Время на прочтение: 34 минут(ы)
Михаил Никифорович Катков
Роман Тургенева и его критики
Критика 60-х гг. XIX века / Сост., вступит. ст., преамбулы и примеч. Л. И. Соболева.— М.: ООО ‘Издательство ‘Астрель»: ‘Издательство ‘АСТ’, 2003 (Библиотека русской критики)
Публика уже имела время оценить литературное достоинство нового романа г. Тургенева. Действительно, все в этом произведении свидетельствует о созревшей силе этого первоклассного таланта, ясность идей, мастерство в обрисовке типов, простота в замысле и ходе действия, воздержность и ровность в исполнении, драматизм, возникающий естественно из самых обыкновенных положений, ничего лишнего, ничего задерживающего, ничего постороннего. Но сверх этих общих достоинств роман г. Тургенева имеет еще тот интерес, что в нем уловлен текущий момент, схвачено убегающее явление, типически изображена и запечатлена навеки мимолетная фаза нашей жизни. Вот задача художника, который хочет непосредственно действовать на свое время, вот в чем истинный смысл того требования, чтобы художник оставался сыном своего времени, гражданином своей страны. Искусство может действовать только теми средствами, которые ему свойственны, насиловать его природу, делать его органом каких-нибудь преднамеренных тенденций значит уничтожить его силу и значение. Произведение искусства не может быть ни поучением, ни проповедью, его сила чисто теоретического свойства, оно должно быть созерцанием жизни в ее правде и сущности. Только в силу такого созерцания произведение искусства может быть плодотворно и в практическом отношении. В истинном произведении искусства ничто не должно возмущать чистоты созерцания, которое ровным светом простирается на все, представляя каждую вещь в ее существенных очертаниях, в ее внутренних отношениях. Всякая случайная примесь не только повредит внутреннему достоинству художественного произведения, но и уменьшит его значение для жизни, отнимет у него силу действия или сообщит ему совсем другое значение и, пожалуй, заставит его действовать в обратном смысле.
Наша умственная жизнь не отличается ни многочисленностью своих органов, ни богатством, ни внутреннею последовательностию в своем развитии. Она зависит от разнородных влияний, действующих на нее со стороны. Эта скудная струйка нашего умственного и общественного быта протекает перед лицом великих и могущественных цивилизаций, от которых она зависит, которые беспрерывно на нее действуют и производят в ней пертурбации. Оттого-то наше развитие, по-видимому, идет так быстро, оттого-то оно так часто переходит из одной фазы в другую, так легко изменяется в своем направлении и цвете. Что ни день, то новое колено, новая эпоха, новые герои. В нашей литературе проходит последовательно целый ряд типов, соответствующих этим фазам. Это герои своего времени. Сам г. Тургенев изобразил уже несколько подобных типов, в прежних типах он изображал более или менее прожитые фазы, но в последнем романе он поймал героя прямо на деле. Вот почему новый роман г. Тургенева при своем общем художественном значении имеет еще значение непосредственно действующей силы. То, что действует теперь вокруг нас, что пробегает в умах и настраивает их известным образом, приведено здесь к сознанию, представлено на вид, из деятеля превращено в простой предмет, из центра отброшено к периферии. Для подобной задачи необходимо обладать высокою творческою силой, необходима также зрелая и чуткая мысль, точка зрения, до которой не всякий может возвыситься, глубокая и обширная наблюдательность, большая власть над собою. Только благодаря соединению этих условий могли мы получить эти исполненные жизни очерки, которые представляет нам последний роман г. Тургенева. Сфера этого романа, конечно, очень ограниченна, она соответствует тому кругу, в котором вращается наше малокровное образование. Это сфера так называемых у нас образованных людей, кончивших курс в университетах и других учебных заведениях, кое-что читавших и группирующихся вокруг литературы. Всего этого очень немного, все это очень скудно, все это не имеет внутренней силы. Дурные или хорошие мнения, ложные или истинные учения равно лишены глубокого корня и в отцах и в детях. Все эти мнения, все эти толки и прения — дело большею частию наносное или продукт тепличного воздуха. Это общая черта всего, что называется у нас образованным, к какому бы оно ни принадлежало поколению — молодому или старому. Хороши или дурны люди, даровиты они или бездарны по своей природе, вы чувствуете, что главная доля их умственного содержания не выработана жизнью, а случайно занесена со стороны и является или аффектацией и бесплодною вычурой, или сухими бытием. Сила здесь вовсе не сила, а только относительное бессилие окружающего. Таков тот маленький мир, к которому относится последнее произведение нашего писателя-художника.
Вслед за появлением этого романа раздались голоса, которые, отдавая справедливость его достоинствам, сетовали на то, что молодое поколение представлено в нем с невыгодной стороны. Не отрицая правдивости изображения выведенных лиц, находили, что эти лица не могут служить типическими представителями обоих поколений, особенно младшего. Неужели, восклицали эти критики, все наши молодые люди таковы, как Аркадий и Базаров? Неужели это свежее, молодое поколение, в котором заключаются все наши надежды, все наше будущее, таково, как эти два типа? Но это безотрадно, это ужасно, это невозможно! Однако, что же особенно безотрадного и ужасного в типическом изображении молодого поколения у г. Тургенева? Мы оставим пока Базарова в стороне. Базаров герой, он существо более или менее исключительное, он воплощает в себе тот дух, который более или менее примешивается к мнениям, чувствам, действиям людей, но не господствует в них исключительно и даже большею частию вовсе не живет в них, а только говорит их устами. Каков бы ни был этот дух, он не портит их в основании, но и не действует в них как живая сила, он занимает только пустое место, он внедряется там, где ничего нет. Итак, каков бы ни был герой, которого мы оставляем пока в стороне, большинство не представляет ничего безотрадного, хотя, правду сказать, и ничего особенно утешительного. Не понимаем, почему этот тип молодежи, изображенный г. Тургеневым в лице Аркадия, представляет наше молодое поколение будто бы в невыгодном свете. Напротив, мы думаем, что он представляет собою очень хороший, очень привлекательный тип. Презрительные отзывы об этом молодом человеке понятны в самих же Аркадиях, в людях очень молодых, которые, разумеется, хотят казаться героями, как ребенок хочет казаться большим. Очень понятно, почему, например, критик журнала ‘Русское слово’ отзывается с презрением о молодом Кирсанове и иначе не называет его, как птенцом: по всем признакам критик сам еще весьма юный человек, сам такой же Аркадий, которому можно пожелать только того, чтоб он сохранил многие добрые свойства своего прототипа1. В самом деле, что дурного в этом Аркадии? Он не хищный2, — но это слава Богу, в этом его достоинство. Хороша была бы молодежь, если б большинство ее состояло из хищных! Художественная правдивость, с которою изображена эта фигура в романе Тургенева, выше всяких похвал. Все в ней поражает удивительною жизненною верностию, и если не всякий юноша захочет узнать себя в Аркадии, то всякий, переживший годы юности, смотря на него, припомнит их с умилением и улыбкою. Как он мил в своем нигилизме! Таков же был он и тогда, когда сыпал термины из немецкой философии и погружался в мировую субстанцию3. Он тот же самый и в трансцендентальном идеализме4, и в этом добродушном превознесении силы отрицания и разрушения, которая все ломит только потому, что она сила. Вчера он был утопистом, нынче он материалист, сегодня он разрушает и уничтожает, а завтра будет строить фаланстерии5, пересоздавать землю и самую солнечную систему. Легкость, с какою играет воображение юноши, легкость, с какою он судит о вещах, легкость, с какою юный ум переходит от одного к другому и соединяет несоединимое, — все это дело самое естественное. Это физический признак молодости. Зрелость приходит с годами, опыт и наука воспитывают ум и дают ему веское содержание.
Аркадий бесподобен в своих нигилистических выходках, он также бесподобен в наивном сознании своего умственного превосходства над понятиями отца и дяди. Как добродушно сожалеет он об их отсталости. Как он очарователен со своим Бюхнером, которого подсовывает отцу вместо Пушкина, надеясь просветить его и возвысить! Как быстро решает он все вопросы, как легко справляется он со всем, как нипочем ему сломить и уничтожить что угодно из чистого нигилизма! Вы чувствуете, как под этим живым колоритом места и времени Аркадий остается тем же самым, каким знавали вы его в других местах и в другое время. Эти споры в романе Тургенева, которых каждое слово запечатлено удивительною художественною правдой, не напоминают ли вам других споров, в другие времена? ‘Прежде, — говорит Павел Петрович Кирсанов, — были гегелисты, а теперь нигилисты’. Это правда, но гегелистов было далеко не так много, как теперь нигилистов. В течение времени учащаяся молодежь значительно умножилась. Лет двадцать или пятнадцать тому назад круг людей, рассуждавших и споривших ‘о матерьях важных’, был гораздо теснее и малочисленнее, чем теперь: уже по одному этому он не был так заметен и не мог так шумно заявлять себя. Но в былое время подобные споры были не менее добродушны и наивны. ‘Помилуйте, — восклицал, бывало, пожилой человек с простым здравым смыслом, слыша торжественное доказательство совершенного единства между бытием и небытием, — помилуйте, неужели все равно, что быть, что не быть?’6 — ‘Все равно’, — отвечал решительно юный мыслитель. — ‘Все равно, сказать ли, что этот стол существует или что его нет?’ — ‘Совершенно все равно’. — ‘Все равно, существую я или нет, говорю я теперь с вами или нет?’ — ‘Совершенно все равно’, — был опять неумолимый ответ. — ‘Боже мой, я теряюсь’, — восклицал в отчаянии почтенный пожилой человек прежнего времени, отвертываясь от беспощадного философа и обращаясь к другому столь же решительному. ‘Что ж делать, — говорил этот, с добросердечным сожалением пожимая плечами, — что ж делать, так выходит’.
Но оставьте в стороне мнения, которые повторяет молодой Аркадий, не затрудняясь никаким преувеличением, не стесняясь никакою бессмыслицей. Оставьте эти мнения: они ничем не держатся, они исчезнут, как утренний туман7, и молодой человек при первых серьезных шагах в школе и в жизни легко освободится от них. Посмотрите на этого молодого человека в других отношениях, вы не найдете в нем ничего неисправимо-дурного, напротив, вы найдете в нем очень много хорошего. Он податлив на все доброе, в нем много прекрасных зачатков. А выйдет ли он хорош или дурен впоследствии, — это будет зависеть от обстоятельств, от общественной среды, в которой суждено ему жить, от условий, которые откроются для его деятельности. За такую молодежь, каков Аркадий, еще нельзя отчаиваться. Можно пожалеть только об одном, и пожалеть горько, что она плохо учится, что все эти кандидаты, кончающие курс, так мало выносят из него положительного знания и зрелых понятий. Но можно ли ставить Аркадиям в вину верхоглядность и пустоту их образования? Они приняли то, что им дано: виноваты ли они, что их плохо учили в гимназии и ничему не учили в университете и что вся их наука ограничивается большею частию несколькими затверженными терминами, несколькими усвоенными фразами, что в их сведениях нет ничего точного и твердого, в их мыслях ничего серьезного, что они не имели случая изведать собственным опытом, что значит образовать понятие или составить суждение?
Аркадий натура не хищная: это открыла ему умная девушка, с которой, к счастию для себя, он сблизился на первых порах своей жизни. Сначала его немножко покоробило при этом открытии, простодушному молодому человеку было жаль расставаться с этим качеством, которое казалось ему признаком силы и героизма, но он скоро понял свою молодую глупость и, конечно, сам после смеялся над нею. Он не хищный ни по натуре, ни по воспитанию. Мнения, которыми он щеголяет, не проникают у него глубоко внутрь, точно так же как и не вырастают изнутри, это легкая игра представлений, еще не имеющих для молодого мягкого ума никакого определенного значения. Но все практические его инстинкты хороши, все непосредственные движения его сердца неиспорченны и чисты. Они остались нетронуты и свидетельствуют о свежих непочатых силах, о добром задатке на будущее. Они свидетельствуют о любви, которая окружала колыбель нашего юноши, о мягкой семейной атмосфере, в которой протекло его детство. Правда, в его умственной организации не заметно твердых элементов, но им неоткуда было взяться. Чего нет, того нет, зато в нем много доброты и простосердечия, он способен к великодушным порывам, и остается пожелать, чтобы дальнейшая жизнь дала ему то, чего не могло дать воспитание. Можно ли ставить ему в укор это наивное самомнение, этот тон превосходства, с которым он относится к своему отцу? Впрочем, многие критики легко простят ему мнение о своем умственном превосходстве. Может быть, они найдут не только очень естественными, а даже еще очень трогательными его заботы продвинуть образование своего родителя и просветить его книжкою Бюхнера. Гораздо серьезнее упрек в чувстве нравственного превосходства, которое оказывается у него в отношении к отцу, — в этом тоне великодушного покровительства к отцовским слабостям, которое с таким мастерством изображено г. Тургеневым. В самом деле, жалко видеть, как конфузится бедный Николай Петрович перед своим сыном. Но кто же виноват в этом? Зачем он конфузится или, лучше, зачем он имеет основательный повод краснеть перед своим молоденьким сыном? Покровительство Аркадия, впрочем, нисколько не наглое, но столько же наивное и простосердечное, как и его учительство, не есть в нем что-нибудь самостоятельное, образовавшееся в нем из собственных элементов, напротив, и то и другое есть прямое выражение действительной слабости его отца. В Аркадии нет и тени желания унизить своего отца или дать ему почувствовать его слабость, напротив, он добродушно старается поднять его, подкрепить, оправдать его по-своему. На Аркадия не похож другой молодой человек, преклоняющийся перед базаровщиною. ‘Ситниковы’ носят на лбу своем признаки пошлости и ничтожества. Но и он удивительно верен, и его изображение исполнено жизненной правды. Ситниковы везде есть, и везде их довольно. Он и мадам Кукшина нисколько не карикатуры и не портреты, но живые представители целого разряда явлений, которые вошли в свои типы как своими общими, везде одинаковыми чертами, так и со всеми своими особенностями времени и места, со всеми couleurs locales {Особенностями (франц.).}. Ситниковых встретите вы в корпусах и гимназиях, в университетах и в обществе, они перемешаны с Аркадиями. Госпож Кукшиных развелось тоже довольно и в столицах, и в губерниях. Хищные очень хорошо понимают их и умеют ими пользоваться.
Нет ничего смешнее и нелепее беспрерывно повторяющихся у нас толков о молодом поколении как о чем-то особом и отдельном, будто о каком-то сословии или партии. Только в нашей литературе, только в нашей жалкой общественной среде могут слышаться подобные нелепости. Молодежь имеет всем известные физиологические признаки, которые характеризуют ее и отличают от людей пожилых и старых. Но воображать себе и говорить серьезно, что молодые люди, именно в качестве молодых людей, представляют особую политическую или философскую систему, особенный кодекс правил и мнений, с которыми они явились на смену всего, чем жили люди, прежде родившиеся на свет, — это простительно только самым юным из Аркадиев и возможно только в нашем литературном мире. Неразвившиеся юноши действительно воображают, что им свойственно быть людьми передовыми и стоять во главе движения и что всякий, достигший зрелого возраста, есть уже ео ipso {Вследствие этого (лат.).} человек отсталый. Аркадии думают это по наивности, а люди другого сорта, люди свойств более или менее хищных, конечно, так не думают, но находят нелишним вселять и поддерживать такую мысль в молодом люде корпусов и гимназий.
Как-то недавно один из наших литераторов, стяжавший себе лестную известность, г. Чернышевский, сетовал на то, что молодость его, в силу неизбежного закона, должна пройти и проходит, а с тем вместе, следуя тому же неизбежному закону, он из передового человека должен превратиться в отсталого, с умилением говорил он об этой ожидающей его участи и указывал на другого, более юного мыслителя, г. Антоновича, позднее появившегося на литературную сцену в том же журнале: по свидетельству г. Чернышевского, этот новый мыслитель еще не достиг полной физиологической зрелости, а по тому самому и должен иметь большие, чем он, г. Чернышевский, права на звание прогрессиста и передового человека8. Следуя этой теории, г. Писарев, другой мыслитель, как кажется, еще более юный, должен иметь большие права на этот титул. У студентов, еще не кончивших курса, права на этот титул должны быть еще выше, молодые люди, сидящие на скамьях гимназии, должны быть еще передовее, — и, таким образом, не форсируя шага, мало-помалу дойдем мы до сосущего младенца, самого передового из всех передовых людей. Мы считаем себя не вправе решать, из какого источника выработалась эта теория передовых людей у почтенного г. Чернышевского, — из наивности и простосердечия или из фальшивости, которая, по его собственному, немного циническому сознанию {Совр. No II ‘В изъявление признательности’. С. 394.}, будто бы особенно свойственна его характеру9.
Кому неизвестно, что человек рождается наг и пуст, без всяких понятий, без всяких систем, — что ребенок есть самое отсталое из всех существ, что все значение развития и образования состоит в том, чтобы привести его в уровень с тем временем, среди которого суждено ему жить, — что только люди вполне зрелые, вполне владеющие средствами и силами своей эпохи, могут двигать вперед ее дело? Но милые малютки, которые пишут в наших журналах, этого не знают. Они, должно быть, в самом деле думают, что все эти не переваренные ими доктрины вынесены ими из утробы матери. Этот добродушный г. Писарев, который с заносчивостию Аркадия (дай Бог только, чтоб Аркадия, а не Ситникова) толкует о новых великих понятиях и взглядах, составляющих неотъемлемую принадлежность его сверстников, — должно быть, в самом деле воображает, что великие мыслители, которым он поклоняется, которых цитует, гг. Карл Фохт, Молешот и Бюхнер, еще учатся в гимназии. Увы! Карл Фохт уже старичок, Молешот также человек пожилой, равно как и этот пресловутый Бюхнер, которому, по странному капризу рока, суждено было стать великим авторитетом в учебных заведениях нашего любезного отечества.
Произведение г. Тургенева находится в обстоятельствах совершенно исключительных. Взятое из текущей жизни, оно снова входит в нее и производит во все стороны сильное практическое действие, какое едва ли когда производило у нас литературное произведение. Рампа исчезла, актеры и зрители смешались. Роман как будто еще продолжается, произведенное им действие, явления, которые он вызвал, — как будто новая глава в нем, как будто эпилог к нему.
Этот эпилог, разыгрывающийся в действительности, служит отличным комментарием романа: вот почему сказали мы, что он находится в исключительных условиях. Благодаря этим условиям, чрезвычайно упрощается оценка и с совершенною точностию разрешается вопрос об истине типа, о верности его изображения. Впоследствии историк нашей литературы будет говорить об этом романе не иначе, как в связи с явлениями, вызванными им в той среде, из которой взято его содержание.
Верен ли тип, изображенный в Базарове? Есть ли истина в замысле этого типа? Точно ли в нем представлено нечто действительное? Или это каприз и выдумка? По-видимому, нет никакой возможности дать вполне доказательный ответ на этот вопрос. Мы можем думать так, другие могут думать иначе. Одно и то же впечатление будет действовать совершенно различно на разные умы. Под свежим впечатлением нового произведения искусства суждения по необходимости будут отзываться теми понятиями, настроениями, предрассудками и пристрастиями, которые впечатление преднаходит в умах. Но в настоящем случае вопрос решается без всяких затруднений. Самою лучшею поверкою изображенного типа служит произведенное им действие. Посмотрим, как выразилось это действие и какие вызвало оно явления.
Надобно заметить, что для всякого начала, претендующего на господство, всего обиднее быть выведенным на сцену. Стать предметом наблюдения, показаться в определенном образе — значит сойти с высоты и из господствующего начала превратиться в простой предмет. Известное дело, что человек не иначе освобождается от слепых увлечений, как путем сознания. Что удается нам сознать, то теряет уже слепую власть над нами, то, напротив, само становится более или менее подвластно нам. Вот почему всякая слепая власть боится стать предметом сознания и не любит быть представленною. Вот почему люди, которые слепо покорствуют подобной силе, упираются руками и ногами, возмущаются и негодуют, когда вызывают ее на сцену. Особенно боятся они художественного изображения, которое берет ее не с общих сторон, а в ее специальности, во всех особенностях ее проявления, в ее индивидуальном воплощении. Общие понятия и рассуждения не покажут ее на самом деле, они представят ее в тех общих стихиях, которые могут относиться к самым разнообразным явлениям. Как бы ни были точны наши понятия, от них всегда ускользнет живущее начало. Они только тогда могут настигнуть и накрыть его, когда оно уловлено в своем живом образе, усмотрено воочию, почувствовано в своем непосредственном действии. Вот почему слепая сила, владеющая умами, всего более боится стать предметом художественного изображения.
Она останется равнодушна к безличным изображениям с каким бы то ни было оттенком, симпатическим или антипатическим, которые будут обозначены ее именем. Этого она не боится. Она боится только того, что ее действительно затронет, что заденет ее заживо. Общие толки, а также и какие-нибудь отдельные черты, какие-нибудь случайные проявления не опасны, не опасна также карикатура: преувеличенное изображение какой-нибудь особенности только затемняет смысл целого и отвлекает от него внимание. Глупым, бездарным, нелепым попыткам бывает она очень рада, оставаясь в стороне, не тронутая ими, она над ними комфортабельно смеется.
Г. Антонович, критик ‘Современника’, не обратил бы никакого внимания или отозвался бы самым добродушным смехом на всякую неудачную попытку изобразить то, что не хотелось бы ему видеть изображенным, но он приходит в совершенное неистовство при чтении романа г. Тургенева. Точно будто вырвали что-то из его сердца, точно будто он чувствует себя пораженным в самую жизненную часть своего организма. Статья его об ‘Отцах и детях’ не критика, а судорога, какая-то ужасная скороговорка, в которой все столпилось без всякого взаимного контроля, повинуясь только чувству сильнейшего раздражения, не знающего, за что схватиться и что укусить. Он пересочиняет роман, навязывает автору разные тенденции, упрекает его за измену чистому искусству и в то же время истерически хохочет над этим чистым искусством, искажает цитаты, переиначивает действия, приписывает героям свойства и мнения, совершенно противоположные тем, с которыми они являются у автора, всячески старается опошлить главного героя, довести его до одного уровня с каким-то романом г. Аскоченского, отдавая предпочтение последнему. В критике г. Антоновича есть все, даже сравнение с г. Аскоченским, который служит в нашей литературе последним термином всякого обидного сравнения. О, если бы под именем г. Тургенева явилось действительно что-нибудь в подобном роде, как ликовал бы тогда г. Антонович, каким благодушием отличалась бы тогда его критика, как спокойно и складно написал бы он ее тогда! Не было бы этих судорог, этого раздражения, этого отчаяния.
По толкованию г. Антоновича, Базаров есть какая-то жалкая карикатура на что-то небывалое. По его толкованию, это какой-то нелепый хвастунишка, фанфарон, обжора, пьянчужка, пустомеля. Мнения, которые он высказывает в спорах, глупы и нелепы. Сколько он глуп в своем образе мыслей, столько же безобразен в своих поступках. Словом, ничего не может быть омерзительнее той фигуры, которую описывает г. Антонович под именем Базарова, героя тургеневского романа. Герой этот называет себя нигилистом, но г. Антонович ужасается при одном этом слове, ничего подобного не знает он в нашей литературе, и у него вянут уши, он краснеет от той дичи, которую городит этот нелепый нигилист. Г. Антонович божится, что в нашей литературе не было и помину о каком-нибудь отрицательном направлении. Всякое отрицание, поспешно учит теперь г. Антонович, сопровождается положением. Никто ничего не отрицал в смысле нигилизма. Г. Антонович возмущен неуважительными отзывами Базарова об искусстве, о Рафаэле, о науке и обо многом другом. Г. Антонович торжественно утверждает, что ничего подобного никогда не было в нашей литературе. ‘Мы, — говорит он автору ‘Отцов и детей’, — отрицаем ваше искусство, вашу поэзию, ваше и (под этим союзом критик разумеет что-то многое)10, но не отрицаем и даже требуем другого искусства и поэзии, другого и, хоть такого и, какое представлял себе Гете…’ И вот мы узнаем неожиданно, что до сих пор было утаено от всех, перед нами раскрылось значение современной русской литературы, тайна ее стремлений и ее споров. Это старый немецкий вопрос, который до сих пор продолжает служить неистощимою темой разговоров на чайных вечерах в Германии, это преневинный вопрос о Гете и Шиллере. Одни стоят за Гете, этого монументального старца немецкой литературы, другие, должно быть отцы, более сочувствуют меланхолическому, идеальному Шиллеру. Таким образом, Базаров с своими тенденциями и мнениями, с своим беспардонным отрицанием, с своим нигилизмом оказывается совершенною аномалией, полнейшим уродом, который ничего не представляет собою, которому ничего не соответствует ни в нашем обществе, ни в литературе. Критик оскорблен намерением автора изобразить в лице этого шута Базарова современное направление. Дело у нас шло о Гете и Шиллере, а автор отыскал какой-то нигилизм. В этом капризе автора критик видит не просто каприз, но и клевету.
Не перебрать ли журнал, в котором пишет г. Антонович, не привести ли из него доказательства, что никто в этом журнале не выражал так толково и умно, как тургеневский Базаров, всего того, что эти господа старались развивать на все лады с примесью невежества, от которого сконфузился бы обруганный критиком Базаров, с примесью недобросовестности, которая заставила бы покраснеть его и отвернуться с презрением? Да, если б этот Базаров превратился в живого человека, если б он попал в среду этих господ, крепко взял бы он в руки гг. Антоновича и Чернышевского, досталось бы им от него, и он научил бы их вести себя приличнее в литературе. Им нечего обижаться сходством с этою типическою фигурой, им надобно еще дорасти до того, чтобы сходством этим похвастаться. Базаров, нет сомнения, не стал бы прибегать к таким уловкам, каких не постыдился г. Антонович в своей критике. Он, наверное, не написал бы такой критической статьи, он имел бы настолько вкуса, что не сказал бы: ‘Г. Аскоченский предвосхитил роман г. Тургенева’. Наконец, он не стал бы юлить, бросаться в двусмыслия, отпираться от самого себя. Он не стал бы, подобно г. Антоновичу, прикрывать свои мнения несвойственными им словами и не стал бы под свои слова подлагать несвойственный им смысл. Один маленький мальчик, воспитанный в набожном семействе, боялся произносить всуе имя Бога, и, когда нужно было побожиться, чтоб обмануть маменьку, он прибегал к хитрой уловке и вместо ‘ей-богу’ скороговоркой произносил ‘ей-болгу’: этого никак не сделал бы тургеневский Базаров…
Однако все-таки многим приятно будет встретить в человеке нового поколения, в молодом прогрессисте, суровое пуританское благочестие. Послушайте, каким одушевленным и строгим тоном говорит г. Антонович о ‘священной минуте смерти’. ‘Священная минута смерти’: как торжественно звучат эти слова! Для некоторого смягчения г. Антонович прибавляет: ‘Так называемая священная минута смерти’. ‘Так называемая’ несколько смягчает эффект, эта прибавка рассчитана на строптивый слух юных и старых вольнодумцев, которые, пожалуй, пришли бы в соблазн от ‘священной минуты смерти’. Но смягчение смягчением, а благочестивый смысл остается и делает честь молодому прогрессисту и журналу, в котором он пишет. Однако Базаров ни в коем случае не решился бы прибегнуть к подобному славословию, не употребил бы его в качестве аргумента или для произведения какого-нибудь эффекта. Базаров, с своей точки зрения, не видит ничего священного в простом физиологическом процессе, но он еще настолько честен, что не стал бы прятаться за Гете и не стал бы бросать пыль в глаза ‘так называемыми священными минутами’. Любопытно было бы послушать, как осадил бы он г. Антоновича за все эти ‘абракадабры’.
Но не все же Базаровы, и мы можем уважить искренность верования, в какой бы суровой форме она ни выражалась. Искреннее убеждение — такая редкость в мире, что молодому прогрессисту можно простить черезмерную ревность благочестия. А ревность действительно черезмерная: представьте себе, г. Антонович не может без негодования подумать, что человек в ‘так называемую священную минуту смерти’ помышляет о своих земных привязанностях. Базаров, как известно нашим читателям, пожелал перед смертию видеть женщину, которую он любил, и был утешен ее прощальным поцелуем. Как же вы думаете? Критик приходит от этого в ужас, он с омерзением говорит об этой сцене и осыпает автора язвительными укорами за такую ‘гадость’… Молодой человек, чувствуя приближение смерти, не смей и думать о том, что при жизни волновало его сердце, что он любил с увлечением и страстию. Проститься перед смертию с предметом этой любви грешно и безнравственно. Читатель помнит эту сцену: кажется, в ней нет ничего безнравственного и богопротивного? Однако ж этот ригорист находит ее такою.
Надобно думать, что появление тургеневского романа произвело какую-нибудь глубокую кутерьму в почтенном журнале, где пишет г. Антонович. В его критической статье слышатся отзывы этой подземной катастрофы. У г. Антоновича замелькали новые необыкновенные выражения. Не решаем, ловко ли, кстати ли употребляет он их, но он говорит и о всепримиряющей любви, и о любви возвышенной, и о бесконечной жизни. Он укоряет автора за то, что тот не проникся глубоким смыслом этих слов, — за то, что он недостаточно питает эти возвышенные чувства и не вполне руководствуется ими в отправлении поэтического правосудия. Ему кажется, что автор до конца не прощает своему герою. Он скорбит о таком ожесточении и с горькою иронией говорит о заключительной сцене романа. В этой сцене видит он лицемерие, он обливает ядом насмешки и цветочки, и елки, ‘нарочито посаженные’, и старичков, которые приходят плакать на могилу. Г. Антоновичу неприятно, зачем автор не появился самолично перед одром умирающего и не напутствовал его переход в бесконечную жизнь излияниями всепрощающей любви.
Мы убеждаемся, что г. Антонович не искренен в своих дурных отзывах о Базарове. Г. Антонович и ругает Базарова самым непозволительным образом, и в то же время желает наделить его всевозможными благами, он вместе и терпеть его не может, и хочет, чтобы все ему удавалось. Ему обидно, зачем все другие имеют хоть что-нибудь и хоть что-нибудь да значат. Кто что ни скажи, кто что ни сделай, за все попрекает он автора. Всякую малость, всякую дрянь — все бы взял он и отдал Базарову. Вот посмотрите: он презрительно топчет в грязь братьев Кирсановых, ‘отцов’: у одного песенка спета, другой пустейший фат. Но как только подумает он о Базарове, ему вдруг станет завидно им, и они выходят отличнейшими людьми, непобедимыми мыслителями, удивительными сельскими хозяевами, и умными, и сильными, и добродетельными во всех отношениях, и критик принимается язвить автора, зачем Базаров не в английском сьюте щеголяет, зачем он природой не любуется, тихим мечтаниям не предается, беспричинных слез не проливает, наконец, зачем он однажды обремизился в картах. Он почти ничего не говорит о дуэли, в которой Базаров вел себя таким молодцом. Но он никак не может забыть, что Базаров был побежден в картах отцом Алексеем. Поверят ли читатели, что критик посвящает несколько самых язвительных строк этом грустному обстоятельству. Какие завидущие глаза?
Не правду ли мы сказали, что критика г. Антоновича не критика, а болезненная конвульсия? Что значит эта жадная зависть ко всему, это желание совместить все в одном лице? Ему хотелось бы, чтобы в Базарове сидел и Николай Петрович, и Павел Петрович, и старушка мать его, и отец Алексей. Ему хочется, чтоб он и лягушек резал, и стихами наслаждался, и с дамами держал себя элегантно, и в ералаш играл лучше всех, и с мужиками умел говорить как мужик, чтобы он был и материалист, и романтик, и чтоб он был силен, как лев, и чист, как голубица, и с пошлыми людьми не знался, и ни в какой грязи не пачкался, чтоб он был соединением всевозможнейших качеств, чтоб он был все, чтоб он был ничто. Дело в том, что критика гнетет определенность этого образа. Он хотел бы замазать это яркое изображение, улетучить эту живую фигуру. Он хотел бы уничтожить ее. Увы! все эти усилия напрасны…
В то время как г. Антонович писал свою критику, тем же делом занимался и другой совершенно единомышленный ему писатель. В Современной Летописи {No 18 ‘Диковинки русской журналистики’.} были представлены мнения этих обоих мыслителей в форме оживленного диспута11. Они расходятся по всем пунктам в отзывах своих об ‘Отцах и детях’ и особенно о Базарове: что кажется одному дурным, то самое кажется другому бесподобным. Г. Писарев восторженно благодарит автора за художественное изображение Базарова, в котором он видит истинный тип лучших и сильных умов нового поколения. Он совершенно доволен Базаровым. Он с горячим участием следит за ним во всех его похождениях, рукоплещет ему в его диспутах, радуется его победам, живо принимает к сердцу его невзгоды и с умилением присутствует при его смерти, в которой видит образец возвышенного героизма. От полноты сердца благодарит он художника за то, что тот не увлекся никакими тенденциями и представил тип лучших умов нашего времени с полною правдивостию. Предполагая, что г. Тургенев в сердце своем не сочувствует Базарову, критик искренно сожалеет о нем, сожалеет, что г. Тургенев по своим летам и мягкосердечию не может испытать всей сладости процесса базаровской мысли и пожить его жизнию. Но он отдает художественному творчеству г. Тургенева тем большую справедливость, что, по устарелости своих понятий, он не может принадлежать к той среде, где господствует дух нигилизма. Правда, манеры у Базарова не отличаются особенным изяществом, при большем сочувствии автор мог бы тот же самый дух вселить в более элегантного джентльмена, но критик тотчас же спешит оправдать автора и объясняет это обстоятельство удовлетворительным образом: Базаров пробивал себе дорогу собственными усилиями и тяжким трудом, — немудрено, что у него замозолились руки, огрубели манеры и очерствел нрав, зато он совершеннейший джентльмен по душе и по уму, и г. Писарев доказывает это изложением целого романа и проходит тот же путь, какой совершил г. Антонович.
Особенно кончина героя очаровывает г. Писарева. Он пишет о ней с гордым блеском во взоре, он кичится этой смертию за себя и за все новое поколение, он видит в этой смерти истинную апофеозу героя нашего времени, он не находит слов для изъявления благодарности автору за эту сцену смерти. Какая противоположность с воззрением г. Антоновича! Кто же прав?
Г. Антонович с негодованием говорит об отношениях Базарова к родителям. Нежная душа этого критика с особенною любовию останавливается на старушке, матери Базарова. Изо всего романа ему понравилось только одно это лицо. Новое доказательство добродетельных свойств этого прогрессиста: старушка эта и суеверна, и эмбриологии не знает, и операции литотомии12 не видела, ничего в ней нет прогрессивного, все в ней застой и самый отъявленный консерватизм, и, однако ж, г. Антонович полюбил ее, отличил от всех и говорит о ней с чувством. Но тем пуще негодует он на Базарова, который обходится с ней непочтительно и сурово. Г. Писарев, напротив, удивляется снисходительности и долготерпению Базарова в отношении к старичкам родителям. Он бесконечно выше их. Что ему с ними делать, о чем с ними говорить? Не садиться же ему на пол для того, чтобы с ними сравняться? — так выразительно оправдывает героя юный поклонник его.
Этот юный поклонник, как замечено выше, рукоплещет мнениям героя, в котором видит яркое и сильное выражение начал нигилизма. Он с удовольствием и признательностью принимает титул нигилиста. Он приветствует героя именно в этом качестве. Только раз он не совсем согласился с мнением Базарова, только однажды показалось ему, что герой немножко ‘заврался’. Г. Писарев — любитель приятных ощущений, а потому и любитель красот природы и искусства. Его шокировала холодность Базарова к искусству, его немножко встревожило суровое слово героя о том, что природа не храм какой-нибудь, а мастерская, в которой надобно работать. Г. Писарев отваживается на легкий диспут с героем и заявляет необходимость приятных ощущений для человека. Он осмеливается поставить герою на вид его непоследовательность в этом пункте и против его авторитета вдруг выводит тройственную силу Карла Фохта, Молешота и Бюхнера. Г. Писарев напоминает Базарову, что этот великий триумвират разрешил употребление чарки водки чернорабочему и наркотические наслаждения людям достаточных классов: значит, разрешено и искусство. В этом единственное разногласие между героем и его поклонником, во всем прочем г. Писарев остается ему верен.
Теперь спрашивается, каким же образом критик ‘Современника’ отрицает существование нигилизма? Каким образом не признает он никакой связи между Базаровым и действительностью и отнимает у него право быть героем нашего времени? Допустим, что он искренно так думает, но вот г. Писарев показывает ему своею особой, что он ошибся.
О вкусах, как известно, спорить не следует, в эстетической оценке самые единомышленные люди могут расходиться. Но тут дело не в эстетической оценке, мы сближаем этих двух критиков не с тем, чтоб из этого сближения делать какой-нибудь вывод относительно художественных достоинств произведения. Пусть во мнении одного оно стоит высоко, пусть во мнении другого оно ниже романа г. Аскоченского: это все равно, об этом толковать нечего. Но нас интересуют не мнения этих критиков, а их личные отношения к роману, который будто бы они разбирают, но который накрыл их самих и произвел самое разлагающее действие на их умственную организацию.
Читая статью своего собрата, г. Антонович должен согласиться, что Базаров не выдумка, что есть люди, которые благодарят автора за создание этого типа и с восторгом узнают в нем себя. А г. Антонович честит этот тип самыми позорными именами, и пьянчужкой, и обжорой, и хвастунишкой, и картежником, и асмодеем г. Аскоченского! Вот что значит страсть! В самом деле, каково было г. Писареву слышать, как этого героя, в котором он видит олицетворение самых передовых идей и лучших сил молодого поколения, называют пьянчужкой, хвастунишкой и, наконец, асмодеем г. Аскоченского? Если г. Антонович претендует на автора ‘Отцов и детей’, то как же должен претендовать г. Писарев на своего собрата?
Странное дело! Оба эти философа и по молодости лет, и по характеру своих воззрений равно причисляют себя к передовым людям, у обоих один и тот же символ веры и, однако, какое радикальное разногласие по отношению к типу, в котором один узнает идеал современного поколения, другой — его карикатуру и поругание!
Вот очевидное доказательство, что художник попал метко. В его произведении узнало себя то, что он изобразил в нем, узнало себя не только не в искаженном, но даже в самом лестном виде и в то же время почувствовало себя уязвленным. В одном человеке было бы невозможным совмещение этих двух результатов. И вот произошло разложение. Из одного и того же места послышались два голоса, противоречащие друг другу во всех пунктах, но принужденные слиться в один общий результат. Выходя из одного начала и описав две интересные кривые линии, они пришли к одному концу. Один заявил, что художник не выдумал своего типа, а извлек его из действительности, другой засвидетельствовал, что художник действительно извлек его.
Болезненные вопли критика ‘Современника’ и восторженные ликования критика ‘Русского слова’ сливаются в один звук и равномерно свидетельствуют о силе художника и об успехе его произведения.
Но мы сказали не все. Натуралистам известно, как тщательны и осторожны должны быть опыты и наблюдения для того, чтобы послужить к отчетливому и правильному заведению. Употребим другой прием, посмотрим еще, и мы увидим, что оба критика, недовольный и довольный, не только противоречат между собою, но и совершенно согласны. Противоречие есть, и противоречия нет. Во взглядах обоих философов, плачущего и смеющегося13, — совершенное согласие, но в их чувствованиях, в патетических движениях души — совершенная противоположность. Одно и то же почувствовали они противоположным образом. Один узнал грядущего героя с веселым ликованием, другой тоже узнал его, но со скрежетом зубов. Один спокоен и счастлив, другой волнуется, и терзается, и сыплет проклятия.
Вы думаете, что протестующий критик в самом деле не сочувствует мыслям и поступкам героя Базарова? Ничуть не бывало, это только взбудораженная страсть в нем заметалась. Он не только отдает ему полную справедливость, подобно своему собрату, довольному критику, но и идет гораздо далее. Противоположность и борьба оказываются не между двумя лицами, но в самом лице протестующего критика. Посмотрите, он протестует против героя за неласковое обращение с родителями, он готов отдать Базарова под уголовный суд за эту неласковость в тоне. Мы видели, как удовлетворительно г. Писарев объяснил отношение Базарова к родителям: не сесть же ему, в самом деле, на пол для того, чтобы с ними сравняться? Но протестующий критик не довольствуется этим. Он потом не просто оправдывает Базарова, но возводит его в апофеозу. Совершив над ним экзекуцию за непочтительное обращение с родителями, он потом торжественным и мрачным тоном припоминает древних мудрецов, — кажется, это Эмпедокл, прибавляет он в скобках, — покидавших отца и мать, дабы слушать или проповедовать слово истины. Вот на какую высоту возводит он Базарова, которого за несколько минут перед тем в слепом бешенстве подвергал торговой казни14.
Вы думаете, что он в самом деле спроста полюбил старушку мать Базарова? О нет! Он потому оказывает ей благосклонность, что она совершенно уничтожается перед своим сыном, перед великим учителем, перед ‘Эмпедоклом’. Все прочие лица романа живут сами по себе, и они ненавистны критику, а старички, родители Базарова, хотя и не способны понимать его, но преданы ему без памяти, до самозабвения, — и вот это-то и умиляет критика, это-то и подкупает в их пользу жреца капищ, и он только им дает вкусить от жертвенных, их одних гладит по старой седой голове.
Вы думаете, что он в самом деле считает Базарова циником за то, что тот похвалил ‘богатое тело’ m-me Одинцовой и заставил ее отпрыгнуть в другой угол комнаты? Нисколько! Он объясняет, что иначе здоровый мужчина поступить и не может, и не должен. Он с злорадством доказывает, что и романтики-отцы никогда не были равнодушны к ‘богатому телу’, что все и всегда преусердно добивались от женщин ‘толку’, и что без этого отцы не были бы отцами и не рожались бы дети.
Вы думаете, что он в самом деле не признает мыслей, высказанных Базаровым? Нет, он в другой части своей статьи старается развить, оправдать и доказать их, но только делает это гораздо хуже, чем сам Базаров с его энергическим, кратким и толковым словом.
Базаров для протестующего критика имеет еще большее значение, чем для критика довольного, он еще глубже сочувствует герою. Но ему невыносима эта резкая, энергически очерченная фигура, ему невыносимо, что на эту фигуру устремлены теперь тысячи глаз, что все могут рассматривать ее со всех сторон. Каждый решительный штрих в этой фигуре тревожит и волнует его душу. Еще никто ничего не сказал, а ему уже мерещатся обличительные физиономии, укорительные взоры. Автора нет, автора нигде не видно, но ему тяжко это беспощадно распростертое над всем созерцание художника. Он жмется и пугливо взглядывает кверху, ожидая удара, и злится, что не за что схватиться…
Увы! Храм растворен, идол вынесен наружу! Как было жрецу остаться равнодушным, не растерзать риз, не посыпать главу пеплом! Как ему было не вознегодовать на осквернителя святыни?
Наконец еще одно, последнее наблюдение: мы видели, что недовольный критик, волнуемый страстью, изменяет себе и должен признать своего бога в том, кого кощунственно обозвал самыми позорными именами. Но что же мы встречаем у критика довольного? Поклонившись этому божеству и воскурив пред ним фимиам, с удивительною наивностию объявляет собравшимся мирянам, что божество это — ‘холера’. Добрый молодой человек сказал это с чувством собственного достоинства, охорашиваясь и рисуясь пред толпою…
Один признал в герое чуть не скота, а потом тем же духом обоготворил его и пал во прах перед ним. Другой, совершая перед этим божеством жертвоприношение, объявляет с самоуслаждением, что дух, которому он жертвует, есть Багавани…15
Итак, мы видим, что противоречия нет и что природа на настоятельные вопросы наблюдателя дает ответы совершенно ясные.
Теперь спрашивается, что художник хотел изобразить в герое своего романа или, лучше сказать, что представляет собой эта типическая фигура и чему соответствует она в жизни? Мы видели, как смешанно выразилось впечатление, проведенное ее на ту среду, где она властвует деспотически, мы видели, какие противоречия совместились в этом впечатлении, сколько отозвалось в нем и боли, и радостей самосознания, и самопрезрения. Интересно поближе всмотреться в этот образ и подробнее анализировать его значение.
Кроме тех критик, которых касались мы выше и в которых слышались лично заинтересованные голоса, мы слышали еще и другие голоса, более или менее свободные от лицеприятного чувства. Между прочим, в одном из петербургских журналов (‘Время’, No IV) мы читали очень хорошо написанную статью о романе г. Тургенева, в которой удачно и метко были сопоставлены и разобраны отзывы лично заинтересованных критиков16. Но, отдавая должную справедливость многим умным замечаниям автора этой статьи, мы никак не можем согласиться с ним в основной его мысли, именно во взгляде его на сущность типа, изображенного г. Тургеневым под именем Базарова. Взгляд этот не выдержит пробы, будем ли мы сравнивать его с самим романом или с нашею общественною средою, из которой взяты элементы изображения. По мнению критика, в этой фигуре выразился господствующий в наше время дух реализма, дух, действующий и в жизни, и в науке. Критик раздвигает горизонт этого типа до всемирного значения и видит в нем какую-то всеобщую идею. Он видит в нем тот умственный аскетизм, который сурово отказывается от всего далекого, отвлеченного, туманного и направляет мысль и деятельность к достижимым целям. Но, придавая этому типу такое значение, критик далек от сочувствия ему, критик видит в нем силу одностороннюю, не удовлетворяющую всем требованиям человеческой жизни и подавляющую многие, лучшие из них.
Во всяком случае, такой взгляд стирает не только все индивидуальные, но и все типические особенности этого образа, он превращает его в отвлеченность, которая столько же может относиться к Базарову, сколько и к явлениям совершенно противоположным. Мы с умыслом останавливаемся на этом воззрении, потому что оно довольно распространено, хотя нигде так решительно не высказано, как в упомянутой критике ‘Времени’. Ухватившись за один наружный признак, критик оставляет без внимания другие, гораздо более существенные элементы этого образа и из одной более мнимой, нежели действительной характеристической черты развивает его значение. Благодаря этой операции, мы должны приветствовать в лице этого типа дух нашего времени с придачею того гения мудрого самообладания, который олицетворился в Сократе17 и составляет сущность всякого точного мышления и действительного знания. Но в таком случае мы решительно не понимаем, какое отношение может иметь этот тип к нашей жизни. Очевидно, критик оставил нетронутым существенное содержание своего собственного впечатления и унесся в сферу общих отвлечений, которые не имеют с ним ничего общего.
Если бы критик обратил внимание на бытовые стороны типа, то в нем не могло бы возникнуть и тени мысли о каком-то всеобщем духе реализма, и он легко нашел бы ключ к своему впечатлению. Он удивляется жизненности и верности изображения, действительно, тургеневский тип отличается в высокой степени этими качествами. Но как же критик не подумал, что при его толковании тип этот оказался бы самою неудачною выдумкой и, во всяком случае, был бы чем-то совершенно исключительным, чем-то без всякой аналогии с окружающею средой? Дух реализма! Не было ли бы со стороны художника непростительною ошибкой создавать из элементов нашей умственной жизни тип того общего духа реализма, который господствует в современной мысли? Можно ли представить себе что-нибудь смешнее попытки изобразить героический тип русского реалиста или русского идеалиста из элементов нашего образованного общества. Тут не требуется доказательств, дело очевидно само собою. Может ли, например, кому-нибудь прийти в голову изображать из русской жизни тип исследователя, живущего интересом знания, посвящающего свои силы делу науки, сосредоточенного в вычислении элементов предполагаемой планеты, в эксперименте над солнечным спектром, в анализе сложной органической комбинации, в тонких исследованиях нервной системы? Возможен ли у нас тип молодого или немолодого человека, одержимого умственным голодом действительности в каком бы то ни было смысле, одностороннем или неодностороннем, дурном или хорошем, истинном или ошибочном? Какая странная, нелепая, непонятная вышла бы фигура! Какою ложью отозвалась бы в ней каждая черта и какой заслуженный смех возбудила бы она повсюду! Мы не хотим сказать, чтобы в нашей образованной среде не было умственных интересов, но проявления их так малочисленны и слабы, так они незначительны, что всякая попытка воспроизвести их в типическом образе была бы нелепостию. Точно такою же странностию было бы представить себе тип русского купца, покоряющего Индию и создающего великую империю (хотя в давнюю, давнюю пору нечто подобное бывало у нас18), или русского мореплавателя, пускающегося в арктические льды отыскивать в двадцатый раз остатки сэра Джона Франклина19. Было ли бы в подобных типах какое-нибудь соответствие с окружающею средою? Мог ли самый даровитый художник, при всех благоприятных условиях, создать в этом роде что-нибудь типическое, а не экземпляр совершенно исключительный?
Легко сетовать на наших художников за то, что они черпают из нашей жизни так мало положительных типов. Гораздо основательнее было бы спросить, представляет ли наша общественная жизнь элементы для таких типов. Гоголь вздумал было создавать положительные типы, и всем известно, какое он потерпел кораблекрушение20. Критики, ставившие г. Тургеневу в упрек неудовлетворительность выведенных им типов молодого или старого поколения, не подумали, что если типы эти действительно неудовлетворительны, то виноват не автор, а жизнь, из которой он их взял. Он взял то, что есть, и всякая прибавка была бы искажением и ложью.
Не странно ли, что о произведении современном, взятом из текущей жизни, могут быть разнородные толки, недоумения и вопросы, как будто бы речь шла о каком-нибудь памятнике давно минувшей эпохи? Не странно ли, что современный, так резко со всех сторон очерченный тип становится предметом комментарий, как будто бы речь шла о характере Гамлета или Макбета? Но чем индивидуальнее художественное изображение, тем труднее дается оно анализу. Тургеневский Базаров не просто тип, но и характер, лицо живое до мельчайшей подробности. Нигде в этом образе не обнажается сентенция, нигде не проглядывает в нем отвлеченное понятие, он с ног до головы живая фигура. Производимое им впечатление совершенно индивидуального свойства, точно такое, какое мы испытываем при встрече с живым человеком, — безотчетное чувство симпатии или антипатии, которое то заговорит громко, то притихнет. Казалось бы, что сам автор мог бы всего легче разрешить загадку и дать ключ к созданному им характеру. Автор налицо, и, по-видимому, всего естественнее и проще можно было бы ожидать от него окончательного слова, которое решило бы дело без апелляции. Кому же, как не автору, знать сущность созданного им характера, понимать смысл изображенного им типа? Однако это не совсем так: автор в этом случае мало разнится от всякого другого наблюдателя. К тому, что вышло из его рук, он находится точно в таких же отношениях, как и все другие, он может иметь симпатическое или антипатическое чувство к живому лицу, которое возникло в его фантазии, но ему придется совершить точно такой же труд анализа, как и всякому другому, для того, чтобы передать в суждении сущность своего чувства. В своем суждении он может ошибаться не менее всякого другого, и часто ему бывает еще труднее, чем другому, произвести тот необходимый анализ, который должен дать элементы для ясного и точного суждения.
О бессознательном творчестве высказывались у нас прежде очень туманные мнения, которые вызвали справедливую реакцию. Без сомнения, невозможно допустить, чтобы такое дело, как художественное творчество, требующее полного развития умственных сил, происходящее в самом ясном элементе, в самом центре сознания, чтобы такое дело было в то же самое время чем-то бессознательным, похожим на бессловесный и темный процесс природы. Эти образы, эти тоны, эти идеи, — что же все это, как не элементы сознания? Что же самый акт художественного творчества, как не приведение к усиленному, полному, ясному сознанию того, что происходит в жизни глухо, полусознательно, бессознательно, рассеянно, случайно? Но есть разные степени и разные виды сознания. И ощущение есть сознание, и понятие есть сознание, — но какая разница между этими двумя видами сознания! Точно так же есть разница между художественным образом и суждением, которое его анализирует. Без всякого сомнения, в работе художника непременно участвует, с большею или меньшею силою, этот элемент суждения, без него не может обойтись никакое человеческое дело, но в работе художника оно играет второстепенную роль. Если б оно возобладало и стало управлять всем ходом дела, если бы художник начал поступать по указанию анализа, то мы получили бы аллегорию или иллюстрированный трактат, а не образ, не созерцание, мы вовсе не имели бы той полноты живого впечатления, того многосложного содержания, которое требует анализа, не могла бы и возникнуть потребность нового труда мысли, желающей отдать себе отчет в своем содержании.
Сила, которая творит чудеса в гениальном художнике, вовсе не есть чей-нибудь исключительный удел. Это свойство общечеловеческое, оно принадлежит всем в большей или меньшей степени, и всякий может испытать в самом себе свойство и действие этой силы. Когда нам случится уловить в жизни какую-нибудь существенную черту и воспроизвести ее в воображении, то она сама, по мере своей силы и значения, начнет привлекать все элементы, сродные ей существенно или с которыми связала ее жизнь. Одно дополняется другим само собою, и чем менее будем мы вмешиваться в дело, тем вернее и полнее будет происходить сближение ищущих друг друга элементов. Посторонние вмешательства будут только ослаблять ход этого дела, уменьшать эту силу взаимного притяжения, расстраивать работу и вредить ее успеху. Нам остается только помогать этому процессу всеми зависящими от нас способами, — припоминать, соображать, повторять наблюдения, расширять круг данных, питать и усиливать те элементы, которые уже найдены нами, чтоб они с большею энергией обнаруживали свое действие, полнее и обширнее привлекали к себе все им сродное. В этом-то и состоит вся тайна художественных типов, — и художник только в особенной степени обладает условиями, благоприятствующими этому процессу, и сила этих условий растет и развивается от упражнения, как и при всякой другой деятельности. Верность, глубина и выразительность типов зависит от этой силы и ее развития. Истинные художники при этом обладают даром фантазии, даром индивидуального созерцания, так что тип является у них не просто общею схемою, но живым лицом, которое само от себя действует и само за себя отвечает и в котором не все только тип, но есть и нечто совершенно индивидуальное.
Нельзя, однако, представлять себе это дело таким образом, чтоб оно могло быть изолировано от всяких более или менее случайных влияний или посторонних соображений. Истина созерцания нисколько не пострадает от той свободы, с которою художник выбирает свои точки зрения, руководствуясь общими соображениями, от того тона, который он решается дать своему произведению, и, наконец, от того мотива, который побуждает его соединить тип с таким или другим индивидуальным характером, поставить его в такие или другие обстоятельства.
В ‘Отцах и детях’ заметно желание автора дать главному типу возможно благоприятнейшие условия. Автор, видимо, как будто опасался показаться лицеприятным. Он как будто слишком усиливался быть беспристрастным, и эти усилия не остались без некоторых последствий. Нам кажется, что если б этих усилий не было, то его произведение еще более выиграло бы в своей объективности, между тем как принцип невмешательства был бы соблюден еще полнее. Впрочем, следы этих усилий незначительны, они только показывают направление мысли автора, который не только не заслуживает упрека в несправедливости к герою, но, напротив, скорее может подвергнуться легкому упреку за излишнюю мнительность, за излишние усилия быть беспристрастным, потому что излишество во всем, даже хорошем, бывает более вредно, чем полезно. Но эта излишняя мнительность лишь кое-где проглядывает и тотчас же исчезает, не производя большого вреда. Автор руководствовался другим, более существенным соображением. Он хотел, чтоб избранный им тип явился на свет в своих лучших одеждах, чтобы к производимому им впечатлению не примешивалось ничего невыгодного от каких-нибудь посторонних случайностей. Он хотел создать своего героя из самых лучших материалов, какие только могли подойти к этому типу. Герой этот поставлен так, что личность его производит самое выгодное для него впечатление. Эта личность не бросается прямо в глаза какою-нибудь слабою стороной, на вид обращено только все выгодно действующее. Мы видим перед собою человека способного и крепкого, которого нельзя упрекнуть ни в какой пошлости. Даже то, что могло бы быть ему вменено в недостаток или в вину, внушает некоторый решпект21. Ни в каком положении не кажется он смешным или жалким, изо всего выходит он с некоторым достоинством. Его мужество — toute preuve {Непоколебимое (франц.).}, мужество неподдельное, но совершенно естественное. Он сохраняет полнейшее спокойствие под пулею, и автор, не довольствуясь впечатлением наружного вида, заставляет нас заглянуть в его душу, и мы видим действительно, что смерть, пронесшаяся над его головою, произвела на него не большее впечатление, чем прожужжавшая муха. Он постоянно удерживает власть над собою, его душевные настроения, намерения и мысли не запутываются в рефлексиях, не задерживаются, не расплываются, а переходят кратчайшим путем к делу. Слово его всегда толково и сжато, он высказывает только то, что хочет сказать, и хочет сказать только то, что ему пригодно. Короче сказать, нравится ли он кому или не нравится, хорош или дурен тот дух, который в нем выражается, он поставлен автором так, что производит впечатление сильной натуры. Автор везде дает ему центральное место, везде является он главным пунктом, а все прочее только группируется около него и выдает только резче и явственнее его фигуру. Все располагается так, чтоб он производил впечатление силы. Из лиц, близко подходящих к нему, только одно как будто стирает его, одно, перед которым он пасует: это — Одинцова. Другая женская фигура, также самостоятельная, которая могла бы умерять производимое им впечатление, молодая девушка, племянница Одинцовой22, поставлена вдалеке и ни разу не приходит в соприкосновение с ним. Мы уже говорили о его молодом спутнике и поклоннике, — натуре доброй и мягкой, как и его отец. А отец его — существо недозревшее, не испытанное жизнью, бесхарактерное, неспособное к определенной деятельности, конфузливое, хотя доброе, кроткое, с неувядшею поэзией в душе. Оба они с братом люди умные и хорошие и были бы людьми дельными, если бы жили в другой среде, при условиях более благоприятных для образования характера. Родись Павел Петрович английским сквайром, он был бы, может быть, славным мировым судьею и надежным органом политической партии, точно так же как при другом, более серьезном образовании чуткая и податливая природа Николая Петровича не осталась бы при одних неопределенных мечтаниях и настроениях, и тихая поэзия его души питалась бы более жизненными соками и находила бы пути выражаться как-нибудь плодотворнее в жизни. Бедный, добрый Николай Петрович совсем уничтожается не только перед Базаровым, но даже перед своим молоденьким сыном. Брат его — человек с характером, этот не пасует, в нем чувствуются силы — но силы погибшие, которые завяли от бездействия, от мелочного употребления в бесплодно прожитой жизни. Он раздражителен и нервен, но настоящей силы в нем мало. Вы отдаете ему справедливость, вы признаете его настоящим джентльменом, вы уважаете его благородство, но вы чувствуете, что он герой в Мамбриновом шлеме23, и автор без пощады выставляет на вид его смешные стороны. Это человек, проигравший свое прошедшее, без настоящего, без будущего, призрак между живыми, бесплодно гальванизируемый впечатлениями, которые раздражают, кипятят его, но не могут воскресить погибшей жизни. В столкновениях с ним фигура Базарова еще резче оттеняется, в сравнении с ним только более чувствуется впечатление силы, производимой этой фигурой. О прочих лицах говорить нечего. Любовь к Базарову старика отца его, особенно матери, доходящая до благоговения, до самозабвения, довершает это впечатление силы, которое сопутствует Базарову. Итак, он решительно господствует над всею сценой. Ему дан полный простор, и все служит ему мягким материалом, чтобы выразиться и заявить свою силу.
А в чем же состоит эта сила? Есть ли это действительная сила или только оптический обман, результат сравнения с окружающей мягкостью и бессилием? Это вопрос идет довольно глубоко, он касается тех элементов, которые всеми безотчетно и невольно чувствуются в общем впечатлении. Этот вопрос ищет ключа к той тайной антипатии, которую возбуждает Базаров, к тому горькому и язвительному чувству, которое поневоле должны испытывать люди, носящие его дух в своем сердце.
Характер Базарова заслуживает подробного анализа, и мы возвратимся к нему.
Михаил Никифорович Катков (1818 или 1817-1887)
Публицист, издатель, критик. Окончил словесное отделение философского факультета Московского университета (1834—1838), участник кружка Н. В. Станкевича. В 1840—1841 гг. изучал философию в Берлине и слушал лекции Шеллинга. С 1851 г. — редактор газеты ‘Московские ведомости’, а с 1856 г. редактировал ‘Русский вестник’ (в этом журнале печатались произведения Достоевского, Л. Толстого и других крупных писателей). Вел полемику с изданиями Герцена, особенно влиятельным публицистом стал во время Польского восстания 1863 г. Сторонник классического образования, основатель лицея в Москве (известного под именем Катковского).
Роман Тургенева и его критики
Впервые — ‘Русский вестник’: 1862. No 5. Печатается по первой публикации.
1 Имеется в виду Д. И. Писарев и его статья ‘Базаров’.
2 Реминисценция из романа ‘Отцы и дети’ (гл. XXV, разговор Аркадия с Катей). Деление на хищные и простые, добрые типы ввел А. А. Григорьев — см., например, в статье первой из цикла ‘И. С. Тургенев и его деятельность по поводу романа ‘Дворянское гнездо’ (Сочинения Аполлона Григорьева. Т. I. СПб., 1876. С. 333).
3 Субстанция (лат. substantia — сущность, нечто, лежащее в основе) — одно из основных понятий немецкой классической философии — идеальная сущность.
4 Трансцендентальный (буквально — перешагивающий за пределы) — термин, обозначающий сферы бытия, выходящие за пределы нашего чувственного, опытного знания. Применительно к философии Гегеля — Абсолютный Дух, развитие которого и составляет историю человечества. Один из капитальных трудов Шеллинга называется ‘Система трансцендентального идеализма’ (1800).
5 Фаланстерия (фаланстера) — в утопии французского социалиста Ш. Фурье дом-дворец, в котором живет одна фаланга (общественная единица будущего человечества).
6 Круг людей, рассуждавших и споривших ‘о матерьях важных’ — кружок московских гегельянцев (Бакунина, Герцена, Белинского и др.), к которому принадлежал и Катков, единство между бытием и небытием — одно из положений философии Гегеля (‘Наука логики’), о русском гегельянстве см., например, ‘Былое и думы’ Герцена, ч. IX, гл. XXXV, ‘о матерьях важных’ (Грибоедов А. С. Горе от ума. Д. 4, явл. 4).
7 Реминисценция из стихотворения Пушкина ‘К Чаадаеву’ (1818): ‘Исчезли юные забавы, // Как сон, как утренний туман…’
8 Ср.: ‘Я могу только чувствовать зависть к людям, которые моложе и свежей меня. Например, к г. Антоновичу. Что ж, разве я стану скрывать, что действительно заведую им <...>‘ (Полемические красоты // С. 1861. No 6. С. 461—462. См. также: Чернышевский Н. Г. Полн. собр. соч.: В 15 т. Т. 1. М., 1950. С. 719).
9 Ср. ‘В изъявление признательности. Письмо к г. З-ну’: ‘У меня характер уклончивый до фальшивости <...>‘ (Чернышевский Н. Г. Литературная критика: В 2 т. Т. II. М., 1981. С. 269).
10 Цитируя роман (‘Вы отрицаете все? не только искусство, поэзию… но и… страшно вымолвить…’), Антонович продолжает: ‘Мы отрицаем только ваше искусство, вашу поэзию, г. Тургенев, ваше и, но не отрицаем и даже требуем другого искусства и поэзии, другого и <...>‘ (Антонович. С. 41 ).
11 ‘Современная Летопись’ — еженедельное приложение к PB (1861-1862), а в 1863-1870 гг. — к ‘Московским ведомостям’, редактор-издатель — Катков. В No 18 (1862) под заглавием ‘Диковинки русской журналистики’ были помещены извлечения из статей Антоновича и Писарева, посвященных ‘Отцам и детям’, цитаты из критиков давались как реплики в споре, публикация сопровождалась комментарием еженедельника (подпись П. В.).
12 Литотомия — удаление камней.
13 В истории философии плачущим философом традиционно называют Гераклита, смеющимся — Демокрита.
14 Имеется в виду следующее место из статьи Антоновича: ‘Одного великого философа древности (кажется, Эмпедокла или какого-то другого) укоряли за то, что он, занятый заботами о своем учении, не заботится о своих родителях и родных, он отвечал, что его призвание дороже всего для него <...> Все это может казаться жестокостью, но ведь и детям нелегко достается подобный разрыв с отцами, может быть, он мучителен для них самих и они решаются на него после упорной внутренней борьбы с самими собою’ (Антонович. С. 86). Торговая казнь — наказание кнутом или плетью в публичном месте. Отменена в 1863 г.
15 Багавани — жестокая ипостась богини Кали, жены Шивы, изображалась с кровавыми клыками.
16 Речь идет о статье Страхова (см. в наст. изд.).
17 Сократ (460—399 до н. э.) — древнегреческий философ, известный своим скептицизмом и мужественным отношением к смерти.
18 По-видимому, речь идет об Афанасии Никитине и о его ‘Хождении за три моря’ (XV в.).
19 Сэр Джон Франклин (1786—1848) — английский мореплаватель. В 1845 г. отправился в экспедицию к Северному полюсу, три года от участников экспедиции не было вестей. С 1849 г. начались поиски, продолжавшиеся 10 лет, последние следы экспедиции обнаружены в 1879 г.
20 Речь идет о персонажах второго тома ‘Мертвых душ’ — помещике Костанжогло, откупщике Муразове, князе генерал-губернаторе, — почти единодушно не принятых критикой и читателями. (Сохранившиеся пять черновых глав были напечатаны в 1855 г.)
21 Решпект — уважение.
22 Очевидно, Катков имеет в виду Катю — сестру Анны Сергеевны.
23 Герой в Мамбриновом шлеме — Дон Кихот (см., например, ч. 1, гл. 21 романа Сервантеса).
Прочитали? Поделиться с друзьями: