Вельтман А. Ф. Романы / Сост., вступ. статья В. И. Калугина, Послесл. и коммент. А. П. Богданова.— М.: Современник, 1985. (Из наследия).
‘Теперь Вельтман забыт, но в свое время он был популярнейшим из беллетристов, произведения которого ждали с нетерпением и встречали с шумными приветствиями появление их в печати. Читатели и критика выделяли Вельтмана из толпы беллетристов наряду с Марлинским, Загоскиным, Лажечниковым, видя в них чуть только не классиков русской прозы’,— писал известный советский литературовед В. Ф. Переверзев в 1965 году. Стоит нам ознакомиться с критическими отзывами середины или конца прошлого века, начала или середины нашего, и мы встретим почти те же самые слова о ‘всеми забытом’ Вельтмане. ‘В истории русской литературы нет другого писателя, который, обладая в свое время такой популярностью, как Вельтман, так быстро достиг бы полного забвения’,— констатировал Б. Я. Бухштаб в 1926 году.
И дело здесь, конечно, не в повторах, а в устоявшихся мнениях, которые действительно переживают века, обладают поразительной жизнеспособностью. Литературная судьба Вельтмана в этом отношении, пожалуй, наиболее характерна. Уже при жизни он попал в число ‘забытых’, и ничто, даже такое значительное произведение, как ‘Приключения, почерпнутые из моря житейского’, созданное в последние годы жизни писателя, не смогло вырвать его из этого небытия. История, казалось, вынесла свой приговор — окончательный, обжалованию не подлежащий. И этот приговор сохранял свою магическую силу более столетия. Только сейчас мы уже поостережемся причислить его к забытым, а если и назовем таковым, то с неизменной оговоркой, что он принадлежит ‘к числу писателей, прославившихся при жизни, забытых последующими поколениями и вновь возвращающихся на литературную авансцену, чтобы уже обрести полное признание’. Так писал в 1977 году Ю. М. Акутин, благодаря которому во многом и произошло ‘возвращение на литературную авансцену’ Александра Фомича Вельтмана {См.: Вельтман А. Ф. Странник. М.: Наука, 1977. (Литературные памятники), Вельтман А. Ф. Повести и рассказы. М.: Советская Россия, 1979. Оба издания подготовлены Ю. М. Акутиным, опубликовавшим в 70-е гг. ряд статей о Вельтмане в научной и массовой печати. Биографический материал также наиболее полно представлен в послесловии Ю. М. Акутина к ‘Страннику’ и в его статьях. См. также: Вельтман А. Ф. Приключения, почерпнутые из моря житейского. Саломея. / Предисл. и коммент. В. Ф. Переверзева. Кн. 1—4 М.: Художественная литература, 1957. Вельтман А. Ф. Эротида.— В сб.: Русская романтическая повесть. М., 1980.} одновременно с подобным же ‘возвращением’ и Марлинского, и Загоскина, и Лажечникова, и многих других писателей, книги которых в 70—80-е годы XX века стали выходить в разных издательствах страны массовыми тиражами. Так что в данном случае мы имеем дело не с единичным фактом, а с одним из характернейших явлений именно н_а_ш_е_г_о времени, н_а_ш_е_г_о постижения и восприятия классического наследия.
Возвращение из небытия писателей, считавшихся навек забытыми, принадлежащими ко второму или третьему ряду,— это результат исторического подхода к литературному наследию, результат осознанной необходимости изучения не только первых, но и всех последующих ‘рядов’, входящих в число неизменных составных русской культуры, без которых не было бы и ее высочайших достижений.
А. Ф. Вельтман уже вошел в число имен, ‘вытащенных из забвения’ нашим временем. Но помимо уже переизданных произведений, в его творческом наследии есть и один из первых в России социально-утопических романов ‘MMMCDXLVIII год. Рукопись Мартына Задеки’, и научно-фантастический роман — тоже один из первых в русской литературе — ‘Александр Филиппович Македонский. Предки Калимероса’, романы ‘Лунатик’, ‘Сердце и Думка’, ‘Новый Емеля, или Превращения’, драмы, стихи, поэмы. Особое место в его творчестве занимают исторические романы ‘Кощей бессмертный’ и ‘Светославич, вражий питомец’, стоящие у истоков русской исторической романистики, наиболее значимые как в художественном, так и в историко-литературном отношении.
‘Кощей бессмертный’ вышел в 1833 году, ‘Светославич, вражий питомец’ — в 1835-м, в годы появления целой вереницы русских исторических романов, повестей, драм. Ни до, ни после мы уже не встретим такой картины, когда в течение одного десятилетия — с 1826 по 1836 год — появились: ‘Борис Годунов’ и ‘Капитанская дочка’ А. С. Пушкина (1826, 1836), ‘Юрий Милославский’ и ‘Аскольдова могила’ M. H. Загоскина (1829, 1833), ‘Клятва при гробе господнем’ Н. А. Полевого (1832), ‘Последний новик’ и ‘Ледяной дом’ И. И. Лажечникова (1832, 1835), ‘Тарас Бульба’ Н. В. Гоголя (1835), исторические произведения Н. В. Кукольника, К. П. Массальского, Р. М. Зотова и многих других, менее известных беллетристов.
Естественно, и раньше русские писатели обращались к отечественной истории: ‘Марфа Посадница’ H. M. Карамзина создана в 1802 году, а исторические драмы М. М. Хераскова и В. А. Озерова предшествовали пушкинскому ‘Борису Годунову’. Известно, какое значение приобрела история в поэзии и публицистике декабристов, став ‘вернейшим средством привития народу сильной привязанности к родине’ (К. Ф. Рылеев), но историческая романистика появилась именно в 30-е годы — это факт неоспоримый. Появилась одновременно с переводами романов великого шотландского исторического романиста Вальтера Скотта, по праву считающегося родоначальником этого литературного жанра, оказавшего огромное влияние на многих европейских, и в том числе русских, писателей. Это тоже общеизвестно. И все-таки дело не во внешних влияниях, не в прямых или косвенных заимствованиях литературных форм, беллетристических приемов (здесь пальма первенства действительно принадлежит Вальтеру Скотту), а в общих законах развития всемирной литературы, воплощенных в Англии Вальтером Скоттом, в Америке — Фенимором Купером, во Франции — Жорд Санд, Стендалем, Мериме, Виктором Гюго, а в России — Пушкиным, Гоголем, Загоскиным, Полевым, Лажечниковым и даже… Фаддеем Булгариным, поскольку в литературе тоже есть и свои моцарты, и свои сальери.
Литература каждой нации должна была рано или поздно ‘открыть Америку’ своей собственной истории, обрести тем самым необходимую почву для развития национальных форм. В России это сделал Карамзин. Не просто историк, но и крупнейший поэт своего времени. Когда Пушкин говорил: ‘…история народа принадлежит поэту’, он имел в виду и Карамзина, и Рылеева, и себя, и многих других современников-поэтов, пытавшихся осмыслить исторические судьбы России.
В 30-е годы вслед за поэзией настало время исторической прозы, основных журнальных баталий об этом новом литературном жанре, отголоски которых мы ощущаем и поныне всякий раз, когда речь заходит об исторической романистике. И каждый из романистов неизменно клялся своей верности истории. Это делали и Погодин, и Загоскин, и Лажечников, и Нестор Кукольник, вполне убежденный, что в своей пресловутой драме ‘Рука Всевышнего отечество спасла’ (1834) он дает ‘другое направление литературе’, по его убеждению, более ‘прочное и значительное’, чем пушкинское. Да и Фаддей Булгарин в своем ‘Дмитрии Самозванце’, созданном как антитеза пушкинскому ‘Борису Годунову’, уверял читателей: ‘Все современные главные происшествия изображены мною верно, и я позволил себе вводить вымыслы там только, где история молчит или представляет одни сомнения. Но и в этом случае я руководствовался преданиями и разными повествованиями о сей необыкновенной эпохе. Все исторические лица старался я изобразить точно в таком виде, как их представляет история’.
И чем клятвеннее звучали подобные заверения, тем чудовищнее выглядели фальсификации истории. Чудовищнее именно потому, что читатель не подозревал о подмене, а кукольники и булгарины были в достаточной мере мастеровиты, чтобы заставить верить в свои ‘вымыслы’.
Но если рассматривать исторические романы Вельтмана только на этом фоне литературной борьбы за историческую достоверность, они вполне могут попасть в разряд исторически недостоверных. Не потому, что действительно являются таковыми, а потому, что не укладываются в привычные представления об исторической романистике. Как, впрочем, и все его творчество в соотнесении с любым литературным явлением 20—30-х, 40—50-х или же 60-х годов, будь то романтизм, основные черты которого сохранили почти все его произведения, или же реализм, жанр социально-бытового романа в ‘Приключениях, почерпнутых из моря житейского’ в соотнесении с реалистическими и социально-бытовыми романами 50—60-х годов. В этом отношении Белинский, пожалуй, наиболее точно определил и место, и значение Вельтмана в истории русской литературы, и основную причину, почему он ‘выпал’ из нее. ‘Талант Вельтмана,— писал он в 1836 году,— самобытен и оригинален в высочайшей степени, он никому не подражает, и ему никто не может подражать. Он создал какой-то особый, ни для кого не доступный мир, его взгляд и его слог тоже принадлежат одному ему’.
Но любое литературное явление, пусть даже абсолютно оригинальное, не существует изолированно, само по себе, вне историко-литературного контекста своего — и не только своего — времени. Значит, надо попытаться найти более точные его временные или жанровые координаты, выявить ошибку в их определении.
Иначе даже современному читателю, уже достаточно искушенному в разных стилевых манерах отечественной и зарубежной романистики, тоже будет нелегко ‘расшифровать’ систему образов и языка Вельтмана, поскольку для этого нужны хоть какие-то аналогии. Здесь же поиски аналогий могут любого завести в тупик (на что, собственно, и рассчитывал Вельтман). Тем не менее такие аналогии есть, только не там, где мы их ищем,— не в исторической романистике.
Уже традиционно принято причислять романы ‘Кощей бессмертный’ и ‘Светославич’ к историческим, предъявляя к ним и все соответствующие требования этого литературного жанра. Так было в прошлом столетии, когда Шевырев, Погодин и другие историки указывали Вельтману на исторические несоответствия в его произведениях, и так, по сути, продолжается поныне в постоянных оговорках, что эти романы ‘далеки от исторической правдивости’. Но все дело в том, что подобное жанровое определение не совсем точно. Все встанет на свои места, если мы попытаемся рассмотреть эти произведения как фольклорно-исторические, то есть с учетом фольклорной поэтики как своеобразные романы-сказки.
А для этого есть все основания, если вспомнить, что 20—30-е годы — это время появления не только исторических романов, но и сказок Ореста Сомова, Пушкина, Жуковского, Владимира Даля и ‘Вечеров на хуторе близ Диканьки’ Гоголя, время создания первого свода русских народных песен П. В. Киреевского, среди ‘вкладчиков’ которого, вместе с Пушкиным, Гоголем, Языковым и Владимиром Далем, был Александр Вельтман.
Интерес к фольклору — одна из важнейших особенностей не только русского, но и европейского романтизма, противопоставившего так называемому ‘литературному космополитизму’, существовавшему в классицизме, идею обращения к народному творчеству, обретения национальных черт и народности литературы через народное творчество. ‘Мысль о создании самобытных народных литератур почти повсюду и об отыскании для того национальных элементов’ (Н. А. Полевой) станет центральной в теории и практике русского романтизма.
Таким ‘национальным элементом’ в произведениях многих русских писателей-романтиков становится история и фольклор, как правило взаимосвязанные и взаимодополняющие друг друга: историческая романистика почти неизменно включает в себя описания народных обычаев, обрядов, а фольклорная проза нередко обращается к истории. ‘Вечера на хуторе близ Диканьки’ и фольклорно-исторические романы Вельтмана, пожалуй, лучшие тому примеры. Но у Гоголя и Вельтмана есть предшественник — Орест Сомов, трактат которого ‘О романтической поэзии’ (1823) стал литературным знаменем русского романтизма. Однако не меньшая его заслуга заключается еще и в том, что свой знаменитый призыв ‘и_м_е_т_ь с_в_о_ю н_а_р_о_д_н_у_ю п_о_э_з_и_ю, н_е_п_о_д_р_а_ж_а_т_е_л_ь_н_у_ю и н_е_з_а_в_и_с_и_м_у_ю о_т п_р_е_д_а_н_и_й ч_у_ж_д_ы_х’ он осуществил практически. В конце 20-х и начале 30-х годов Орест Сомов создал целый ряд произведений, предвосхитивших и гоголевские ‘Вечера’, и вельтмановские романы. В 1826 году Орест Сомов начал публикацию исторического романа ‘Гайдамак’, в 1827 году появился его рассказ ‘Юродивый’, в 1829 году — фольклорные рассказы и повести ‘Русалка’, ‘Сказки о кладах’, ‘Оборотень’, ‘Кикимора’, в 1830—1833 годах — новые фольклорные повести и рассказы ‘Купалов вечер’, ‘Исполинские горы’, ‘Бродящий огонь’, ‘Киевские ведьмы’, ‘Недобрый глаз’. Оресту Сомову принадлежат также обработки народных сказок ‘Сказание о храбром витязе Укроме табунщике’ (1828), ‘Сказка о медведе Костоломе и Иване — купецком сыне’ (1830), ‘В поле съезжаются, родом не считаются’ (1832), в которых он использует народную сказовую речь и в этом отношении является предшественником Владимира Даля: ‘Были и небылицы’ Казака Луганского вышли в 1833 году, ‘Малороссийские были и небылицы’ Порфирия Байского (под таким псевдонимом выступал О. Сомов) — в 1832-м.
Фольклорную прозу Ореста Сомова обычно сближают с произведениями Гоголя: ‘Русалку’ с ‘Майской ночью, или Утопленницей’, а ‘Киевскую ведьму’ с ‘Ночью перед Рождеством’. Прямых совпадений в этих произведениях действительно немало, что, впрочем, объясняется не столько заимствованием, сколько использованием одних и тех же народных поверий и легенд. Взаимосвязь фольклорно-исторической прозы Вельтмана с рассказами и повестями Ореста Сомова не столь явная, она — в стилевых приемах, в общих тенденциях развития самой романтической литературы. Их фольклорные произведения непосредственно связаны с так называемой ‘неистовой’ школой в романтизме, стремившейся поразить читателя описаниями всевозможных ужасов. Определенную дань ‘страшным рассказам’ отдали не только Орест Сомов и Вельтман, но и Гоголь в раннем ‘Кровавом бандуристе’ и ‘Страшной мести’, Пушкин — в ‘Гробовщике’, немалой популярностью пользовались у читателей всевозможные переводные и отечественные романы ‘ужасов’, среди которых был, например, ‘Вампир’, приписываемый Байрону (он вышел в 1828 году в Москве в переводе И. В. Киреевского), а также ‘Искуситель’ Загоскина, ‘Черная женщина’ Греча.
Интерес к подобного рода литературе не иссяк и поныне, но в романтизме пушкинского времени он имел одну важную особенность: ‘страшные’ рассказы, повести, романы во многом основывались на фантастике народных преданий и легенд, что, в свою очередь, в немалой степени способствовало пробуждению интереса к самому фольклору, его собиранию и изучению. Многие произведения ‘неистовой’ школы были насыщены фантастическими сюжетами и образами, почерпнутыми из фольклора. Таков цикл повестей Погорельского ‘Двойник, или Мои вечера в Малороссии’ (1828), таковы же во многом и гоголевские ‘Вечера на хуторе близ Диканьки’ (первая часть — 1831, вторая — 1832), за которыми последовал цикл повестей Загоскина ‘Вечер на Хопре’ (1834).
Фольклорно-исторические романы Вельтмана, появившиеся в 1833 — 1835 годах, продолжают традиции фольклорной и исторической прозы, в том числе и ‘неистового’ романтизма. А традиции эти почти неизменно включали в себя элемент пародии. Если в ‘Страннике’ Вельтман пародирует сентиментальную литературу путешествий, то в ‘Кощее бессмертном’, ‘Светославиче’ и в более поздних романах — ‘Рукопись Мартына Задеки’, ‘Александр Филиппович Македонский’ — романтическую фантастику, основанную на фольклорном и историческом материале. В этом отношении он также близок к Оресту Сомову, который, перечисляя в ‘Оборотне’ всех заморских чудовищ и вампиров, совершавших ‘набеги на читающее поколение’, знакомит читателей с русскими оборотнями, которые ‘до сих пор еще не пугали добрых людей в книжном быту’, являются в литературе ‘чем-то новым, небывалыми.
Вельтман тоже поведет читателей в мир новый и небывалый, тоже создаст своего о_б_о_р_о_т_н_я, но этот оборотень окажется у него героем не просто сказочным, мифологическим, а и_с_т_о_р_и_ч_е_с_к_и_м.
В творчестве Вельтмана немаловажна и такая чисто биографическая деталь. Служба в армии, участие в русско-турецкой войне 1827—1828 годов и жизнь в Бессарабии определили тематику многих его произведений, но главное — ознаменовались двумя событиями, имевшими решающее значение во всей его дальнейшей жизни и литературной судьбе,— это знакомство с Пушкиным и дружба с Владимиром Далем.
Потомку шведских дворян Вельдманов, как и потомку датских дворян Далей, суждено было одним из первых в России прикоснуться к сокровищам народного творчества и как собирателям, и как писателям. ‘Оба они не русские по крови, но тем более причины для нас радоваться той нравственно притягательной силе русской народности, которая умела не только вполне усыновить себе этих иностранцев по происхождению и привлечь их к разработке своих умственных богатств, но и одухотворить их не русское трудолюбие русской мыслью и чувством’ — так писал Иван Аксаков в 1873 году о Владимире Ивановиче Дале и прибалтийском немце Александре Федоровиче Гильфердинге. Эти замечательные слова можно с полным правом отнести и к Александру Фомичу Вельтману — тоже собирателю, тоже историку, автору многих исторических работ {Среди изданных (многие остались в рукописях) научных работ А. Ф. Вельтмана: ‘Начертание древней истории Бессарабии’ (М., 1828), ‘О Господине Новгороде Великом’ (М., 1834), ‘Древние славянские собственные имена’ (М., 1840), ‘Достопамятности Московского Кремля’ (М., 1843), ‘Московская Оружейная палата’ (М., 1844), ‘Аттила и Русь IV и V века. Свод исторических и народных преданий’ (М., 1858), ‘Исследование о свевах, гуннах и монголах’. Ч. 1—3 (М., 1858). Вельтман — один из первых переводчиков и комментаторов ‘Слова о полку Игореве’, его издания ‘Слова’ вышли в 1833 и 1856 гг.}, помощнику директора (с 1842 г.), а затем (1852 по 1870 г.) директору Оружейной палаты, тоже писателю, постоянно обращавшемуся в своем творчестве к темам народного творчества. Да и в литературу они вступили одновременно: Вельтман — сказочным ‘Кощеем бессмертным’, а Владимир Даль, в том же 1833 году,— сказками Казака Луганского, воплощая во многом близкие художественные принципы. Поэтому и хвалить и ругать их будут тоже обычно вместе.
‘Признаюсь откровенно,— писал в 1834 году о Вельтмане и Владимире Дале Сенковский,— я не признаю изящности этой кабачной литературы, на которую наши Вальтер-Скотты так падки. И как мы заговорили об этом предмете, то угодно ли послушать автора ‘Лунатика’:
‘— Э, э! что ты тут хозяйничаешь!
— Воду, брат, грею.
— Добре! Засыпь, брат, и на мою долю крупки.
— Изволь, давай.
— Кабы запустить сальца, знаешь, дак оно бы тово!
— И ведомо! Смотри-кось, нет ли на приставце?’
Это называется изящной Словесностью! Нам очень прискорбно, что г. Вельтмаи, у которого нет недостатка ни в образованности, ни таланте, прибегает к такому засаленному средству остроумия. Нет сомнения, что можно иногда вводить в повесть просторечие, но всему мерою должны быть разборчивый вкус и верное чувство изящного: а в этом грубом, сыромятном каляканье я не вижу даже искусства!’
Ни Вельтман, ни Владимир Даль не прислушались к критике журнального магната, упорно продолжали вводить в свои произведения ‘сыромятное каляканье’, а зачастую и фонетическое воспроизведение устной народной речи задолго до того, как это стало принято в фольклористике и диалектологии.
Использование народной речи — это еще далеко не все, что привнес Вельтман в свои исторические произведения. Они фольклорны не только по стилистике, не меньшее, если не большее, значение имеет фольклорность образов, сюжетостроения.
Любая сказка — это прежде всего условность, так называемая ‘установка на вымысел’, составляющая основу основ сказочной поэтики. Вельтман перенес эту ‘установку’ в свою историческую прозу, хотя действие у него происходит не в некотором царстве, в некотором государстве, при царе Горохе, а в конкретной исторической обстановке. Он специально оговаривает в ‘Кощее бессмертном’, что вполне мог бы начать ‘правдивую повесть’ о своем герое ‘от походов Славян с Одином, или даже с времени данной Александром Филипповичем, Царем Македонским, грамоты за заслуги на владение всею северною землею’, но начинает со времен ‘чисто Исторических’, ибо в иные, ‘баснословные’ времена читатель не поверит, ему нужна ‘истина неоспоримая, подтвержденная выноскою внизу страницы или примечанием в конце книги’. Его романы обильно снабжены как подобными ‘выносками’, так и пространными примечаниями к каждой части. В этом отношении Вельтман соблюдает все правила исторической романистики, используя один из самых известных ее художественных приемов — соприкосновение реальных и вымышленных героев, реальных и вымышленных событий.
Своебразие жанра подчеркнуто и в названиях романов: ‘Кощей бессмертный. Былина старого времени’, ‘Светославич, вражий питомец. Диво времен Красного Солнца Владимира’. Кстати, именно Вельтман в 1833 году впервые ввел древнерусское слово б_ы_л_и_н_а из ‘Слова о полку Игореве’ в литературный язык XIX века.
Родоначальник рода Пута-Заревых участвует в исторической битве новгородцев с суздальцами в 1170 году, попадает в плен к новгородцам, его внук Ива Иворович Пута-Зарев приходится крестником историческому же князю новгородскому, киевскому и торопецкому Мстиславу Мстиславовичу, а последний из рода Пута-Заревых — он же и главный герой — Ива Олелькович Пута-Зарев, ‘названный Ивою в память своего прапрадеда Ивы’,— современник Дмитрия Донского и Олега Рязанского. В романе ‘Кощей бессмертный’ охватываются, таким образом, события двух веков русской истории, на фоне которых автор воссоздает судьбы нескольких поколений рода Пута-Заревых.
Но современников, уже имевших возможность сравнивать ‘Кощея бессмертного’ с другими историческими романами, поразило описание не этих реальных событий, а вымышленных. Роман Вельтмана тем и отличался от ‘Аскольдовой могилы’ Загоскина или же ‘Клятвы при гробе господнем’ Полевого, тоже посвященных событиям древнерусской истории, что действие в нем развивалось сразу в двух планах — реально-историческом и сказочно-фантастическом. Эту особенность романа в первую очередь выделили критики. Николай Полевой, сам будучи романистом совершенно иного плана, писал, что о ‘Кощее бессмертном’ Вельтмана ‘нельзя говорить, как о явлении обыкновенном. Это явление редкое, чудное, фантастическое и вместе верное истине’. В своем отзыве, помещенном в ‘Московском телеграфе’ (1833, No 12), он давал развернутую характеристику романа: ‘Это уже перестает быть чтением для вас, когда вы переселяетесь в очарованную область Кощея: это какое-то видение, которому верите вы, потому что видите его своими глазами. Автор имел право назвать его не романом, хотя сочинение его имеет всю форму романа, не сказкой, хотя все очарование сказки находится в нем, и не былью, потому что не было того происшествия, о котором повествует он, хотя и не могло бы оно быть иначе, если б случилось. В общности этого произведения условия Искусства выполнены превосходно, и, вместе с тем, оно до такой степени оригинально, до того не походит ни на один из всех явившихся доныне романов Русских, что может означать совсем особый род… Русь, истинная древняя Русь, оживлена тут фантазиею Сказки Русской’.
Как видим, Николай Полевой тоже пытается найти и не находит четких жанровых определителей, что это — роман, сказка, быль или же ‘совсем особый род’, отмечая главное, что несколько позже выделит и Белинский — ‘древняя Русь оживлена тут фантазиею Сказки Русской’, то есть совершенно непривычную и новую для литературы роль сказочной фантастики в историческом произведении.
В известном отзыве 1836 года Белинский разовьет, по сути, аналогичные положения, но уже на основе двух романов — ‘Кощея бессмертного’ и ‘Светославича’: ‘Кому неизвестен талант г. Вельтмана? Кто не жил с ним в баснословных временах нашей Руси, столь полной сказочными чудесами, столь богатой сильными, могучими богатырями, красными девицами, седыми кудесниками, всею нечистою силою, начиная от дедушки Кощея до лохматого домового и обольстительной русалки старого Днепра? (Домовой и Русалки — персонажи ‘Светославича’.— В. К.). Кто не помнит Ивы Олельковича, с его ‘нетути’ и кривыми ногами, кто не помнит Мильцы и Младеня?.. и кто не перечтет все эти фантастические полуобразы, эти пестрые картины русского сказочного мира?..’
Картины сказочного мира соприкасаются с реально-историческим, сказка вводится в историческую обстановку. Отсюда жанровое и стилевое смещение, которое Вельтман еще более подчеркивает смещением языковых стилей, всех норм и привычных пластов литературного языка и устной народной речи, славянизмов, многочисленных цитат из ‘Слова о полку Игореве’ и летописей, диалектизмов и т. п. Да и любой рассказ о реальном событии или действии героя ведется сразу в нескольких планах: реально-историческом (Ива едет сражаться с ‘погаными Агарянами’ и их царем Мамаем), сюжетно-бытовом (Ива ищет свою похищенную невесту) и фантастически-сказочном (те же самые исторические небытовые события Ива воспринимает сквозь призму сказочной фантастики). А в дополнение ко всему повествование постоянно прерывается вставными новеллами, сказками, легендами, былями, так что порой читатель действительно способен потерять основную нить рассказа, что, в свою очередь, тоже является своеобразным художественным приемом. ‘…Не думайте же, читатели,— оговаривается автор,— чтоб я поступил с вами, как проводник, который, показывая войску дорогу чрез скрытые пути гор и лесов, сбился сам с дороги и со страха бежал. Нет, не бойтесь, читатели! Клубок, который мне дала Баба-Яга, катится передо мною’.
‘Двойственность’ стиля переходит в ‘двойственность’ героя. ‘Сквозь смешной облик Ивы Олельковича просвечивает другое — серьезное, полное философского смысла лицо. Образ Ивы двоится, становится лукавым и обманчивым,— не уловишь: смешное тут или серьезное, фантастика или реальность, мистика или мистификация’ (В. Ф. Переверзев). Позднее эти черты Ивы Олельковича перейдут к Емеле (роман ‘Новый Емеля, или Превращения’) — образу еще более усложненному по сочетанию реального и фантастического.
Столь сложная стилевая и сюжетная вязь включает в себя и элементы пародии (рыцарских романов, исторических хроник, лубочной литературы, ‘страшных’ романтических повестей), и гротеска, и сатиры, и мистификации — все это тоже присуще фольклорно-историческим романам Вельтмана.
Но основным, определяющим художественным приемом остается все-таки сказка, ее ‘установка на вымысел’. Причем у Вельтмана сказочны не только отдельные сюжеты или приемы, а образы главных героев, будь то Ива Олелькович или же Светославич, ‘вражий питомец’, который — не кто иной, как персонаж известных народных легенд о младенце, проклятом в чреве матери, ставшем оборотнем. ‘Писатель мастерски, если не виртуозно, выявляет и обнаруживает в своем повествовании внутренние потенции этого поверья. Отталкиваясь от его общей схемы, широко используя художественный вымысел, Вельтман выстраивает ряд сюжетных линий, связанных воедино замыслом показать древнюю Русь на сломе двух исторических эпох — языческой и христианской (Р. В. Иезуитова).
Этот художественный прием введения сказочных героев в реальную обстановку Вельтман использовал и позднее, в романе ‘Новый Емеля, или Превращения’. В главном герое романа — Емельяне Герасимовиче мы без труда узнаем сказочного Емелю-дурачка, которого Вельтман проводит через события Отечественной войны 1812 года, превращая то во французского генерала, то в шута, то в богатого наследника, то в русского барина-реформатора. Правда, помимо фольклорных параллелей, в этом романе, как, впрочем, и в предыдущих, не менее явственны литературные. Емельян Герасимович и Ива Олелькович со своими верными слугами — это, конечно же, не только сказочные емели, но и русские донкихоты. Вельтман, вне всякого сомнения, соотносил своих героев с известными литературными образами, такое соотнесение тоже являлось распространенным романтическим приемом, рассчитанным на ‘двойственность’ прочтения, на постоянные литературные ассоциации. Сервантес, Стерн, Байрон, Вальтер Скотт, Гофман, Тик — вот далеко не полный перечень имен, составляющих литературный фон произведений Вельтмана, как и других русских романтиков. Но основой для Вельтмана (в отличие, например, от другого крупнейшего русского романтика — Владимира Одоевского) стал все-таки русский фольклор и русская история, поэтому общелитературные параллели остаются лишь фоном, почти обязательным для любого произведения.
Роман ‘Новый Емеля, или Превращения’, изданный в 1845 году, вызвал наиболее резкие отзывы критиков, в том числе и Белинского, писавшего: ‘Тут ничего не поймете: это не роман, а довольно нескладный сон. Даровитый автор ‘Кощея бессмертного’ в ‘Емеле’ превзошел самого себя в странной прихотливости своей фантазии, прежде эта странная прихотливость выкупалась блестками поэзии, о ‘Емеле’ и этого нельзя сказать’.
И этот отрицательный отзыв великого критика не менее характерен для литературной судьбы Вельтмана, чем предыдущие — положительные. Если в 30-е годы странность и прихотливость его фантазии находили объяснение в оригинальности, в ‘редчайшем, почти психологическом явлении’ его таланта, то в 40-е и 50-е годы та же оригинальность из основного достоинства превратилась в основной недостаток.
Правда, и ранее речь заходила о некоторой незаконченности, фрагментарности его произведений, критики требовали ‘созданий полных, отчетистых’. ‘Прежде,— отмечал в 1836 году критик ‘Северной пчелы’,— мы извиняли эту несвязность, как умышленное следствие усилий автора. Теперь нам уже кажется несносным этот литературный порок, который беспрерывно растет и развивается. Г. Вельтман кончит тем, что будет писать одно начало страниц, а так пиши сам читатель как угодно’. Под прежними произведениями здесь подразумевается ‘Странник’, под новыми — ‘Кощей бессмертный’ и ‘Светославич’, которые критик ‘Северной пчелы’ (а в этом качестве обычно выступал сам издатель — Булгарин) считает уже ‘несносными’.
Подобная точка зрения, укрепившаяся, ставшая общепризнанной, к сожалению, имела далеко идущие последствия не только в судьбе Вельтмана, но и для того нового литературного жанра, контуры которого уже обозначились в его романах. ‘Консервативная критика 30—40-х годов,— пишет по этому поводу современный исследователь И. П. Щеблыкин,— пользуясь отсутствием в статьях Белинского развернутых анализов исторических романов Вельтмана, охотно повторяла тезис о творческом фиаско Вельтмана после ‘Кощея бессмертного’. Отсюда выводилась и другая неверная мысль о бесперспективности… обращения к фольклору и художественной фантастике в целях исторического повествования. Академическое дореволюционное литературоведение, не вникнув в конкретный смысл отзыва Белинского о ‘Кощее’ как ‘лучшем’ романе Вельтмана, истолковывало данное суждение критика таким образом, что Вельтман будто бы вообще не предпринимал далее никаких новых шагов в разработке поэтики исторического романа’ (Филологические науки, 1975, No 5).
Подобное представление о ‘писателе-метеоре’ (так нередко называли Вельтмана в критических отзывах), однажды промелькнувшем в небосклоне русской литературы и навсегда исчезнувшем, закрепилось довольно прочно. Хотя достаточно хорошо были известны и другие отзывы о том же ‘Емеле’ — например, Добролюбова, Достоевского. Весьма существенные коррективы в восприятии современниками этого романа вносит статья Аполлона Григорьева, писавшего в 1846 году об ‘Емеле’ в ‘Финском вестнике’ (No 8): ‘Перед нами является чисто мифологическое лицо русских сказок, русский дурак, только без двух братьев умных, русский дурак, с его простодушным, и потому метким и злым, изумлением от разного рода лжи общественной, для него непонятной — с его глупостью, которая кажется скорее избытком ума, с его бесстрастием ко всему происходящему опять от того же, что его простая природа не понимает, как можно страдать от разного рода наклонных потребностей, приличий и проч. Да — русский дурак, грубое, суздальское, пожалуй, изображение той же мысли, которая создала американского Патфиндера {Следопыт, Кожаный Чулок — герой романов Фенимора Купера.}, которая воодушевила Руссо!.. Емеля — это эпопея о русском сказочном дураке, эпопея, пожалуй, комическая, но комическая только по форме, как Сервантесов Дон Кихот, сближение которого с русским Емелей вероятно также покажется вопиющим парадоксом’ {Характерно, что в эти же самые годы произошло несколько подобных ‘вопиющих парадоксов’: когда в 1842 г. Константин Аксаков в брошюре о ‘Мертвых душах’ сблизил Гоголя с Гомером и когда в 1845 г. С. П. Шевырев в одной из лекций о народной поэзии в Московском университете сравнил Илью Муромца с испанским рыцарем Сидом.}.
Статья Аполлона Григорьева давала ключ к пониманию не только ‘Емели’, но и других произведений Вельтмана, раскрывала основной принцип его поэтики, но она не смогла изменить уже устоявшегося мнения, подкрепленного гораздо большими авторитетами. Выход романа совпал со временем наиболее острых споров между западниками и славянофилами, что также далеко не способствовало его пониманию, поскольку ни те, ни другие не могли назвать Вельтмана выразителем своих взглядов. Западники считали его славянофилом, славянофилы — западником, но он не примыкал ни к тем, ни к другим, хотя наиболее часто публиковался в славянофильском ‘Москвитянине’, а в 1849 году даже был ‘соредактором’ Погодина, пытаясь, вместе с Владимиром Далем, спасти журнал от финансового краха {В. И. Даль предлагал в 1848 г. M. H. Погодину программу обновления ‘Москвитянина’: ‘Изящная словесность требуется, повестей хороших давайте, без этого нельзя жить. Обзоров литературных, летопись книг, легкой руки критика — это необходимо… Если вы сладитесь с Вельтманом, если затем будете очень исправно платить всем, то через год, два пойдет дело, и вы разбогатеете. Если нет, то Москвитянин сел, несмотря ни на какие объявления’. Вельтману не удалось ‘сладиться’ с Погодиным, и в 1850 г. тот передал журнал ‘молодой редакции’.}. Не принял он и натуральной школы, был далек от принципов зарождавшегося критического реализма, хотя в ‘приключениях, почерпнутых из моря житейского’ и в других произведениях, включая ‘Емелю’, воссоздал вполне реалистическую картину русской действительности, затрагивал весьма острые социальные проблемы.
Все это мало сказалось на его литературной судьбе. А причина все та же: если в 30-е годы творческие поиски Вельтмана совпадали с основными тенденциями развития русской литературы — к фольклору и истории обращались почти все его современники, включая Пушкина и Гоголя,— то в последующие десятилетия он окажется чуть ли не единственным, кто последовательно, из романа в роман, будет развивать принципы фольклорно-исторической поэтики. Но уже как бы вне литературы, вне ее основных течений и направлений. С годами эта дистанция увеличивалась, Вельтман все дальше ‘уходил’ от литературы своего времени, и казалось, что та же участь постигла и его романы. По крайней мере, в конце столетия один из историков литературы (К. Н. Бестужев-Рюмин) искренне сожалел, что Вельтман неизвестен даже ‘друзьям литературы’, способным ‘оценить неудержимый поток фантазии’.
Это уже в XX веке исследователи обратили внимание, что мнения современников не были столь однозначными, что романы Вельтмана оставили ощутимый след в творчестве целого ряда писателей, что в образе его Емели ‘потенциально таится’ князь Мышкин, а в образах героев ‘Саломеи’ — Раскольников, Настасья Филипповна, Грушенька. ‘Вельтман для Достоевского,— отмечал В. Ф. Переверзев,— то же, что Нарежный для Гоголя — предтеча и необходимая предпосылка. Без ‘Бурсака’ и ‘Аристиона’ не было бы и ‘Вия’ и ‘Мертвых душ’, без ‘Саломеи’ Вельтмана не было бы ‘Преступления и наказания’ и ‘Братьев Карамазовых’ Достоевского’.
Вельтман и Достоевский — далеко не единственное возможное сближение. С не меньшим основанием Вельтмана можно назначить ‘предтечей’ не только Достоевского, но и Лескова, что само по себе тоже немало для писателя, ‘всеми забытого’,— быть предтечей двух великих художников слова. ‘По принципу борьбы и смещения семантических элементов,— отмечал Б. Я. Вухштаб,— Вельтман в течение двадцати лет вырабатывал своеобразную языковую систему, которая впоследствии ложится в основу лесковского языка’.
Стоит только добавить, что подобное семантическое смещение имело вполне определенную направленность и основу. Как в ‘Кощее бессмертном’, ‘Светославиче’, ‘Емеле’ Вельтмана, так и в сказах, ‘Очарованном страннике’, ‘Левше’ Лескова основа эта — фольклорность образов и фольклорность стиля, в сторону которой и ‘смещались’ все другие ‘элементы’. Поэтому, повторяю, столь важно представлять эту жанровую особенность романов-сказок Вельтмана, чтобы сравнивать ее не с ‘Юрием Милославским’ или любым другим историческим романом того времени, а со сказками Ореста Сомова и Владимира Даля, с ‘Вечерами на хуторе близ Диканьки’ и ‘Тарасом Бульбой’ Гоголя. Только в таком случае произведения Вельтмана не ‘выпадут’, а, наоборот, встанут на свое реальное место в истории русской литературы.
Помимо ‘Кощея бессмертного’ и ‘Светославича’ у Вельтмана есть еще одно произведение, тематически связанное с двумя предыдущими, завершающее своеобразную историческую трилогию писателя из эпохи Древней Руси,— это ‘Райна, королевна Болгарская’.
‘Райна’ впервые появилась в 1843 году в одном из самых массовых по тому времени изданий — ‘Библиотеке для чтения’, но привлекла внимание лишь через десять лет, и не русской критики, а болгарских революционеров, писателей, художников. В 1852 и 1856 годах ‘Райна’ вышла в Петербурге и Одессе в переводе на болгарский язык Елены Мульевой, в 1866 году ее перевел и издал в Вене известный болгарский писатель Иоаким Груев, и тогда же, в 60-е годы, один из основоположников болгарского национального театра — Добри Войников создал на основе ‘Райны’ драму ‘Райна-княгиня’, которая многие годы с огромным успехом шла в Болгарии на профессиональных и любительских сценах. Но и это еще не все. Классикой болгарского изобразительного искусства стали иллюстрации к ‘Райне’, созданные в 60—80-е годы знаменитым болгарским художником Николаем Павловичем и получившие широкое распространение в народных массах.
Причины столь пристального внимания видных деятелей болгарского Возрождения к этому произведению русского писателя сами по себе тоже заслуживают внимания.
Болгарское, и не только болгарское, но и все славянское Возрождение XIX века, национально-освободительная борьба в славянских странах самым непосредственным образом связаны с русской культурой, наукой, литературой. Известно, например, что граф Румянцев в 20-е годы неоднократно оказывал материальную поддержку выдающемуся сербскому собирателю Вуку Караджичу, а Российская академия в 1828 году направила шесть тысяч рублей выдающимся чешским ученым Шафарику и Генке для издания их научных трудов. Известно также, какую огромную роль в истории болгарского Возрождения сыграла книга русского слависта Юрия Венелина ‘Древние и нынешние болгаре в политическом, народописном, историческом и религиозном их отношении к россиянам’, вышедшая в Москве в 1829 году.
Вельтман (а одновременно с ним Владимир Даль и Хомяков) побывал в Болгарии еще во время русско-турецкой войны 1828—1829 годов, когда, как писал Пушкин в стихотворении ‘Олегов щит’, ‘ко граду Константина… Пришла славянская дружина’ и Россия почти освободила Болгарию от османского ига. Поэтому и к легендарному походу древнерусского князя Святослава он тоже обратился далеко не случайно: в 971 году Святослав шел на Царьград тем же путем через Балканы, что и русская армия в 1829-м. ‘Тень Святослава’, воспеть которую призывал Пушкина Николай Гнедич, появляется впервые в вельтмановском ‘Свето-славиче’, где проклятый сын русского князя отправляется на Дунай за черепом отца.
Сам поход Святослава в Болгарию был достаточно хорошо известен по летописным источникам и Карамзину, но Вельтман писал о том, чего не было ни в летописях, ни в ‘Истории государства Российского’: о романтической роковой любви Святослава и Райны, дочери болгарского царя Петра, трагически гибнущей в финале вместе с русским князем.
Святослав предстает в ‘Райне’ последним представителем на Руси ‘поколения земных богов’. В рассказе о нем Вельтман следует летописным источникам, дополняя их довольно удачным сравнением Святослава с героями индийского эпоса. ‘Так велось исстари,— замечает он,— и в царстве индейском, где раджи также не носили бороды и свято исполняли закон, которым воспрещено было каждому раджану, воину, употреблять против неприятеля бесчестное оружие, как, например.
палку, заключавшую в себе остроконечный клинок, зубчатые стрелы, стрелы, напитанные ядом, и стрелы огнеметные. Раджаны не нападали ни на спящего, ни на безоружного, ни на удрученного скорбью, ни на раненого, ни на труса, ни на беглеца. Таков был и Святослав, ‘тако ж и прочий вси вой его бяху вси’.
Кодекс богатырской чести действительно существовал в Древней Руси, о чем свидетельствуют и былины, и летописные рассказы о поединках русских воинов с косожскими, печенежскими, половецкими или татарскими воями, а также знаменитое свидетельство летописца о воинской доблести самого Святослава.
Византия уговаривает Святослава обнажить свой меч на ‘непокорных и насилующих Грецию Болгар’. Святослав соглашается, и в начале повествования он отправляется в Болгарию завоевателем, а не освободителем. Но из завоевателя он превращается в освободителя, распутывающего кровавый узел придворных интриг, спасающего Райну. ‘Народ со всей Болгарии,— описывает Вельтман встречу Святослава,— стекался в Преслав на великий праздник, на благодатную погоду после бури. Взоры всех слезились от радости, и на народе, как на облаке, отражалась радуга мира, знамение завета между Русью и Болгарией’.
Нетрудно представить, как воспринималась эта сцена в Болгарии в самый разгар национально-освободительной борьбы. Освобождение Болгарии с помощью России получало, таким образом, историческое предопределение в событиях тысячелетней давности. ‘Эта история на средневековый сюжет,— отмечает современный болгарский исследователь, академик Николай Райнов,— помимо исторического содержания, близкого каждому болгарину, привлекла внимание еще и трогательным до слез сюжетом. Автор не следовал точно историческим фактам, но и болгарские читатели не были особенно придирчивы, да и сама болгарская история не была достаточно разработана’. Привлекала основная идея книги — идея исторической освободительной миссии России, приобретавшая чрезвычайно актуальное значение, находившая горячий отклик в сердцах болгар.
‘Райна, королевна Болгарская’ выстроена по всем законам исторической романистики и в этом отношении отличается от ‘Кощея бессмертного’ и ‘Светославича’, хотя и здесь Вельтман приводит песенные тексты, создает образ гусляра, удачно использует прямые и косвенные цитаты из ‘Слова о полку Игореве’, летописей и народной поэзии. И тем не менее, несмотря на насыщенность фольклорными мотивами, ‘Райну, королевну Болгарскую’ нельзя причислить к фольклорно-историческим произведениям Вельтмана. Развитие сюжета подчинено здесь законам исторической романистики, образы лишены сказочности, которая предопределила принципиально иные стилистические и сюжетные приемы в ‘Кощее бессмертном’ и ‘Светославиче’.
Необычная судьба ‘Райны, королевны Болгарской’ (а это тоже немаловажный факт из истории русской литературы), сближение героев романов Вельтмана и Достоевского, стиля Вельтмана и Лескова (а подобные примеры можно продолжить целым рядом имен писателей, для которых Вельтман тоже ‘необходимая предпосылка’), статья о Вельтмане Аполлона Григорьева — все это свидетельствует, что его произведения никогда не ‘выпадали’ из живого процесса развития русской литературы, имеющего, подобно любой полноводной реке, притоки, ее питающие. Проза Вельтмана — один из таких животворных источников. И глубоко знаменательно, что в наше время эти пересохшие было родники начинают оживать заново…