. Однако ж Кручина, как увидите, не забыл поступка Юрия.—
Между тем Кирша творит чудо за чудом: трудно даже решить, кто настоящий герой романа — Юрий Милославский или этот непостижимый казак. Кирша также очутился в поместье боярина Кручины и прослыл там кудесником большой руки. Слава о его подвигах достигла боярских хором: нянюшка дочери Шалонского, Анастасьи, довела до сведения боярина, что Кирша берется лечить всякие болезни, Анастасия же, узнав, что отец имеет намерение выдать ее замуж за Гонсевского, давно слегла в постель и не поправлялась ни от каких снадобий. Между тем Кирше удалось узнать, что Анастасия именно та самая девица, которую так любит романтический Юрий, и что она также любит Юрия. Чего же лучше? Он приходит в светлицу боярышни в качестве знахаря и, удалив няньку и девушек, рассказывает ей о любви Юрия и обнадеживает ее, что браку ее с Гонсевским не бывать, а что, напротив того, за Юрия она непременно выйдет замуж. Анастасия тотчас и выздоровела. Потом Кирша узнает, что Шалонский отдал своей челяди приказание схватить Милославского, когда тот выедет из его поместья. Нечего и говорить, что казак опять спас героя романа.
Юрий почему бы то ни было попадает в Нижний Новгород, где Минин призывал народ к освобождению отечества от поляков. Юрию удалось попасть на одну из сцен, разыгравшихся по этому случаю на площади, и выслушать следующую речь нижегородского мещанина:
Граждане нижегородские! — начал так бессмертный Минин.— Кто из вас не ведает всех бедствий царства русского?.. Мы все видим его гибель и разорение, а помощи и очищения ниоткуда не чаем. Доколе злодеям и супостатам напоять землю русскую кровию наших братьев? Доколе (quosque tandem Catilina34) православным стонать под позорным ярмом иноверцев? Ответствуйте, граждане нижегородские! Потерпим ли мы, чтоб царствующий град повиновался воеводе иноплеменному? Предадим ли на поругание пречистый образ Владимирский божия матери и честные, многоцелебные мощи Петра, Алексия, Ионы и всех московских чудотворцев? Покинем ли в руках иноверцев сиротствующую Москву? Ответствуйте, граждане нижегородские! (ч. II, стр. 69—70).
Вот как выражались нижегородские мещане слишком за двести лет до появления ‘Истории’ Карамзина!
Милославский в отчаянном положении: Россия ополчается на поляков, а он присягал на верность Владиславу! Ему не остается ничего делать, как идти в монахи, и с этою целью он отправляется в Троицко-Сергиевскую лавру. Дорогой его схватывает боярин Шалонский и сажает в темное подземелье своего разбойничьего притона, находившегося в самой чаще Муромского леса. Четыре месяца Юрий томится в заточении, завязка романа делается нестерпимо интересною для любопытного читателя, и опытный взор его невольно обращается с надеждой к Кирше. В самом деле, Кирша, достигший в эти четыре месяца звания казацкого есаула, узнаёт об участи Юрия и, comme de raison {Как это и подобает (фр.).Ред.}, освобождает его из тюрьмы.— Милославский приезжает в лавру, но Авраамий Палицын не допускает его вступить во цвете лет в монашество и благословляет на войну, с тем чтоб возвратиться в обитель по изгнании поляков из России.—
Теперь уж не много осталось досказывать. Боярин Шалонский с дочерью, как изменник отечества, попался в руки шишей, русских гверильясов35 эпохи междуцарствия, находившихся, по свидетельству некоторых летописцев, под предводительством священника Еремея. Злодей Кручина умер на руках юродивого Мити, который тоже говорил иногда языком изумительно книжным для русского простолюдина семнадцатого столетия, и умер, раскаявшись в грехах. Тут является и Юрий. Чтоб спасти Анастасию, которую шиши хотели умертвить как дочь изменника, Милославский венчается с нею, несмотря на обет, данный им Авраамию Палицыну. Затем следует довольно длинное и чисто карамзинское описание освобождения Москвы от поляков. Авраамий Палицын освободил Юрия от иноческого обета.
— Безумный! — вскричал он (Юрий), наконец,— и я смел роптать на промысл Божий!.. Я могу назвать Анастасию моей супругою, могу, не отягчая преступлением моей совести, прижать ее к моему сердцу…
— Да, боярин! Пусть добродетельная супруга будет наградою за труды, понесенные тобою для отечества!’ (ч. III, стр. 162).
Уж не переделан ли ‘Юрий Милославский’ в этом седьмом издании? Не вздумал ли автор его из исторического романа, за который, семнадцать лет назад, произвели 2 его в русские Вальтеры Скотты, сделать сказку из произвольно взятого времени для удовольствия публики, восхищающейся в наше время произведениями французских беллетристов второй руки в русских переводах? Нет, издание напечатано без всяких перемен, мы это знаем наверное и потому не будем рассуждать о влиянии исторических романов г. Загоскина на русскую литературу…

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые — ОЗ, 1847, т. LI, No 4, отд. V, с. 47—74.
Наборная рукопись статьи — ИРЛИ, ф. 166, No 1443, лл. 159—189. Расхождения между автографом и текстом ОЗ преимущественно стилистического характера. Наиболее существенные отличия указаны ниже в примечаниях, там же приводятся и некоторые варианты текста, исключенные автором в ходе работы над рукописью.
Ближайшим поводом к написанию статьи о романах В. Скотта было предпринятое издателями М. Д. Ольхиным и К. И. Жернаковым под редакцией А. А. Краевского издание всех романов писателя в 24 томах. Издание оборвалось в 1846 г. с выходом первых четырех томов, означенных в подзаголовке статьи.
Роман ‘Юрий Милославский’ М. Н. Загоскина появился в 1829 г. и был восторженно встречен публикой как первый русский исторический роман. В 1846 г. роман вышел в свет седьмым изданием.
Сохранившийся автограф позволяет думать, что сперва статья была задумана как чисто историко-литературная, посвященная развитию жанра исторического романа под воздействием Вальтера Скотта, вначале в Западной Европе, а затем и в России. Однако, как это характерно для В. Майкова, тематические рамки ее в ходе работы расширились, а содержание углубилось. На первый план выступила проблема развития историзма в общественной науке второй половины XVIII — первой трети XIX в. в связи с социально-политическими изменениями в истории государств Европы, вызванными Французской буржуазной революцией конца века. Исходя из признаний французских историков эпохи Реставрации — Гизо, Тьерри и др., Майков уделил особое внимание идеологическому воздействию исторического романа нового типа, созданного В. Скоттом, на формирование этой школы историков, в свою очередь давшей толчок развитию социальной теории с ее обостренным вниманием к явлениям борьбы классов.
Обращение в заключительной части статьи к роману Загоскина, внешне как будто бы вызванному также воздействием вальтер-скоттовского романа, но опирающемуся на консервативно-монархические тенденции русской историографии 1820-х гг. (Карамзин), создает очевидный контраст и придает статье резкий полемический тон, направленный прежде всего на борьбу со славянофильскими концепциями.
В т. III (No 5 за 1847 г.) ‘Современника’ в ‘Современных заметках’ были сделаны резкие критические замечания по поводу этой статьи В. Н. Майкова, а также его статьи об учебнике по истории русской словесности В. И. Аскоченского (см. также примеч. к этой статье). Осуждался ‘какой-то враждебный и презрительный тон, с каким критик разбирает ‘Юрия Милославского’. ‘Выходку критика’ против этого романа автор заметки находил ‘неуместною и неловкою’, а отношение к известному роману лишенным историзма. ‘Вообще,— говорится в ‘Современных заметках’,— критик наш неумолим к прошедшему и никак не может простить ему, что оно предшествовало настоящему’. ‘Всему виновата молодость критика, которою так и отзываются все статьи его’,— заключал автор ‘Заметок’. Отметим, что в рецензии на издание Сочинений Фонвизина сам Майков осуждал не только ‘устарелых людей’, которые не понимают и не принимают нового в литературе, но и тех ‘отроков, величающих себя молодым поколением’, которые разрывают ‘всякую связь настоящего с прошедшим’ (см. наст, изд., с. 283).
Вместе с тем в тех же ‘Современных заметках’ отмечалось, что в статье Майкова ‘вообще о Вальтере Скотте и значении его романов сказано много умного и дельного’ (Белинский, т. 8, с. 581).
1 Черновой вариант начала статьи был: ‘В тридцатых годах г. Загоскина называли русским Валътер-Скоттом и никому не казалось это странным. Но в наше время было бы довольно наивно входить (в) серьезный разбор прав почтенного автора ‘Юрия Милославского’ на титул, поднесенный ему пятнадцать лет тому назад. Не думаем даже, чтоб и ему самому лестно было теперь это громкое прозвание: ведь в тридцатых годах (далее вычеркнуто: ‘здравствовали и пописывали люди, величавшие Хераскова русским Гомером’.— Ред.) публика, за весьма немногими исключениями, была еще так молода, что принимала стихи — за поэзию, реторические выходки — за красноречие, резонерство — за глубокомыслие, а сказку — за роман. Величая г. Загоскина русским Вальтер-Скоттом, она высказала ту мысль, что русский романист не уступает шотландскому в умении запутывать и распутывать завязку рассказа. Да и до сих пор большинство читателей… (Здесь оборван край листа.— Ред.)
Исторические романы Загоскина замыкают длинный ряд литературных произведений, возникших в Европе под влиянием Вальтер-Скотта. Из этого одного, однако ж, еще не следует заключать, чтобы они не были порождением народной потребности и выражением одного из периодов развития нашего общества. Влияние Вальтер-Скотта на литературы Западной Европы было еще сильнее, но мы никак не можем сказать, чтоб все произведения западных писателей, возникшие под этим влиянием, были плодом простой подражательности. Рассматривая эпоху, в которую появились первые романы В. Скотта, нельзя не убедиться, что сам он был выражением потребности, господствовавшей в то время на Западе, а произведения его полнейшим ее удовлетворением. Поэтому многие из подражателей его в Германии, Франции и Италии имеют свое значение и как представители общего духа эпохи, и как представители момента в развитии своего народа. Но можно ли сказать то же самое о Загоскине, которого называли и некоторые до сих пор называют у нас русским Вальтер-Скоттом,— это вопрос, на который отвечать можно не иначе, как сравнением истории русского общества двадцатых и тридцатых годов с историей общества Западной Европы той же эпохи’ (л. 159).
2 Переворот 1792 года — падение монархии Бурбонов во Франции, народное восстание 10 августа 1792 г.
3 Твид — река в Шотландии.— Здесь в автографе вычеркнут отрывок, содержащий характеристику шотландской философии: ‘Самая философия шотландская, столь прославленная любителями ‘золотой середины’, есть не что иное, как противодействие средневековых идей духу новой философии, выражает собою стремление уравновесить эти две противоположности. Если таково было направление философов, то можно себе представить, каково должно быть большинство этого народа? Бесчисленное множество народных песен сохраняли в этой стране воспоминания об исторических событиях, лестных для самолюбия полудикого народа, каждый уголок земли напоминал какое-нибудь предание, переходившее из рода в род’ (не закончено.— Ред.).
4 Далее в автографе следовал черновой текст: ‘Поэмы эти имели огромный успех, но в них еще далеко не вполне выразился гений В. Скотта. Видно, что его более всего занимала, при сочинении их, мысль подделаться под дух и форму подлинных народных баллад, менее всего желал он показаться в них самим собою, а потому в них гораздо более усилия, работы, претензии, чем увлечения и истинного творчества…
Есть мнение, будто бы появление Байрона заставило В. Скотта бросить стихи и приняться за тот род литературы, в котором ожидала его истинная слава. Бог знает, основательно ли это подозрение, только дело в том, что в 1814 году он издал ‘Веверлея’ и до конца жизни ничего не писал, кроме романов в прозе’…
5 Ольдбёк — персонаж романа ‘Антикварий’.
6 Далее в рукописи вычеркнуто: ‘Так же, впрочем, как трудно найти и две литературы, более сходные по духу, как английская и русская’.
7 В рукописи далее вычеркнуто: ‘Одним словом, как посмотришь, так думать об этом предмете все равно, что о бесконечности материи’.
8 Имеется в виду формула гегельянской эстетики.
9 Доктор Дрейсдест (Драйездаст) — вымышленный корреспондент В. Скотта, которому он приписывал авторство замечаний на некоторые свои романы.
10 Собственно исторические сочинения В. Скотта (‘Жизнь Наполеона Бонапарта’ — в 9-ти т., ‘История Шотландии’ в 2-х т.) не имеют, по общему мнению, особого значения.
11 Писатель, восторгающийся приказанием капитанши…— Гоголь. В конце раздела XXV ‘Сельской суд и расправа (из письма к М.)’ в ‘Выбранных местах из переписки с друзьями’ он всерьез и с одобрением вспоминает этот совет Василисы Егоровны в ‘Капитанской дочке’ как норму для суда и расправы помещика над крестьянами: ‘весьма здраво поступила комендантша’.
12 В рукописи далее вычеркнута следующая характеристика исторических исследований Сисмонди: ‘Исторические разыскания Сисмонди при всей своей претензии на разносторонность в высшей степени односторонни, столько же по крайней мере, как и полемические сочинения историков XVIII столетия, о которых сказано выше. Все различие в том, что каждый из них смотрел на историю средних веков с одной точки зрения, или как монархист, или как аристократ, или как демагог, а Сисмонди соединял все взгляды в одни’.
13 В ОЗ вместо этого: ‘в направлении’.
14 Далее в рукописи вычеркнуто: ‘От Канта этот взгляд перешел к Фихте и, наконец, к Гегелю, миновав мечтательную философию Шеллинга’.
15 В рукописи далее вычеркнуто: ‘Мы не упоминаем здесь о полемико-политическом, потому что он более принадлежит к литературе социальных теорий, чем к чисто исторической литературе’.
16 ‘Путешествие молодого Анахарсиса по Греции’ — роман аббата Ж. Ж. Бартелеми (1788), имел исключительный успех в эпоху буржуазной революции XVIII в. во Франции и в ряде европейских стран, в том числе в России.
17 Из стихотв. Лермонтова ‘Не верь себе’ (1839).
18 В рукописи и ОЗ здесь ошибочно: ‘Густава Адольфа’, исправлено в изд. 1891 г.
19 В ОЗ вместо: ‘вследствие косности, несклонности к развитию’ — ‘недостатка развития’.
20 Текст со слов ‘Лучше всего’, кончая словами ‘И вообще’, в ОЗ исключен.
21 Отрывка ‘или потеха ребенка ~ в отцовском фраке’ в ОЗ нет.
22 Майков иронически воспроизводит здесь обычные в журналах 1820—1830 гг. формулы заглавий статей.
23 В ОЗ: ‘с каким прозелитским восторгом’, ниже, вместо ‘срамным срамом’, в ОЗ: ‘стыдом’.
21 Из лирического вступления Гоголя к гл. VI ‘Мертвых душ’.
25 Вместо: ‘в косности, в несклонности к развитию’ в ОЗ было: ‘в недостатке развития’.
26 ‘Петербургские тайны’ Ковалевского.— Имеется в виду недоконченный роман Е. П. Ковалевского ‘Петербург днем и ночью’ (‘Библиотека для чтения’, 1845, т. 72, No 9—10), у Майкова назван по образцу популярного романа Э. Сю ‘Парижские тайны’.
27 Слова ‘господствующее’ и ‘монашеских’ исключены в ОЗ.— Сочинение Кошихина — ‘О России в царствование Алексея Михайловича’. Григорий Котошихин (в 1840-х гг. его фамилию передавали неправильно: Кошихин) — дьяк посольского приказа, бежавший в Швецию и там написавший книгу ‘О России в царствование Алексея Михайловича’, где в неприглядном виде изображались порядки тогдашней России. В 1840-х гг. (когда сочинение Котошихина было напечатано и стало широко известным) обращение к нему и к фактам, в нем описанным, было обычным для демократической и западнической либеральной публицистики в ее столкновениях со славянофилами.
28 Окончание этой фразы (‘там все ~ неподвижно’) исключено в ОЗ.
29 Это предложение отсутствует в ОЗ.
30 Вместо ‘дикости’ в ОЗ было: ‘жизни и’.
31 В ОЗ слова: ‘и духоты’ сняты.
32 Типичным примером ‘нравственно-сатирического’ романа в 1830—1840-х гг. обычно служил ‘Иван Выжигин’ и другие романы Бул-гарина.
33 То есть Бирона.
34 ‘Доколе Катилина…’ — начальные слова обличительной речи Цицерона против Катилины, приводившейся как образец ораторского искусства в риториках XVIII — первой трети XIX в.
35 Гверильясы — испанские партизаны, действовавшие в период наполеоновских войн.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека