Вы, конечно, встречали женщин, поступки и привычки которых, казалось, не могли изобличить в них героинь романов и которые, между тем, могли бы сказать:
‘Если бы кто захотел описать мою жизнь — то это была бы прелюбопытная повесть’.
Мне так часто слышалась эта фраза, что я невольно поверил ей, и написал — со слов женщины, старой гувернантки, имевшей второстепенную роль в этой драме, — историю, которую вы можете прочесть, если не заснете над первыми строчками.
Теперь мне незачем объяснять, почему я назвал эту книгу Романом Женщины.
Часть первая
I
Знаете ли вы город Дре? Если не знаете именно его, то вам хорошо известны другие провинциальные города — а этого слишком довольно, ибо все они имеют один и тот же характер, одни и те же странности, одни и те же предрассудки.
Однако город Дре имеет свою особенность: он ведет торг колбасами и свининою, но так как эта особенность не может придать ни малейшей занимательности нашей книге, то мы и пройдем ее молчанием, рискуя даже навлечь на себя неудовольствие почтенных торговцев и их клиентов.
Это не шутка! Провинция не прощает насмешек. Провинция похожа на тех состарившихся женщин с резким, пронзительным голосом, с горбатым, вниз загнутым носом, разодетых, разукрашенных всевозможными драгоценными вещами, высохших, злобных, прихотливых, жеманных, осуждающих всех молодых и хорошеньких и не упускающих случая оклеветать их, — на те создания, которые, опираясь на добродетель 50-летнего возраста, свободные от всяких покушений или скрываясь за завесой искусства и опыта, а иногда и ханжества, стараются очернить все прекрасное, молодое и доверчивое, оставаясь неуязвимыми под своей кирасой. Попробуйте напасть на них — и вы увидите сами, как они простят вам это нападение. Невозможно определить, что такое ненависть старой женщины, особенно когда на ее стороне авторитет прожитых лет и когда благочестие, по крайней мере наружное, придает веру в непогрешимость и беспристрастие их суждений.
Я ненавижу провинцию, она относительно Парижа то же, что и старая женщина относительно молоденькой.
Но такого суждения о провинции я не распространяю на те города, которые, имея 100 или 200 тысяч жителей, по своей торговле, промышленности и развитию находятся в непосредственных отношениях с Парижем. Правда, они имеют свои странности, как и Париж имеет свои, но они уничтожаются в этом шуме общего движения, города же, презираемые мною, и короткого знакомства с которыми я бы желал избежать, это города, имеющие от 10 до 12 тысяч жителей, снабженные подпрефектурою и украшенные королевским прокурором. Такие-то городки надменны до крайности: они презирают торгующее сословие и помешаны на аристократии, которую составляют: президент, королевский прокурор, подпрефект, судьи, нотариусы и адвокаты. Иногда допускаются сюда и некоторые из ростовщиков, но только через задние двери.
И вот в этом-то заповедном кругу разгуливают страсти и всякого рода соблазны. Супруга президента делается зачастую любовницей подпрефекта, который бросает ее для прокурорши, имевшей, в свою очередь, любовником президента. И все это делается под прикрытием белых галстуков, суровой осанки, строгих правил, великолепных комнат, оплачиваемых правительством, и ежедневных осуждений, произнесенных над бедняком, укравшим кусок хлеба или грушу. А после двадцати лет такого рода служения фраки их украшаются красной лентой, жалованье увеличивается и человек умирает с именем достойного правителя и прекрасного семьянина.
Отставшие от дел торговцы приняты в это общество — утешительное вознаграждение, — которого так сильно добиваются честнейшие из них.
‘Тьфу!’ — как сказал Гамлет, пораженный запахом от трупа Йорика.
Но, скажете вы, Париж не что иное, как громадный город, заключающий в себе множество мелких, с теми же самыми нравами и пороками, только менее заметными, потому что сцена их действий обширнее и число действующих лиц несравненно многочисленнее.
Правда, но в Париже, если и есть сильные страсти, есть и истина, если есть пороки, есть и разум, их исправляющий, однако к чему я пускаюсь в критико-философкие рассуждения над провинциею и столицею, тем более что это вовсе не относится к нашей истории, вернемся же в Дре.
Знаете ли вы или не знаете этот город — я все-таки в нескольких словах хочу познакомить вас с его топографией.
Если вы отправитесь из Парижа, то вы войдете в Дре через Сент-Жанское предместье, вы переправитесь через Блез, небольшой ручеек, обнимающий двумя своими рукавами прелестное место для прогулки, далее вы пойдете все прямо, войдете на улицу Паризис, которая приведет вас на площадь того же наименования. Здесь дорога образует угол — последуя, вы очутитесь в Сент-Мартенском предместье, оканчивающемся Шартрской дорогой, остановитесь тут — ваше путешествие кончилось. Предпоследний дом предместья есть, или, по крайней мере, был в 183.. г., пансионом девиц. Его окружала высокая каменная стенка, в ней дверь, выкрашенная зеленой краской, под нею черная доска с надписью: ‘Пансион для молодых девиц’.
Масса деревьев виднелась за этой дверью, а через нее весело и спокойно проглядывали окна, с решетками серого цвета и зеленой рамкой из жимолости и виноградника. Словом, это здание было отлично применено и к воспитанию, и к удовольствию своих юных обитательниц: довольно уединенное от городского шума, оно в то же время было и достаточно близко к нему, так что по временам этот шум напоминал молоденьким сердцам, что есть на свете, кроме их наставниц, еще и другие люди и другие дома, кроме их пансиона.
Переступим же порог этой двери: вот мы на первом дворе. С одной стороны помещение привратника, в нем клетка с чижиком, несколько горшков резеды и прочая утварь, составляющая незатейливое счастье этого почтенного сословия, с другой — птичник, население которого, более нравственное, чем городское, давным-давно предалось сну. Выше стоит голубятня, полная домашних голубей, которые мешаются в игры молодых девушек и просят крошек хлеба из ласкающих их ручонок. Посредине лужайка, обсаженная цветами, по углам тополя, а по обеим сторонам дома идет двойная липовая аллея, полная тени и грез.
Что же касается внутренности дома, то в нем более удобства, нежели роскоши, более предупредительности, чем поэтичности. Пройдем, однако, чтобы бросить быстрый взгляд на зал, служащий для приема родственников воспитанниц, зал, украшенный красными и белыми занавесями, классическим фортепиано, стенными часами, представляющими колесницу Аполлона, и канделябрами, ничего не представляющими: отворим немного дверь, ведущую в особенный кабинет начальницы, где помещается и библиотека, всегда открытая любознательности детей, говорить о составе ее — бесполезно, книги, ее составляющие, известны каждому, отворим еще одну дверь, ведущую в столовую г-жи Дюверне, начальницы. Эта комната ничем не отличается от прочих, и несмотря на то, что в ней как-то темно от гардин, тесно от мебели, холодно, — она тем не менее составляет предмет честолюбивых желаний молодых девушек, ибо те из них, которые прилежно занимались в продолжение недели, приглашаются к обеденному столу их начальницы и могут не без иронии смотреть на других, отправляющихся в общую столовую, в то время как счастливицы в ожидании обеденного часа с удовольствием рассматривают гравюры или перебирают листки кипсеков библиотеки.
Как чудны эти годы, которые пролетают в желаниях таких наивных вознаграждений или в страхе наказания! Какой счастливый возраст, в котором нет иных огорчений, кроме неудовольствия матери, и в котором, исполнив требуемое, молодая девушка может ввечеру, после молитвы, заснуть спокойно и тихо, потому что ни тревожные грезы, ни печальные мысли не смеют еще приблизиться к ее изголовью. Что может быть утешительнее зрелища, какое представляется вошедшему в пансион родственнику, когда он смотрит через решетки приемной на веселые игры, среди зелени и цветов, в которых проводят они часы отдохновения! Можно проводить целые дни, глядя на забавы этих милых, нежных и розовых созданий, беспечные, улыбающиеся, шаловливые, они не думают, что будет с ними после этих первых годов их жизни и что ожидает их за стеною их сада.
Теперь, осмотрев нижний этаж, поспешим пробраться в среду этих милых детей, но так, чтобы они не заметили нас, иначе они разбегутся, как дикие серны, и утратят ту очаровательную физиономию, которая для нас так привлекательна.
Второй этаж мы не будем осматривать, но заметим только, что он занят г-жою Дюверне и лазаретом, в третьем — находятся склады белья и отдельные комнаты для больших.
Уже 7 часов 30 минут вечера, сегодня 15 августа — канун вакансий, оттого-то детские игры так шумны, радость выражается так свободно. Нужна большая вина, чтобы лишиться отпуска завтра, ни в классах, ни в отдельных дортуарах, ни в столовой, ни в глубине сада нет занимающихся, хотя некоторые из воспитанниц, более дальновидные, связывали книги, которые хотели взять с собою, обещая начальнице заниматься ими, а себе — не дотрагиваться до них, другие, образовав кружки, в которые входит по временам г-жа Дюверне, открывают друг другу тайны сердца, и эти мечтания, как перелетные птички, летят в неведомые страны и, возвращаясь сразу же, приносят с собою покой и надежду. Среди этих счастливых кружков непременно найдется и бедное дитя, лишенное родных или достатка, оно глядит на радость других через решетку темницы. Бедные дети! Печаль прежде радости проникла в их сердце, которое, будучи слишком молодо и неопытно, чтобы предаться сомнению, не спрашивает даже, почему они, будучи так же молоды, так же прекрасны, так же невинны, не могут быть так же счастливы, как и их подруги, почему, живя вместе в пансионе, они не могут жить в одном и том же свете? Бедные крошки, которым творец дал так же, как и другим, глаза, чтобы видеть, и сердце, чтобы любить, но которые, едва протянув свои ручки, прикасаются уже к несчастью или к обольщению.
Вот неизбежное зло, которое заключают в себе пансионы, т. е. соединение многих существований в один тесный кружок, живущий одной жизнью, эти существования, поставленные на некоторое время на один уровень, рассыпавшись впоследствии по общественной лестнице, разделятся непременно. Вследствие этого рождаются эгоизм в одних — зависть в других, и Бог один знает, что бывает следствием того и другого.
К счастью, не преждевременное горе мы собираемся описывать в настоящую минуту и будем следить не за грустной тенью, а так как мы не обозрели еще сада, в котором начинается наша история, то оставим на время эти белокурые головки с их невинными грезами и войдем в липовую аллею, где так много прохлады и тени и так мало воспитанниц. Мы найдем здесь двух уже довольно взрослых девушек, которые прогуливаются взявшись за руки, несмотря на сумерки, мы можем подробно разглядеть их общие черты: одна из них, младшая, очаровательная брюнетка, другая — прелестная блондинка. Вот на них-то мы и сосредоточим наше внимание и последуем за ними.
Видели ли вы женщин Диаза? Этих бледно-розовых, улыбающихся созданий, изображенных среди восхитительной природы, их ноги тонут в зеленой мураве и цветах — и, как богини времен язычества, они как бы окружены сиянием? Видели ли вы живопись Мюллера, эти поэтические и увлекательные головки — с их очаровательными улыбками, с небесно-голубыми глазами и волосами, подобными золотистому шелку? Так займите у одного всю силу кисти, у другого — тайну его карандаша, и вы будете в состоянии вообразить себе прелестную блондинку, о которой я говорил вам.
Уже с давних пор и долго еще будет длиться спор: какому цвету волос отдать решительное преимущество? Мы не беремся решить его, хотя и создали себе разные типы красоты и поэзии, мы, не иначе, воображаем их как украшенных белокурыми волосами. Из этого не следует, чтобы мы были противниками черных, нет, мы только поклонники первых. Мы признаем, что в природе существуют резко поразительные тоны, которые вызывают удивление, точно также как и нежные, которые располагают к мечте, мы говорим, что образ женщины, впервые явившийся в нашем воображении, первые черты ее, рождающиеся в нашем сердце, никогда не бывают с волосами черными, мы хотим сказать, что брюнетка есть олицетворение страсти, а блондинка — любви.
Теперь, когда мы попали в сад г-жи Дюверне, следя за молодыми девушками, обратим наше внимание преимущественно на блондинку. Оттого ли, что нашли в чертах ее лица выражение грусти или поэзии, что почти одно и то же, но чего мы не заметили у ее подруги, оттого ли, что в ее голубых глазах мы угадали выражение, которого напрасно искали бы в черных, оттого ли, наконец, что в этой улыбке, которая изредка набегала на ее губы, мы прочли безотчетную грусть, которая, если и не имела причин в настоящем, то, как нам казалось, была предчувствием будущего, — не знаем, но, во всяком случае, жизнь и будущее этого ребенка заинтересовали нас против воли, и нам захотелось узнать, что судьба готовит ее существованию.
Итак, оставим других детей, которых мы видим собравшимися в кружки, строить воздушные замки, которые через полчаса докончит сон, и подойдем тихонько к отделившимся подругам, чтобы послушать их разговор.
— В котором часу ты уедешь завтра? — спросила брюнетка, Клементина.
— Ты хотела сказать, в котором часу мы уедем? — возразила блондинка, Мари.
— Ну да.
— Экипаж будет готов к 11 часам.
— И когда мы приедем к твоим?
— Через 9 часов.
— Какое счастье! День будет чудесный, посмотри, сколько звезд! Ты очень счастлива!
— Почему так?
— Еще спрашиваешь! Ты уезжаешь отсюда с тем, чтобы более не возвращаться, ты навсегда оставляешь классную скамью, на которой так неудобно сидеть, нашу постель, где так дурно спится, ты будешь жить в Париже, в замке, быть может… жить с родителями, войдешь в свет, о котором говорят так много дурного и который мне кажется обворожительным, — и ты меня спрашиваешь еще, почему ты счастлива! Нет, милая моя, или ты слишком требовательна, или слишком забывчива.
— Ты права, но это все ожидает и тебя со временем.
— Да, только далеко не то же самое, прежде всего, я должна дожидаться целый год, а к тому же еще я вовсе не имею твоего состояния. Ты войдешь в жизнь через золотые двери, а мои едва ли будут вызолочены, выйдя отсюда, я должна буду уехать в провинцию к тетке, которая вовсе не веселого нрава, меня отдадут замуж за какого-нибудь нотариуса, тогда как ты… Но постой, одно приводит меня в отчаяние, это мысль, что впоследствии предрассудки более, быть может, чем расстояние, разлучат нас навеки. Кроме того, понимаешь ли ты, есть что-то святое в этой дружбе двух сердец, в этом слиянии симпатий, совершившемся без кровных уз, а случайно. И так обещаешь ли ты всегда любить меня?
Они обнялись.
— Как подумаешь, — продолжало беспечное дитя, — что я два месяца проведу вне пансиона и с тобою… Кстати, твой отец добрый человек?
— Превосходный, а маман…
— О, ее я давно знаю. Как нам будет весело, как мы посмеемся! Послушай, скажи откровенно, что ты чувствуешь, расставаясь с пансионом?
— Грущу, клянусь тебе, потому что оставляю привычки если не счастливой, то правильной жизни, потому что до сих пор я не знала иных огорчений, как взыскания за неисполнение, но вот уже два года как я большая, — прибавила, улыбаясь, Мария, — следовательно, не имела даже и их, потому, наконец, что я знаю, что оставляю, и не знаю, что найду.
— Вот забавная причина, ну так я скажу тебе: ты найдешь дом в Париже, меблированный несколько иначе твоей здешней комнаты, прислугу, лошадей и возможную роскошь, ты найдешь отца и мать, которые обожают свое дитя, а не г-жу Дюверне, которая улыбается тебе за 2 тысячи франков, ты найдешь на лето чудесный замок, окруженный лесом, полями, с бесконечным горизонтом и светлым небом, тогда как здесь мы пользуемся только маленькой его частью. Зимой ты найдешь спектакли, балы, туалеты, упоение от светской жизни, удивление мужчин, ненависть женщин, а это тоже что-нибудь да значит, и из удивляющейся тобой толпы — право выбрать самого изящного, самого благородного, самого умного, потому что ты сама изящнейшая, благороднейшая, прелестнейшая из женщин, что тоже не лишнее, во всяком случае, даже в счастье. Наконец, ты найдешь свободу, слово, за которое пролито много крови, вот какое незначительное изменение произойдет в твоей жизни. И как ты мило горюешь об этом изменении! Я же, которой нечего и надеяться найти то, что ожидает тебя, — я не жалею ни о чем.
Мари слушала ее, улыбаясь.
— Ах, — добавила Клементина, — если мне жаль чего-нибудь, так это милую подругу, которой подобную я не встречу никогда, быть может, и которая не задумалась бы пожертвовать для меня жизнью.
— Об этом-то именно я и сожалею…
— Тогда как я еду с тобой…
— Ведь на два месяца только.
— Будет с тебя. Случись, что я буду всюду и везде вместе с тобой, я надоем тебе до крайности. Послушай, милая Мари, ты знаешь мой веселый характер, так поверь мне, что только с веселой точки зрения и можно хорошо рассмотреть свет, и быть сострадательным к его недостаткам, и не огорчаться его неблагодарностью. Мы проведем целых два месяца вместе, будем любить друг друга, будем бегать по лесам, как сумасшедшие, без сожалений и страха, пройдут они, и мы расстанемся: ты поедешь в Париж, я вернусь сюда. Некоторое время ты будешь писать мне о новых для тебя радостях, о новых торжествах, потом у тебя не будет времени и на это, я же буду писать тебе постоянно, потому что буду скучать, по крайней мере, по 12 часов в сутки, но я буду довольна, зная, что ты счастлива. Однако пойдем укладывать наши вещи.
Молодые девушки прошли сад и поднялись в свои комнаты.
— Надо сделать опись, — сказала Мари.
— Я требую добровольного забвения книг по истории и географии, — заметила Клементина, — а также и все английские, немецкие и арифметика должны быть забыты. Теперь я хочу растворить двери, чтобы мы могли укладываться и разговаривать.
Их комнаты были смежные. Комната Мари была угловая, в три окна, завешенная белыми гардинами, стены были покрыты серыми обоями с нежно-голубыми цветочками, молодая девушка уставила здесь фортепиано, комод, пюпитр и стол. Правда, остающееся свободное пространство было весьма мало и потому еще менее, что два кресла, которые Мари не знала куда деть и которые, не имея определенного места, беспрестанно переставлялись. К счастью, кровать помещалась в нише, иначе не было бы возможности сделать ни одного шага, не наткнувшись на что-нибудь, а между тем здесь все дышало тем благоуханием, которое придается присутствием женщины. Открытое фортепиано, казалось, еще издавало звуки, наброшенный эскиз улыбался с пюпитра: книги, ноты, зеркало, распятие и цветы дополняли убранство этой комнаты — скромного и таинственного убежища мыслей и грез очаровательного ребенка. Вдыхая запах этих цветов, молясь перед распятием, смотрясь в это зеркало, оно предавалась надеждам, мечтам и женскому тщеславию. Тот, кто был бы в состоянии читать в этом юном сердце, прочел бы прекрасную книгу. Мари придвинула стул к комоду, села, открыла ящики и выложила на стол вещи, которые она хотела взять с собою.
Интересно видеть комод молодой девушки: все лежит в нем в каком-то особенно кокетливом порядке. Тут нет еще ни дорогих гипюровых кружев, ни роскошных шалей, этих будущих богатств женщины, их заменяют покуда простенькие кисейные платьица, красиво сшитые шелковые переднички, миленькие чепчики с голубыми или розовыми ленточками, которые надеваются перед зеркалом в тот час, когда не скрывают ничего от стен, и которые, что ни говори Расин, не все имеют способность видеть.
Но кто же разгадает мысли, которые кипят в этот таинственный час в женском сердце, кто может знать, как скоро окрыляются эти птички уединения, которые называются грезами? Кто знает, например, о чем думала Мари в те часы, когда она садилась у окна своей комнаты, прислушиваясь к утихающему мало-помалу городскому шуму и глядя посреди этого безмолвия на лампу, освещавшую дортуар. Мы, со своей стороны, убеждены почти, что необыкновенный аромат весенних вечеров не столько принадлежит благоуханию цветов, принесенному ночным ветерком, сколько неясным девичьим грезам. Да, эта комната была двухлетним свидетелем невинных мечтаний, и с нею-то теперь Мари расставалась. Через несколько минут Клементина подошла к ней.
— Я готова, — сказала она, — и хочу помочь тебе.
— Поторопимся, — отвечала Мари, когда присутствие веселой подруги напомнило ей о действительности.
— Сперва белье, потом платья. Я удивительно скоро умею укладываться, особенно когда это нужно, чтоб уехать отсюда, ну, а когда придет время возвращаться — это другое дело, тогда я решительно не буду знать с чего начать. Шляпки мы оставим на виду до самой минуты отъезда — чтобы они отгоняли печальные мысли. На что похожи эти шляпки? В них можно поместить целое семейство. Право, когда мы отправляемся по воскресеньям к обедне — мы все имеем вид грибов. Какой эффект произведем мы, приехав к твоей маман! Я думаю, что, по крайней мере, 6 или 7 лет тому назад выдумана такая мода, если она была когда-нибудь выдумана. А как подумаю, что мне еще целый год остается носить ее… Ай, милая Мари!
И прелестная девушка, надев шляпку своей подруги, нехотя разделившей эту веселую выходку, посмотрелась в зеркало и разразилась звонким смехом.
— Теперь примемся за книги, — сказала Мари.
— Ты все берешь с собою?
— Все, мне хочется сберечь их.
— Как учебники?
— Нет, как воспоминание.
— Так свяжем их — вот ‘Краткая арифметика’ и ‘Грамматика’ Ломонда — эти три книги побереги, пожалуйста, я тебе советую, — слог их так прекрасен и содержание так глубоко…
— Ну, давай сюда, давай.
— Мы, кажется, решили оставить их здесь, в уединении, которое им так прилично.
— Я изменила намерение, — сказала Мари, — но я их и не раскрою даже.
Очаровательное зрелище представляли эти две головки: бледный свет лампы слабо отражался на их лицах, оставляя некоторые их части в полутени, которую только и можно передать кистью.
— Мы переходим от серьезного к приятному, — возразила Мари, — вот ‘История достославных моряков’ и ‘Басни’ Лафонтена…
— И от забавного к скучному, — продолжала Клементина, — вот ‘Робинзон Крузо’ и ‘География Франции’.
— Спрячем поскорее вот эту! — сказала Мари.
— Я хочу знать ее заглавие!
— ‘Телемак’.
— Хоть бы сжечь. Душка Мари, прошу тебя, позволь мне сжечь его — это мой личный враг.
— За что же ты презираешь его?
— Я его знаю наизусть.
— А, теперь я понимаю твою ненависть, возьми его.
— Это двенадцатый в продолжение трех месяцев, всем, которые попадутся мне, — смерть!
Но, несчастная, ты заставишь сделать их еще новое издание.
Клементина поднесла книгу к лампе.
— Подожди! — вскричала, улыбаясь, Мари.
— Разве осужденный просит о помиловании?
— Нет, но он переплетен в пергамент, и если ты зажжешь его на лампе, то не будет возможности оставаться в комнате.
— Тело уничтоженного врага всегда хорошо пахнет.
Несчастная книга была сожжена без милосердия.
— Перейдем к другим: мы казнили главного, но, может быть, у него есть еще сообщники.
— Поищем — ‘Поль и Виргиния’.
— Они невинны.
— ‘Сказки’ Перольта, — сказала Мари, держа одну из старых книг, напечатанную мелким шрифтом и переплетенную в кожу. — Я не без основания хочу увезти с собою книги, чтобы сохранить воспоминание — когда, быть может, наступит тяжкое время — о времени лучшем. Вот одна из них, с помощью которой я нисхожу в мое прошедшее. Эта книга — мое детство, ее подарила мне бабушка, когда мне было всего пять лет. Каждый раз после обеда мы собирались в гостиной, она помещалась в креслах, я садилась у ее ног, детство и старость любят сближаться и мешать надежды с воспоминаниями, я склоняла голову на ее колени, она рассказывала мне о Синей Бороде! Бедная женщина! Она, как и другие, имела и радости, и печали и, набросив покрывало забвения на прошедшее, не знала другого счастья, как рассказывать мне, ребенку, волшебные сказки, потом, окончив рассказ, старушка целовала меня, няня отводила спать, а на следующий день снова повторялось то же. Когда я выучилась читать, бабушка дала мне эту книгу, и большей радости, какую она доставила мне этим подарком, я не помню. Каждый вечер я была около нее, читала и гордилась, потому что в свою очередь передавала ей прочитанное. Но так как это было всегда по вечерам, т. е. при огне, то я всегда ошибалась в цвете и голубая птица, представляешь, мне казалась зеленой! Чудные были те вечера со своим однообразным счастьем, возможным и доступным только детству. Помню я, как вскоре потом постигло меня первое горе, которого я еще тогда почти не сознавала, помню, как весь дом погрузился в траур. Поцеловав меня, по обыкновению, бабушка моя заснула в своем кресле и заснула навеки, она тихо и спокойно перешла от жизни к смерти, с земли на небо, как праведная душа, у которой не было ни сожаления к прошедшему, ни страха к будущему. Большое кресло опустело, я много плакала, потом все забылось… Я вырастала, меня отдали в пансион, и я храню эту книгу — как залог потерянной любви, которая, однако, я надеюсь, не совсем меня оставила.
И набожное дитя с благоговением поцеловало книгу и погрузилось в воспоминания. Клементина слушала ее рассказ со слезами.
— Ты плачешь, Мари, — сказала она, и нежной рукой своей Клементина отерла слезы, повисшие на золотых ресницах своей подруги.
— Эти слезы — отрадны, они не жгут глаз, не сушат сердца. Это своего рода молитва, но ты сама плачешь.
— Потому что твои воспоминания пробудили мои, если ты потеряла одну из привязанностей твоего детства — я лишилась всей подпоры моей жизни. Ты счастливее меня, у тебя остались отец и мать — у меня нет их, дни, в которые ты видишь меня веселой, иногда бывают предшественниками тяжелой грусти. Расставаясь с тобою по вечерам, одна в своей комнате, не имея перед собою ни твоих прелестных глаз, не слыша твоего нежного голоса, — я думаю о прошедшем, потому что только в часы покоя и одиночества воскресают в нашем воображении милые тени, я тоже плачу, рыдаю над неизгладимым изображением родителей, образы которых так глубоко врезаются в сердца детей, вероятно затем, чтобы впоследствии они могли утешать их в скорби и одобрять на поприще добра. Не удерживай же предо мною твоих слез, не бойся открыть мне твое сердце, я хочу улыбаться твоему счастью, хочу утешать тебя в горе, хочу любить тебя!
Клементина поцеловала Мари, потом, взяв ее за руки и взглянув на нее со светлой улыбкой, сказала:
— С ума мы сошли! Чего мы опечалились, мы, которые минуту тому назад были так веселы.
Говоря это, Клементина смеялась сквозь слезы, и смех этот походил на луч солнца, пробившийся через дождевые капли.
— Кончим же наши сборы и пойдем спать, я постараюсь увидеть во сне, чтобы мне не пришлось более сюда воротиться.
— А я хотела бы противного, но сны обманчивы.
— В таком случае, до завтра.
— До завтра.
Молодые девушки поцеловались и разошлись.
Клементина вошла к себе, оставив незапертою дверь.
Мари, погруженная в задумчивость, разделась. Она обнажила снежно-белую и красиво очерченную шею, круглые плечи, высокую и рано развитую грудь, полные и прекрасные руки, крошечную ножку и, открыв альков, где она ложилась в последний раз, взяла лампу, книгу, положила ее на стол, вынула из ящика чепчик, не без кокетства надела его, закрутив прежде свою шелковистую косу, и, послав немую молитву и взгляд портрету своей матери, как бы призывая ее охранять сон свой, она улеглась. Мария попробовала читать, но глаза против ее воли отрывались от книги, и иная мысль отвлекала ее внимание. Некоторое время она оставалась в таком положении, посреди глубокого молчания, нарушаемого только ее ровным дыханием, она осматривала свою комнату, с которой завтра расставалась навсегда, потом, мало-помалу, глаза ее сомкнулись, книга выпала из рук, она лениво протянула руку, потушила лампу, и минут через десять она спала уже тем сном, которым Бог награждает только птичек и молодых девушек.
II
Мари проснулась рано и открыла окно, окружающие деревья, колеблемые ветром, шептали что-то, как будто они тоже причисляли себя к ее подругам и наперсникам ее мыслей и как бы хотели сказать ей последнее ‘прости’. Небо было прозрачно и чисто, вдали виднелись жницы, одетые в красные платья, они казались громадными цветами, распустившимися посреди колосьев, как нарочно, это было такое утро, какие редко выпадают на долю нашей северной Франции, на дворе важно расхаживал петух, белые и сизокрылые голубки уже начали свое странствование, и горлицы уже слетались на окна, надеясь, как всегда, найти там оставленные крошки. Понятно, что дитя, воспитанное среди такой роскошной природы, постоянно наслаждаясь весною с первого ее дыхания и осенью до последнего ее дня, с возрастом должно сохранять характер чистый и мечтательный, образовавшийся под влиянием этих благоуханий природы и ее поэзии. И Мари тосковала, расставаясь с этой жизнью, правда, однообразной, зато спокойной и беззаботной. Ни одно горе до сих пор еще не тронуло ее сердце. Вот два года уже, как она жила в своей комнатке и ее существование не изменялось, в 7 часов утра она вставала, открывала окно в хорошие дни, брала книгу, которая всегда давала пищу уму или сердцу, в 11 она сходила к завтраку, прогуливалась с Клементиной в саду, вмешивалась иногда в игры младших подруг, потом садилась или за уроки, или за вышиванье, рисовала или играла подле своей подруги, так проходил день до обеда, после, когда вечер был хорош, опять гуляла, потом молилась и засыпала. Не была ли эта жизнь похожею на жизнь ангелов?
Правду сказать, Мария и не принадлежала к тем страстным натурам, которые вечно жаждут неведомого счастья, сердце которых требует страстей и бурных волнений, частые письма от матери, веселость ее подруги, природа — удовлетворяли ее совершенно. Она походила на неприхотливый цветок, которому нужно немного солнца после тени и немного дождя после солнца. Зима всегда тянулась для нее печальнее и однообразнее, кроме редких развлечений, в которых заставляли ее принимать некоторое участие, по вечерам собирались в общем зале, занимались музыкой, иногда родственники некоторых девиц приезжали в пансион, а изредка давали и вечера, на которые являлась г-жа Дюверне, окруженная взрослыми воспитанницами, для которых эти простенькие собрания были важными событиями, потому что как ни незатейливы были эти вечеринки, но тем не менее они были причиною многих обновок. Но что было особенно привлекательно, так это совершенное отсутствие для девического сердца всякой опасности: важные лица наместников, префекта, теток и несколько молодых людей с претензиями и странностями, над которыми пансионерки от души смеялись, — вот общество, среди которого проходили эти вечера, таким-то образом кое-как проходила зима, а за ней наступало лето, и среди этой-то тихой жизни расцвела наша героиня.
Мы сказали, что Мари встала очень рано, нетерпение увидеться поскорее с матерью было главной причиной этого раннего пробуждения. Она ожидала условного часа, и в этом ожидании продолжала заканчивать свои сборы. В свою очередь, Клементина, полуодетая, по обыкновению веселая, вошла в ее комнату. Они едва окончили свои приготовления, как им пришли сказать, что г-жа Дюверне ожидает их завтракать. Предупредительная начальница ускорила час завтрака, иначе он был бы и часом отъезда.
Молодые девушки сошли в столовую, где ожидали их г-жа Дюверне и престарелый священник. Законоучитель, всегда особенно расположенный к Мари, взял ее руку и поцеловал ее голову, потом поцеловал Клементину — и они сели за стол.
Как-то невольно радуется сердце в присутствии служителя Бога, в глазах которого мы росли, кому мы открывали наши первые заблуждения и который всегда утешал нас своим спокойным и торжественным голосом. Как-то отрадно видеть старца, жизнь которого пронеслась среди людских страстей и заблуждений, не оставив на нем ни впечатлений, ни даже воспоминаний, но который, напротив, своим соприкосновением освящал и услаждал всех, кто страдал под тяжким бременем грехов. Почти с детских лет в памяти Мари запечатлелись приятные и благородные черты этого старца, она всегда видела эту голову, покрытую сединами, которыми Провидение, кажется, с намерением украшает избранных, чтобы возбудить к ним большее уважение, чтобы придать более торжественности и значения их действиям. Он первый учил ее разумно молиться, он первый приобщил ее Св. Тайн. Невозможно было быть более непорочной и чистой, чем была Мари. Ангел мог бы выслушать эту первую исповедь.
При печальных и могущественных звуках органа молодые девушки, одетые в белые платья, с набожным трепетом сердца и со слезами на глазах, приблизились к алтарю. Престарелый пастырь, облитый лучами солнца, раздал этим чистым душам хлеб надежды, веры и милосердия, хлеб, которого каждый имеет свою часть и которого целое принадлежит всем — как сказал поэт. После обедни дети вышли с пением из церкви, сопровождаемые улыбками присутствующих и благословением священника, а там, вне ее, их встретило солнце, горевшее в полном величии среди небес, как следствие полученного ими отпущения и начало обещанной им жизни вечной. Вот какие воспоминания занимали Мари при виде духовника, она любила его, потому что он научил ее добру, он научил ее, что должно любить, не говоря никогда о том, что должно ненавидеть, он посеял в ее душе семена веры, которые согреют ее, когда детские надежды сделаются утешением женщины.
Но Мари, увидев священника за столом, могла ли усомниться, что он пришел не для нее собственно? Мог ли он отпустить ее, не наделив последним советом? Она благодарила его от глубины души, эта благодарность выражалась в ее взглядах, на которые ответом служили улыбка и наклонение головы старца, ясно говорящие ей: ‘Вы угадали, я пришел собственно для вас’.
И действительно, после завтрака старец взял Мари за руку, вывел из столовой и, посадив около себя, сказал ей:
— Дитя мое, вы оставляете этот дом, чтобы войти под кров родительский, вы оставляете эту жизнь — для новой жизни. На пороге вашего нового жилища, вы примите другие привычки и другие обязанности, вы вступаете в иной мир, пройти который, я полагаю, в вас достаточно твердости, не забывайте же, однако, светлых радостей вашего детства — они должны быть стражами вашего счастья. Молитесь Богу, молитесь о милосердии Его, чтобы в дни бедствий и несчастий он не отвратил лица своего от вас и чтобы дал силы вашему сердцу не изныть под гнетом отчаяний и сомнений. Почитайте Его, как своих родителей, и любите их, как Его, потому что они учат вас понимать Его благость. Это вы уразумеете еще лучше, когда сами сделаетесь супругою и матерью. Помните, что несчастье часто бывает не что иное, как испытание, и что за каждое из них Господь посылает вознаграждение. Помните, что вы обязаны послушанием вашим родителям и что основанием их воли служит любовь. Наконец, среди радостей, которые ожидают вас в семействе, среди обольщений неизвестного вам света, не забывайте тех, с которыми вы расстаетесь. Вспоминайте наши простые вечерние беседы, нашу скромную церковь, где вы приобщились впервые, и если когда-нибудь страдание посетит вас, если Бог пошлет вам печаль, возвратитесь сюда: ничто не утешает так, как святые воспоминания детства. Если я буду еще жив, я постараюсь облегчить вашу скорбь, утешить вас словом… если же меня не будет, то Бог, к престолу которого возносились ваши первые молитвы, услышит и те, с которыми вы к нему прибегнете. Теперь простимся, дитя мое, примите мои слова не как от священнослужителя, но как от друга, который покидает свет в ту минуту, как вы вступаете в него, и который, оглядывая спокойным взглядом прошедшее, может спасти вас от опасностей, существования которых не подозревают в ваши лета, прощайте же, дитя мое!
И, взяв белокурую головку девушки, старик поцеловал ее.
Мари утерла слезу и, приняв благословение, вошла в столовую, где ожидала ее Клементина.
Священник взял свою трость и шляпу и, сделав еще кой-какие наставления обеим подругам, сказал: ‘Ну прощайте же, дети мои’, — и вышел.
Мари, став у окна, проводила взглядом старца, который, выходя, послал прощальный знак рукою и скрылся.
Несколько минут спустя ожидаемый экипаж остановился у пансиона. Мари вышла навстречу старой Марианне и бросилась в ее объятия.
— Здорова ли матушка? — были первые слова ее.
— Слава Богу, сударыня.
— Как! Ты называешь меня сударыней, — вскричала Мари, — разве ты уже не любишь меня более?
— О, вовсе нет, но вы так выросли…
— Так что же! называй меня всегда своей крошкой, как ты называла меня и тогда, когда бранила меня, — это заставит тебя забыть, что я выросла.
— Вы были и остались ангелом.
— Как?..
— Ты ангел, моя Машуточка! — сказала старуха со слезами на глазах.
— Куда мы едем? — спрашивала Мари.
— В Париж.
— Надолго?
— Дня на два, на три, не более.
— Прекрасно, кстати, ты знаешь, что я беру с собой одну из моих подруг?
— Барыня предупредила меня.
В это время человек, сопровождавший Марианну, отправился за вещами молодых девушек.
Мари и Клементина пошли проститься с г-жою Дюверне, которая, несмотря на привычку к подобного рода сценам, не могла удержать слез… и в этот счастливый день плакали все.
Когда наша героиня проходила к экипажу, все дети бежали за нею и кричали: ‘Прощайте, Мари’.
— Прощайте, мои крошки, — отвечала она.
Потом Мари зашла к привратнику, сунула в его руку пять луидоров, он благодарил ее и, сняв шляпу, сказал:
— Желаю вам много, много счастья, сударыня.
Наконец, она обняла в последний раз г-жу Дюверне и уселась, дверцы кареты хлопнули, и она слышала только голос начальницы, приказывающей воспитанницам вернуться в сад, карета покатилась, Мари была в восторге: она ехала в свою, всегда так любимую ею семью, она вступала в свет. Мечты уже начинали наполнять ее воображение, и невольная улыбка, появляющаяся на губах молодой девушки, доказывала, что какая-то отрадная надежда теплилась в ее сердце. Мари заключала в себе все условия красоты, любви и наслаждений, она была до того хороша, что ангелы могли ей завидовать, женщины — казаться дурными в ее присутствии, мужчины — сойти с ума. При первом появлении в обществе она могла ослепить всех, все сияло вокруг нее и освещалось ею, ей оставалось только прикрыть надеждами сердце, как птицы прикрывают крылом свои головки, чтобы заснуть среди своих грез, — ей, у которой не было еще прошедшего и которая, следовательно, не боялась будущего.
Да и можно ли подчиниться страху или сомнению среди такой природы, какая окружала Мари: солнце сияло в полном блеске и рассыпало лучи свои на траву и на деревья, связанные снопы возвышались среди полей, как золотые пирамиды, небо было чисто, светло и так великолепно, что даже птицы умолкли, как бы прислушиваясь к этой таинственной гармонии.
Карета неслась среди этой благословенной страны, среди этих щедрот Творца, и разве можно было печалиться, когда, окруженная такою прелестью, Мари приближалась к счастью.
Между тем солнце начало опускаться, поля пустели, реже и реже наши путешественницы встречали запоздалых жнецов, вскоре показались звезды, и тишина воцарилась.
Карета остановилась перед лучшей гостиницей, какую только можно было встретить в тех местах, и хотя она была довольно плоха, но в возрасте наших путешественниц не обращают на это никакого внимания. Их накормили прескверным обедом, что им доставило немалое удовольствие, и, смеясь, они опять уселись в экипаж. Свежий ветер охладил жар дня, подруги закутались и скрылись в глубину кареты, которая снова понеслась тою же рысью. Около девяти часов они подъехали к заставе.
— Вот мы и в Париже, — сказала Клементина.
— Париж, — проговорила Мари, открывая глаза, — кто знает, что в нем ожидает меня, — продолжала она со вздохом и недоверчивостью.
— Душка, в Париже столько очарований для тех, кто вступает в него в твои годы, в почтовой карете, для того чтобы соединиться с любимыми существами.
Карета помчалась по набережной, достигла улицы Saint-PХres и остановилась, лакей отворил настежь ворота отеля, карета въехала во двор, и ворота заперлись снова.
III
Г-жа д’Ерми, услышав стук подъехавшего экипажа, вышла навстречу дочери, Мари обняла ее на первых ступенях лестницы, а выше — г-н д’Ерми простирал уже к ней свои объятия, потом Мари представила отцу и матери Клементину.
— Я очень рада, — сказала г-жа д’Ерми Клементине, — что вы приехали с нею, и благодарю вас за это.
Она поцеловала ее, взяла за руку и ввела в гостиную, где оставался забытым, на время этой домашней сцены, какой-то посторонний посетитель.
— Извините нас, любезный де Бэ, — сказал граф, — вот целый год, как мы не видели дочери: позвольте же вам представить ее, — продолжал граф, улыбаясь, — с этой минуты она не разлучится с нами.
Добросовестный наблюдатель заметил бы на лице гостя род улыбки, весьма похожей на гримасу.
— Барон де Бэ, — сказал граф д’Ерми, представляя дочери незнакомца.
Мари поклонилась и села возле графа.
— А я, — сказала графиня, — представляю вам Клементину, мою другую дочь, которая прогостит у нас эти два месяца. — И она посадила около себя Клементину и снова поцеловала ее.
Присутствие гостя немного смутило Мари, которая думала, что постороннее лицо помешает выражению радостей семейного счастья. Вместо того, чтобы целоваться каждую минуту, расспрашивать, отвечать и опять целоваться — нужно было сидеть чинно, молчать и только изредка вмешиваться в разговор, прерванный приездом пансионерок.
Однако г-н де Бэ понял, что надобно предоставить хозяевам полную свободу радоваться приезду их дочери, он взял шляпу и, вставая, сказал:
— Любезный граф, я не хочу мешать вашей радости, зная, что вы счастливы, я удаляюсь.
Мари в глубине души поблагодарила барона за такую любезность, но г-н д’Ерми заставил его сесть снова, сказав:
— Еще минуту, ведь вы знаете, что никогда не можете быть лишним.
Г-н де Бэ остался, но глаза его, устремленные на молодую девушку, говорили: ‘Видите ли, меня принуждают остаться’.
— Ну так мы, — сказала неожиданно графиня, как бы желая ответить на взгляд барона, — мы оставим вас вашим политическим прениям, которые прервал приезд детей. Пойдемте со мною, — прибавила она, обращаясь к Мари и Клементине.
Молодые девушки встали с такой поспешностью, которая не допускала ни малейшего сомнения в их желании, и, как истые пансионерки, они немедленно воспользовались данным позволением. Граф и барон остались вдвоем.
— Кто этот господин? — спросила Мари у своей матери.
— Это друг нашего дома.
— И часто бывает у вас?
— Каждый день. Твой отец не может жить без него.
Эта фраза хотя и была довольно обыкновенна, однако г-жа д’Ерми, сказав ее, покраснела.
С первого взгляда г-жу д’Ерми и ее дочь могли принять за двух сестер: одна брюнетка, другая блондинка — вот и вся разница, в остальном же одна и та же прелесть, свежесть, грация и красота. Графиня принадлежала не к тем женщинам, о которых говорят, что они хороши еще для их лет, нет, она была так хороша, как бы желали быть все женщины. Черные волосы роскошно окаймляли ее гладкий и чистый лоб, в голубых глазах горел огонь страсти, розовые губы скрывали под улыбкой два ряда жемчужных зубов, складки платья обвивали греческие формы бюста, за который многие девушки не пожалели бы отдать свои 16 лет. Добавьте к этому утонченное кокетство, врожденную грацию, очаровательный ум — и вы получите портрет г-жи д’Ерми. Эта женщина была в полном смысле слова царица гостиных, при ее появлении внимание всех обращалось на нее. С первого дня ее замужества она не изменилась ни на волос — она переменила только имя, к этому-то наружному спокойствию нужно было и внутреннее счастье — оно было, и было вполне.
Однако 17 лет прошло как г-жа д’Ерми была уже замужем, видя ее одну, этому почти нельзя было верить, но в истине этого нельзя было и сомневаться, потому что Мари вступала уже на поприще светской жизни, тем не менее г-жа д’Ерми была так уверена в своей красоте, что далеко не завидовала, как некоторые из матерей, успехам своей дочери, а, напротив, гордилась этим и заранее наслаждалась торжеством ее представления. А 17 лет тому назад граф д’Ерми был одним из изящнейших молодых людей, а девица Клотильда д’Ерблэ одною из прелестнейших девушек. Есть же существа, которые Бог создает совершенно раздельно одно от другого и которых он после соединяет, подобные события мы называем случаем, что доказывает наше безверие — в противном случае, мы должны были бы приписать это воле Провидения.
В одной из гостиных встретились эти две избранные натуры: графа д’Ерми привлекла Клотильда д’Ерблэ, как магнит привлекает железо. Граф был известен своим богатством, и потому-то на него все глядели с некоторого рода удивлением, если где-нибудь ему надумалось ухаживать за какою-нибудь женщиною — то она с этой же минуты делалась предметом общего внимания. Закрыв глаза, можно было быть уверенным, что избранная графом была умна, хороша, изящна, а какое было очаровательное зрелище, когда их увидели вдвоем с его будущей супругой. Вся остальная молодежь исчезла для Клотильды — как затмились и для графа остальные женщины. К несчастью, Клотильда не принадлежала к тем, которые сопротивляются и уступают после борьбы, она хотела не самозванца, но законного повелителя — и потому вопрос о браке был неизбежен, вскоре за тем последовала и свадьба.
Супруги были слишком счастливы, чтобы жить среди развлечений и удовольствий, они удалились в замок, довольно уединенный, довольно таинственный, как нарочно созданный для любви восторженной и эгоистичной, которая продолжалась год, т. е. целое лето и зиму, к концу года родилась Мари. Г-жа д’Ерми пожелала вернуться в свет, на что граф, которого привычки начинали брать верх, легко согласился.
Графиню нашли еще очаровательнее, чем Клотильду д’Ерблэ, успехи же графа, как человека женатого, были гораздо значительнее прежнего, и уединенный замок был скоро забыт обоими. Появление в свете супругов доказывало, что им надоело их нежное уединение, а следовательно, нет ничего удивительного, если каждый из них предался первому представившемуся развлечению. Мужчины окружили графиню, женщины улыбались графу.
Через месяц после первого их выезда граф имел уже любовницу, а через 6 месяцев и графиня не отстала от мужа, и так случилось то, что случается всегда, граф, имея незаконные связи, требовал благоразумия у жены, графиня, вся преданная посторонней любви, требовала верности от мужа, подобного рода взаимные требования — вечны.
Однажды они столкнулись, и вследствие этого разразилась буря, но так как оба были люди умные, то и эта буря кончилась, как и все бури, дождем и солнцем. От упреков перешли к объяснению, от объяснения к откровенности, они признались, что их любовь была более разумной, нежели страстной, что они хотели сделаться героями романа, но избегали странности сделаться жертвами романтизма, они дали один другому полную свободу, но с условием, чтоб имя и приличие были всегда уважаемы. Они разошлись по своим комнатам, и всю ночь каждый из них, не смыкая глаз, повторял себе: ‘Обман за такую любовь — это ужасно!’ За всем тем они успокоились — и редко, по-видимому, можно было встретить супругов, теснее соединенных, как граф и графиня.
Не менее того, по временам, бывали непонятные и странные явления: каждый раз, как только граф приобретал новую любовницу и супруга его узнавала об этом — она воспламенялась к нему всею силою прежней страсти, каждый раз как граф замечал у ног своей жены нового обожателя, он делал то же самое. И вследствие ли случайности или расчета, это возрождение любви было одновременно у обоих: граф принимался ухаживать за женою, как ухаживал за девицею д’Ерблэ, и на две или на три недели новые соискатели и новые связи забывались, к концу же этого времени дела снова принимали свой обыкновенный ход, впрочем, ни намеки, ни ссора, ни упреки — не имели места. Свет, который всегда угадывает все, когда даже и ничего не видит, — свет молчал.
Такого рода вели жизнь господа д’Ерми лет пятнадцать, пока, наконец, Мари вышла из пансиона, жизнь эта должна была теперь несколько измениться: графу уже минуло 45 лет и страстные стремления уступили место другим, графиня тоже достигла 34 лет, и она поняла, что, пока Мари не выйдет замуж, надо вести себя как можно осторожнее. И нужно было быть очень злым, чтобы находить ее недовольною той связью, которую она имела в момент приезда дочери.
В самом деле, барон де Бэ был плешив, но скромен, не слишком умен, но очень любезен, если он не был достаточно приятен для графини, то чрезвычайно нравился графу. Она не обманула дочь, сказав ей, что ее отец не может обойтись без барона. К тому же, наступает пора в жизни человека, когда бледнеют предрассудки и успокаиваются страсти, и граф и барон вступили уже в эту пору, и потому первый был весьма внимателен к барону, который, со своей стороны, платил за это скромностью и не употреблял во зло своего положения. Все, что ему было нужно, — это дом, в котором он мог рассчитывать на искренность, куда бы он мог прийти когда ему угодно, где бы мог отдохнуть от избитой болтовни светских салонов и надоевших ему клубных удовольствий. Этот милый барон, если и не совсем еще охладел сердцем, то оно у него порядочно уже остыло, если он желал еще иметь любовницу, то почти с тою же целью, как имеют тетку, — чтобы рассчитывать всегда на готовый обед и право провести свободный вечер. Что же касается чувства, то нечего и говорить, что между ним и графинею оно весьма редко выступало на сцену, — и поэтому не страх потерять нежные свидания с нею вызвал на лице его странную улыбку, когда приехала Мари, а неудовольствие изменить свои привычки.
Впрочем, это была одна из тех связей, которые называются приличными, если г-жа д’Ерми и была еще очень хорошенькою, то и барон не был лишен некоторых достоинств, ему, правда, было 46 лет, но он мог справедливо гордиться ими, ибо на вид ему никто бы не сказал столько, он был плешив, сказали мы, но зато остатки белокурых волос, хитро зачесанные наперед, скрывали, по возможности, этот недостаток, глаза его были еще светлы, на губах блуждала насмешливая улыбка, кроме того, он имел хорошие связи, которые, благодаря своему положению и прошедшим заслугам, он мог возобновить всегда. Уступка, следовательно, была равною с обеих сторон: правда, графиня могла встретить любовь молодую и полную увлечений, которая бы оживила в ее воспоминаниях первую славу ее жизни, но ведь нужно же хоть иногда пожертвовать чем-нибудь для света. Стоит ли вверять свою репутацию, а может быть и сердце, молодости, этим мотылькам любви, летающим по всем цветкам и обжигающимся на каждом огне? Не выгоднее ли иметь прочную, надежную связь, так сказать, до того времени, когда страсти уступят место чувству?
Что же касается г-на д’Ерми, то он как аристократ в полном смысле слова, наследовал дух и философию XVIII века. Его аристократизм выказывался повсюду, и ничего не было утонченнее его речи, его взгляда. Его любовь была лишена требований, ум — чванства, он умел, если было нужно, любить, как Фоблаз, или вздыхать, как Тирсис, благодаря этой способности и воспитанию прошедшего века, его сердце, подобно хамелеону, могло принимать различные оттенки, или различные формы, он понимал, какую долю чувств следует дать какой-нибудь герцогине, и никогда не считал денег, которые давал танцовщице, он теоретически знал, что надо быть изящным с камелиями и свободным с женщинами большого света, он обманывал так умно, раскаивался так мило, что его всегда и прощали и любили. Надобно сказать, что к такому внутреннему содержанию присоединялась и очаровательная внешность. Д’Ерми был высокого роста, хорошо сложен, с прекрасными манерами, его нога могла возбудить зависть в женщине, и руки могли заставить покраснеть королеву, каштанового цвета волосы красиво обрисовывали его лицо, которое приковывало к себе с первого взгляда и сохранило выражение достоинства с равными и снисхождения к низшим, словом, нужно было видеть его, чтобы понять, что он не принадлежал к числу тех людей, которых можно обмануть подобно Жоржу-Дандину, но к тем, которые позволяют себя обманывать, как это делал Ришелье.
Между тем, граф, кажется, понял, что этот образ жизни, счастливый для него и для графини, мог вредить его дочери, ему не хотелось, чтоб это чистое дитя росло среди атмосферы, проникнутой заразой, и потому он давно уже сказал своей супруге: ‘Я думаю, следовало бы удалить нашу дочь’.
На этот раз, впрочем, как и всегда, супруги изъявили полное согласие, и Мари была вверена попечению г-жи Дюверне, в городе Дре, где тогда жила сестра графини, которая, однако, умерла вскоре по прибытии туда племянницы. С течением времени все успокоилось мало-помалу: Мари воротилась в семейный очаг, который нашла счастливым и который предполагала, что и не могло быть иначе, совершенно непорочным, но в чем она была убеждена — так это в любви отца и в обожании матери, что она проведет два месяца со своею подругою, занявшей место сестры, что время стоит прекрасное, что солнце светит ярко, и она пришла в восторг, войдя в свою новую комнату и увидев все ее украшения, она расцеловала г-жу д’Ерми, которая готова была отдать все на свете за поцелуй своей дочери, которую она любила, как могут только любить такие страстные натуры, не знающие границ ни чувству, ни страстям. Комната Мари оживилась очаровательною болтовней, как будто птичье гнездышко в момент пробуждения природы, о многом нужно было поговорить, столько надобно было пересказать, столько планов сделать на будущее. Молодая мать была счастлива, глядя на простодушное увлечение обеих девушек, они ей напомнили ее прошедшее и заставили ее заглянуть в будущее, где могло быть так много еще неведомого ею счастья, потом, ответив на все воспоминания, на все вопросы, на все поцелуи, г-жа д’Ерми еще раз поцеловала своих детей и, сказав им: ‘Вы устали, вам нужно отдохнуть с дороги, я к вам пришлю Марианну’, — графиня отправилась в гостиную, где граф и барон беседовали как лучшие друзья.
— Дети легли? — спросил д’Ерми вошедшую жену.
— Нет еще, — отвечала графиня, — они ужинают.
— Так я пойду пожелать им доброй ночи.
Граф встал и отправился к детям.
— Что с вами, барон? Вы так озабочены, — сказала г-жа д’Ерми, когда они остались одни.
— Что со мною?.. Я нахожу, что вы прекрасная мать, — отвечал де Бэ.
— И это вас удивляет?
— Нет, но огорчает — да.
— Отчего?
— Оттого, что, когда вы заняты теми, кого вы любите, вы забываете тех, кто вас любит.
— Что, упреки?
— Нет, простое размышление.
— Так вы ревнуете?
— Отчего же и нет?
— К моей дочери!.. Согласитесь, что это похоже на требовательность.
— Чем труднее и невозможнее уничтожить привязанность, развития которой мы боимся, тем более причин к ревности.
— Вы в дурном расположении духа, барон, но я извиняю вас.
— В минуту разлуки — меньше этого трудно что-нибудь сделать… да и это извинение так близко подходит к состраданию.
— Ведь это почти настоящая ссора влюбленных? Продолжайте, барон, это молодит нас обоих.
— Это вам напоминает то время, когда вы любили?..
— И в которое была любима.
Они замолчали.
— Ну, — начала г-жа д’Ерми, — в чем вам угодно упрекнуть меня?
— И вы еще спрашиваете в чем? Я прихожу, я оставляю все, чтобы провести час или два с вами, а вы не хотите остаться со мной ни одной минуты, при каждом стуке экипажа вы тревожитесь, вы оставляете все, чтоб узнать, не приехала ли ваша дочь, и приближаетесь ко мне для того только, чтобы сказать мне, что через два дня вы уедете с нею из Парижа. Согласитесь же, графиня, что после этого я имею право немного сердиться.
— Нахожусь даже в необходимости сознаться, что вы употребляете во зло это право, но, однако, поговорим об этом: вас печалит, что я оставляю Париж и что вы должны со мною расстаться? Так поедем вместе.
— Вы хорошо знаете, что я не приму вашего предложения.
— Из злости? О, барон, это нехорошо!
— А граф?
— Граф делает все, что я хочу, а я — все, что хотите вы.
— Решительно, — сказал барон, целуя протянутую ему руку, — вы очаровательны.
— Граф пригласит вас завтра сам, и вы должны будете к нам приехать…
— Спустя два, три дня после вашего отъезда, не так ли? Но что подумает Мари о моем пребывании в вашем замке?
— Ничего. Мари — дитя, только что оставившее книжки и которое не только не понимает ничего, но и ничего не угадает.
— Хорошо, я согласен.
В эту минуту граф отворил двери гостиной.
— Любезный граф, — сказал де Бэ, — я ожидал вас, чтобы проститься с вами.
— До завтра, барон, не так ли?
— До завтра, — отвечал де Бэ. — Мое почтение, графиня, — продолжал он, направляясь к дверям.
Г-жа д’Ерми отвечала улыбкой и поклоном.
— Отдали ли вы приказания для нашего отъезда? — спросил ее д’Ерми.
— Еще вчера.
— А мы едем…
— Послезавтра.
— Покойной ночи, графиня.
— Прощайте, граф.
Г-н д’Ерми поцеловал руку жены и, в свою очередь, вышел.
Клотильда же отворила окно, сделала рукою знак какой-то тени, которая исчезла, ответив ей таким же знаком, потом она заперла окно, позвала горничную, и, зайдя еще раз поцеловать спящую Мари, она вошла в свою спальню.
IV
Все устроилось так, как предполагала графиня. Женщины делают иногда такие соображения, которых не расстраивает даже случайность, на другой день г-н д’Ерми пригласил барона де Бэ провести вместе с ними в Поату два месяца. Барон принял с благодарностью приглашение.
Графиня при каждом случае давала понять своей дочери, что ее отцу так же необходим барон в деревне, как и в городе. Оба дня, предшествовавшие отъезду, прошли в закупках, в прогулках, в спектаклях. Все было ново и занимало молодых девушек. Утром графиня вставала рано, приходила в комнату Мари, как некогда, будучи еще ребенком, Мари приходила в ее комнату, графиня садилась на ее кровать — и тут-то начиналась между ними та милая болтовня о чувстве и туалете, о воспоминаниях и надеждах. Когда графиня уходила, обе девушки вставали, потом завтракали, тут являлся и г-н д’Ерми со своей доброй и любезной улыбкой. После завтрака они переодевались — туалет важнейшее занятие женщин, и, чтобы заметить это, не надо быть строгим наблюдателем, — потом подавали экипаж. В три часа графиня с дочерью и Клементиной гуляли в Булонском лесу — и здесь начинались восхищения: прекрасные экипажи, прелестные платья, свет, шум, жизнь, солнце. Любопытнейшие из женщин высовывались до половины из окон карет, чтобы посмотреть хорошенько на двух красивых девушек, сидевших в экипаже г-жи д’Ерми, мужчины тоже обращали внимание на эти головки, знакомые графини отдавали ей самые почтительные поклоны, тут же встречали барона де Бэ, с ним разговаривали, приглашали его к вечеру, а в 6 часов лошади во всю прыть мчались на улицу Святых Отцов, оставляя за собою много толков и еще более желаний…
На долю Клементины выпала тоже половина этих восторгов: одетая, как и ее подруга, она была также прелестна, и если бы спросили мнение пансионерок, то — несмотря на то, что Париж порядочно опустел уже — они бы единодушно согласились отложить день отъезда. Да и точно: с наступлением лета деревня имеет свою прелесть для людей, утомленных от дел или от зимних удовольствий, и которые едут туда, чтобы запастись здоровьем и силами к следующей зиме, что же касается наших героинь, которые прожили целый год в деревне, — для них даже опустелый Париж показался волшебным городом, полным очарований и увлечений, с которыми им жаль было расстаться, а вечера, столь скучные и однообразные в провинциях, дополняют так приятно парижский день. По случаю Новоприбывших графиня нарушила свои привычки: эти два вечера она провела в театре, удовольствие почти неведомое в провинциях, так что на третий день, когда нужно было ехать, подруги были очень скучны. В это время барон де Бэ любезничал с пансионерками, и так искусно, что Мари нашла его милым, Клементина молодым, и обе были в восторге, что он приедет в Поату вслед за ними. Сам же граф д’Ерми гордился возвращением дочери.
Эта чистая привязанность, эта девственная любовь молодила и веселила его сердце, и хотя с нравственной точки зрения многое в графе было достойно порицания, но зато в отношении Мари он делался добрым руководителем и строгим наставником. Когда он глядел в ее прекрасные голубые глаза, когда он брал ее руки, когда он отвечал улыбкою на ее улыбку, принадлежащую только ему и Клотильде, — тогда в душе его гнездились возвышенные и благородные думы, которые могли искупить многое. Ему казалось, что всю остальную жизнь он мог провести в этом безгрешном созерцании. И действительно — нет ничего выше, ничего поэтичнее, как видеть молодую девушку, бросающуюся из объятий отца в объятия матери, — девушку, еще чуждую людских страстей, которые толпятся на ее дороге, каким благодеянием была бы возможность сохранить ей и невинность и неведение сердца, эти источники ее красоты и спокойствия. Граф как бы ревновал свою дочь, он хотел не отдалить ее от себя и вместе с ней и существование, полное любви к ней, полное забот о ее счастье, о ее радостях, о ее туалете, — существование, которое казалось ему высшим благом.
К несчастью, он понимал, что, несмотря на всю любовь свою, ее слишком было недостаточно, чтобы Мари была вполне счастлива, он знал, что наступит день, когда молодая девушка должна будет сделаться женщиной, и что житейские страсти займут место семейных привязанностей, что иная любовь осветит эти глаза иным огнем, а может быть, и омрачит их горькими слезами — этого-то он и боялся. Жизнь, которую он понимал немного странным образом, когда дело касалось его жены, казалась ему невозможною для его дочери, будь у нее муж с таким же направлением, как он сам, — он бы первый убил его. Такие-то мысли волновали графа, когда он сидел около дочери и когда сквозь чистую лазурь ее глаз он видел ясную лазурь ее души.
Что же касается нас, то мы не знаем ничего прекраснее молодой девушки и не сомневаемся, что среди всевозможных красот, созданных Богом, нашлось бы что-нибудь, что могло дать более убедительное доказательство Его совершенства. Оставляя свет с его ложными впечатлениями и поддельным чувством, среди которых начинается жизнь с 18 лет, и переселясь в другой, который тоже, быть может, не лучше, но по крайней мере старающийся сколько возможно скрывать, что он хуже, трудно не найти утешения при виде молодой девушки, которая думает, что на земле нет других забот и стремлений, кроме танцев, платьев и цветов, губы которой еще не испытали яд поцелуев и сердце — отраву любви, которая верит в искренность каждой улыбки, в возможность дружбы, в чистоту чувств, душа которой, не зараженная сомнением, отвергает существование зла, и которая, увидя в театре или на гулянье падшую женщину, наивно восхищается ее красотой, быть может, завидует ей, не подозревая даже, что неизмеримая бездна лежит между ними…
Такою-то была Мари, сказать проще — это был ангел, ее глаза, ее душа могли заметить или встретить дурные помыслы других, но не могли уразуметь их, жизнь была для нее книгой, написанной непонятным ей языком, но украшенной прекрасными гравюрами, которые ее восхищали.
После этого, понятно, что в опасениях графа не было ничего сверхъестественного, он сделался благоразумен, потому что испытал многое, и вследствие чего, не шутя, дрожал за будущность своей дочери.
‘Если я предоставлю ее судьбу ее собственному выбору, — говорил он сам себе, — она изберет красивого юношу, который будет то же, что я, и который через год разлюбит ее и сделает из нее то же, что я сделал из Клотильды. Но быть может, для нее это будет еще счастьем, потому что Клотильда кажется счастливою, а для меня… это ужасно — и я убью ее, если она пойдет по следам матери. Если же я сам выберу ей мужа, я отдам ее человеку лет сорока, который состарится, когда она только что сделается женщиною, она не будет в состоянии любить его, и тогда она будет иметь право требовать от меня отчета в ее будущем, которое я испортил, и в несчастии, которого я был причиною, чем заплачу я ей за счастье, которым она меня наградила?’
И граф вставал после такого размышления, отправлялся к дочери, которую заставал всегда веселою в обществе матери или Клементины, он целовал ее и думал: ‘Подождем’.