Роман декабриста Каховского, Модзалевский Борис Львович, Год: 1918

Время на прочтение: 94 минут(ы)

Б. Л. Модзалевский

Роман декабриста Каховского

Модзалевский Б. Л. Пушкин и его современники. Избранные труды (1898—1928).
СПб., 1999.
Личность Каховского и его судьба — исключительная по яркости романтическая страница в декабрьской эпопее 1825 г.: человек совсем еще молодой, не отличавшийся ни особенной знатностью породы, ни богатством, ни родственными или иными связями, ни влиянием среди того общества, к которому примкнул более или менее случайно, — одним словом, человек, ничем, казалось, не выделившийся из толпы сотен и сотен таких же, как он, ‘отставных поручиков’, — Каховский, в силу роковым для него образом сложившихся обстоятельств, попал в число пяти наиболее выдающихся декабристов, поставленных ‘вне разрядов’ и погибших на эшафоте в памятный день 13 июля 1826 г. … За что, собственно, Каховский подвергся такой жестокой участи, чем именно дал он повод к произнесению смертного приговора над своей молодой жизнью? Если мы знаем теперь, что было поставлено Каховскому в вину, чем именно выделился он из сотен других осужденных и как формулирована была его виновность в приговоре Верховного уголовного суда, — то мы все-таки не были в состоянии до сих пор хоть отчасти раскрыть завесу, за которою скрывался его человеческий облик: правда, по нескольким его письмам к Николаю I, по смелым показаниям, данным Следственной комиссии, и по тому, что говорили о нем в Комиссии его товарищи по несчастию, мы могли догадываться, что Каховский был человек исключительной пылкости темперамента, восторженный энтузиаст по характеру, пламенно преданный чувству любви к свободе, самоотверженный искатель правды и справедливости… Но нам не было известно в подробностях ни одного сколько-нибудь достоверного случая из его ранней, краткой, но полной превратностей жизни, мы знали лишь, что девятнадцатилетним юношей он, будучи гвардейским юнкером, подвергся, за какую-то небольшую провинность, разжалованию в рядовые и переводу в армейский полк и что лишь через два года добился производства в кирасирские корнеты, но, прослужив офицером только около двух лет, вышел в отставку и поехал лечиться на Кавказ, а потом путешествовал за границей… Но все эти сведения были неопределенны, — как бы в тумане, без ярких очерков, без сути дела и без каких-либо подробностей: ни в чем состояли его полковые провинности и ‘шалости’, ни почему он ездил лечиться, ни где путешествовал, — мы ничего этого не знаем. Прав был поэтому П. Е. Щеголев, подчеркивая то обстоятельство, что даже товарищи-декабристы говорят о Каховском всего одну-две незначительные фразы, что он — какой-то чужой, неизвестный им человек, что он, несмотря на свою смертную запечатленность, чужд им не только нравственно, но даже, так сказать, и физически — до смешного: они не знают точно даже его имени, они путаются в нем и ошибаются…
Все эти странности, столь неожиданные в биографии человека, которого признано было справедливым и необходимым ‘казнить смертию’, особенно разжигают наше любопытство, — нам тем более хочется узнать хоть что-нибудь об этой личности, которую постигла такая необычная и такая ужасная судьба. Поэтому надо быть особенно благодарными случаю, доставившему нам возможность хоть несколько ближе познакомиться с Каховским и лучше узнать его по одному романтическому эпизоду его жизни. Эпизод этот передается нами ниже по подлинным документам, которые сохранились в составе архива известной семьи Боратынских, хранящегося теперь в Рукописном отделении Пушкинского Дома Академии наук. Он переносит нас за столетие назад — к середине 1824 г. и ближайшим образом касается Каховского и его увлечения молодою восемнадцатилетнею девушкой, Софьей Михайловной Салтыковой, в которую страстно влюбился этот не столь молодой, как она, летами, но столь же, по-видимому, юный душою пламенный энтузиаст. Переписка Салтыковой с подругой сохранила для нас все подробности ее кратковременного романа с Каховским, — и роман этот, благодаря откровенности корреспондентки, встает перед нами в совершенно живом, ярком образе и дает нам возможность хотя бы отчасти уяснить, по каким психологическим причинам этот романтик так легко и так сознательно пошел на гибель, почему он с таким самоотвержением пожертвовал своею жизнью, отдавшись обуявшему его порыву к общему благу, к свержению деспотической ненавистной ему самодержавной власти.
Письма Софьи Михайловны Салтыковой*, в которых ею рассказана история увлечения Каховского, обращены ею к подруге и сверстнице — Александре Николаевне Семеновой, впоследствии, по мужу, Карелиной, они раскрывают перед нами все детали этого непродолжительного романа, с самого его зарождения до конечного момента — разрыва, писаны они с такою обстоятельностью, что их можно читать почти без всяких дополнительных объяснений, но, чтобы понять и оценить эпоху и тот ‘местный колорит’ — ту среду, в которой развернулись события романа, нам необходимо ознакомиться со всеми участвующими в нем лицами, которые выступают в нем не столько как главные, но и как второстепенные персонажи, не столько действующие, сколько составляющие фон, на котором развертываются события, и присутствующие при развивающихся на их глазах перипетиях романа.

I

Группа этих лиц невелика, и во главе ее надлежит поставить отца Софьи Михайловны — Михаила Александровича Салтыкова. В 1824 г. это был уже человек преклонного возраста: ему было пятьдесят семь лет, он находился не у дел, хотя и числился на службе в ведомстве Коллегии иностранных дел, состоя действительным камергером при дворе Александра I. Потомок московских бояр, член многочисленной и оригинальной семьи — сын и племянник типичных представителей русского передового дворянства середины XVIII в., — он возрос в среде, проникнутой ‘волтерианством’, и сам с молодых ногтей пропитался этим миронастроением, которое сохранял до конца своей жизни. Питомец Шляхетского кадетского корпуса поры графа Ангальта, он был предан театральным и литературным интересам и сам впоследствии много писал (хотя ничего и не печатал), а читал — еще больше. Отдав дань военной службе, он в 1794 г. был уже полковником Санкт-Петербургского драгунского полка и состоял при президенте Военной коллегии графе Н. И. Салтыкове, своем родиче. Судьба ему улыбнулась: в это время он ‘попал в случай’ у Екатерины II и был даже помещен во дворце, в комнатах фаворита Платона Зубова {См.: Русский архив. 1876. Кн. 3. С. 385.}, но фавор его длился недолго, — со смертью Екатерины он был уволен Павлом I от службы {Павел сильно не благоволил к Салтыкову, — быть может, перенеся и на него нелюбовь свою к его вотчиму, Петру Богдановичу Пассеку, пособнику Екатерины при восшествии ее на престол и участнику убийства Петра III.}, поселился в Смоленской губернии (вероятно, у вотчима своего, П. Б. Пассека), и лишь при Александре I звезда его вновь засияла: он был сделан камергером, зачислен в службу и вошел в интимный круг друзей молодого государя, с которым был близок еще в предыдущие годы мрачного павловского царствования. Александр, по воцарении, предлагал ему, по словам Н. И. Греча, какое-то место, но Салтыков отказался от него, ‘объявив, что намерен жениться и жить в уединении’. И действительно, вскоре он женился на неродовитой, но красивой молодой девушке — Елизавете Францевне Ришар, одной из дочерей швейцарской француженки Марии Христиановны Ришар, содержавшей известный тогда в Петербурге пансион для девиц, и хотя, по свидетельству того же Греча, брак этот был заключен ‘по страсти’, Салтыков жил с женою ‘не очень счастливо’ {В 1815 г. некий Франц Ришард (муж ее?) был смотрителем московского университетского Кабинета редкостей. Другая дочь ее, Анна Францевна, была замужем за генералом А. А. Клейнмихелем и была матерью пресловутого графа П. А. Клейнмихеля.}. Он имел от нее сына Михаила (род. 1804) и дочь Софью (род. 1806), в 1814 г., 4 ноября, Е. Ф. Салтыкова умерла в Казани, где М. А. Салтыков был с 1812 по 1818 г. попечителем учебного округа и университета {О его службе здесь, а также любопытную переписку с проф. Броннером и портрет М. А. Салтыкова см. в труде Н. П. Загоскина ‘История императорского Казанского университета’ (Казань, 1902. Т. 1.).}. По выходе в отставку Салтыков переселился в Москву, а вскоре затем переехал в Петербург для воспитания дочери и жил здесь не у дел. К этому времени относится характеристика Салтыкова, принадлежащая Д. Н. Свербееву и находящаяся в его ‘Записках’: ‘Замечательный умом и основательным образованием, не бывав никогда за границей, он превосходно владел французским языком, усвоил себе всех французских классиков, публицистов и философов, сам разделял мнения энциклопедистов и, приехав в первый раз в Париж, по книгам и по планам так уже знал все подробности этого города, что изумлял этим французов. Салтыков, одним словом, был типом знатного и просвещенного русского, образовавшегося на французской литературе, с тем только различием, что он превосходно знал и русский язык…’ {Свербеев Д. Н. Записки. М., 1899. Т. 1. С. 358—359.} Но отличительною чертою натуры Салтыкова была склонность его к ипохондрии. В 1816 г. профессор Броннер откровенно писал ему: ‘Характер у вас любезный, миролюбивый, мягкий, сердце у вас открытое, искреннее, даже в степени большей, нежели сами могли бы вы предполагать это. Вы легко привязываетесь к людям, вас окружающим’, — но тут же прибавлял: ‘Боже избави вас от ипохондрии, — оставьте ее в удел злодеям! С вашим добрейшим характером, невольно привлекающим к вам все сердца, вы всегда найдете возможность окружить себя честными людьми, достойными вашего доверия и которые будут в состоянии ценить ваши достоинства. Если вы хорошенько вдумаетесь в окружающее, вы придете к несомненному заключению, что у двуногих животных, именуемых людьми, имеется в наличности несравненно более слабостей, нежели действительной злобы. Будьте же великодушны и — прощайте им!’ {Загоскин Я. П. История императорского Казанского университета. Т. 1. С. 409.} Салтыков отвечал на это профессору Броннеру: ‘Я стал избегать общества, чтобы не заводить в нем новых связей. Я жажду уединения, и опыт, предпринятый мною минувшим летом, которое я провел в деревне, дал мне ясно убедиться в том, что только на лоне природы мыслимо для меня совершенное счастье, среди деревенских занятий, среди деревенской жизни, чуждой здешних страстей и треволнений’, — но, прибавлял он: ‘откровенно говоря, в моем характере больше застенчивости и нелюдимости, нежели мизантропии, я не ненавижу людей, но только избегаю их, потому что я невысокого, в общем, о них мнения. Вот вам моя душевная исповедь’. ‘Жажда власти, отличий, почестей, — писал он в начале 1817 г. ему же, — является, в большинстве случаев, у людей неутолимою, и они нередко упиваются ими до водянки. Я рано познал скользкость этого пути и тщательно избегал его: яд честолюбия никогда не отравлял моего сердца. Будь у меня достаточные средства и отсутствие забот о будущности моих детей, — я не задумался бы бросить и служебное положение, и призрачные обаяния ранга и происхождения, с тем, чтобы удалиться к жизни свободной и независимой, — жизни под небом более счастливым, среди богаче одаренной природы, среди менее эгоистически настроенного общества, вдали от двора, вельмож, от очага всех бурных страстей. Я счел бы себя счастливым даже в бедной хижине, если бы она в состоянии была обеспечить мне спокойное состояние духа, мир и тишину. Только полное сельское уединение способно еще возвратить мне счастье…’ {Там же. С. 410—411.} Вигель дает в своих ‘Записках’ подробную и верную характеристику Салтыкова, называя его ‘человеком чрезвычайно умным, исполненным многих сведений, красивым и даже миловидным почти в сорок лет и тона самого приятного’, по его словам, Салтыков ‘во время революции (французской) превозносил жирондистов, а террористов, их ужасных победителей, проклинал, но как в то время у нас не видели большой разницы между Барнавом и Робеспьером, то едва ли не прослыл он якобинцем… Он всегда имел вид спокойный, говорил тихо, умно, красно… С величайшим хладнокровием хвалил он и порицал, разгорался же только — нежностью, когда называли Руссо, или гневом при имени Бонапарта…’ {Вигель Ф. Ф. Записки. М., 1892. Ч. 3. С. 59—60.} В этом смысле Салтыков был типичным представителем своей эпохи, — можно видеть, между прочим, по замечательному портрету современника Салтыкова, нарисованному Л. Н. Толстым в лице ‘Князя Ивана Ивановича’ в XVIII главе ‘Детства’: ‘Он был хорошо образован и начитан, но образование его остановилось на том, что он приобрел в молодости, то есть в конце прошлого столетия. Он прочел все, что было написано во Франции замечательного по части философии и красноречия в XVIII в., основательно знал все лучшие произведения французской литературы, так что мог и любил часто цитировать места из Расина, Корнеля, Буало, Мольера, Монтеня, Фенелона, имел блестящие познания в мифологии и с пользой изучал, во французских переводах, древние памятники эпической поэзии, имел достаточные познания в истории, почерпнутые им из Сегюра… Несмотря на это французско-классическое образование, которого остается теперь уже так мало образчиков, разговор его был прост, и простота эта одинаково скрывала его незнание некоторых вещей и выказывала приятный тон и терпимость’ и т. д. {Таков же, в общих чертах, был и брат Салтыкова, П. П. Пассек (см. о нем ниже).}
Приведенные отзывы о Салтыкове согласуются с тем впечатлением, которое выносится от знакомства с ним по письмам его дочери к А. Н. Семеновой. Несомненно, что в общежитии он был человек с тяжелым характером, — меланхолик, брюзга, приходивший в дурное настроение духа от всякого пустяка, мнительный и раздражительный, с большою дозою эгоизма и деспотизма, хотя и сдобренного личиною свободомыслия. К сыну своему относился он с повышенною строгостью и требовательностью, держал его в черном теле и не всегда был справедлив к нему, дочь — любил, но внушал ей страх к себе, очень расположившись сперва к жениху дочери — добродушному поэту Дельвигу, он затем внезапно и без видимой причины изменился к нему, и между ними впоследствии вместо родственной близости создалась, по-видимому, взаимная отчужденность, к тому же в конце 1828 г. (7 декабря) Салтыков был назначен сенатором в 6-й (Московский) Департамент Сената и, одинокий, уехал в Москву {29 октября 1830 г. Дельвиг писал князю П. А. Вяземскому: ‘Михаила Александрович пишет к нам через день. Он здоров, но воображение его поражено. Нет подле него человека, который бы развлекал его’ (Старина и новизна. СПб., 1902. Кн. 5. С. 39).}, где в 1830 г. (10 февраля) назначен был еще почетным опекуном Московского опекунского совета {В этом звании он был членом совета Московского училища ордена св. Екатерины, обер-директором Московского коммерческого училища и начальствующим в ремесленном учебном заведении и в Ортопедическом институте.}. Он был членом Московского Английского клуба {Русский архив. 1889. Кн. 2. С. 93, 94—95.}, вице-президентом Российского общества садоводства с самого его основания в Москве в 1835 г. {Журнал садоводства. 1838. No 1. С. 125, 129.}, посещал вечера А. П. Елагиной {Русский архив. 1870. С. 675, Барсуков Н. П. Жизнь и труды М. П. Погодина. СПб., 1890. Т. 4. С. 37.}, был в то же время в приятельских отношениях с Чаадаевым {Архив братьев Тургеневых. Вып. 6. С. 80, Чаадаев П. Я. Соч. и письма / Под ред. М. О. Гершензона. М., 1913. Т. 1.}, бывал у И. И. Дмитриева, который однажды, в 1833 г., на вопрос кн. П. А. Вяземского о том, что делает М. А. Салтыков, отвечал: ‘Все вздыхает об изменении французского языка…’ {Остафьевский архив князей Вяземских. М., 1911. Т. 3. С. 240.}
Следует особенно припомнить, что Салтыков был членом ‘Арзамаса’. Еще в 1812 г. он был дружески знаком с Батюшковым, Дашковым и другими представителями молодого литературного поколения, а когда в конце 1816 г. основался ‘Арзамас’, — Салтыков был приобщен к числу почетных членов этого содружества с титулами ‘почетного гуся’ и ‘природного члена’ {Бумаги Жуковского / Под ред. И. А. Бычкова. СПб., 1887. С. 159, Русская старина. 1899. No 5. С. 342, 350.}, есть указания, что он участвовал и в самых заседаниях ‘Арзамаса’ {Вигель Ф. Ф. Записки. Ч. 5, Письма Жуковского к А. И. Тургеневу / Под ред. И. А. Бычкова. М., 1895.}, просуществовавшего, как известно, недолго. Здесь он мог встречаться и с юным арзамасцем Пушкиным, который впоследствии относился к Салтыкову с особенным уважением. Так, узнав о помолвке своего нежно любимого друга Дельвига, поэт писал ему: ‘Цалую руку твоей невесте и заочно люблю ее, как дочь Салтыкова и жену Дельвига’ (XIII, 192) — или, незадолго до свадьбы: ‘Кланяйся от меня почтенному, умнейшему Арзамасцу, будущему своему тестю — а из жены своей сделай Арзамаску — непременно…’ (XIII, 241) {В 1829 г. Пушкин встретился с Салтыковым в Москве, при посещении своего дяди В. Л. Пушкина (Библиографические записки. 1859. No 10. С. 307.} С горестною вестью о смерти Дельвига Пушкин, находившийся тогда в Москве, немедленно отправился к Салтыкову, чтобы сообщить ему об ужасном событии, но — ‘не имел духу’ сделать это… {XIV, 147. В 1833 г. Пушкин имел с Салтыковым какие-то денежные неприятные расчеты (см.: XV, 50).}
В начале 1846 г. Салтыков был, по отзыву Плетнева, ‘довольно еще здоров и даже как будто свеж’ {Переписка Я. К. Грота с П. А. Плетневым. Т. 2. С. 675.}, действительно, он прожил после того еще пять лет — и умер в Москве 6 апреля 1851 г., года за два до смерти выйдя в отставку {Остафьевский архив князей Вяземских. Т. 3. С. 615.}, однако, по словам Греча, он под конец жизни ‘от старости и болезни лишился ума…’ {Греч Н. И. Записки о моей жизни. СПб., 1886. С. 196.}.

II

После Салтыкова нам придется, в первой половине нашего рассказа, встретиться с другою, не менее оригинальною личностью, — с дядей С. М. Салтыковой, Петром Петровичем Пассеком. Это был единоутробный брат М. А. Салтыкова: мать последнего, Мария Сергеевна, рожд. Волчкова, известная в свое время красавица, еще задолго до смерти своего мужа, Александра Михайловича Салтыкова {Он был первым конференц-секретарем Академии художеств, в истории которой, ныне печатающейся, см. его биографию, мною написанную. Салтыков был, по словам одного французского путешественника, ‘отъявленный игрок’, который, проиграв Пассеку все свое состояние, поставил на карту жену и проиграл и ее (Русская старина. 1878. No 6. С. 331).}, сошлась с Петром Богдановичем Пассеком, одним из главных пособников Екатерины II при восшествии ее на престол {Умер в 1804 г. О нем см.: Гельбиг. Русские избранники // Русская старина. 1886. No 10. С. 16—17, Русский биографический словарь. СПб., 1902. [Т. 13]. С. 359—361. и др.}. По словам Г. И. Добрынина, она ‘в самых цветущих летах разладила с мужем и, в таком горьком случае, искала пособия и защиты по Петербургу. Пассек тогда был при дворе камергером. Он ей предложил свое покровительство, которое показалось ей тем надежнее, что и он, разладя с женою, из фамилии Шафировых, не меньше имел нужду в покровительстве себя молодыми и пригожими женщинами. Сей случай двух горевавших половин сочетал их на всю жизнь’ {Добрынин Г. И. Записки. СПб., 1872. С. 233.}. От этого-то союза и родился, около 1775 г., сын Петр, который получил отчество и фамилию своего отца Пассека, хотя и прижит был М. С. Салтыковою без развода ее с мужем. П. Б. Пассек, своенравный до дикости вельможа и всесильный временщик, любил, по свидетельству Добрынина, хоть и незаконного, но единственного своего сына ‘беспримерно’, ибо, при всех своих недостатках, даже пороках, был ‘наилучший отец, наилучший любовник и муж, добрый и чувствительный друг…’ {Там же. С. 293.}. Мальчик ‘назывался, по отцовскому и по своему имени, Петром, а по нежности — Пипинком и Панушком’ {Там же. С. 233.}. Мать свою он называл ‘тетею’ и, по свидетельству одного француза-путешественника, видевшего мальчика в 1788—1789 гг., был ‘так же ласков и льстив, как и его отец, красотою походил на тетку, а притворством напоминал обоих’ {Русская старина. 1878. No 6. С. 331.}. Мария Сергеевна, малолетний сынок и… манежные лошади Пассека были, по выражению Добрынина, ‘три струны, которые были приятнейшею в жизни для его сердца музыкою, и без них он жить не мог’ {Добрынин Г. И. Записки. С. 233.}. Он перевез их, то есть ‘друга’ своего и сына, — при назначении своем в 1782 г. белорусским генерал-губернатором, — в Могилев и, ‘любя всякого рода удовольствия’, устраивал у себя по вечерам ‘собрания, дабы вкусить приятность жизни Марье Сергеевне и Панушке…’ {Там же. С. 234.}. Сожительство Пассека с Салтыковой заключилось браком, совершенным в селе Яковлевичах, Ельнинского уезда Смоленской губернии, осенью 1796 г. {Там же. С. 271. 21 июля 1796 г. умерла жена П. Б. Пассека — Наталья Исаевна, рожд. баронесса Шафирова, через нее Пассек был в родстве с мужем М. С. Салтыковой, мать которого, Мария Петровна, рожд. также баронесса Шафирова, была теткою Н. И. Пассек.}, здесь и в селе Крашневе, того же уезда, проживала она и раньше, в 1792 г., и здесь бывал у нее сын — М. А. Салтыков {Русский архив. 1863. С. 632 и след., — воспоминания В. В. Пассека, в которых о М. С. Салтыковой рассказано много неблагоприятного.}, эти имения, равно как и красивая загородная усадьба Пипенберг, под Могилевом, достались вскоре ‘Пипинке’, то есть Петру Петровичу Пассеку, как единственному наследнику отца {Пипенбергом владел он уже в 1797 г. (Старина и новизна. СПб., 1913. Кн. 16. С 5).}.
П. П. Пассек воспитывался в отцовском доме, под руководством англичанина Макгрегора (который так и остался потом жить у него в доме), а затем служил в военной службе, в которую был зачислен еще в 1782 г., произведенный 27 марта 1795 г. в подполковники, он в 1796 г. состоял генерал-адъютантом при фельдмаршале графе Румянцове-Задунайском {Список Воинскому Департаменту на 1796 г. С. 223.}. Затем, в чине полковника, был командиром Московского гренадерского полка {Писарев А. А. Военные письма и замечания. М., 1817. Ч. 2. С. 144.}, 7 июня 1799 г. был произведен в генерал-майоры и назначен шефом Киевского гренадерского полка {Список генералов за 1801 г., Тударев. Краткая история 5-го Гренадерского Киевского полка. Калуга, 1892. С. 96.}, во главе которого стоял до 1804 г., когда место его заступил И. Н. Инзов {Писарев А. А. Военные письма и замечания. Ч. 2. С. 112.}, впоследствии начальник Пушкина в Кишиневе {См. еще: Лобанов-Ростовский А. Б. Русская родословная книга. СПб., 1895. Т. 2. С 75.}. Он еще служил во время второй войны с Наполеоном {1 декабря 1807 г. Пассек получил орден Владимира 3-й степени, 20 марта 1808 г. — золотую шпагу, алмазами украшенную (Придворный месяцеслов на 1825 г.).}, а когда, в июле 1812 г., составилось Смоленское ополчение, то в числе дворян, вступивших в службу в это ополчение, был и отставной генерал Пассек, местный помещик. Ополчение принимало участие в бородинском и малоярославецком боях и было распущено в апреле 1813 г. {Вороновский В. М. Отечественная война 1812 года в пределах Смоленской губернии. СПб., 1912. С. 247 и 256, Сенатский архив. Отечественная война. СПб., 1912.}, причем Пассек получил орден Анны 1-й степени {11 сентября (Придворный месяцеслов на 1825 г.).}. В 1818 г. мы встречаем Пассека живущим в Париже {Сборник Императорского Русского исторического общества. СПб., 1890. Т. 73. С 469.}, а в 1820 г., состоя отставным генерал-майором, он проживал в своих Смоленских поместьях — Крашневе и Яковлевичах, к этому времени относится любопытный рассказ о нем М. С. Николевой (род. 1808), которая, благодаря соседским отношениям ее родителей с Пассеком, в детстве и юности часто видывала этого оригинального человека. ‘Генерал Петр Петрович Пассек, — пишет она, — был с нами коротко знаком, так же, как и жена его Наталья Ивановна. Часто они проводили у нас по нескольку суток со всем своим штатом, который составляли двое англичан: один из них Макгрегор — воспитатель Петра Петровича, поселившийся у своего ученика на всю жизнь, и другой, Джек, почти слепой. Пассек на свой счет лечил его у лучших окулистов в Москве, поддержавших его зрение. Тут же жила побочная сестра бездетного Петра Петровича — Екатерина Петровна {Она ниже фигурирует в романе Каховского и Салтыковой.}, получившая в его доме порядочное образование. У Пассека в селе Крашневе был большой сад с беседками, киосками, мостиками, множеством цветов и теплицей, а в другом селе, Яковлевичах, где Пассек проводил зиму, была довольно большая библиотека и Ланкасгерская школа для крестьянских мальчиков на 30 человек. <...> Я любила и уважала Петра Петровича. Зная, что он любит хорошую обувь, — так, бывало, натяну чулок и крепко подвяжу, что трудно ходить, но терплю, лишь бы заслужить его одобрение. Он ездил с женой за границу, что тогда не было так обыкновенно, как теперь, и привез нам всем разные безделушки, между прочим — новую тогда игру лото’ {Русский архив. 1893. Кн. 3. С. 152—153.}.
К тому же времени относится и рассказ о Пассеке декабриста Ивана Дмитриевича Якушкина, также смоленского помещика: описывая приезд декабриста М. А. Фонвизина к нему в имение Жуково, Вяземского уезда, Якушкин пишет: ‘От меня мы поехали к Грабе {П. X. Граббе, также прикосновенный к декабристам, впоследствии граф.} в Дорогобуж и познакомились с отставным генералом Пассеком, который пригласил нас в свое имение недалеко от Ельни. Он недавно возвратился из-за границы и жестоко порицал все мерзости, встречавшиеся на всяком шагу в России, — в том числе и крепостное состояние. Имение его было прекрасно устроено, и с своими крестьянами он обходился человеколюбиво, но ему все-таки хотелось как можно скорее уехать за границу…’ {Якушкин И. Д. Записки. М., 1905. С. 36. Ср.: Великая реформа. М., 1911. Т. 2. С 185.} На известном съезде членов ‘Союза благоденствия’ в Москве в январе 1821 г. Якушкин, очевидно, доложил о Пассеке как о человеке, которого было бы полезно привлечь на свою сторону, — и ему было поручено вовлечь Пасека (и П. Я. Чаадаева) {Письмо Якушкина к Чаадаеву, от 4 марта 1825 г., с упоминанием о Пассеке, до имения которого от Жукова было 60 верст, см.: Чаадаев П. Я. Соч. и письма Т. 1. С. 360—364.} в члены нового тайного общества. Это вскоре и удалось Якушкину. ‘Возвратясь в Жуково, — пишет он в своих ‘Записках’, — я заехал к Пассеку и принял его в члены Тайного Общества. Он был этим чрезвычайно доволен, когда он бывал с Граббе, Фонвизиным и со мной, он замечал, что у нас есть какая-то от него тайна, и ему было очень неловко. Он всегда был добр до своих крестьян, но с этих пор он посвятил им все свое существование, и все его старания клонились к тому, чтобы упрочить их благосостояние. Он завел в своем имении прекрасное училище, по порядку взаимного обучения, и набрал в него взрослых ребят, предоставляя за них тем домам, к которым они принадлежали, разные выгоды… Курс учения оканчивался тем, что мальчики переписывали каждый для себя в тетрадку и выучивали наизусть учреждения, написанные Пассеком для своих крестьян. В этих учреждениях, между прочими правами, предоставлено было в их собственное распоряжение отдача рекрут и все мирские сборы. Они имели свой суд и расправу. По воскресеньям избранные от мира старики собирались в конторе и разбирали тяжбы между крестьянами. Однажды Пассек за грубость послал своего камердинера с жалобой на него к старикам, — и они присудили его заплатить два рубля в общественный сбор. Камердинер же этот получал от своего барина 300 рублей в год. Пассек в этом случае остался очень доволен и стариками, и собой. Он вообще двадцатью годами предупредил некоторые учреждения Государственных Имуществ. Бывши сам уже не первой молодости и желая насладиться успехом в деле, которое было близко его сердцу, он употреблял усиленные меры для улучшения своих крестьян и истратил на них в несколько лет десятки тысяч, которые он имел в Ломбарде, зато уже при нем в имении было много грамотных крестьян, и состояние их до невероятности улучшилось. Но крепостное состояние в этом деле все испортило. Теперь это имение принадлежит племянникам Пассека, и очень вероятно, что ни одно из благих его учреждений уже более не существует…’ {Якушкин И. Д. Записки. С. 60—61.}
Деятельность Пассека на пользу его крестьян была известна и Александру I, который однажды, в беседе с князем П. М. Волконским, указал на Пассека, Якушкина, Фонвизина и других помещиков, которые ‘кормили целые уезды’ во время тогдашнего неурожая в Смоленской губернии {Якушкин И. Д. Записки. С. 64. Донос Аракчееву на Пассека, от января 1822 г., с указанием на то, что он, имея 1000 душ, большой капитал и наличный хлеб, просит от казны в пособие 500 четвертей единственно оттого, что взял на сей год поставку вина в 10 000 ведер, см. в кн.: Дубровин Н. Ф. Письма главнейших деятелей в царствование Александра I. СПб., 1883. С. 333.}. В 1824 и 1825 гг. Пассек, как увидим ниже, встречался с молодыми членами тайного общества — Якушкиным, Кюхельбекером, Повало-Швейковским, Каховским (принятым в члены, впрочем, позже). Все они навещали его в Крашневе, а последний, приходясь двоюродным братом жене Пассека, гостил у него в деревне подолгу. В одно из таких гощений здесь и разыгрался его роман с С. М. Салтыковой. Внезапная смерть Пассека в конце апреля 1825 г. {В ‘Родословной книге’ Лобанова-Ростовского (Т. 2. С. 75) указано, будто бы он ‘лишил себя жизни’, справедливость этого указания мы проверить не могли. Погребен он был в Яковлевичах 1 мая 1825 г. священником Н. А. Мурзакевичем, — см. его дневник в брошюре ‘Н. А. Мурзакевич, историк г. Смоленска’ (СПб., 1877. С. 52), ср.: Якушкин И. Д. Записки. С. 100, Русский архив. 1893. Кн. 3. С. 179.} избавила его от последствий участия в тайном обществе, — и в известном ‘Алфавите членам бывших злоумышленных тайных обществ’ осталась о нем лишь краткая запись: ‘Пассек, Петр Петров, отставной генерал-майор, помещик Смоленской губернии. — Умер. Якушкин показал, что он принял его в общество, имевшее целью введение представительного правления’.
Подробную, хоть и одностороннюю характеристику Пассека дает в своих, приводимых ниже, письмах к подруге С. М. Салтыкова, из них же видно и отношение Пассека к своей жене, Наталье Ивановне. Последняя происходила из большой помещичьей семьи Олениных, той же Смоленской губернии {См.: Руммель В. В., Голубцов В. В. Родословный сборник русских дворянских фамилий. СПб., 1887. Т. 2. С. 230. No 11, среди детей И. М. Оленина Н. И. Пассек, однако, здесь пропущена, как пропущены и сестры Ивана Михайловича — Настасья Михайловна Каховская и Екатерина Михайловна, жена Федора Ильича Веселовского.}, и была в родстве со многими местными семействами, так, например, Каховский, как мы указали, приходился ей двоюродным братом: Н. И. Пассек была дочерью Ивана Михайловича Оленина, а Каховский — сыном его сестры — Настасьи Михайловны, бывшей замужем за смоленским помещиком, коллежским асессором Григорием Алексеевичем Каховским. Декабрист Иван Семенович Повало-Швейковский был тоже ее кузеном, будучи сыном брата ее матери, Анастасии Ивановны, — Семена Ивановича Повало-Швейковского, таким образом, декабрьские события 1825 г. должны были тяжело на ней отразиться. Она, однако, прожила довольно долго вдовою и умерла в конце 1842 г. в Яковлевичах {Русская старина. 1877. No 7. С. 443.}. Превосходный профильный портрет ее, равно как и два портрета ее мужа, П. П. Пассека, исполненные гравюрой и литографией, можно видеть в прекрасном издании А. В. Морозова ‘Каталог моего собрания гравированных и литографированных портретов’ {М., 1913. Т. 3. Табл. 313 и 314. Что эти портреты изображают именно П. П. и Н. И. Пассек, надо заключить потому, что: 1) других представителей этого рода в 1820-х гг. (когда сделаны, судя по костюмам, портреты), кроме названных, не было, 2) единственным кавалером орденов Владимира 3-й ст. и Анны 1-й ст. (с которыми изображен на портрете Пассек) из Пассеков был только П. П. Пассек, 3) под литографированным портретом Пассека (см.: Былое. 1924. No 25. С. 17) сделана надпись рукою П. А. Ефремова, ‘Член Северного Общества’, — а таковым был опять-таки один П. П. Пассек.}.

III

Наконец, нам надлежит сказать и о самой героине переданного ниже романа — о Софье Михайловне Салтыковой. Она на год или на два была младше своего брата Михаила, в 1824 г. бывшего ольвиопольским гусаром, и родилась 20 октября 1806 г. Мать свою она потеряла, как мы видели, в 1814 г., будучи совсем еще маленькой девочкой, воспитание и образование закончила она в петербургском женском пансионе девицы Елизаветы Даниловны Шретер, помещавшемся на Литейном проспекте {Адлер С. И. Руководство к отыскиванию жилищ по Санкт-Петербургу. СПб., 1824. С. 478.}. Одним из ее преподавателей здесь был Петр Александрович Плетнев — известный писатель, поэт, друг Дельвига и Пушкина, впоследствии профессор и академик, Плетнев с большим расположением и, кажется, не без сердечной нежности относился к своей даровитой и симпатичной ученице, дочери почетного члена ‘Арзамаса’, она, в свою очередь, питала к нему чувства дружеского уважения, очень любила его уроки, и ему, по-видимому, была обязана развитием большой любви к словесности вообще и к русской — в особенности. Пушкин был для нее кумиром, — по крайней мере, судя по ее письмам, она знала наизусть все, что он успел написать к 1824 г., от Плетнева она знала и о Дельвиге и Боратынском, о Рылееве и Бестужеве, помнила наизусть их произведения, с жадностью узнавала новые… Их имена и произведения, как увидим ниже, часто мелькают в цитируемых нами письмах ее к пансионной подруг {Русский архив. 1885. Кн. 1. С. 461. Здесь напечатано стихотворение Дельвига к А. Н. Семеновой (тогда уже, по мужу, Карелиной), написанное при посылке ей в Оренбург ‘Северных цветов на 1827 г.’. А. Н. Карелина была тогда (1885) еще жива, время смерти ее нам неизвестно.} — Александре Николаевне Семеновой.
К сожалению, Плетнев не оставил нам отзывов о своей ученице и жене своего нежно любимого друга Дельвига, хотя Софья Михайловна и впоследствии изредка поддерживала с ним переписку {Переписка Я. К. Грота с П. А. Плетневым. СПб., 1896. Т. 1. С. 274, в архиве Плетнева в Пушкинском Доме сохранилось лишь одно письмо Софьи Михайловны Боратынской (бывшей Салтыковой-Дельвиг) к Плетневу*.}. Облик ее выяснится для читателя из того, что мы расскажем о ней в конце настоящего очерка, теперь же не будем упреждать впечатления, получающегося о ней от чтения ее писем. О главном герое романа — П. Г. Каховском — мы здесь также не распространяемся: подробности его жизни многим читателям известны из живо написанной и еще не так давно переизданной работы П. Е. Щеголева об этом декабристе-романтике {Щеголев П. Е. П. Г. Каховский. М., 1919. Как живой встает перед нами Каховский и в своих многочисленных показаниях и письмах, писанных в Следственную комиссию о декабристах и ныне полностью опубликованных в изданном Центрархивом I томе серии ‘Восстание декабристов’ (М., 1925). Письма Каховского можно еще прочесть в книге А. К. Бороздина ‘Из писем и показаний декабристов’ (СПб., 1906. С. 1—32).}, некоторые данные о нем мы, однако, сообщили уже выше, а сведения о разных других лицах, упоминаемых в письмах С. М. Салтыковой-Дельвиг, приводим попутно, в ссылках. Укажем здесь еще, что все вообще письма Софьи Михайловны писаны по-французски, встречаются лишь немногие отдельные места, изложенные по-русски {Мы даем текст писем в переводе, отмечая знаком с обоих концов отдельные русские фразы и куски текста.}, это большею частию ее разговоры с Каховским и письма последнего.
Переходя теперь к этим письмам, скажем, что они начинаются письмом от 9 июня 1824 г., уже по приезде в смоленское имение П. П. Пассека, приводим начало его.

Крашнево. 9 июня 1824

Дорогой друг! Вот наконец я и прибыла в знаменитое Крашнево, где нахожусь уже с позавчера, т. е. с 7 числа сего месяца. Я была в восторге от того, что окончила путешествие, которое было более чем неприятно, но теперь должна сознаться, что я предпочла бы быть в дороге, чем оставаться здесь. Вот, дорогой друг, тот крест, который я так просила у Иисуса: он дал мне его, наконец: на сердце у меня так тяжело, что я не знаю, что говорю, — пишу тебе непоследовательно, мысли у меня путаются до крайности, постараюсь, однако, привести их в порядок и рассказать тебе о моем путешествии от начала до конца.
Из дальнейшего рассказа Софьи Михайловны видно, что она выехала из ‘дорогого Петербурга’, ‘с Кирошной улицы’, вместе с отцом, в воскресенье 1 июня, в 6 часов, однако, начало путешествия было неудачно: но прежде чем они успели выехать за городскую заставу, встречный крестьянин остановил их, указав, что одно колесо их экипажа попорчено. ‘Папа разгневался на Ефима и Фадея за их небрежность и даже ударил шляпою этого последнего (заметь, что с ним никогда не случалось, чтобы он бил людей), Фадей рассердился в свою очередь, забывая, как опасно раздражать папа, который не любит шутить в таких делах, я делала знаки Фадею и просила его ради бога замолчать, наконец он меня послушался, и дело обошлось…’ Не без приключений подобного рода проехали путешественники Царское Село, Гатчину и направились далее к Белоруссии, часто под проливными дождями и в холодную и ветреную погоду. Через Витебскую губернию они доехали до Смоленска, где обедали у своей хорошей знакомой Лизы Храповицкой, и 6 июня после обеда отправились дальше, до Кишинева оставалось всего 70 верст, но неудачи преследовали путников. Проехав еще 50 верст и прибыв на станцию, дальше которой ехать на почтовых было уже нельзя, они рассчитывали встретить здесь, как было заранее условлено, лошадей от П. П. Пассека, чтобы проехать остальные 20 верст до Крашнева. ‘Мы прибыли на станцию ночью, — рассказывает Салтыкова, — справляемся насчет лошадей, а нам отвечают: ‘нет их, и не бывали!’* Папа пришел в ярость и не знал, что думать, так как ему известна точность моего дяди, он уже полагал, что люди сбежали вместе с лошадьми, затем он начал винить в этом дядю, и действительно, все говорило против него, потому что он сказал нам, что лошади будут на этой станции 4 июня и что они будут ждать нас там, когда бы мы ни захотели прибыть туда, мы приехали 6-го, а лошадей нет! Папа, в минуту гнева, хотел уже писать дяде, что он не позволит ему дурачить себя (он был уверен, что тот хотел сыграть с ним шутку), что хотя нам и осталось сделать всего еще 20 верст, — это не помешает ему вернуться в Петербург и никогда ногой не ступать в Крашнево. К счастью, однако, гнев папа скоро прошел, но что меня особенно удивило, — это то, что он сам стал хохотать над теми странными мыслями, которые впали ему в голову, затем пришел в хорошее настроение духа, согласился провести ночь на станции, чтобы дать отдохнуть лошадям, которые нас туда привезли, и затем нанять их еще до Крашнева, хотя за них и приходилось заплатить вчетверо дороже против обыкновенного. На другой день утром мы прибыли сюда, причем дядя был совершенно сконфужен тем, что произошло: так как он человек довольно рассеянный, то он забыл, что лошадей надо было послать 4-го, и был уверен, что они нам будут нужны только 7-го. Минуту спустя появилась тетушка, она приняла меня с ангельскою добротою, я была тронута до слез ее ласками, очень искренними, — в чем можно ручаться, я не думала, что на свете может быть столь почтенная, столь мягкая, столь терпеливая, столь совершенно-добродетельная женщина, как тетушка…’
Переходя затем к впечатлениям о дядюшке, П. П. Пассеке, Софья Михайловна пишет о нем:
‘Правда, дядя мой человек умный, — но он употребляет свой ум на то, чтобы насмехаться надо всем, что есть святого, — не говорю уж о мощах, — но и над самим Христом, наиболее частым предметом его острот является евангелие. То, что, ты слышала, говорит папа, ничто по сравнению с тем, что говорит дядя: он заставил бы дрожать меня даже во время моего самого сильного безверия, он не довольствуется тем, что сам себе делает зло, поворачивая в смешную сторону религию, но причиняет зло и бедной тетушке, насмехаясь над нею ежеминутно. Она сносит это с редкою незлобивостию, она умиляет меня постоянно и до такой степени, что я с трудом удерживаюсь, чтобы не расплакаться. У нее есть брат {Евгений Иванович Оленин, отставной генерал-майор и георгиевский кавалер (он умер 30 октября 1827 г.). См. ниже.}, которого она нежно любит и который пользуется полным ее доверием. Дядя не пропускает случая, чтобы поиздеваться и над ним, — он говорит, что тот расстроен в уме и что тетушка также становится такою: он делает это замечание тогда, когда она не может чего-нибудь вспомнить или произносит одно имя вместо другого, — что может случиться со всяким. Что хуже всего, — это что он старается говорить ей эти вещи в присутствии многих. Я не понимаю, как не обезоружит его ее незлобивость и терпение! Она его любит чрезвычайно, но мне кажется, что он не платит ей тем же, когда она хочет приласкать его, — он ее отталкивает или говорит колкость, — не всегда по поводу религии, и даже очень редко, — но на каждом шагу, который она делает, на каждое слово, которое она произносит. А между тем она не лишена ума, она очень рассудительна, я никогда не слышала от нее чего-нибудь, что давало бы повод к насмешке. Часто он дает ей чувствовать, что досадует, что женат, она принимает это спокойно, не показывая ни малейшего вида, и всегда утверждает, что вполне счастлива’.
В следующем письме, от 15 июня, Салтыкова возвращается к рассказу о своих дяде и тетке. ‘Теперь я уже гораздо меньше грущу, — пишет она. — Тетушка дает мне удивительный пример терпения и безропотности, с каждым днем я все более привязываюсь к ней и позволяю себе назвать ее прямо совершенством, невозможно, зная ее, не ценить и не любить всем сердцем. Что касается дяди, то он человек на редкость веселый и умный, но признаюсь тебе, что я совсем не уважаю его, хотя и не могу помешать себе любить его, — из признательности, так как он выказывает мне действительно много любви и внимания. Вчера у меня был длинный разговор с ним, начался он с шуток, но затем сделался очень серьезным. Дело шло о колкостях. Я откровенно высказала ему то, что думаю о нем. Упрекала его за его несправедливость, за его слишком строгие суждения, за его насмешки над предметами, которые заслуживали бы большего уважения, за его пристрастия и т. д. Он согласился, что я права в этом последнем отношении и что он находит все прекрасным в особе, которую он любит, тогда как порицает многое и несправедливо в особе, которая не пользуется его расположением. ‘Но, — сказала я ему, — вам очень трудно понравиться, дорогой дядюшка, для этого нужно быть красивой и в особенности иметь хорошенькую ножку, быть хорошо сложенной, умною, колкою, без всего этого люди вам не нравятся, так как вы не придаете никакой цены качествам душевным, вы доказываете это на каждом шагу, насмехаясь над особами, достойными уважения и даже не лишенными ума, но которые имеют один грех — быть некрасивыми, — и за это вы с ними даже не разговариваете’.
Дядя. У меня на это не хватает смелости: они отталкивают меня своею некрасивостью.
Я. Вы преувеличиваете: те, о которых я говорю (при этом я называю их ему), некрасивы не до такой уже степени.
Он. Но они не говорят ни слова.
Я. Это оттого, что они вас боятся, вы известны своею несправедливостию и своею язвительностию, они прекрасно говорят с другими, но вам могут отвечать только односложными словами, — и это происходит от робости, потому что у них есть ум, сознаюсь вам, дядюшка, что я тоже вас боюсь, так как я также имею несчастие быть некрасивой и молчаливой, перед вами же я говорю еще меньше.
Дядя. Я в отчаянии, дорогая Софи, что ты такого дурного обо мне мнения. Я покажу тебе письмо, которое я написал сегодня и в котором идет речь о тебе: ты увидишь, что напрасно меня боишься.
При этом он меня поцеловал. Я не хотела читать его письма, я знаю, что он меня любит и что это то пристрастие, за которое я его упрекнула, заставляет его говорить обо мне хорошо. М-ль Энгельгардт, присутствовавшая при нашем объяснении, была одного со мною мнения, и это дало мне смелость продолжать разговор: однако я сама удивляюсь смелости, с которой я говорила столь неприятные истины дядюшке. Я сообщаю тебе лишь четвертую часть нашего разговора: нужно было бы много времени на то, чтобы передать тебе его письмо целиком, но если бы ты сама его слышала, ты бы удивилась, а если бы ты знала дядю, я уверена, что ты согласилась бы с моим мнением’.
Далее Салтыкова описывает дядино имение, — и описание это настолько любопытно, что мы приводим его здесь, в подтверждение свидетельства декабриста Якушкина о блестящем состоянии деревенского хозяйства почтенного вольтерьянца. ‘Не имея возможности (из-за постоянных дождей) прогуливаться пешком, мы ездили в коляске по окрестностям Крашнева, которые восхитительны. У дяди тринадцать деревень, — и все они видны сразу, так как расположены на возвышенностях. Самая красивая — это Яковлевичи, где находится церковь и Ланкастерская школа, которую дядя основал для крестьян, с удивлением видишь успехи, которые они делают. Нужно сознаться, что дядя прекрасно умеет управлять имением, он достиг того, что распространил цивилизацию посреди варварства, так как Смоленская губерния в отношении невежества хуже всех других, даже сами помещики здесь более ‘провинциальны’, чем в других местах. В Яковлевичах дядя и тетушка живут по зимам, там красивый теплый дом, там находится библиотека, бильярд и всевозможные игры, чтобы заменить летние прогулки, наконец, все это в чудесном порядке. Церковь великолепна, мы сегодня там были, так как сегодня — воскресенье, поют очень хорошо, священники совершают службу благородно и с достоинством, слышно все, что они говорят, в конце концов, ничего лучшего и желать нельзя, это было бы превосходно даже для Петербурга. Затем нам показывали скотный двор и молочную, где нас угощали очень хорошими сливками, простоквашей и превосходным маслом, — все величайшей чистоты. — Я еще немного играю на фортепиано, так как мое очень скверно, но г. Глинка (один из соседей) обещал нам прислать свое…’ {Это, несомненно, отец знаменитого композитора М. И. Глинки — Иван Николаевич Глинка, помещик села Новоспасское, в том же Ельнинском уезде, что и пассековское Крашнево.}

IV

Очень интересно, в следующем письме (от 29 июня), описание празднования именин П. П. Пасека {Перед тем он на несколько дней ездил в Смоленск, за покупками ко дню именин.}. Собралось у него много гостей, среди них люди очень, для провинции, приличные (comme il faut): ‘мадам Волховская, очень умная женщина, г-н Швейковский, который понравился бы и в самых приятных обществах столицы, жена его, говорят, прелестна, но она не могла приехать, однако же я надеюсь познакомиться с нею в течение лета. Здесь также молодой человек, прекрасно воспитанный, — он, по моему мнению, лучше всех тех, которых я здесь видела: это барон Черкасов, правда, он из Петербурга и лишь год, как живет в этих местах. Он очень образован и очень недурен лицом {Быть может — барон Алексей Иванович Черкасов, впоследствии декабрист, — или его брат, барон Петр Иванович, адъютант генерала Бороздина в 1826 г.}. Остальная часть общества составлена из карикатур, чудаков и жеманниц [prcieuses ridicules]. Я оставила их всех в саду и убежала к себе, чтобы писать тебе…’
В том же письме С. М. Салтыковой мы находим интересное сообщение о приехавшем в Крашнево новом знакомом, встреченном ею на именинах у П. П. Пассека, — а именно, об Иване Дмитриевиче Якушкине, будущем декабристе, рассказ которого о Пассеке мы привели выше.

30 июня, полдень

Вчера, прервав беседу с тобою, я вошла в гостиную и нашла там еще одного человека. Это был г. Якушкин, которого уже давно ожидали в Крашнево. Я очень довольна, что не приходится ничего убавлять из того, что мне о нем говорили, — я не могу достаточно высказать похвал этому молодому человеку, он очарователен, прекрасно воспитан, умен, имеет, как говорят, прекрасную душу, всеми вообще любим и ценим, наконец, все говорят (и я не нахожу в этом преувеличения), что этот молодой человек положительно совершенство, природа не отказала ему даже во внешних выгодах: у него лицо совершенно своеобразное, но очень приятное и полное ума. Я сделала страшную неловкость по отношению к нему. Ты знаешь, что я близорука, но никогда моя близорукость не причиняла мне такую досаду, как вчера. Я отыскивала Якушкина в продолжение десяти минут, прежде чем с ним поздороваться: последовательно я принимала за него папа, г. Черкасова, Швейковского и т. д., все это время он стоял и должен был быть очень удивлен, видя, как я здороваюсь с людьми, которых я уже видела и которые поэтому не спешили отдать мне поклон, к тому же они все были на противоположной от него стороне комнаты. Впрочем, я надеюсь, что он не посмеялся надо мною: он ни о ком решительно не отзывается дурно, — напротив, всегда становится на сторону того, кого хотят сделать предметом насмешек. Его приезд произвел здесь целую революцию. Дядя и папа обожают его. У него, говорят, жена 17-ти лет {Рожд. Шереметева.}, которую он привезет через две недели, и 9-месячный ребеночек, которого мать еще кормит. Дядюшка немного посмеялся над тем, что со мной случилось, когда мы были уже одни, впрочем, мы уже заключили с ним мир и в течение восьми уже дней дружны, я его люблю более чем когда-либо. Что мне нравится в нем, это откровенность: он не стесняется со мною и говорит мне, как добрый дядюшка, все, что ему не нравится. Он показывает мне много доверия и побуждает меня платить ему тою же монетой. — На днях он говорил со мной о моих приключениях с Константином и заставил меня рассказать все подробности этой истории, он откровенно высказал мне свое мнение по этому поводу и сообщил мне, что он даже слышал, что некоторые здешние молодые люди, которые хорошо его знали, нехорошо о нем отзывались, он был в восторге, узнав, что я больше об нем не думаю, и убеждал меня взять отныне его самого в свои наперсники. Я не премину это сделать, я вижу, что я неблагодарна по отношению к Богу, что жаловалась на свою судьбу, и по отношению к моим добрым родственникам, что не сумела их оценить, в особенности дядю, ибо тетю я полюбила с первого дня, как ее увидела… Оставляю тебя, чтобы одеваться и идти снова к обществу, так как скоро будут обедать. Дядя, который, как ты знаешь, блещет умом, будет, я думаю, сегодня много нас развлекать, так как приезд Якушкина приводит его в хорошее настроение…
В письме от 7 июля Салтыкова снова возвращается к рассказу о Якушкине: ‘Якушкин, о котором я говорила тебе в предыдущем своем письме, провел здесь три дня, весь дом сожалеет об его отъезде, но мы надеемся снова увидеть его в середине этого месяца, — и даже еще с его женою и маленьким Вячеславом, который, говорят, очень мил. Швейковский тоже покинул нас, он страстно любит немецкий язык и, узнав, что я читаю на нем, предложил мне несколько книг. Теперь, благодаря ему, я читаю ‘Германа и Доротею’ и восхищаюсь ею, он обещал мне также прислать ‘Agathocles’, известный роман m-me Пихлер, о котором ты, наверное, слышала. Я вошла во вкус немецкого языка более чем когда-нибудь: тебе я обязана первыми шагами, сделанными мною в немецкой литературе, Швейковский увеличивает во мне этот счастливый вкус, он читает, но не говорит на этом языке, так же, как и я. Он ему так же не нравился раньше, как и мне, но он женился на немке, которая заставила его бросить его предубеждение и воспользоваться ее библиотекою, составленною из лучших немецких сочинений, теперь он только и делает, что благодарит ее за такой хороший совет…’
Далее Салтыкова рассказывает о шутливом столкновении своем с дядей Пассеком, оно хорошо характеризует его, а потому мы и приводим этот рассказ.
‘Меня только что прервали, — и если бы ты знала, каким образом! Представь себе, что дядя вошел в комнату, в которой я писала, и во что бы то ни стало хотел прочесть мое письмо: уже давно он меня мучит по этому поводу, но я не хотела исполнить его желание. Тут я побежала за ним, вся в испарине, так как пустила в ход все свои силы, чтобы вырвать у него из рук это несчастное письмо, которое все измялось при этом. Наконец он сам отдал мне его и сказал мне серьезно, что никогда бы не имел низости прочесть его, но что хотел только помучить меня немножко и, увидев мой ужас, воспользовался этим, чтобы позабавиться на мой счет. Затем он мне сказал: @’Верно это война будет описана’* (и он не ошибся!), он утверждает, что я тебе напишу: *’Ах, ma ch&egrave,re, что я тебе расскажу? В какое волнение поверг меня толстяк-дядя!’* Мы много вчера говорили с ним о тебе, и он велел мне сказать тебе, что он принадлежит к числу твоих поклонников, так как я рассказала ему, что ты не любишь золотой середины, а так как он также стоит за крайности, то это ему и нравится, затем он сказал, что не любит тех, кто всегда ‘на земле’, но что нужно парить, как он выражается, чтобы ему нравиться, поэтому-то он и удивляется тебе, что ты также любишь парить — не правда ли? Этот упрек делала тебе всегда и мадам Шрётер. Я могу теперь сказать ему еще нечто, что окончательно сделает тебя очаровательною в его глазах: это — что ты не любишь мадам Жанлис (а он ее терпеть не может)… Из того, что я тебе рассказала о дяде, — надеюсь, ты получила о нем представление. Он очарователен. Все, что он говорит, исполнено ума, он имеет особенный талант рассказывать, его рассказы всегда кратки, но энергичны и очень остроумны, я не могу дать тебе о них ясное представление, — нужно слышать его самого, чтобы знать, что это такое, ты бы много смеялась, если бы была здесь. Он часто говорит мне по поводу тебя: *’Зачем ты ее сюда не привезла?’* Тетушка также очень любит тебя… Дядюшка хочет меня уверить, что он распечатает мое письмо, когда я передам его ему для отправки на почту, что он его прочтет, так как я не хочу ему дать твоего письма, и даже что он припишет к нему несколько строк, которых он мне не покажет, но я прекрасно знаю, что он шутит, так как он дал мне честное слово, что не будет читать твоего письма, если бы даже я положила его на столе, он говорит также, что советует тебе не адресовать твоих посланий на его имя, так как он сделает вид, что не заметил, что внизу стоит *‘я вас прошу’* и т. д., и что он распечатает пакет. У него в доме живет некий англичанин, над которым он часто потешается {Мак-Грегор, см. выше, в предисловии.}. Представь себе, что за обедом вчера он поставил перед ним солонку с сахаром, зная, что тот кладет много соли во все, что он ест, как только ему подали тарелку супу, он не преминул положить в нее обычную порцию соли, — и каково же было его удивление, когда он попробовал суп! Затем дядя выслал за чем-то на минуту казачка, присутствовавшего при этой сцене, и во время его отсутствия снова положил в солонку соль, а когда малыш вернулся, он сказал ему: *’Ванька, хочешь соли? дай я тебе в руку насыплю и съешь при мне’.* Тот, думая, что солонка все еще наполнена сахаром, с радостью принял предложение — и проглотил достаточное количество соли, чтобы сделать страшнейшую гримасу, которая заставила нас много смеяться. Вот образчик шуток моего дорогого дядюшки, но это ничто в сравнении с умными и забавными вещами, которые он заставлял нас ежедневно слушать…’
Четырнадцатого июля Софья Михайловна рассказывает подруге, между прочим, о новом знакомстве — с Е. И. Олениным, братом тетушки Пассек. ‘Он бывал, если ты припомнишь, у нас в Петербурге, но я его никогда не видала, потому что он приходил ненадолго. Он очень похож на тетю, как физически, так и с моральной стороны. Это человек весьма почтенный, преданный своей родине, храбрый, с 14 ранами, теперь он больше не служит. Дядя смеется над ним и говорит, что он сумасшедший, — но это вовсе неправда, а говорит он это по своему насмешливому характеру, я уверена, что он этого не думает, и мы всегда с ним из-за этого ссоримся, я упрекаю его за то, что он не проведет и нескольких часов без того, чтобы не сказать чего-нибудь злого, а он в ответ начинает насмехаться надо мною, но с таким умом, что я не в состоянии сердиться на него за это. Мы с ним добрые друзья. На этих днях я много смеялась. К нам приехал некий г. Николев, который произносит букву л, как маленькие дети: например, вместо Ельни он говорит Ейна, пьякать вместо плакать и т. д. Тетя спрашивает его: *’Где ваша матушка?’* (а она была в Ельце), — и так как он не мог произнести это слово, он должен был ответить: *’в яйце’*. Ты легко можешь себе представить, что мы должны были изо всех сил удерживаться, чтобы не расхохотаться, к довершению несчастья, он повторил это несколько раз, — а ты сама знаешь, как тяжело удерживаться, когда умираешь от желания смеяться. А это с нами часто случается, так как у нас соседи очень смешные и говорят преуморительные вещи. Нужно слышать в особенности, как дядюшка дает их портреты: он пользуется для этого настоящими красками. Суди сама, что должны мы испытывать, когда снова видим тех господ, которых он нам так хорошо представлял’.
В следующем письме (от 22 июля) находим рассказ Салтыковой о том, как она ‘серьезно’ поссорилась с дядей несколько дней тому назад. ‘Была прекрасная погода, он предложил мне проехаться верхом с Катериной Петровной {Петровой, считавшейся ‘воспитанницей’ Н. И. Пассек, а на самом деле бывшей побочною сестрой ее мужа — П. П. Пассека. Про нее С. М. Салтыкова писала в письме 30 июня: ‘Тетушка воспитывает у себя бедную молодую девушку, которую зовут Катерина Петровна Петрова, она очень добра… Я много гуляю вместе с нею, и мои восклицания и восторг по поводу каждого красивого вида, — а их здесь миллион, — заставляют ее много смеяться…’} и конюхом, я приняла, конечно, предложение, радуясь, что лошадь мою больше не поведут за повод и что я поеду дальше двора, между тем дядя потихоньку приказал конюху, который должен был нас сопровождать, привязать к моей лошади веревку, держать за нее, не позволять мне скакать в галоп и не ездить далее чем за полверсты, когда я увидела все это, я страшно рассердилась, всю дорогу ворчала, а вернувшись домой, объявила дядюшке, что это в последний раз, что я ездила верхом, что если бы я знала его тайные распоряжения, то я не дала бы себе труда и одеваться, потому что мой туалет продолжался дольше, чем самая прогулка, и что, наконец, я хотела ездить исключительно для удовольствия, и что, не найдя никакого удовольствия в том, чтобы меня водили на веревке и чтобы ехать шагом, я решила больше не вдевать ногу в стремя. Дядя хотел обратить это в шутку, но, увидев, что это не удается, начал убеждать меня на другой день поехать на прогулку верхом без веревки и так далеко, как я пожелаю, но я не захотела этого, говоря с насмешливым видом, что я очень ослабла, что у меня будут болеть нервы и что я буду падать в обморок всякий раз, как моя лошадь захочет пойти немного быстрее, чем шагом. Дядя хотел меня приласкать, но я сделала вид, что не заметила этого, и отвернулась. Тогда он рассердился и, чтобы меня еще больше помучить, ничего не говоря, надулся на меня. На другой день он был в течение всего дня со мной в высокой степени натянуто вежлив, наконец, к вечеру я не могла больше удерживаться и попросила у него прощения (и действительно я была кругом виновата), он не захотел объяснений, но был до чрезвычайности нежен со мною во весь вечер… Он мне также обещал поехать со мною верхом в ближайший день и — без корды, он даже сказал: *’Я рад тебя сбросить с лошади, чтоб ты была довольная’.* Он очарователен, дорогой, добрый дядя! У нас здесь провели несколько дней г-н и г-жа Якушкины, его я уже знала, но она была для меня новым знакомством. Ей нет еще 17 лет, она никогда не бывала в свете и никогда в нем не будет, от этого она очаровательна своею естественной простотой. Она красива, интересна, вполне своеобразна, муж ее соединяет в себе самые восхитительные качества в смысле внешности, ума, тона, характера, манер и т. д. Их маленький Вячеслав будет красив, он похож на своего отца, бледного, с черными усами (хотя он и в отставке), с великолепными глазами, живыми и черными, нос у него вроде носа Павла Нащокина {Гусарский офицер Павел Александрович Нащокин, знакомец Пушкина, которого не следует смешивать с другом поэта — П. В. Нащокиным.}, но более красивый, отличные зубы, несмотря на все эти внешние достоинства, можно еще сказать о нем, что его внутренние качества превосходят его внешнюю очаровательность. Невозможно, однако, составить себе представление об этом человеке, не зная его лично. Это семейство в полном смысле очаровательное: юная и красивая мать, кормящая своего прелестного младенца, отец, который так хорошо с ним играет и берет его на руки в простынку после ванны, — все это восхитительно! Ах, если бы ты это все видела! У нас был также в течение нескольких дней молодой барон Черкасов, о котором я тебе уже говорила, он из Петербурга и был в восторге, найдя в этой далекой стороне свою землячку, — поэтому мы с ним много разговаривали, и я имела случай заметить его прекрасный тон, образованность и ум. Он очень хорошо воспитан и довольно веселый. Нужно же так, чтобы у меня с тобой была всегда какая-нибудь симпатия, милая Саша! Ты писала мне, что твои локоны развиваются при приходе Ждановича {Вероятно, штабс-капитан 2-го Кадетского корпуса Петр Владимирович Жданович.}, — и вот, мои с некоторого времени хотят делать то же при виде появляющегося Черкасова! Вот уже четыре дня без дождя, а несмотря на это локоны упадают, как только он входит в комнату, а сегодня они держатся хорошо, несмотря на то, что был дождь: это потому, что Черкасов вчера уехал. Он попрощался с нами на три недели: он отправляется в Петербург повидаться с родителями и будет стараться — как он сказал нам — быть в отсутствии возможно меньше. Я хотела бы, чтоб он сдержал слово: мне он очень нравится, — право, он прекрасный молодой человек. Надеюсь, что он будет с нами к 25 августа, так как 26-го — день именин тетушки…’

V

Но еще прежде наступления этого торжественного дня С. М. Салтыковой пришлось познакомиться с двумя интересными молодыми людьми, из которых один весьма сильно задел ее чувства и ум своею незаурядною личностью и заставил ее забыть всех ранее ею встреченных в Крашневе мужчин: Швейковского, Якушкина, Черкасова и других: это были В. К. Кюхельбекер и П. Г. Каховский, из них последний ровно через два года погиб на виселице на кронверке Петропавловской крепости, а первый, пламенный поэт-романтик, годами долгого заключения в крепостях, а затем прозябанием в сибирской каторге и ссылке заплатил за увлечение идеями свободы, равенства и братства.
Романический эпизод, разыгравшийся между Каховским и С. М. Салтыковой в смоленской деревне одного из старших по возрасту членов тайного общества — П. П. Пассека, очень интересен и вносит новую яркую черту в образ пылкого декабриста Каховского, — образ, с большой отчетливостью нарисованный нам талантливым пером П. Е. Щеголева. Использовав весь материал следственного дела о Каховском и немногие показания о нем его современников и друзей по тайному обществу, П. Е. Щеголев рассказал нам все, что было известно о Каховском как о человеке до выступления его на поприще революционной деятельности. Рассказ этот, по бедности находившихся в распоряжении историка материалов, не отличается отчетливостью: пробелы в фактической стороне биографии чувствуются на каждом шагу, у биографа также не было красок, которые дали бы возможность оживить человеческую жизненную фигуру одного из тех пяти, чья жизнь, по его же выражению, ‘оборвалась 13 июля 1826 г. на виселицах Петропавловской крепости’. Теперь, благодаря дошедшим до нас девичьим письмам Софьи Михайловны Салтыковой к ее столь же юной подруге Александре Николаевне Семеновой, к тому, что мы знаем из прекрасной книги П. Е. Щеголева о Каховском, мы можем прибавить один красочный и жизненный эпизод — его кратковременный, но серьезный роман с С. М. Салтыковой. Любовь заставляет человека обнаруживать себя всего, во всех проявлениях душевных свойств и качеств, — как положительных, так, нередко, и отрицательных. Страсть выносит наружу то, что в спокойном состоянии человек может и умеет скрыть, спрятать, утаить. Откровенные, точные записи С. М. Салтыковой — часто в диалогической форме — дают нам возможность услышать страстную речь влюбленного Каховского, в его репликах молодой девушке мы видим его суждения, узнаем его образ мыслей, наблюдаем игру его чувств и воображения, — словом, становимся лицом к лицу с этим энтузиастом, который, как теперь можно с уверенностью сказать, был и в личной жизни таким же пламенным, ни перед чем не останавливающимся, беспредельно дерзким и дерзновенным, по выражению Щеголева, человеком, каким он был в своей такой кратковременной, но такой яркой политической деятельности, когда, влюбленный в свое отечество, этот патриот хотел во что бы то ни стало принести себя в жертву этому отечеству и свободе его граждан. Щегол ев указывает, что, при огромном самолюбии, Каховский был и ‘несколько чувствителен, сентиментален, романтику 20-х годов нельзя было не быть без этого свойства’. ‘Я, приговоренный к каторге, лишусь немногого, если тягостна, то одна разлука с милыми моему сердцу. У Каховского неудачно сложилась жизнь, по свидетельству декабриста барона В. И. Штейнгейля, он, в эпоху перед 14 декабря, имел вид ‘человека, чем-то очень огорченного, одинокого, мрачного, готового на обречение’ {Общественные движения в России. СПб., 1905. Т. 1. С. 437.}, он был как бы всеми заброшен, с известной долей пренебрежения относился он к жизни, а разочарование, модное в то время и вполне понятное у Каховского после пережитых им волнений, вызывало его и на рисовку: ‘Жить и умереть — для меня одно и то же. Мы все на земле не вечны, на престоле и в цепях смерть равно берет свои жертвы. Человек с возвышенной душой живет не роскошью, а мыслями, — их отнять никто не в силах… Мне не нужна свобода, я и в цепях буду вечно свободен: тот силен, кто познал в себе силу человечества…’ {Щеголев П. Е. П. Г. Каховский. С. 19—20.}
Так писал Каховский, сидя в каземате Петропавловской крепости, не подозревая, что рок готовил ему не каторгу, а виселицу… Одна мысль, по его словам, была ему тягостна, — мысль о разлуке с милыми сердцу. Мы знаем, что Каховский был чем-то огорчен, расстроен и к тому же совершенно одинок к этому времени: родители его уже умерли {Отец его, Григорий Алексеевич Каховский, был отставной коллежский асессор, небогатый смоленский помещик (о его имении см. в статье Е. Н. Щепкиной ‘Помещичье хозяйство декабристов’ (Былое. 1925. No 3 (31). С. 4—6, 8, 9), мать декабриста, Настасья Михайловна, была, как мы сказали, из семьи богатых смоленских помещиков Олениных.}, а единственный брат его жил в Витебской губернии и совершенно не интересовался судьбою заключенного. Кто же были эти милые его сердцу? Конечно, некоторые близкие по духу члены тайного общества, — но они ли одни? Мы знаем теперь, что в числе их была и Софья Михайловна Салтыкова, для решительного свидания с которой он и приехал в Петербург в конце 1824 г., как увидим ниже). Декабрист Е. П. Оболенский припоминал впоследствии появление в Петербурге Каховского в исходе 1825 г.: по его словам, он приехал сюда ‘по каким-то семейным делам’, но Каховский приехал в столицу не в исходе 1825 г., а в декабре месяце 1824 г. {См. в первом показании Каховского — в изд. Центрархива, с. 338.}, и по делам не семейным, а, так сказать, сердечным и матримониальным. Это мы видим и из несколько неблагоприятных для Каховского слов одного декабриста, который в статье своей ‘Четырнадцатое декабря’* прямо пишет, что Каховский, ‘проигравшись и разорившись в пух, приехал в Петербург в надежде жениться на богатой невесте’, но что ‘дело это ему не удалось’, то же увидим мы и ниже из дальнейших писем С. М. Салтыковой, не забегая, однако, теперь вперед, прочитаем, что она пишет своей подруге о знакомстве с Каховским в Крашневе, имении своего дяди П. П. Пассека.
Письмо свое, очень пространное, от 22 августа 1824 г., и еще приумноженное несколькими приписками, Софья Михайловна начинает предуведомлением, что с тех пор, как она не писала подруге, с нею приключилась ‘тысяча вещей’, что сердце ее ‘переполнено’. ‘Я не представляла себе, что мне придется испытать какое-нибудь огорчение, но — ничто не вечно в этом мире — и два месяца счастия довольно редко встречаются: как же можно иметь гордость думать, что солнце будет сиять всегда, не затемненное мрачными тучами! Однако, безрассудная, я думала так и вскоре была разочарована. Впрочем, не будем забегать вперед, — ты впоследствии узнаешь, что именно вызывает мои жалобы. Прости эти отрывочные фразы, этот беспорядок в мыслях, дорогой друг, — я тщетно пытаюсь внести стройность в мой рассказ, — сердце у меня так переполнено, что мне трудно говорить о безразличных вещах, но ты должна знать в подробностях, как проводила я время, пока была еще счастлива. После жалоб, которые я тебе наговорила на дядю по поводу нашей прогулки верхом, я стала лихой амазонкой, мне позволяли делать верхом по десяти верст вместе с Катериной Петровной, в сопровождении одного лишь конюха, — и мы проделывали это, как ничто. Я так вошла во вкус этого упражнения, что повторяла его как можно чаще, особенно в конце июля и в начале этого месяца я ездила верхом почти каждый день, так как погода нам теперь благоприятствует — у нас наконец лето’. Поговорив затем об общих подругах, Салтыкова пишет, что сделала много новых знакомств, — между прочим, с некоей м-м Энгельгардт и с ее шестью дочерьми, которые очень ей понравились. ‘Какое тесное единение в этом большом семействе! Какие невзыскательные привычки мать сумела привить своим дочерям, очень хорошо воспитанным, но вполне невинным и скромным, — что делает их очаровательными, — особенно две из них соединяют с добрыми качествами и с ангельским характером интересные личики, на которых отражается их сердечная доброта, другие не отличаются красотой, но ни про одну нельзя сказать, что она неприятна. Я провела очень хорошие минуты в их обществе. В Крашнево приезжал еще один молодой человек, которого я была очень рада видеть, это — г. Кюхельбекер. Уже давно я хотела познакомиться с ним, но не подозревала, что могу встретить его здесь. Г. Плетнев очень хорошо его знает и всегда говорил мне о нем с величайшим интересом, я нашла, что он вовсе не преувеличивал мне его добрые качества, правда, это горячая голова, каких мало, пылкое воображение заставило его наделать тысячу глупостей, — но он так умен, так любезен, так образован, что все в нем кажется хорошим, — даже это самое воображение, признаюсь, что то, что другие хулят, мне чрезвычайно нравится. Он любит все, что поэтично, он желал бы, как говорит, всегда жить в Грузии, потому что эта страна поэтическая. Он парит, как выражается дядя (и я сама стала любить таких людей: я люблю только стихи, проза же кажется мне еще более холодной, чем прежде). У этого бедного молодого человека нет решительно ничего, и для того, чтобы жить, он вынужден быть редактором плохенького журнала под названием ‘Мнемозина’, который даже его друзья не могут не находить смешным, — и сочинять посредственные стихи (ты, может быть, помнишь одну вещь, под заглавием ‘Святополк’, в ‘Полярной Звезде’, — она принадлежит его перу) {Полярная звезда на 1824 г., с. 266—271, стихотворение, подписанное именем Кюхельбекера.}. Ужасно досадно, что он судит так хорошо, а сам пишет плохо! Он хорошо знает Дельвига, Боратынского и всех этих господ. Я доставлю большое удовольствие г. Плетневу, дав о нем весточку. К моему великому сожалению, он остался здесь только на один день’.
‘На другой день после его посещения, 2 августа, в 9 часов вечера, Петр Григорьевич Каховский, двоюродный брат тетушки, молодой человек 25 лет, друг Кюхельбекера, приехал из Смоленска в Крашнево с намерением остаться здесь до сентября месяца. Тут, мой друг, наступает наиболее интересная эпоха моих приключений, и я не знаю, как продолжать, что сказать тебе? Мне приходится высказать ту же жалобу, что и один из действующих лиц романа ‘Agathocles’, который я теперь читаю: ‘Ich habe dir so viel zu sagen, so viel zu erzhlen — und muss mit Schreiben, diesen armseligen Behlf, fr ein voiles Herz begngen’ {‘Я должен тебе так много сказать, так много объяснить, — но вынужден довольствоваться этим скудным посланием, хотя и написанным от всего сердца’ (нем.).}. <...> В тот вечер, что он приехал, я провела в обществе Каховского лишь одну минуту, на другой день я также лишь немного говорила с ним, — таким образом, мы еще с ним не познакомились как следует, но еще через день произошло некоторое сближение благодаря приезду трех старых девиц Корсаковых, дальних кузин моей тетушки {Сестра матери Н. И. Пассек — Варвара Ивановна Повало-Швейковская была замужем за Николаем Даниловичем Римским-Корсаковым.}, жеманниц, кривляк, гримасниц, которых нужно видеть, чтобы иметь о них понятие. Младшая — приблизительно в том возрасте и совершенно в том же роде, как Каролина Юрио [Uriot], но еще в тысячу раз смешнее, потому что она, в 45 лет, влюблена, делает всевозможные невероятные гримасы, все ее движения, звук ее голоса, ее походка, ее выражения — все крайне аффектировано, вместе с тем — у нее наружность летучей мыши, ростом она — с Каролину. Читает она всегда, даже когда одна, вслух и декламируя. Старшая — тоже совершенна и единственна в своем роде: крикунья, говорит во всех тонах, как Плетнев, когда он произносит: *’Оне поют’,* но с тою разницею, что она это делает не в шутку и во сто раз смешнее, в особенности когда она сердится, что бывает с нею очень часто. Вторая — наименее смешна, — она глупа, но добродушна. Эти-то три грации и были причиною того, что Каховский и я часто оказывались с глазу на глаз, так как мы выходили с ним в другую комнату, чтобы посмеяться: нам стоило неимоверных усилий удерживаться от смеха при них. Он очень умен и шутил на их счет, что меня чрезвычайно забавляло, а это заставляло меня искать случая удаляться с ним из их общества. Эти частые отсутствия ни в ком не возбуждали неудовольствия, даже в тетушке, которая в этом отношении очень щепетильна, — ибо она знала предмет наших разговоров и смеялась сама от всего сердца. Корсаковы уехали после трехдневного пребывания, и мы долго потешались на их счет: Каховский заставлял нас много смеяться, наконец они были позабыты, и разговоры наши стали более интересными, особенно в присутствии Каховского. Ах, дорогой друг, что это за человек! Сколько ума, сколько воображения в этой молодой голове! Сколько чувства, какое величие души, какая правдивость! Сердце его чисто, как кристалл, — в нем можно легко читать, и его уже знаешь, повидав два или три раза. Он также очень образован, очень хорошо воспитан, и хотя никогда не говорит по-французски, однако знает этот язык, читает на нем, но не любит его в такой мере, как русский, это меня восхитило, когда он мне сказал об этом. Русская литература составляет его отраду, у него редкостная память, — я не могу сказать тебе, сколько стихов он мне продекламировал! и с каким изяществом, с каким чувством он их говорит! Пушкин и в особенности его ‘Кавказский пленник’ нравятся ему невыразимо, он знает его лично {О личном знакомстве Пушкина с Каховским до сих пор не было известно.} и декламировал мне много стихов, которые не напечатаны и которые тот сообщал только своим друзьям. Если ты имеешь представление о Кюхельбекере по тому, что я тебе о нем рассказала, ты должна иметь понятие и о Каховском, потому что они оба — в одном и том же роде и очень между собою близки. Я знаю твой вкус и уверена поэтому, что ты страшно увлеклась бы Петром К<аховским>, если бы его увидела. Он говорит, что ему мало вселенной, *что ему все тесно и что он уже был влюблен с семи лет: теперь ты его знаешь*’.
‘Наши беседы с ним вдвоем день ото дня становились все более частыми, более продолжительными, более живыми и более приятными. Я почувствовала, что полюбила его всею душою, а вскоре заметила, что и я ему не безразлична, за столом, украдкою, мы бросали взгляды друг на друга и тотчас отводили глаза в сторону, причем оба краснели. Вечером, когда все расходились, мы вместе делали часть пути, чтобы прийти к себе, так как флигель, в котором он помещался, был по соседству с нашим. Папа уходит к себе до ужина, а потому мы шли только вдвоем, при свете луны, очень смущенные, не зная, что говорить. Зная, что я каждое утро гуляю по саду, он всегда приходил туда искать меня и спрашивал, какую часть сада я люблю больше, чтобы легче меня найти, — однако мы ни разу не встретились. Однажды он сказал мне, что видел только мои следы и что пошел по ним, но был так несчастлив, что никак не мог меня встретить, с этих пор я сочла долгом не ходить утром на прогулку, так как он подумал бы, что я его ищу… Однажды вечером, — это было, кажется, 14 августа, — я пошла с Катериной Петровной погулять по зале и через несколько минут вижу, что к нам идет мой дорогой Пьер, который оставил дядю, тетю и папа одних и без стеснения пришел походить с нами, это меня немножко испугало, но вскоре радость быть с ним без опасных свидетелей (Катерина Петровна — человек верный) заставила меня забыть все сомнения, и я просто растаяла от удовольствия, меня даже удивляло, что наша беседа продолжалась больше часа и никто не приходил посмотреть, где мы, что мы делаем и о чем говорим. Только папа прошел мимо нас, и то чтобы идти к себе, он на минутку остановился, чтобы пожелать мне спокойной ночи, и, как мне показалось, не захотел нам долго мешать. Это придало мне смелости, я подумала, что моя любовь не неприятна папа, впрочем, я заметила, что молодой человек ему нравился, что он говорил с ним с удовольствием и охотно вступал с ним в споры. Дядя и тетя также говорили о нем много хорошего. Это ввело меня в заблуждение: я полагала, что моя любовь встречает сочувствие моих родных, но последующее показало противное. В этот вечер мы говорили о наружности. Я расхваливала, между прочим, красоту одной м-ль Лярской, а он утверждал, что она не может нравиться, *потому что у нее души нет* (а для него это главное — он всегда прежде всего ищет душу). Я же говорила, что она не разговаривает и кажется холодной единственно от застенчивости, но что она все так же хорошо чувствует, как и он сам. ‘А вы хотели бы восклицаний с ее стороны?’ — говорила я. ‘Нет, — сказал он, — я их не люблю, но есть люди, лица которых изменяются, когда они испытывают какое-нибудь чувство живое и благородное, и это придает им невыразимое очарование, они не красивы, но в них есть трогательное выражение, которое восхищает: между тем м-ль Лярская, кажется, никогда не проявляет восхищения перед красотою: *стихи Пушкина, Шиллера, Жуковского не возвышают ее души, нет, она без души’.* (Я только что говорила ему, что восторгаюсь этими тремя волшебниками.) Мы долго еще говорили, после чего был подан ужин и я его оставила, сказав, что никогда не видала человека с таким пылким воображением, как у него. Идя вместе домой, он сказал мне:
*’Так пылкое у меня воображение?’
Я. Ужасно! Оно пугает меня, я вас боюсь.
Он. Поверьте, у вас не менее моего воображения, но вы не хотите признаться в том. А я знаю вас, Софья Михайловна, я очень проницателен. Вы застенчивы, но сильно чувствуете, это видно.*
Он хотел продолжать, но помешал слуга, догнавший нас, чтобы нам светить, — и мы должны были холодно расстаться.
На следующий день, 15 августа, был праздник, и у нас с Катериной Петровной предположено было направиться в одну деревню поесть меду у одного крестьянина. Пьер попросил у тети позволения сопровождать нас, чтобы оберегать, как он говорил, от крестьянских собак, которые могли бы причинить нам беспокойство. Получив позволение, он пришел к нам весь сияющий и предложил нам сопровождать нас, я приняла это благосклонно, как ты можешь себе представить, — и мы отправились в поход втроем. Тогда-то он стал говорить множество нежных стихов, смотря на меня выразительно и в то же время застенчиво. Он картавит, что придает ему еще более прелести, сказав:
*Ты мог бы, пленник, обмануть
Мою неопытную младость, —
он сделал такое замечание: ‘Как Пушкин хорошо знал сердце женщины: обманывай, но не разочаровывай!’* В этой фразе много р, — и от этого он произнес ее восхитительно! Прости, любезный друг, эти мелочные подробности, — твое терпение должно страдать от них, но я уверена, что ты меня извинишь: ты сама знаешь, как приятно повторять то, что мы слышали от предмета своей любви, что касается меня, то я помню малейшее слово, сказанное Пьером, и не ошибусь в том, на каком месте, в какой день он его сказал.
Мы зашли к одной крестьянке, которая угостила нас сливками и медом, мы заставили ее болтать, она сказала, что Катерина Петровна, конечно, — сестра Пьера. Он казался восхищенным этим и спросил у нее, думает ли она, что я ему родственница, она ответила, что не знает, но он настаивал и во что бы то ни стало хотел знать ее мнение. Он думал, вероятно, что она скажет, что я — его жена, но, к счастию, она этого не сказала, иначе я была бы очень смущена. Мое смущение было и без того довольно велико. Я себя изучала, старалась скрыть от него свою любовь, — а это мне было очень трудно, так как я пылала уже очень сильным огнем. На обратном пути он сказал мне по-французски целую выдержку из письма Абеляра к Элоизе. Это было нечто очень пылкое и было произнесено с большим чувством. Я просила его перестать, потому что мне запрещено даже открывать эту книгу, ‘а если вы мне будете ее цитировать целиком на память, — это будет все равно, что я ее прочла’ (истинная же причина была та, что все это относилось ко мне, и это меня крайне смущало). Тогда он спросил меня, знаю ли я стихи Дмитриева, которые он сейчас все и сказал, но которых я не помню, кроме одного стиха, который он повторил много раз, смотря на меня пристально:
*’Без умысла пленяешь ты…’* Я не знала, что сказать, и спросила у него, который час, он ответил мне:
*’У меня нет с собой часов. Знаете ли вы ‘Модную жену’ Дмитриева?’
Я. Нет, не знаю.*
Он (с насмешливым видом). *Знаете!
Я. Нет, я вас уверяю!
Он. Позвольте мне не верить вам, помните, что там говорят о часах:
Амур, на стрелке прикорнув, и проч.’*
Смущение мое достигло высшей степени, я попыталась перевести разговор на другой предмет, подтолкнула Катерину Петровну, которая меня сразу поняла и начала говорить ему о его путешествии в чужие края, он удовлетворил несколько ее вопросов, а потом опять обратился ко мне и спросил, часто ли я получаю от тебя известия (он слышал, как дядя говорил о тебе), я отвечала ему, что с некоторого времени я лишена их, потому что ты, вероятно, находишься в пути. Он пожелал узнать, куда ты отправилась, и узнав, что в Оренбург, обрадовался.
‘Ах, — сказал он, — у меня в Оренбурге есть друг, его зовут Жемчужников, он адъютант Эссена, я напишу ему и буду говорить о м-ль Семеновой, он будет в восторге познакомиться с такою очаровательною особою’.
*Я. Но вы ее не знаете!
Он. Все равно, — вы ее знаете, вы любите ее, этого довольно.
Я. Но вы и меня не знаете.
Он. Нет, я вас очень хорошо знаю, Софья Михайловна.
Я. В такое короткое время?
Он. С той минуты, как я увидел вас.
Я. Потому вы должны иметь обо мне худое мнение. Вы не терпите холодных, а я должна казаться вам таковою, потому что почти так же молчалива, как Лярская, на которую вы вчера так нападали. Я думаю, что вы и про меня говорите, что я без души.
Он. Помилуйте! Я этого ни минуты не думал. Вы так хорошо чувствуете красоты Жуковского, Пушкина! Ах! я бы желал, чтоб вы прочитали Абеларда и Елоизу! Вот где чувства сильны и хорошо описаны! Если вам позволили читать ‘Кавказского пленника’, то можно дать вам и это.
Я. Кто мог бы не дать мне ‘Кавказского пленника’? Я бы прочла его украдкою.
Он. Отчего, вы бы еще не знали сокровищ, которые в нем заключаются.
Я. Отчего? От пристрастия к Пушкину.
Он (вполголоса). Как он счастлив.*
Я не буду больше надоедать тебе подробностями остальной части нашего разговора, который, может быть, интересен только мне, все, что скажу я тебе, это что он наговорил столько вещей, что даже Катерина Петровна заметила, до чего мы дошли, и на другой день не переставая меня дразнила, так что за столом я не могла смотреть на нее без смеха. После обеда он спросил меня, почему я смеялась, на это я ответила, будто смеялась потому, что не могу видеть, как кто-нибудь другой смеется, без того, чтобы не сделать того же. Он хотел узнать причину, заставившую смеяться Катерину Петровну, я сказал, что этого я не знаю, но он настаивал, и я имела неосторожность сказать, что это потому, что она — злюка и дразнит меня целый день, насмехаясь надо мною.
Он. Почему она вас дразнит?
Я. Этого я не могу и не хочу вам сказать.
Он. А если я догадываюсь?
Я. Это невозможно.
Он. Пожалуйста, скажите мне, — я уверен, что я догадался.
Я. Зачем же вы тогда меня спрашиваете?
Он. Потому что я хочу в этом убедиться.
Я. Нет, если бы вы догадались, вы бы знали, что мне невозможно этого сказать вам в эту минуту, я вижу, что вы совсем не знаете, в чем дело.
Он. Когда же вы мне про это скажете?
Я. Со временем, может быть. Но переменимте разговор. *Мы скоро едем, как грустно!
Он. Я думал, что вы желаете возвратиться в Петербург.
Я. Нет, я не могу думать об отъезде без досады. Что меня может привлекать в Петербурге?
Он. Вы недавно говорили, что со слезами выезжали оттуда.
Я. Вы все помните!
Он. Все, сударыня, все, что вы говорите!* (Я это сказала на другой день его приезда.)
*Я. Я тогда не знала Крашнева, а теперь буду верно плакать, расставаясь с ним.
Он. Счастливое Крашнево! Но вы, конечно, от того будете плакать, что не можете видеть, как другие плачут…
Я. Никто, кроме меня, не будет плакать.
Он. Софья Михайловна! И вы это думаете? Неужели вы не знаете… вы не хотите знать… простите, я сам не знаю, что говорю. Я несчастлив, — пожалейте меня!*
В эту минуту, на мое счастие, нас прервали: тетя должна была ехать с визитом за несколько верст, и я просила ее оставить меня дома, под предлогом составить компанию папа, который не мог выходить по причине недомогания, тогда она обратилась к Пьеру и предложила ему взять его с собою, он умолял ее избавить его от этого, но она, не знаю почему, и слушать его не захотела. Когда она вышла, он сказал мне:
*’Боже мой, мне непременно велят ехать, — как скучно! Что мне там делать?’
Я. Велят! Это невозможно, тетушка шутит, от вас зависит остаться.
Он. Нет, я очень вижу, что она не шутит. Софья Михайловна, нельзя ли вам ехать?
Я. Это очень покойно, Петр Григорьевич! Я за вас должна ехать скучать, а вы останетесь?
Он. Нет, я бы тогда не остался.*
Однако он поехал, так как тетушка и слушать не хотела его просьб. Я же оставалась без него с 4 часов пополудни до 9 часов вечера. Как длинно показалось мне время! Представь себе, что я имела слабость расплакаться от этой разлуки на несколько часов. Наконец он вернулся, мы провели остаток вечера вместе очень приятно, я ушла позже обыкновенного, не могла заснуть до 4 часов утра, я была в восторженном настроении, в упоении, я видела во сне Пьера и проснулась еще более безумно влюбленною в него. Это было 17 августа, в воскресенье, — чудесный день. Мы отправились втроем на прогулку, еще более продолжительную, чем первая, — мы сделали восемь верст, — так что у него было время, чтобы сделать мне полупризнание в своей любви, — а полупризнания еще более приятны, чем полные… Однако я сделала вид, что не поняла его. Он говорил мне в тот день множество стихов, я помогала ему, когда он что-либо забывал, произнеся:
Непостижимой, чудной силой
Я вся к тебе привлечена1.
1 Стих из 2-й части ‘Кавказского пленника’, — слова черкешенки пленнику.
Я едва не сделала величайшего неблагоразумия, если бы я не вышла из рассеянности и сказала бы то, что думала в тот момент, я погибла бы, — вот что это было:
Люблю тебя, Каховский милый,
Душа тобой упоена…
К счастию, я выговорила ‘пленник’, но, как сказала мне потом Катерина Петровна, я произнесла эти слова с такою выразительностью (чего я сама не заметила), что я не удивляюсь тому, что он тотчас ответил с сияющим видом и радостным голосом:
Надежда, ты моя богиня,
Надежда, луч души моей!
Затем он начал говорить о чувствах, но, видя, что я боюсь этого разговора, искусно перевел его на другой предмет, потом спросил, что я думаю о молодой особе, которая отдает свою руку мужчине, которого она не знает. Я ответила ему, что такая особа достойна презрения. ‘Но как же она может узнать его, — сказал он, — если она избегает случаев говорить с ним серьезно, узнать образ его мыслей, его чувства? Ибо в обществе она услышит от него лишь избитые фразы, по которым она не сможет судить о нем, между тем если бы, отбросив в сторону чрезмерную женскую осмотрительность, она позволила ему беседовать почаще с собою без свидетелей, она могла бы узнать его в несколько дней. Я нашла, что он прав, и созналась ему в этом. Затем он сказал, что презирает людей, которые обращаются сперва к родителям, а потом уже к девушке, таким образом они могут насильственно повлиять на ее склонность, а это — возмутительно. На это я сказала, что в отношении себя я никогда не боюсь быть принужденной, что отец мой — человек слишком умный.
— Но, — сказал он, — если вы полюбите кого-либо, кто не совсем ему по душе, — согласился ли бы он на наш брак?
— Не знаю ничего, — ответила я ему.
— Если бы у вашего дяди была дочь, — сказал он, — я уверен, что он не воспротивился бы ее счастию.
Я сделала обиженный вид и сказала ему, что отец мой только и думает об моем счастии, но что он… (я не знала, что сказать).
Он прервал меня:
*— Но его труднее уломать?
Я. Это правда.
Он. Однако же, если захотите, верно уломаете?*
Он сказал мне затем, что знает тысячу подобных примеров, и что если дочь пожелает, она сможет уломать и самого сурового отца. Увы! он не знает моего отца, он не знает, до какой степени он тверд в своих мнениях! Я видела, что все это клонилось к тому, чтобы подготовить меня к признанию к любви. Я еще раз прибегла к Катерине Петровне, которая пришла мне на помощь, — однако он нашел способ сказать мне еще тысячу вещей, которых я не буду тебе повторять, так как их чересчур много, но которые мне хорошо показали, что вскоре в Крашневе произойдет некое событие.
На другой день, 18 августа, папа предложил совершить утром прогулку верхом. Кавалькада состояла из Катерины Петровны, папа, Пьера, меня и двух конюхов. Я была вне себя от радости. Пьер ехал около меня, а папа — около Катерины Петровны, болтая с нею и, казалось, нисколько не думая о том, что делается позади его. Мы часто пускали лошадей вскачь, чтобы не вызвать его подозрений, но зато мы часто пропускали их вперед и сами ехали шагом. У него поэтому было время, чтобы поговорить со мною так, как ему хотелось. Он сказал мне:
*’Когда же вы мне скажете, отчего Катерина Петровна зла?’
Я. Не теперь, а может быть и совсем нельзя будет вам сказать этого.
Он. Что же надобно сделать, чтоб вы могли мне это сказать?* (по этим словам я поняла, что он знал, о чем шла речь).
‘Я. И того не могу сказать вам.
Он. Не терзайте, скажите, ради бога, я несчастлив, меня это мучает, по крайней мере скажите, до кого это касается?
Я. До меня.
Он. Только?
Я. Только!
Он. По истине?
Я. Не приставайте, я когда-нибудь вам это скажу.
Он. Может быть, вы долго заставите ждать меня!
Я. Нет, мы скоро едем, а вы непременно будете это знать через несколько дней, я вам обещала сказать и не хочу уехать, не сдержавши слова. (Я была уверена, что скоро все кончится и я буду иметь возможность сказать то, что ему так нетерпеливо хотелось знать.)
*Он. И мне нужно вам что-то сказать, только не при всех.
Я. Я не так любопытна, как вы, не желаю знать ваших тайн.
Он. Но мне непременно нужно, чтобы вы знали.
Я. Я не хочу слышать их.
Он. Вы не хотите — это другое дело.*
С этими словами он пришпорил лошадь и подъехал к моему отцу, однако его недовольство длилось недолго, — он скоро вернулся, я немного упрекнула его за вспыльчивость, он попросил у меня прощения и не решился говорить мне про свои тайны. Он сказал мне только:
— *Бог с вами! Вы хотите мучить меня, не хотите пожалеть меня, бог с вами!*
В тот же день, 18 августа, день навсегда памятный, я пошла после обеда в сад погулять: Катерина Петровна не могла сопровождать меня, будучи занята, — поэтому я шла одна. Вдруг я встречаю Пьера, — мы продолжаем прогулку вместе. Я старалась поскорее вернуться домой, но так как сад огромен, — он успел сказать мне многое, прежде чем мы пришли. Когда мы были уже около дома, он упросил меня сделать еще один круг, — я не могла отказать ему в этом, однако сказала, что нахожу неудобным быть с ним наедине (т. е. заставила его понять это), но он ответил, что, шутки в сторону, у него есть нечто сказать мне и что он заклинает меня его выслушать. Я позволила ему говорить. Однако он не знал, как начать.
*— Я бы много дал, чтобы быть смелее, Софья Михайловна! Что я скажу вам? Вы так строги, несколько раз я собирался сказать вам, что чувствую, но вы одним словом заставляли меня молчать. Вы, верно, меня понимаете…
Я. Нет, я вас не понимаю.
Он. Потому что не хотите понимать, я не могу говорить яснее, — есть чувства, которых нельзя выразить, Софья Михайловна! Я все эти дни между страхом и надеждой, не мучьте меня более, я… Боже мой! Я… люблю вас, скажите, любим ли я? Не опасайтесь меня, говорите со мной откровенно, как с другом.
Я. К чему это все, Петр Григорьевич? Мы скоро едем.
Он. Нет, вы не уедете, неужели вы почитаете меня бесчестным?
Я. Признаюсь, не смею верить вам, часто молодые люди говорят все то, что вы мне теперь сказали, не имея другой цели, как посмеяться и после рассказать всем.
Он. Вы меня убиваете! Ради бога, скажите, что вы чувствуете, будьте уверены во мне.
Я. Петр Григорьевич! Вы довольно благоразумны. Если бы вы сами не заметили, что я чувствую, то не решились бы сказать мне, что вы мне сказали.
Он. Но я, может быть, обманываюсь.
Я. Нет.
Он. Дайте ручку!!!’
Ты можешь понять мое смущение! По счастию, на мне была шляпа, которая скрывала то краску, то бледность на моем лице. Я протянула Пьеру свою дрожащую руку, он прижал ее к своим губам и покрыл ее радостными слезами, я сама плакала, но от волнения. После нескольких мгновений молчания он сказал мне:
*— Что нам теперь делать? Думаете ли вы, что вас отдадут за меня?
Я. Мне кажется, что отец мой вас очень любит.
Он. Но я не богат, не знатен.
Я. Это ничего не значит.
Он. Как я буду говорить с ним? Как начать? Дайте совет!
Я. Советую вам прежде всего поговорить с дядюшкой, а я все скажу тетушке.
Он. Ради бога, не откладывайте, говорите сегодня!
Я. Хорошо, только оставьте меня, — нас могут встретить.
Он. Не могу, как я покажусь туда? Я лучше пройду прежде к себе.
Я. Куда хотите, только в другую сторону, нежели я! Поберегите меня, подите скорей!
Он. Дайте ручку в последний раз! Скажите, об том ли шутила с вами Катерина Петровна?
Я. Об том. Боже мой, уйдете ли вы?!’
Он не выпускал моей руки, которую держал крепко. Я могла бы тогда применить к себе самой те стихи, которые я слышала от него так часто {Из 2-й части ‘Кавказского пленника’.}.
*Бледна, как тень, она дрожала,
В руках любовника лежала
Ее холодная рука…*
Наконец мы расстались. Я вижу отсюда выражение твоего лица, когда ты читаешь рассказ о моих похождениях. Да! брани меня, дорогой друг, — я того заслуживаю, но в то же время и пожалей хоть немножко твою бедную Соню. Я пришла к тетушке совершенно расстроенная, дрожащая. Я рассказала ей все, — она меня утешила и побежала тотчас говорить с дядюшкой, потом послала искать Пьера, потом снова побежала к дядюшке, потом ко мне. В ожидании я заперлась в ее кабинете, не смея пошевельнуться и ожидая решения моей участи. Тетушка пришла мне сказать, что она не думает, чтобы это могло устроиться, что дядюшка рассердился, что все это произошло у него, потому что папа может подумать, что это он все устроил. Он сказал мне, однако, что поговорит с моим отцом и постарается сделать это так, чтобы никого не поставить в неловкое положение, и что отказ будет сделан в мягкой форме.
— Отказ? — сказала я.
— Да, — ответили дядя и тетя. — Папа никогда не согласится на ваш брак, это человек для тебя неподходящий, — горячая голова, которая не сумеет сделать тебя счастливой. И я бы тебе посоветовал самой отказать ему.
— Нет, — сказала я, — я не могу говорить против своего сердца, — к тому же он уже знает мои чувства.
— Пусть это тебя не стесняет, — сказала тетя, — я выпутала тебя из дела как только могла лучше, — я сказала своему двоюродному брату, что он не должен принимать в буквальном смысле все то, что ты ему сказала, потому что ты была так смущена, что не знала, что сказать. Я прибавила, что ты сама мне это говорила. Хорошо ли я сделала?
Я. Нет! Он должен знать, что я люблю его. Может быть, папа согласится на наше счастье. Дядюшка! Ради бога, поговорите с ним!
Он обещал мне постараться получить от папа его согласие, — и мы расстались. Я не могла спать всю ночь. Дядя и тетя также провели ее в рассуждениях, — они подготовляли то, что должны были сказать папа. Не могу сказать тебе, что за суматоха была в доме! Наконец в 5 часов утра, 19-го, дядюшка отправился к папа, и едва начал он говорить ему — с величайшею осторожностью, — как папа вскричал: ‘Они убьют меня!’ — и тут сделались с ним его спазмы, продолжавшиеся два часа, — после чего он заснул. Тогда Пьеру объявили о том, что произошло, затем услали его и позвали меня. Я плакала, просила, — меня бранили, говорили, что я убью отца. Дядюшка ужасно разгорячился, наговорил мне самых жестких вещей. Я рыдала, тетушка также плакала… Наконец дядюшка успокоился, даже попросил у меня прощения, раскаявшись в том, что оскорбил меня, и обещал еще поговорить с моим отцом. Последний проснулся, меня отослали прочь, спросили его решительного мнения, он произнес страшное ‘нет’ и умолял тетю и дядю не говорить мне, что он знает о том, что произошло, — чтобы ему не нужно было говорить со мною, — ‘ибо, — сказал он, — об этом я не знаю, что говорить ей. Я предпочитаю сделать вид, что ничего не знаю: и она и я будем от этого только спокойнее’.
После этого разговора меня позвали и сделали наставление о той невинной роли, которую я должна была разыгрывать перед отцом, это привело меня в отчаяние, так как я не смела уже умолять его согласиться на мое счастие, — *не к чему придраться*. Весь день я оставалась с ним, в его комнате, из которой он не хотел выходить под предлогом болезни (но настоящая причина была та, что он не желал видеть Пьера). Он был очень ласков со мною, я же выходила из себя, не имея возможности говорить с ним и побыть хоть одну минуту с Пьером, встречи с которым старались заставить меня избегнуть. Катерина Петровна пришла повидать меня, она сказала, что у нее был разговор с Пьером, что он сказал ей, что на следующий день уезжает, и умолял ее передать мне письмо, которое он приготовил. Она этому воспротивилась, но он заклинал ее не делать его несчастным и не отказывать ему, тогда она сжалилась надо мною и над ним и передала мне эту драгоценную записку. Вот что в ней было {В печати известно только одно письмо Каховского — к Рылееву (Русская старина. 1888. No 12. С. 610), поэтому мы приводим в полной точности это и следующие письма Каховского к С. М. Салтыковой.}:
*’Ваша репутация, от которой, полагаю, зависит все счастие жизни нашей, может ли быть недорога мне? Прошу вас, Софья Михайловна, все сказать Петру Петровичу {Пассеку.}, вы знаете его, я с ним совершенно искренен. Надобно решиться, чтоб успокоить его, ради Бога решите судьбу мою. От вас все зависит, говорите с Батюшкой, неужели вы с тем сказали мне люблю, чтоб сделать меня несчастливым? Отвечайте мне прошу вас и не сомневайтесь во мне’.*
Я просила Катерину Петровну сказать ему, что я не могу отвечать ему письмом, но что я не осмелилась говорить с отцом, что же касается дядюшки, то я ему все сказала, но что он не мог быть мне полезен, несмотря на все доброе желание, которое при этом проявил. Катерина Петровна сказала мне затем, что она слышала разговор Пьера с моим дядей: он спрашивал, есть ли надежда, а дядя ответил, что нет, и при этом советовал ему уехать и написать моему отцу из Смоленска. Пьер благодарил его за все, что он для него сделал, и на другой день, 20 августа, рано утром он уехал, причем я не могла проститься с ним… Сердце мое разрывалось, я плакала целый день и до сих пор слезы мои не иссякают. Я самое несчастное создание в свете, дорогой мой друг! Вот все, что остается мне сказать тебе. Одна добрая Катерина Петровна разделяет мою горесть, — все говорят о посторонних предметах, как будто бы ничего не случилось, стараются забыть об этом и думают, что все устроили к лучшему, так как никого не перессорили… Они не знают, что я испытываю. Я уверена, что ты меня понимаешь и жалеешь меня, дорогой друг!’

2 сентября

Я получила письмо от Саши Копьевой, из которого узнала, что ты выехала 25 июля на почтовых лошадях, ты должна, значит, быть уже в Оренбурге, я не ожидаю известий от тебя, чтобы отправить к тебе мое длинное послание. У меня еще есть тысяча вещей рассказать тебе. Я получила известие от Пьера, мой друг, — он написал мне через человека, который отвозил его в Смоленск: это старый кучер, человек очень верный, которому к тому же он дал много денег, умоляя его передать письмо Катерине Петровне. Он так и сделал, и добрая Катерина Петровна не побоялась скомпрометировать себя из-за нас в глазах этого человека. Она передала мне письмо, не будучи в состоянии отказать в этом, так как Пьер написал ей очень трогательное умоляющее письмо. Вот содержание его письма ко мне:
*Употреблял все способы пробыть в Крашневе, чтобы еще видеть вас, но все напрасно, читал записку вашего Батюшки к Петру Петр.: он жесток против меня. Говорили ли вы с ним? Бога ради скажите, что он сказал вам? Есть ли какая надежда, что должен делать я? Отвечайте, заклинаю вас! Можете ли опасаться меня, я дышу вами, не могу выразить, что чувствую, как терзаюсь, расставшись с вами, и так неожиданно. Ехать ли мне в Петербург? Писать ли к брату вашему, просить ли его, чтоб он помог нам? Неужели все погибло для меня? Вы еще можете быть счастливы, но я, — где найду ту точку земли, где бы мог забыть, не любить вас? Ее нет для меня во вселенной, верьте, бури глас не в силах выразить мук моих. Софья Михайл.! Я не казался против вас иначе, как я есть, вы должны знать меня, я уверен в вас, вы не захотите играть мною, я много уважаю вас, чтоб мог это думать. Пишите ко мне, скажите, как, на кого писать мне к вам в Петерб.: дайте совет мне, что должен я предпринять? От вас все зависит, вы можете убедить вашего батюшку. Скажите, могу ли положиться на вашу девушку, могу ли отдать ей к вам письмо в Смоленске? Прощайте, друг, бог, жизнь моя, если любите меня, пишите все, все, что произошло без меня, что говорил с вами П. П., Наталья Ивановна. Катер. Петр, перешлет или передаст мне письмо ваше, отвечайте скорей, молчание ваше убьет меня.
Прощайте, и за пределом гроба, если не умирает душа, я ваш… 21 августа.*
Я не могла ответить на это письмо, так как человек, который привез его, вскоре снова уехал в Смоленск с поручением, данным ему дядей, и возвратился 26 августа, причем я получила еще следующее письмо:
‘К чему могу приписать молчание ваше, несравненная Софья Мих.! можно ли тому не верить, кого любишь? Я болен, скажите, если вы шутили надо мной? Мне легче будет прервать несносную нить жизни: заклинаю вас счастием, всем вам священным! отвечайте! Что делается в душе моей, я не умею сказать, докончите все, дайте вдруг удар, смерть без вас мне благо, она прекратит мои страдания. Простите, если я вас оскорбляю. Ваше молчание остановит биение моего сердца, по крайней мере тогда всё узнаете, сколько я любил вас. От вас все зависит, могу ли верить, чтобы вы не могли убедить вашего батюшку? Самого Бога ради отвечайте. 25 августа.*
В тот день, как я получила это письмо, у нас было много народу по случаю дня именин тетушки {Т. е. 26 августа.}, посуди же о страданиях, которые я испытывала, вынужденная быть любезной со всеми, нося смерть в душе! Я решила написать Пьеру, — мне было чересчур жаль его, — но не могла этого сделать, так как человек, на которого я могла рассчитывать, не был более ни разу послан в Смоленск.
Мое единственное утешение теперь — это говорить о Пьере с Катериной Петровной, ходить с нею гулять туда, где мы были вместе с ним, наиболее часто я хожу в сад, в аллею из дерновых деревьев, которая очень мне дорога, так как именно там он сказал мне, что любит меня. К довершению несчастия, мы вскоре уезжаем отсюда, и я буду за 800 верст от Пьера, от милого Крашнева… Вот когда я почувствую себя одинокой! Ах, зачем ты уехала! Если бы мне хоть в Смоленске повидать его! Он знает, где мы остановимся, знает, что мы останемся там два дня, может быть, он пройдет перед домом, даст Нениле письмо для меня… Нет, он не должен думать, что я играла с ним, раз я не написала ему даже после последнего письма его: он не знает причин, которые помешали мне сделать это. Все это убивает меня. Саша, пожалей меня, милый друг, как я несчастна!
Письмо это оставалось неотправленным целую неделю, и лишь в следующий вторник Софья Михайловна сделала новую приписку к письму далекой подруге, все еще жалуясь ей на свое тяжелое душевное состояние:

9 сентября, вторник

‘Саша, друг мой, сейчас получила я письмо твое из Оренбурга, бедная моя Саша, как мне тебя жалко, твое письмо разрывает мне душу. Дай Бог, чтоб дядиньке легче было. Извини, мой друг, я тебе писала много вздору, тебе теперь не до того, чтоб читать мои глупости. Ах, как ты меня перепугала, что же ты мне об маминьке не слова не пишешь? Я это письмо пошлю к тебе из Петербурга, мы едем завтра, пробудем, я думаю, два дня в Смоленске, а к семнадцатому будем в Петербурге, как приеду, так пошлю тебе письмо, а теперь невозможно: признаюсь, очень страшно вручить такой большой пакет дядиньке, хотя он не имеет привычки распечатывать писем, но в теперешних обстоятельствах надобно быть осторожнее.
Друг мой, пиши ко мне скорее, ради Бога, скажи, легче ли дядиньке, я ужасно беспокоюсь. Душечка, прости меня, что такое длинное и неинтересное для тебя письмо тебе присылаю. Прощай, друг, будь покойна, прошу Бога от всего сердца, чтоб он пособил тебе. Как ты добра, что в таких хлопотах и в горести вспомнила обо мне и написала хотя несколько строк.
Прощай, обнимаю тебя и с нетерпением ожидаю от тебя известий. Дай Бог, чтобы они были хороши.

Твоя до гроба Соня.*

VI

Накануне дня своих именин С. М. Салтыкова с отцом и горничною девушкою была уже в Петербурге.
К оренбургской своей подруге С. М. Салтыкова собралась написать лишь через две недели после возвращения, — а именно 2 октября. Высказывая благодарность А. Н. Семеновой за ее письмо от 2 сентября, пересланное к ней из Крашнева П. П. Пассеком, Софья Михайловна писала:
‘Я уже послала тебе отсюда огромное письмо, написанное в Крашневе, думаю, что оно теперь дошло до тебя, и я жду на него твоего ответа с большим нетерпением, я сгораю от желания знать, что ты думаешь о том, что произошло со мною, и ожидаю некоторых упреков с твоей стороны: я их заслужила, сознаюсь в этом, однако уверена, что ты принимаешь участие в моем горе, — и это очень для меня утешительно’. По поводу болезни дяди своей подруги она пишет ей: ‘Впрочем, я очень довольна, что ты немного поуспокоилась, — продолжай быть спокойной, если можешь, — ибо какая польза приходить в отчаяние? Следует покоряться всему, что с нами случается, — так, по крайней мере, говорят философы, я нахожу, что они правы, и очень хотела бы следовать их советам, но бывают минуты, что я их совершенно забываю, — думая о Пьере и о той горести, которую я испытываю оттого, что я вдали от него. Не могу сказать тебе, мой друг, как ненавистен мне Петербург! Мы здесь с 16 сентября, и я до сих пор еще не могу привыкнуть к шуму, пошлым разговорам, к людям, которые так отличны от тех, что были в Крашневе, и которых я должна видеть и слышать ежедневно, я полюбила деревенскую жизнь, жизнь в столице, по-моему, несносна, и мне трудно будет к ней привыкнуть. Я чувствую себя очень несчастной, — особенно когда подумаю о расстоянии, отделяющем меня от существа, которое я люблю больше всего на свете. Также сожалею о разлуке с дядей и тетей, я чрезвычайно привязалась к ним. Бог знает когда я снова увижусь с ними! Но ты, может быть, хочешь знать, что случилось со мной с тех пор, что я не писала тебе, — так вот в подробностях продолжение моей грустной истории.
Мы выехали из Крашнева 10 сентября, после обеда, дядя и тетя провожали нас, печаль и слезы Катерины Петровны раздирали мне сердце, я не могла без слез покинуть ее, кроме того, я расставалась, быть может навсегда, с этими местами, ставшими для меня столь дорогими, — особенно с той поры, что в них жил Пьер. Проехав 25 верст от Крашнева, мы остановились на ночлег, а на следующее утро снова пустились в путь и вечером были в Смоленске. Надежда увидеться там с Пьером воодушевила меня, я перестала плакать, рассчитывая на то, что он, конечно, пройдет перед нашими окнами, так как он знал, где мы остановимся, но каково было мое удивление, когда, по приезде, я узнала, что вместо двух дней, которые мы должны были оставаться в Смоленске, мы выезжаем на следующий день рано утром! К довершению несчастия, дом, где мы находились, выходил окнами во двор, и дядя, для большей осторожности, велел закрыть въездные ворота. Нет, Саша, не могу выразить тебе, что я тогда почувствовала, — это были адские мучения, как ты легко можешь себе представить, поставив себя на мое место. В тот же вечер мы пошли к Лизе Храповицкой, ангельская доброта которой тебе известна: у нее прирожденное благородство чувств и возвышенная душа, — совершенно отличная от чувств и души остальных членов ее семейства, отец мой, вообще довольно разборчивый, всегда нежно любил ее. Она увела меня в другую комнату, пока отец разговаривал с ее мужем, и стала задавать мне вопросы о Пьере. Она ничего не знала, но кое-что подозревала, так как, по ее словам, с того времени, как Пьер столь внезапно покинул Крашнево, где он предполагал остаться довольно долго, — он стал навещать ее гораздо чаще, даже почти ежедневно, и только и делал, что говорил обо мне, причем был поразительно грустен. Тогда я со слезами бросилась в ее объятия и рассказала все, что у нас произошло. Она была тронута до слез моим горем и доверием, которое я ей оказала и которое она мне обещала не употребить во зло. Она сказала мне, что теперь больше не удивляется вопросам Пьера о том, сколько времени останемся мы в Смоленске, и о точном дне нашего приезда.
— Ах, — сказала она, — как будет он огорчен, узнав, что вы уезжаете так внезапно, — он даже и узнает об этом только после вашего отъезда!
Я просила ее сказать ему, что ей все известно, утешить его, быть его другом, посоветовать ему написать к отцу моему в Петербург письмо, которое могло бы его тронуть. Она пообещала мне все это, сказав, что Пьер — прекрасный юноша, что она его всегда любила, а теперь будет принимать в нем еще большее участие. Добрая Лиза заставила меня пообещать, что я ей непременно напишу, и заверила меня, что не замедлит ответить мне и сообщить о разговоре, который она будет иметь с Пьером. Наконец мы расстались и, на следующий день с горестию распрощавшись с тетей и дядей, мы покинули Смоленск. Не стану говорить тебе, что я испытала, — ты можешь себе представить это! 16-го числа, по приезде сюда, я побежала разыскивать Сашу {Копьеву, приятельницу.} и была очень утешена, увидев ее: она тоже несчастна, и мы поплакали вместе. Я провела день своих именин у Полетик {Михаила Ивановича, известного секретаря Марии Федоровны, с сыном его Михаилом Михайловичем и с первою женою его — Надеждой N., а также брата Михаила Ивановича — дипломата Петра Ивановича (арзамасца).}, все тебя приветствуют, особенно же Петр Иванович, Надинька и Мишель. Последние сообщили мне нечто весьма грустное, — а именно, что причиною, заставившею папа отказать Пьеру, является то, что у него нет ничего, в этом он признался Михаилу Ивановичу, который сказал об этом своему сыну и невестке, они не могли этого выдумать, так как я ничего им не говорила и даже не намекнула. Что касается Петра Ивановича, то я ничего от него не скрываю, и представь, что он непременно хочет говорить с папа и не оставляет мысли быть мне полезным даже в том случае, если его предприятие сразу не удастся. Он хочет представить моему отцу, что он рискует тем, что его дочь зачахнет или что ее похитят (он знает, что последнее невозможно, но хочет немножко напугать отца). Я уже писала Лизе и тете, от последней мы имеем известия: она писала нам, что смертельно скучает и чувствует невыразимую пустоту, так же, как и дядя… Я могу сказать, как некий Марков, в стихах, написанных им на прощание со Смоленском: в начале он говорит, что в детские годы он учился географии *и что он блуждал с указкою по всей обширности света,* а потом прибавляет:
*Смоленск! И ты бывал в уроке.
Но я был чужд красам твоим,
Не знал, чем можешь ты гордиться,
Чему должно в тебе дивиться
И кто зовет тебя своим!..*
В последнем письме своем я забыла сообщить тебе мой адрес… — вот он: на Литейной, в доме Гассе, No 399′.
В следующем письме, уже от 13 октября, Салтыкова все еще ждет известий из Смоленска о Каховском и боится этих известий… ‘Каждый день я поджидаю ответа от Лизы Храповицкой на письмо, которое я ей написала, — хочу его и боюсь: может быть, оно поведает мне, что я больше не любима! Мысль эта заставляет сжиматься мое сердце, но постоянно преследует меня. Дай Бог, чтобы это не было предчувствием’.
Между тем пришло письмо от Н. И. Пассек. ‘Я получила письмо от тетушки, — сообщала Софья Михайловна своей подруге 25 октября, — в котором она убеждает меня забыть Пьера и отнестись с полным доверием к отцу, но ты сама знаешь, легко ли это с ним, к тому же если я стану откровенно говорить с ним о своих чувствах, то ничего хорошего из этого выйти не может. Я солгу, если скажу, что больше не люблю Пьера, и рассержу его, если признаюсь ему, что люблю его больше, чем когда-либо, к тому же он запретил говорить об этом. Между тем он писал тетушке, что недоволен мною, потому что я скрываю от него свои мысли и чувства. Какое противоречие! Но его надо пожалеть, — это в его характере, я уверена, что он от этого сам страдает, создавая себе новые огорчения и прибавляя их в добавление к тем, которые уже имеет. Что делать? В его годы уже не меняются, и мне приходится сообразовать свое поведение с его вкусами и с его характером, но это очень трудно, — в его поступках столько противоречий, что я не знаю, что должна делать, чтобы угодить ему. Он попросил у меня прочесть письмо тетушки — и потом не говорил со мной из-за этого в течение целого дня. Я не думаю, чтобы таким способом можно было приобрести мое доверие. К увеличению моих горестей, Лиза Храповицкая не подает признака жизни, не знаю, что и думать о ее молчании, но я очень склонна истолковать его в неблагоприятную сторону. Мне сдается, что Пьер изменил мне, что она не хочет огорчать меня этим сообщением и в то же время совестится обманывать меня на этот счет. Но она причиняет мне еще больше огорчений, оставляя меня в неизвестности, я бы предпочла, чтобы она поскорее сказала мне то, что я подозреваю…’
Через неделю, отвечая на письмо А. Н. Семеновой, Софья Михайловна писала ей (2 ноября): ‘Упреки, которые ты мне делаешь, в высшей степени справедливы, я ожидала их от тебя и чувствительно тронута участием, которое ты принимаешь в том, что у меня происходит, но разреши мне сделать тебе одно возражение: как можешь ты сравнивать мою теперешнюю историю с историей с Гурьевым? {Из вышеприведенного (с. 172) отрывка письма от 30 июня 1824 г. видно, что прежнего поклонника Салтыковой звали Константином, а здесь он назван по фамилии — Гурьевым. Не был ли это тот лицейский товарищ Пушкина Константин Гурьев, крестник вел. кн. Константина Павловича, который в сентябре 1813 г. за ‘греческие вкусы’ был приговорен к наказанию розгами, но, не пожелав подвергнуться наказанию, был предназначен к исключению, причем только по усиленной просьбе матери разрешено было ‘возвратить его родителям’ (Рассказы о Пушкине, записанные П. И. Бартеневым / Под ред. М. А. Цявловского. М., 1925. С. 24, 70) Он потом служил по дипломатической части.} Какая разница между Пьером и им! Помня все, что произошло у меня с тем, я люблю Пьера все больше и больше, так как вижу, что он неизмеримо выше того негодника благородством чувств и красотою души, которая так чиста, что можно видеть все, что в ней происходит. Я узнала ужасные вещи про Гурьева в последнее время: представь себе, что, не говоря о его дурной нравственности, у него есть еще страшные пороки: он занимается шпионством, он даже предал одного своего друга, который и пострадал через него невинно. Как я благодарна небу, что оно избавило меня от несчастия сделаться его женой! Тебе не нужно, дорогой друг, советовать мне не быть слабой в третий раз: я думаю, что если даже я забуду Пьера, то никогда никого не полюблю. Быв несчастливой в своих привязанностях дважды, уже на всю остальную жизнь охладеваешь: чувствительность притупляется, ее заменяет безразличие. Мне бы очень хотелось, чтобы ты познакомилась с Жемчужниковым, — продолжает она, — чтобы узнать, каков он, не знаю, говорила ли я тебе о его лаконизме, — у меня с некоторого времени стала довольно дурная память, я забываю все, что пишу тебе, так что мне думается, что я часто повторяю одно и то же. Во всяком случае, дам тебе о нем понятие. Уже давно тому назад Пьер писал ему, — и… *ах, извини, Саша! Я это тебе рассказывала, теперь я вспомнила! Какая я дура!’*
Прошло еще две недели… Приезд брата 4 ноября и страшное петербургское наводнение 7 ноября, естественно, отвлекли внимание Софьи Михайловны от предмета ее постоянных размышлений, сам Каховский не подавал о себе известий, со стороны их тоже не было, тем не менее и в письме, которое Салтыкова посвятила подробному описанию наводнения (от 16 ноября), она вернулась к беседе о своем романе, который пока еще не был изжит, несмотря ни на разлуку, ни на воздействие отца, тетки и дяди и, по-видимому, далекой подруги. ‘Ты напрасно думаешь, — говорит ей Салтыкова, — что я хотела бы искусать тебя за то, что и как ты думаешь о моих крашневских похождениях: я ожидала суждений, которые ты выскажешь по этому делу, впрочем, я вовсе не утверждаю, что любовь моя будет продолжаться вечно: как и ты, я думаю, что разлука — хорошее лекарство, которое, надеюсь, принесет и мне пользу, но также полагаю, что только разлука и время могут излечить страсть, так как все усилия, которые делаешь сама для того, чтобы забыть любимого человека, почти всегда бесполезны. Как Жуковский, я говорю:
*Все поневоле улетаем
К мечте своей,
Твердя: ‘забудь’, — напоминаем
Душе об ней!*
Ты по опыту должна знать, что я права. Не правда ли?.. Все спит в доме, — кончает она свое письмо, — я также сейчас брошусь в постель, повторяя за Пушкиным:
*Морфей, до утра дай отраду
Моей мучительной любви,
Приди, задуй мою лампаду,
Мои мечты благослови!
Сокрой от памяти унылой
Разлуки страшной приговор
и проч. и проч.’*
14 декабря 1824 г., — в тот самый день, который, ровно через год, стал днем гибели Каховского и его друзей, мечтавших, по выражению поэта, написать свои имена ‘на обломках самовластья’, — Салтыкова снова возвращается к обычной для нее теме беседы с подругой. Последняя в это время также переживала какой-то душевный кризис, — по-видимому, это была пора каких-то семейных неладов и в то же время эпоха начала ее романа с Григорием Силычем Карелиным, молодым, впоследствии весьма известным натуралистом, проживавшим тогда в ссылке в Оренбурге и ставшим вскоре мужем А. Н. Семеновой. Говоря с нею о ее душевных переживаниях, Салтыкова писала: ‘Молю Бога, чтобы он дал тебе силы и желание оставаться в том же хорошем душевном настроении, несомненно, что тогда ты не будешь нуждаться ни в каком земном утешении, и все, что я могу сказать тебе, — это что живейшим образом сочувствую тебе в угнетающих тебя огорчениях и заклинаю тебя сделать все, что в твоих силах, чтобы сохранить благочестивые мысли, посланные тебе Богом, несомненно с тем, чтобы облегчить тебе тяжесть твоих страданий. Он был милосерд также и ко мне, видя те ужасные заблуждения, в которые я впала, и ту пропасть, которую сама для себя выкопала. Тебе известно, что в течение пяти месяцев у меня не было ни единой добродетельной или благочестивой мысли, — я думала лишь о тех романических удовольствиях, которые испытывала в Крашневе с Пьером Каховским, а затем — о печали при виде того, как они прошли, подобно сну. Но теперь я о них не сожалею, раскаиваюсь в том, что забывала о Боге в течение столь долгого времени, стараюсь загладить свою вину и не теряю надежды исправиться…’
Таким образом, время брало свое, молодая, романтическая, мистически настроенная девушка, стараясь загасить в себе любовь, постепенно достигала цели и — радовалась тому, что начинала забывать своего героя. ‘Ты говоришь, — читаем в ее письме к подруге от 21 декабря, — что ты смеешься над влюбленными и боишься, как бы это не напугало меня настолько, чтобы я не потеряла доверия к тебе. Нет, мой друг, ничто на свете не может помешать мне открывать тебе мою душу, и если бы у меня были для рассказа тебе какие-нибудь любовные истории, я не преминула бы это сделать, но, к счастию, я начинаю терять к ним вкус и молю Бога, чтобы это было уже на всю жизнь. Если я когда-нибудь выйду замуж за кого-нибудь, то не хочу больше, чтобы это случилось ‘по старости’: я вижу, что все порывы страсти — лишь безрассудство, которое ведет только к раскаянию и дает лишь преходящие, а потому и призрачные радости. Думаю, что двух опытов достаточно, чтобы вернуть девушку самой себе. Любовь представляется болезнью неизлечимой только в романах, на самом же деле вовсе не то: только дружба, любовь к Богу, любовь сыновняя и материнская — вот истинные чувства, прочные и к тому же никогда не оставляющие пустоты в нашей душе’.

VII

Казалось, что роман Салтыковой и Каховского пришел к своему естественному, хотя и не столь романтическому, как можно было думать поначалу, окончанию. На деле же оказалось не так… Следующее письмо к Семеновой заключало в себе намеки на некоторую новую симпатию к товарищу брата, молодому офицеру и хорошему музыканту, барону Ф. А. Раллю, появившемуся в гостиной Салтыковых, ему, наряду с другими сообщениями, было уделено много внимания в этом письме от 4 января 1825 г., о Каховском же вовсе не упоминалось ни прямо, ни косвенно. Однако судьбе было угодно, чтобы этот ‘дерзновенный’, уже полузабытый герой еще раз выступил на сцену, и притом в такой необычайной обстановке и с такими романическими приемами действий, что молодая, влюбленная в него девушка едва не потеряла голову. Предоставим, как и выше, рассказ ей самой, приведя письмо ее к А. Н. Семеновой от 15 января 1825 г.
‘Хотя ты и не любишь романов, дорогой друг, — начинает она это письмо, — однако я надеюсь, что ты пожелаешь выслушать продолжение моего собственного романа. Ставлю тебя в известность о том, что со мною случилось. Нужно тебе прежде всего знать, что в полку моего брата есть некий капитан Воецкой (я вижу отсюда твое смущенное лицо при виде этого неизвестного имени, не имеющего никакого отношения к моим приключениям, — но слушай дальше). Вот, в прошлую среду, т. е. 7-го числа сего месяца, в 9 часов вечера (брата моего не было дома), к Ефтею, бывшему у ворот, неожиданно подошел человек большого роста, брюнет, закутанный в плащ, и спрашивает у него с таинственным видом:
*— Здесь ли живут Салтыковы?
Ефтей. Здесь, а кто вы?
Он. Это я скажу вашему молодому барину, которого я желал бы видеть. Нельзя ли его сюда вызвать?
Ефтей. Его дома нет, но если вам угодно взойти и оставить ему записку, то я ее отдам ему.
Он. Нет, мне никак невозможно взойти, а скажи Михаиле Михайловичу, что к нему приходил товарищ его, Воецкой, что он недавно приехал и желает его видеть. Не забудь сказать ему, что я остановился в трактире Лондон, No такой-то {О том, что Каховский жил, по приезде в Петербург, в январе 1825 г., в трактире ‘Лондон’ и в гостинице ‘Неаполь’, см. в книге П. Е. Щеголева (с. 55 и 61) и в показании Каховского — в изд. Центрархива, с. 372, затем Каховский жил у Сергея Петровича Энгельгардта, в его доме в Коломне (изд. Центрархива, с. 372, и ‘Алфавит декабристов’) под именем С. П. Энгельгардта.}, и что я его очень прошу приехать ко мне завтра поутру, в такой-то час.*
Мой Ефтей — в полном удивлении, видя человека, вовсе не похожего на Воецкого и к тому же во фраке, который называет себя его именем, однако он говорит об этом Мишелю, который на другое утро и спешит повидать своего товарища. Он входит, видит молодого человека, ему совершенно незнакомого, который с поспешностью идет ему навстречу, полагая, что он ошибся, брат просит указать ему комнату Воецкого, — но каково же было его удивление, когда он услышал то, что незнакомец ему сказал:
*— Я мнимый Воецкой, — прошу вас взойти в комнату и садиться. Извините, Михайло Михайлович, что я употребил эту хитрость, чтоб видеть вас: мне очень нужно говорить с вами. Я — Каховский, вы, верно, слышали обо мне.*
Мишель, знавший мою историю, был тем не менее очень удивлен, — как ты легко можешь себе представить. После многих приветствий и многих фраз, Пьер просит взять на себя его защиту и быть представителем его перед моим отцом, — полагая, что Мишель его любимец: по его словам, в этом последнем уверила его Лиза Храповицкая. Брат говорит ему, что принимал самое большое участие в его несчастии (так Пьер называет свою неудачу), но что не может ему помочь, не имея ни малейшего влияния на отца, который к тому же непреклонен, но (как он сказал мне потом) у Пьера был такой, действительно, несчастный и отчаянный вид, что он не мог не тронуться им и не сказать ему (однако не обещая ему этого), что попытается что-нибудь для него сделать, это немного его успокоило, и он настойчиво просил брата прийти к нему опять на следующий день.
Подумав хорошенько, мы с Мишелем решили ничего не говорить папа, так как это было бы совершенно бесполезно и только расстроило бы его, а на нас навлекло бы неприятные сцены. Мишель не пошел в этот день к Пьеру, так как не знал, что ему говорить, а вечером получил от него письмо, в котором тот жаловался, что тщетно прождал его целый день, и именем неба просил вывести его из томительного состояния, придя повидаться с ним тотчас же или утром на другой день. Мишель решил обмануть его, чтобы заставить его поскорее отсюда уехать, потому что мы были в страшном беспокойстве за последствия этой сумасбродной выходки. Поэтому он написал ему, что он говорил с папа, что, не быв в состоянии никакими способами склонить его, он видит себя вынужденным признаться ему, что он не предвидит для него никакой надежды и что советует ему отказаться от меня. Должна сознаться тебе, что мне было очень горько читать это письмо, которое я отчасти сама диктовала, но необходимо было безропотно покориться и хоть раз в жизни сделать что-нибудь благоразумное. Приезд Пьера взволновал меня немного и, естественно, вновь зажег тот пламень, искр которого еще много оставалось во мне. На следующий день брат отправился на свидание с Пьером и старался его успокоить, — но тот не хотел слушать голоса рассудка, — он решил не уезжать отсюда без меня! Мишель всячески представлял ему, что это невозможно, — но он не слушал его и говорил, что хочет постараться получить место, а именно то самое, которое занимал А. Пушкин в Одессе при Воронцове, и что, получив его, он надеялся получить также и меня, так как будет немного более богат, ибо место может дать ему достаточно средств, в особенности же для жизни в Одессе. Мишель расстался с ним в большом смущении от всего этого, обещав ему, однако, прийти повидаться с ним еще раз, что и сделал на другой день. Он нашел Пьера поверженным в совершенное уныние, похудевшим, — одним словом, как мертвеца, тот сказал ему, что не сомкнул глаз во всю ночь, думая о том, что он должен предпринять, и что решил, после того, как получит место, больше не говорить с моим отцом, так как это было бы бесполезно, а прибегнуть к другому способу для достижения желаемого.
— *Я знаю,* — сказал он, — *что вашего отца невозможно склонить, я все знаю, — мне Петр Петрович сам описал его характер, но я не могу забыть Софью Михайловну. Умоляю вас, поговорите с ней: не согласится ли она уехать тихонько, — мы отсюда — прямо в какую-нибудь загородную церковь, а обвенчавшись, в ту же минуту поедем в Одессу. Если она меня любит, то она согласится на это, — ради Бога, спросите у нее об этом, сжальтесь надо мной, — я не знаю, что делать, нельзя быть несчастнее меня…*
Мой брат представил ему на это тысячу возражений, но он прервал его:
*— Вы брат Софьи Михайловны и — не желаете ее щастия?
Брат. Какое это щастие? Вы не думаете о последствиях?
Он (с величайшим жаром бегая по комнате). Какие последствия? Что может сделать нам Михаил Александрович? Судиться со мной? Я вам отвечаю, что он всегда проиграет. Так же отвечаю вам, что сестра ваша не будет раскаиваться о своем поступке. Она будет счастлива, не будет иметь ни малейшей неприятности!
Брат. Можно ли ручаться за это?
Он. Неужели вы почитаете меня бесчестным? Ежели я ее увезу, то я должен употреблять все возможное, чтобы сделать ее счастливою, — даже если б я не любил ее, — а я дышу ею! Но ежели она не решится, — это другое дело: ее счастье для меня дороже всего!*
После этого он принялся заклинать моего брата помочь ему, если я соглашусь дать себя увезти, но, не получив такого обещания, просил его не противиться, по крайней мере, этому и взять *отсрочку {M. M. Салтыков в это время был в отпуску из полка, стоявшего в Польше.},* — самое большее на 15 дней, — чтобы не оставить папа одного после этого события.
— Что касается приготовлений, — сказал он, — я все беру на себя. Отвечаю вам, что мы не будем пойманы на месте, теперь нужно только согласие вашей сестры.
Узнав об этом, не могу сказать тебе, что я почувствовала, — но ты можешь себе это представить. Я должна была выдержать страшную борьбу. Сознаюсь тебе, что один момент я была совсем готова уступить желанию принадлежать Пьеру, но мысль о горе, которое это причинило бы папа, к счастию, меня удержала. Мишель также побуждал меня отказать, — и после многих терзаний и волнений я приняла это последнее решение…
Отъезд Мишеля назначен на завтрашний день, вчера он получил от Пьера письмо, в котором тот спрашивает моего решительного ответа и предлагает ему, в случае, если все устроено, в тот же день отправиться в Главный Штаб, где он всех знает, и получить продление отпуска. Он написал мне и просил Мишеля передать мне его письмо. Брат отослал его ему, сказав, что я не пожелала взять его, и написал, что благодарит за предложение похлопотать об отсрочке, что обстоятельства вынуждают его ехать и что к тому же я не согласилась на увоз, хотя и очень склонялась к этому решению, но что я принимаю слишком близко к сердцу состояние моего отца после этого происшествия для того, чтобы я могла решиться бежать. Пьер ответил ему в немногих словах, что просит его зайти к нему до своего отъезда. В настоящую минуту Мишель находится у него, не знаю, что из этого выйдет. Если подробности эти тебе не слишком скучны, я сообщу тебе их разговор, когда он вернется.
Не говорю тебе о том, что я чувствую, — ты хорошо можешь себе это представить, я в безвыходном положении, все это меня расстраивает ужасно и, в довершение всего, я должна завтра расстаться с братом на целых два года! *Ах, Саша! Пожалей обо мне!* Никогда я не чувствовала такой привязанности к Мишелю, как теперь, — это потому, что он сильно изменился к лучшему, мы очень близко сошлись, — и вот он должен уезжать! *Я совсем осиротею без него!* Если бы, по крайней мере, ты была со мной! Саша Копьева прекрасная девушка, хотя и ветреная, — я очень люблю ее, но, сознаюсь тебе откровенно, я иногда становлюсь с нею в тупик. Меня мучит еще и то, что после отъезда брата Пьер может сыграть со мною какую-нибудь штуку, сделать какую-нибудь попытку обратиться к папа, — и тогда я потеряю голову, у меня не будет никого, с кем я могла бы поделиться своими заботами, кто бы утешил меня. Извини, мой друг, — все письмо мое наполнено одним предметом, — это потому, что я так взволнована, что не могу ничего сказать тебе более разумного и менее скучного. Кстати, вот еще романическое недоразумение, которое произошло по этому поводу. Ты знаешь, что Ралль, о котором я говорила тебе в последнем своем письме, служит в том же полку, что и мой брат и Воецкой {Они все служили в Ольвиопольском гусарском полку.}. Так вот, Мишель, узнав, что последний приехал, сказал сейчас же об этом Раллю, который и поспешил повидаться с ним, он пришел туда раньше брата, — тот (т. е. Каховский) принял его за него и начал говорить с ним о том, что тебе уже известно. К счастью, он не успел ничего сказать, что могло бы открыть его тайну. Ралль заметил его ошибку и вывел его из заблуждения.
P. S. Только что вернулся брат. Боже! Какое известие принес он мне! Пьер рвет и мечет, он в отчаянии, он умоляет Мишеля передать мне письмо, и у того не хватило на этот раз духу отказать ему. Письмо это писано наспех, я не в состоянии была всего в нем разобрать, да и к тому же я сожгла его, но скажу тебе его содержание. Он заклинает меня решиться, чтобы вернуть жизнь моему другу, и на случай, если я уступлю его просьбе, уведомляет, что будет ждать меня завтра около нашего дома в 10 часов вечера, что все подготовлено и что мне остается сказать одно слово. Я только что ответила ему, под диктовку брата, самым кратким и самым холодным образом, что я не могу решиться покинуть моего бедного отца, которому горе может нанести смертельный удар, я кончила мольбами забыть меня и пожелала ему всякого возможного счастья. Брат прибавил несколько слов к моему письму и отослал пакет. Не знаю, что из этого выйдет, но хочу, чтобы все это поскорее кончилось.
7 часов вечера. Какое ужасное письмо написал он брату! Он заклинает его склонить меня и передать мне записку, которую я перепишу для тебя здесь так, как она есть.
*’Жестоко! Вы желаете мне счастия — где оно без вас? Вам легче убить меня — я не живу ни минуты, если вы мне откажете! Я не умею найти слов уговорить вас, прошу, умоляю, решитесь! Чем хотите вы заплатить мне за любовь мою? Простите, я вас упрекаю, заклинаю вас, решитесь, или отвечайте — и нет меня! Одно из двух: или смерть, или я счастлив вами, но пережить я не умею. Ради Бога, отвечайте, не мучьте меня, мне легче умереть, чем жить для страдания. Ах! Того ли я ожидал? Не будете отвечать сего дня, я не живу завтра — но ваш я буду и за гробом’.*
А! Что ты скажешь? что ты скажешь? Я не знаю, что делать. Сегодня мне невозможно ему отвечать, но завтра, рано поутру, я повторю ему мою просьбу забыть меня и жить, если он так меня любит, как говорит. Не правда ли, что это самое лучшее, что я могу ему сказать? Правильно говорят, что жизнь женщины — почти всегда роман. Но прощай, мой друг, все же нужно, чтобы я когда-нибудь кончила. Со следующей почтой я сообщу тебе то, что будет интересного дальше в моих приключениях. Нежно целую все десять пальцев твоей маменьки и миллион раз обнимаю тебя от всей души. Твоя Соня’.
События достигли своей кульминационной вершины, ясно, что идти дальше с тем же напряжением они не могли и что Салтыкова не пойдет на отчаянные призывы Каховского: читатель уже и сам заметил у нее, особенно в начале только что приведенного письма, нотки некоторой иронии по адресу героя романа. Ее, несомненно, трогает любовь Каховского, она льстит ее женскому самолюбию, ей хочется, но в то же время и страшно стать героиней романа с похищением, с тайным венчанием, со всеми последующими возможными осложнениями, в ней борются чувства влюбленной с чувствами дочери, советы брата, собственный рассудок подсказывают ей окончательное решение. И несомненно, что к моменту последнего появления героя в последнем акте разыгрываемой пьесы решение ее принято: она будет совершенно и сознательно глуха к мольбам влюбленного…
Нам остается дочитать последние страницы, даже строки романа Каховского и Салтыковой. Пообещав своей подруге сообщить со следующей почтой то, что будет интересного в ее приключениях, она действительно в письме от 28 января — и то уже во второй его части, — холодно поведала ей следующее:
‘Что касается меня, то скажу тебе, к большой моей радости, что, хорошенько испытав мое сердце, я нашла, что в нем не осталось уже ни одной искры любви к Пьеру Каховскому. Его приезд сюда причинил мне страшное волнение, но никакого другого чувства не вызвал: могу сказать это смело, и я этим очень довольна.
Нужно дать тебе отчет о том, что произошло после отправления моего последнего письма. Ты знаешь, что я должна была ответить на письмо, в котором г-н Каховский уверял меня, что он убьет себя, если я не решусь бежать. И вот на следующий день, на который был назначен отъезд брата, слуга молодого человека прибегает за этим моим ответом, но Мишель, рассудительность которого все более и более меня поражает, посоветовал мне не писать и не опасаться за жизнь Пьера. ‘Поверь мне, — сказал он, — так легко себя не убивают, не давай подкупать себя этими красивыми словами, ручаюсь тебе, что ты не раскаешься в том, что последовала моему совету, и увидишь, что я был прав’.
Я послушалась его, посланный вернулся с чем пришел, а брат велел сказать Пьеру, который просил его прийти к нему еще раз повидаться перед отъездом, что это невозможно, так как он уезжает сию минуту. Я была так огорчена разлукою с братом, что меня раздражали постоянные посылки этого Каховского, который написал ему еще два раза, не получив, однако, удовлетворительного ответа. Наконец, настала минута отъезда, ах, мой друг, никогда еще не чувствовала я такого горя, расставаясь с братом, как в этот раз. Завтра — две недели, что он уехал, а я еще не могу привыкнуть к тому, что я далеко от него. Не знаю, что со мной делается, — уж не предчувствие ли это какое-нибудь? Увижу ли я его когда-либо? Я не могла плакать, прощаясь с ним, но чувствовала, что задыхаюсь от ужасной тоски, слезы очень облегчили бы меня в то время, но они не шли почти совсем. Барон Ралль (о котором я тебе говорила), весьма привязанный к брату, поехал провожать его до Стрельны и предложил папа поехать в санях хотя бы до заставы, чтобы подышать свежим воздухом и немного рассеять мрачные мысли, угнетавшие его, как и меня. Мы так и сделали, и тогда я смогла немного поплакать: этим я обязана барону Раллю, он старался меня утешать, показывал трогательное ко мне участие и говорил мне вещи, которых я не могла слушать от умиления. Он делал это нарочно, чтобы заставить меня плакать, — я уверена, — так как у него доброе сердце, а он видел, что я страдаю, и хотел доставить мне облегчение, зная, что, поплакав, лучше себя чувствуешь… Два часа спустя после отъезда брата Каховский прислал еще раз спросить, уехал ли он, ему сказали, что уехал. Я думала, что наконец избавилась от него, — ничуть не бывало: на следующее утро он присылает толстый пакет на имя отца, я отсылаю его, — он велит сказать, что придет сам. Тогда я потихоньку приказываю Нениле (через которую доходили до меня все посылки) сделать так, чтобы он ни в коем случае не был принят и чтобы отец ничего об этом не узнал. К счастию, он не пришел вовсе, но написал мне: тогда-то я и узнала, что не люблю его больше, так как отослала его письмо обратно нераспечатанным, не имея ни малейшего желания прочесть его, и велела сказать, что не должна и не хочу иметь переписку с человеком, который всегда будет мне чужим, так как он отнюдь не должен рассчитывать на то, чего никогда не случится, и что я прошу его не преследовать меня больше своими письмами, которые будут возвращаться к нему не распечатанными. Однако мне жаль его, этого бедного молодого человека, так как у меня сердце не каменное, но страсти у меня к нему как не бывало. Ничто не могло бы служить мне лучшим ответом на его преследования, которые меня уже утомили, как элегия Боратынского, перепишу ее тебе здесь, так как она очень красива:
*Не искушай меня без нужды
Возвратом нежности твоей!
Разочарованному чужды
Все обольщенья прежних дней.
Уж я не верю увереньям,
Уж я не верую в любовь
И не могу предаться вновь
Раз изменившим сновиденьям.
Слепой тоски моей не множь,
Не заводи о прежнем слова,
Друг попечительный, больного
В его дремоте не тревожь!
Я сплю, мне сладко усыпленье,
Забудь бывалые мечты:
В душе моей одно волненье,
А не любовь пробудишь ты.*
Однако надобно перестать говорить тебе об этом молодом человеке, так как кончится тем, что он тебе наскучит…’

VIII

Итак, увлечение было изжито окончательно, и стихи Боратынского припомнились кстати. Но личность Каховского изредка еще вспоминалась по какому-либо случайному поводе. Так, 12 февраля Салтыкова писала своей подруге, что накануне она получила известия о Каховском от своей тетушки Ришар, которая видела его в одном доме и много с ним беседовала. ‘Он говорил ей, что способен ждать хоть десять лет, — сообщает Софья Михайловна, но тут же прибавляет: — я надеюсь, однако, что огонь этот погаснет гораздо раньше. То, что он потом сказал ей, заставило бы меня отречься от этого молодого сумасшедшего человека, если бы у меня еще была страсть к нему. Тетушка сказала ему, что она удивляется, как он мог полюбить меня так глубоко, не зная меня хорошо, он ответил ей, что он видал меня целые дни, с утра до вечера, в продолжение более трех недель. Но тетушка возразила ему, что этого недостаточно, что она думает, что было бы рискованно выйти замуж, когда не знаешь друг друга больше.
— Ах, — сказал он на это, — я чувствую, что я был бы счастлив вашею племянницею, да наконец, если бы оказалось, что мы не подходим друг к другу, это зло очень быстро можно исправить: мы разойдемся.
Как покажутся тебе эти последние слова? Я бы предпочла, чтобы он не говорил их, так как они вредят ему в глазах тетушки и всякого другого благоразумного человека, а это огорчает меня, так как я все-таки люблю этого бедного Каховского, — не любовью, конечно’.
Однако временами оригинальный образ Каховского представал перед Софьей Михайловной, как ни старалась она забыть о своем пламенном и настойчивом поклоннике и как ни развенчивала его в своих собственных глазах.
‘*У нас время очень хорошее, весна приближается, часто появляется солнце, — пишет она подруге 28 февраля, — но меня теперь и солнце не радует!* Вдобавок к тягости того бремени, которое давит мое сердце, — все прошлое снова представилось в моей памяти, ты будешь удивлена моими противоречиями, моими странностями, — я сама им дивлюсь, но тем не менее верно, что — поверишь ли? что я сама не знала себя, что я небезразлично отношусь к Пьеру. Да, я люблю его, я не хотела себе в этом сознаться, но я не могу больше скрывать это от себя, я перечитываю его письма, припоминаю все, что он мне говорил, все обстоятельства, все подробности моих приключений, я вспоминаю затем, что он тут, что я его, быть может, увижу, — и вижу, что я сама ошиблась, что я старалась уверить себя в том, что я вылечилась, не вылечившись в действительности. Не брани меня, добрый друг, пожалей меня, — все это, может быть, пройдет вместе с моею болезнью, которая, весьма возможно, и есть причина всего того, что я чувствую… Дорогой друг! Если бы я могла выйти за Пьера! Ах, мне этого хочется еще больше с тех пор, что я получила твое письмо’ (о сватовстве Г. С. Карелина, благосклонно принятом А. Н. Семеновою). ‘Надо кончать, — говорит она в том же письме, в приписке от 2 марта, — и постараться не говорить больше о Пьере, потому что, когда я касаюсь этой струны, я опять впадаю в грусть и отравляю радость, которую меня заставляет испытывать перемена твоей судьбы. Боже мой, что случится еще со мною? Откуда это, что я все еще принадлежу вся ему! Не смогла ли бы ты объяснить мне эту перемену?
*Минувших дней очарованье,
Зачем опять воскресло ты?
Кто разбудил воспоминанье
И замолчавшие мечты?..**
В следующем письме (от 11 марта) она пишет, что серьезно сердится на подругу, которая причинила ей огорчение своим последним письмом: ‘Ты несправедлива к Пьеру, — да, очень несправедлива: ты называешь его бездельником, потому что брат не захотел помочь ему меня похитить. Это не основание, мой друг, брат не захотел этого сделать единственно для того, чтобы избегнуть огорчений, которые почти всегда бывают, как последствие похищений, — даже тогда, когда бегство совершается с человеком величайших достоинств. Нет, Пьер не заслуживает того мнения, которое ты составила о нем, — уверяю тебя, что ты полюбила бы его, если бы его знала. Но оставим это! Пока я буду чувствовать еще любовь к нему, я не буду говорить тебе о нем, так как ты стала бы бранить его, а это причинило бы мне невыразимое огорчение’.
И действительно, с этого момента Салтыкова в течение целых полутора месяцев ни разу не упоминает в своих письмах о Каховском.
Только в письме от 27 апреля, в ответ на какие-то неблагоприятные отзывы о Каховском упоминавшегося выше Александра Аполлоновича Жемчужникова (адъютанта командира Оренбургского отдельного корпуса генерала Эссена) {Об А. А. Жемчужникове см. в кн.: Сиверс А. А. Генеалогические разведки. СПб, 1913. Вып. 1. С. 16—17.}, Салтыкова писала А. Н. Семеновой: ‘Твое письмо от 31 марта своим приходом третьего дня доставило мне несколько минут чрезвычайно приятных, — как и всегда, когда я читаю тебя, — но никогда удовольствие не бывает без печали: я испытала ее, читая три последние страницы твоего письма, которые заставили сжаться мое сердце, каждое слово, которое я читала, вызывало во мне желание плакать или, скорее, быть в состоянии заплакать, ибо я чувствовала себя столь придавленной, что не могла уронить ни одной слезы. Ах, если то, что говорит Жемчужников, правда, — как я несчастна! Как тяжко мне было переносить все то, что ты рассказываешь мне о Каховском! Не удивляйся, что я принимаю это так близко к сердцу, — поставь себя на мое место, и ты увидишь, что даже если бы я совсем больше не думала о Каховском, я должна была бы быть огорчена, узнав, что он — негодяй, так как, к сожалению, это уже не первый раз, что я так ошибаюсь, и те, кому известна моя первая история {С неким Гурьевым, см. примеч. на с. 202.}, должны иметь очень скверное мнение обо мне, о моем вкусе и о моих правилах, если они узнают также, что и предмет моей второй любви не многим лучше, чем первый. Ничего нет легче для женщины, как потерять свое доброе имя, а после того что остается ей, и не является ли невозможным делом восстановить его? Два таких случая, как мои, достаточны для того, чтобы поставить себя дурно в представлении многих, третий — довершит мою гибель, и хотя я сомневаюсь в этом, что можно полюбить три раза, я приму решение отныне избегать даже приближения мужчины: это более верно, потому что, если когда-нибудь я забуду Пьера и полюблю кого-либо другого (вещь, которая, повторяю, кажется мне невозможной), я уверена, что снова ошибусь, по крайней мере, мне кажется, что такова моя судьба и что я родилась под дурною звездою. Не правда ли, мой друг, что я хорошо сделаю, если буду избегать мужчин? Мне кажется, что это было бы более благоразумно и что нисколько не зазорно умереть девушкой. Благодарю тебя за добрые советы, которые ты мне даешь, мой друг, но как тяжко не иметь права уважать того, кого любишь. Говорят (и я этому верю), что подобная любовь не прочна, это меня утешает, ибо у меня еще осталось немножко ума, и я желала бы быть в состоянии не любить больше, несмотря на счастие, которое это чувство дает нам вкушать. Мне много раз хотелось думать, что Жемчужников солгал, но потом я подумала, что ты, конечно, не сказала бы мне того, что не было бы достоверно, кроме того, слова, которые Каховский сказал моей тетушке, которые я сочла удобным забыть и которые — я очень тебе благодарна — ты мне напомнила, — все это заставило меня наконец поверить, что такая вещь была возможна, и я должна была признать свою роковую ошибку…’
Следующее письмо Салтыковой, от 14 мая, было наполовину заполнено сообщением о только что полученном известии о внезапной смерти Петра Петровича Пассека, а наполовину — рассказом о знакомстве с бароном Антоном Антоновичем Дельвигом, который с первого же раза произвел на Софью Михайловну самое чарующее впечатление. Да и она также чуть ли не сразу завоевала сердце благодушного поэта. Новый роман захватил ее всю и пошел таким быстрым темпом, что уже через две недели Дельвиг получил согласие на брак от Софьи Михайловны, к которой писал частые и ласковые письма, сохранившиеся до нас и недавно опубликованные… {См. статью М. Л. Гофмана в ‘Сборнике Пушкинского Дома на 1923 год’ (Пг., 1922. С. 78—96).} Уже письмо Салтыковой в Оренбург от 26 мая заключало в себе довольно ясные намеки на сближение с поэтом: ‘Мы с Дельвигом очень коротко познакомились, он очень часто у нас бывает, вчера был и завтра будет. Папа очарован им’ и т. д., в письме же от 4 июня подробно сообщалось о том, как Дельвиг сделал предложение, как оно было принято невестою и ее отцом и т. д. Восторженное следующее письмо, от 5 июля, было наполнено рассказом о взаимном счастии, омрачавшемся лишь внезапною переменою к Дельвигу старого ипохондрика М. А. Салтыкова, да… редким воспоминанием о Каховском… ‘С Дельвигом я забываю все мои горести, мы даже часто смеемся вместе с ним. Как я люблю его, Саша! Это не та пылкая страсть, какую я чувствовала к Каховскому, что привязывает меня к Дельвигу, — это чистая привязанность, спокойная, восхитительная, — что-то неземное, и любовь моя растет с каждым днем благодаря добрым качествам и добродетелям, которые я открываю в нем. Если бы ты его знала, мой друг, ты бы очень его полюбила, я уверена, мы много говорим о тебе. Свадьба наша будет, я думаю, в августе, а может быть, и в сентябре, — что более вероятно…’
Роман с Каховским был, таким образом, дочитан, — и книга навсегда поставлена на полку. Герой нового романа — мягкий, застенчивый, весь проникнутый литературными интересами Дельвиг — не пугал Салтыкову ‘бурнопламенными’ признаниями, требованиями увоза из родительского дома, перспективою бегства в далекие и чужие края и т. д., — и она отдала ему свою руку без страха и с полною уверенностью в том, что она будет счастлива.
А Каховский? Он жил в Петербурге, но, по-видимому, он не делал уже больше попыток к овладению рукою и сердцем С. М. Салтыковой. Он вошел в тесное общение с членами тайного общества, участвовал в собраниях Рылеева, сам вербовал новых членов и горел жаждою революционной деятельности. Личные дела его, однако, были из рук вон плохи, — о чем можно заключить по единственному сохранившемуся до нас собственноручному письму его (оно теперь в Пушкинском Доме) к Рылееву, — от 6 ноября 1825 г.: ‘Сделай милость, Кондратий Федорович, спаси меня! Я не имею сил более терпеть всех неприятностей, которые ежедневно мне встречаются. Оставя скуку и неудовольствия, я не имею даже чем утолить голод: вот со вторника до сих пор я ничего не сл. Мне мучительно говорить с тобой об этом, и тем более, что с некоторых пор я очень вижу твою сухость, одна только ужасная крайность вынуждает меня. Даю тебе честное слово, что, по приезде моем в Смоленск, употреблю все силы как можно скорее выслать тебе деньги и надеюсь, что, конечно, через три месяца заплачу тебе. Я не имею никаких способов здесь достать, а то ведь не стал бы тебе надоедать собой. Твой Каховский’ {Русская старина. 1888. No 12. С. 600. Взаимные отношения Каховского и Рылеева в последнее время перед восстанием и вообще настроение и поведение Каховского теперь ясно видны из ‘дела’ о нем Верховной следственной комиссии, опубликованного полностью в 1-м томе серии Центрархива ‘Восстание декабристов. Материалы’ (М., 1925, с. 333—389), к которому и отсылаем интересующихся личностью этого ‘неистового’ декабриста.}.
Но Каховскому не суждено было уехать в Смоленск: вскоре до Петербурга дошла весть о кончине Александра I, — и события развернулись необыкновенно быстро… Мы не будем здесь распространяться о роли и поведении Каховского на Сенатской площади в роковой для него день 14 декабря и о дальнейшей судьбе его: они хорошо известны. Между тем вот что писала Софья Михайловна, уже баронесса Дельвиг, своей подруге (также к тому времени успевшей выйти замуж за Григория Силыча Карелина) — 22 декабря 1825 г.: ‘Ты узнаешь от Жемчужникова о всем, что здесь произошло, и каким образом сделалось, что Николай на троне. Скажу тебе лишь то, что этот ужасный день 14 декабря был причиною молчания, которое я хранила на протяжении нескольких почт: все письма теперь распечатываются, а я не могла писать тебе, не высказав тебе своего мнения о том, что произошло, даже и совсем не принимали писем на почте в течение нескольких дней. Среди большого числа молодых людей, замешанных в этом деле, находятся также Рылеев и Бестужев и бедняга Кюхельбекер, которого я жалею от всего сердца, все они, — не исключая и Каховского, который был из числа их сообщников, — находятся в крепости, Кюхельбекер же еще не разыскан до сих пор, дай Бог, чтобы не открыли, где он, — он должен быть не здесь, так как его старательно ищут в течение всех этих дней’.
Вот и все, что сказала Софья Михайловна по поводу только что пережитых декабрьских волнений, по адресу Вильгельма Кюхельбекера она вымолвила хоть несколько сочувственных слов, Каховский же не вызвал с ее стороны ни одного эпитета, никакого проблеска чувства: он был просто назван ею наряду с Рылеевым и Бестужевым, которых она лично, по всей вероятности, даже и не знала… Через пять месяцев она в известном ‘Донесении Следственной комиссии’ прочла те упоминания, которые были посвящены Каховскому, и его деятельности в тайном обществе, а также участию в совещании у Рылеева 12 и 13 декабря и выступлению в самый день восстания. Дерзновенный Каховский представлен был здесь в чрезвычайно кровожадных красках, в одном месте он назван в числе ‘яростнейших’. Верховный уголовный суд так формулировал степень его виновности, отнеся его, вместе с Пестелем, Рылеевым, С. Муравьевым-Апостолом и Бестужевым-Рюминым, к числу государственных преступников вне разрядов: ‘Умышлял на цареубийство и истребление всей императорской фамилии, и, быв предназначен посягнуть на жизнь ныне царствующего государя императора, не отрекся от сего избрания и даже изъявил на то согласие, хотя уверяет, что впоследствии поколебался {В ‘Донесении’ были приведены также и слова Рылеева к Каховскому, сказанные на совещании у Рылеева накануне восстания: »Любезный друг! ты сир на сей земле, должен жертвовать собою для Общества. Убей императора!’ И с сими словами прочие бросились обнимать его. Каховский согласился, хотел 14 числа, надев лейб-гренадерский мундир, идти во дворец или ждать ваше величество на крыльце, но потом отклонил предложение за невозможностью исполнить, которую признали и все другие’.}, участвовал в распространении бунта привлечением многих членов, лично действовал в мятеже, возбуждал нижних чинов, и сам нанес смертельный удар графу Милорадовичу и полковнику Стюрлеру и ранил свитского офицера’.
13 июля 1826 г. жизнь Каховского прервалась на виселице…
Смерть этого энтузиаста и четырех других ‘злодеев’, — как назвал Верховный суд приговоренных к смерти декабристов, — и вообще экзекуция над осужденными произвела угнетающее впечатление на С. М. Дельвиг, тем более что она не могла не знать, по городским слухам, что ее пламенный поклонник умер поистине мученической смертью: Каховский, как и Бестужев-Рюмин и Муравьев-Апостол, сорвался с веревки на виселице и был повешен вторично… {Об этом свидетельствует И. И. Горбачевский, он пишет, что Каховский, ‘в то время, когда приготовляли новые петли, ругал беспощадно исполнителя приговора, тут же бывшего генерал-губернатора Петербургского Голенищева-Кутузова. Ругал так, как ни один простолюдин не ругается: ‘Подлец, мерзавец, у тебя и веревки крепкой нет! Отдай свой эксельбант палачам, вместо веревки’ и проч.’ (‘Литература, наука и искусство’ — прилож. к газете ‘День’, 1913 г., No 6).} Начав свое очередное письмо к подруге 12 июля, она на целых девять дней прервала его, будучи до чрезвычайности взволнована казнью, совершившеюся 13-го числа, и затем писала с нарочитою осторожностью и туманно: ‘Я начала свое письмо 12-го, а сегодня у нас уже 21-е: это заставит тебя сказать, может быть, что я очень плохо держу данное тебе в прошлом письме обещание писать с каждою почтою… Но если бы ты была на моем месте, — я думаю, ты сделала бы то же самое. Все эти дни, с тех пор, что я написала тебе первые строки моего послания, я и все мы находились в самом жалостном состоянии. Я все еще страшно подавлена последствиями событий, о которых вы, конечно, знаете, дорогой друг… Что за грустное время у нас! У меня только дурные для тебя известия, — а потому я решила вовсе не говорить тебе о них. К чему отравлять твое мирное уединение…’
Имя Каховского Софья Михайловна не назвала, но несомненно, что, главным образом, его насильственная смерть поразила ее воображение. Наслаждаясь мирным счастием, она не могла не представлять себе того, что было бы с нею, если бы два года тому назад она вверила свою судьбу тому, кто теперь умер мучительной смертью… И она, конечно, благодарила обстоятельства, помешавшие ее союзу с пламенным мечтателем…

IX

В супружестве своем с Дельвигом Софья Михайловна была счастлива, но про бедного Дельвига, к сожалению, нельзя сказать того же. Софья Михайловна была слишком горячею, увлекающеюся натурою, она искала пылких страстей, а умиротворенный, благостный, добродушный, временами даже флегматичный поэт не мог удовлетворить ее мятущуюся душу, вечно жаждавшую все новых впечатлений, к ним применимо выражение Пушкина о коне и трепетной лани, впряженных в одну телегу… Телега их жизни сперва, казалось, катилась гладко, но уже года через три после свадьбы между супругами не все было ладно, так как у Софьи Михайловны появились поклонники, смущавшие душу поэта… Но мы знаем мало достоверного о жизни Дельвигов и должны о многом лишь догадываться.
Наиболее ранний отзыв о Софье Михайловне, нам известный, принадлежит племяннику поэта — барону А. И. Дельвигу, который узнал ее, будучи двенадцатилетним мальчиком, в 1826 г., через год после ее выхода замуж за Дельвига — 30 октября 1825 г. ‘Софье Михайловне Дельвиг ко времени моего приезда в Петербург {В конце октября 1826 г.} только что минуло 20 лет, — пишет он. — Она была очень добрая женщина, очень миловидная, симпатичная, прекрасно образованная, но чрезвычайно вспыльчивая, так что часто делала такие сцены своему мужу, что их можно было выносить только при его хладнокровии. Она много оживляла общество, у них собиравшееся. Дельвиги в то время не имели детей и вскоре полюбили меня, как сына. Жена Дельвига, как умная и деятельная женщина, занялась моим воспитанием, насколько это было возможно в короткие часы, которые я проводил у них’ {Дельвиг А. И. Мои воспоминания. М., 1912. Т. 1. С. 51.}. Софья Михайловна была магнитом, привлекавшим в скромную квартирку Дельвига весь цвет тогдашней (1826—1830) литературы: Пушкин (по возвращении из ссылки), его брат Лев, Плетнев, Гнедич, Одоевский, Боратынский, Веневитинов, Мицкевич, Подолинский, Сомов, Розен, Титов, Илличевский, Деларю, Щастный, В. Лангер, М. Яковлев, М. И. Глинка (в 1829 г. отзывающийся о С. М. Дельвиг как о ‘милой и весьма любезной женщине’) — были постоянными посетителями вечеров у Дельвигов, затем к ним присоединилась воспетая Пушкиным красавица А. П. Керн {Много рассказывающая в своих ‘Воспоминаниях о Дельвигах’ — муже и жене (Майков Л. Н. Пушкин. СПб., 1899, Пушкин и его современники. СПб., 1907. Вып. 5).}, а за нею (в самом конце 1827 г.) — и ее кузен А. Н. Вульф. Этот циник и скептик вскоре увлекся Софьей Михайловной и увлек ее самое, правда, угрызения совести мучили и его и ее, — потому что оба не могли не отдавать должного удивительным нравственным достоинствам Дельвига. ‘Я не встречал человека, который так всеми бы был любим и столько бы оную любовь заслуживал, как он. Его приветливое добродушие имеет неизъяснимую прелесть, он так прост и сердечен в своем обращении со всеми, что невозможно его не любить’, — записывал Вульф в своем дневнике в октябре 1828 г. {Пушкин и его современники. Вып. 21—22. С. 14, 15 и след.} Вульфу не хочется, как он цинично выражается, ‘гулять на счет барона’, — однако он все же начинает любовную игру с Софьей Михайловной и о начале интимных с нею отношений и о дальнейшем их течении подробно рассказывает в своем позднейшем дневнике (под 2 января 1830 г.), скрывая ее, правда, под буквами С. М. Д., читать его рассказ неприятно, — так он холоден и рассудочно-спокоен, но мы приведем его здесь, как очень характеристичный: ‘Я познакомился в эти же дни и у них же (то есть у своих кузин А. П. Керн и ее сестры Е. П. Полторацкой. — Б. М.) с общею их приятельницею С. М. Д., — молодою, очень миленькою женщиною лет 20. С первого дня нашего знакомства показывала она мне очень явно свою благосклонность, которая меня чрезвычайно польстила, потому что она была первая женщина, исключая двоюродных сестер, которая кокетничала со мною, и еще от того, что я так скоро обратил на себя внимание женщины, жившей в свете и всегда окруженной толпою молодежи столичной. Рассудив, что, по дружбе с А. П. [Керн] и по разным слухам, она не должна быть весьма строгих правил, что связь с женщиною гораздо выгоднее, нежели с девушкою, решился я ее предпочесть, тем более что, не начав с нею пустыми нежностями, я должен был надеяться скоро дойти до сущного. Я не ошибся в моем расчете: недоставало только случая (Всемогущего, которому редко добродетель или, лучше сказать, рассудок женщины противустоит), — чтобы увенчать мои желания. Но неожиданно все расстроилось. Муж ее, движимый, кажется, ревностью не ко мне одному, принял поручение ехать на следствие в дальнюю губернию и через месяц нашего знакомства увез мою красавицу…’ {Пушкин и его современники. Пг., 1915. Вып. 21—22. С. 41—42.}
Друзья Дельвига, нежно его любившие за его милый характер, ум и поэтический дар, дарили своим постоянным вниманием и его жену, — из них писатели и поэты посвящали ей стихи и прозу. Так, Плетнев, еще по случаю замужества своей ученицы, написал ей следующую пьесу {Северные цветы на 1826 г. Отд. II. С. 32.}.
С. М. С—ОЙ
(Сонет)
Была пора: ты в безмятежной сени
Как лилия душистая цвела,
И твоего веселого чела
Не омрачал задумчивости гений.
Пора надежд и новых наслаждений
Невидимо под сень твою пришла
И в новый край невольно увлекла
Тебя от игр и снов невинной лени.
Но ясный взор и голос твой и вид, —
Все первых лет хранит очарованье,
Как светлое о прошлом вспоминанье,
Когда с душой оно заговорит
И в нас опять внезапно пробудит
Минувших благ уснувшее желанье.
Лицейский товарищ Дельвига и Пушкина — Илличевский посвятил ей послание, напечатанное в альманахе Дельвига ‘Подснежник’ на 1829 г. {С. 31—32.}: ‘Баронессе С. М. Д. — При поднесении ей духов Ambroise’. Оно состояло из игры словами ‘духи’, ‘духи’, ‘дух’ и т. д.:
С амброзией представши к вам,
Я б уподобил вас богине,
Но похвалы не в моде ныне
И стали приторны для дам.
Позвольте же, кропя духами,
Вам просто пожелать стихами,
Чтоб духи добрые, толпой
Кружась невидимо над вами,
Хранили свято ваш покой, и т. д.
Сотрудник Дельвига, Сомов, в альманахе ‘Царское Село на 1830 г.’ напечатал посвященную ей сказку ‘О медведе-костоломе и об Иване купецком сыне’ {С. 148—156.}. Поэт М. Д. Деларю, в свою очередь, посвятил ей два стихотворения: ‘Слеза любви’ — в ‘Северных цветах на 1830 г.’ {Отд. 2. С. 75.} и, после смерти Дельвига, послание к ней в ‘Литературной газете’ 1831 г. {‘Б. С. М. Д-г’ — в No 12. С. 96, перепечатано в ‘Опытах в стихах Михаила Деларю’ (СПб., 1835. С. 91—92), в той же книге находим и стихи к ‘Лизаньке Дельвиг’ (С. 96—97).}, и стихи к маленькой дочери поэта — ‘Лизаньке Дельвиг’. В первом он говорил об умершем поэте, а во втором предрекал дочери Софьи Михайловны светлую будущность {Портрет бар. Е. А. Дельвиг, в молодых летах, — в Пушкинском Доме.}.
Горесть С. М. Дельвиг, после неожиданной смерти мужа (14 января 1831 г.), была и сильна, и остра, но непродолжительна {Барон А. И. Дельвиг в воспоминаниях своих пишет, что вдова предавалась ‘страшной скорби’ после потери мужа (Мои воспоминания. Т. 1. С. 117).}: уже менее чем через два месяца лицейский товарищ Дельвига и Пушкина М. Л. Яковлев решился обратиться к ней с письмом, в котором сделал ей предложение выйти за него замуж, Софья Михайловна, правда, была ‘и огорчена, и оскорблена этим письмом’, по словам А. И. Дельвига, но в то же время она кокетничала с неким инженером Резимоном, тогда же на сцену ее жизни явился новый претендент на ее руку — страстно влюбленный в нее Сергей Абрамович Боратынский, брат известного поэта и друга Дельвига — Е. А. Боратынского, человек богато одаренный и чрезвычайно оригинальный по складу своего ума и характера, с влечением к медицине и вообще к научным занятиям, он познакомился с Дельвигами в Москве в 1829 г., а затем, проживая в Петербурге, постоянно бывал у них в доме {См.: Дельвиг А. И. Мои воспоминания. Т. 1. С. 97.}. Когда А. А. Дельвиг умер, Боратынский проявил трогательное участие к положению молодой и неопытной в житейских делах вдовы, всячески помогал ей, заботился о ней самой и о ее маленькой дочке и т. д. Сперва Софья Михайловна отвергла его предложение, высказанное ей еще в конце мая, но затем, рассудив спокойно и видя горячую к себе любовь Боратынского, дала ему согласие на брак и в июне месяце уже обвенчалась с ним — без огласки и настолько тайно, что даже такие близкие к ней люди, как отец, брат и племянник (бар. А. И. Дельвиг) или сестра Пушкина — О. С. Павлищева, ничего не знали об этом, хотя последняя нечто и подозревала… {Пушкин и его современники. СПб., 1911. Вып. 15. С. 45, 62, 65, 68, 106.} Очевидный свидетель всей этой поры жизни Софьи Михайловны — Андрей Иванович Дельвиг — в воспоминаниях своих рассказывает обо всех подробностях сватовства М. Л. Яковлева, а также и о романе с Боратынским, о пребывании их обоих, по выезде из Петербурга, в Москве у М. А. Салтыкова, о поездке Софьи Михайловны к матери покойного Дельвига в Чернский уезд Тульской губернии… От свекрови она должна была внезапно уехать, так как у нее появились первые признаки беременности, а брак свой она скрывала… Однако, уехав, она вскоре написала старой баронессе о своем выходе за Боратынского. ‘Как объяснить все это поведение моей умной и доброй воспитательницы? — спрашивает А. И. Дельвиг. — Мне было больно, что все называли ее притворщицею, какая же цель была ей притворяться перед нами? Но еще больнее было мне то, что, зная ее вспыльчивость и также пылкий характер ее второго мужа, я предвидел для нее грустную жизнь, так как она была избалована необыкновенным добродушием и хладнокровием ее первого мужа. Женщина, у нее служившая и оставшаяся в Петербурге, подтвердила мое мнение. Она мне рассказала, что Боратынский был в Петербурге у С. М. Дельвиг в первый раз на другой день моего отвезда из Петербурга, что вскоре, как выражалась эта женщина, у них дошло до ножей, и что С. М. Дельвиг очень сожалела о моем отъезде. Конечно, она сожалела, думая, что мои советы могли быть ей полезны для того, чтобы отделаться от Боратынского, которого стоило видеть один раз, чтобы понять всю пылкость страсти, к какой он может быть способен. Я объяснил себе ее поведение… следующим образом. Она думала пожить в имении своей свекрови все время малолетства своей дочери и тем разрушить связь с Боратынским… Как было принято ее замужество в моем семействе, я хорошенько не знаю, потому что был в это время уже вдали от него, в Петербурге, но когда приехал снова в Москву, в мае 1832 г., то заметил в моем семействе нерасположение к С. М. Боратынской и обвинение ее в притворстве. Находили ее замужество чуть не преступлением… Отец Софьи Михайловны, М. А. Салтыков, был, в особенности в первое время, взбешен ее замужеством и даже при посторонних позволял себе говорить, что дочь проституировалась перед простым лекарем. Так было поражено его чувство и отца и аристократа. Впоследствии он поневоле простил ее. С. М. Боратынская… была в постоянной переписке со своей свекровью и с сестрами своего первого мужа. Дочь ее от первого брака была горячо любима ею и сделалась любимицею всего семейства Боратынских, и в том числе своего брата и трех сестер, детей от второго брака ее матери…’ {Дельвиг А. И. Мои воспоминания. Т. 1. С. 148—149.}
Поселившись в имении Боратынского — Абрамовке, Кирсановского уезда Тамбовской губернии, Софья Михайловна прожила здесь и в селе Маре (Вяжла тож), почти безвыездно, многие и многие годы. Говорили, что жизнь ее с мужем не была счастлива, — по крайней мере, О. С. Павлищева передавала об этом своему мужу еще в 1835 г. {См.: Пушкин и его современники. СПб., 1913. Вып. 17—18. С. 169, 188.}, но мы имеем и другое показание — личного свидетеля несколько более поздней поры жизни Боратынских, а именно — их соседа по имению, известного когда-то музыканта и композитора Ю. К. Арнольда: в своих ‘Воспоминаниях’ {Арнольд Ю. К. Воспоминания. М, 1892. Вып. 2. С. 151—154.} он оставил довольно живую картину деревенского обихода Софьи Михайловны, тогда уже матери многочисленного семейства, и ее мужа — врача, горячо преданного своему медицинскому призванию, и в то же время большого любителя литературы и музыки {О нем см. в издании Академии наук: Е. А. Боратынский: Материалы к его биографии / С введением и примечаниями Ю. Верховского. СПб., 1906. С. 43—47.}, метко охарактеризованного в одном послании к нему Н. Ф. Павлова {Татевский сборник С. А. Рачинского. СПб., 1899. С. 65—70.}. В 1839 г. (к которому относится рассказ Арнольда) все они производили впечатление дружной, сплоченной семьи, ‘стоявшей на высоте интеллектуальной культуры’.
В 1866 г. Софья Михайловна вторично овдовела после тридцатипятилетнего брака, а в 1880 г. потеряла единственного сына (так же, как и отец его, бывшего врачом), наконец, скончалась и она сама: Софья Михайловна умерла в Маре, восьмидесяти двух лет от роду, 4 марта 1888 г., до глубокой старости сохранив, по словам лично знавшего ее Я. К. Грота {Русский вестник. 1888. No 9, см.: Грот Я. К. Труды. СПб., 1901. Т. 3. С. 189. Средняя дочь С. М. Боратынской — Софья Сергеевна Чичерина, жена кирсановского предводителя дворянства В. Н. Чичерина (брата известного профессора Б. Н. Чичерина и дяди нынешнего народного комиссара по иностранным делам Г. В. Чичерина), умерла лишь в сентябре 1916 г., две другие дочери умерли в 1902 и 1912 гг. Многочисленные внуки С. М. были недолговечны.}, живой ум и горячее сердце.
1918

ПРИМЕЧАНИЯ

В настоящей книге собрано большинство монографических исследований Б. Л. Модзалевского, а также ряд статей и заметок, сохраняющих научное значение и по сей день (полный список работ ученого см. в кн.: Памяти Бориса Львовича Модзалевского. 1874—1928: Биографические даты. Библиография трудов. М, 1928, рецензии на работы, выходившие отдельными изданиями, см.: Библиография произведений А. С. Пушкина и литературы о нем. 1918—1936. Л., 1973. Ч. 2). В подавляющем большинстве они не перепечатывались более шестидесяти лет и сейчас труднодоступны.
Сборник состоит из двух разделов. В первом сосредоточены работы монографического характера, во втором — небольшие статьи и заметки. Научный аппарат по возможности унифицирован и приближен к современным издательским нормам. Модернизация цитируемых источников не производилась, за исключением сочинений и переписки Пушкина, ссылки на которые переведены на издание: Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 16 т. М., Л., 1937—1949, с указанием тома (римской цифрой) и страницы. Однако там, где Модзалевский цитирует переводы французских текстов, отличающиеся от опубликованных в указанном издании, ссылки не меняются, а дополнения даются в квадратных скобках. Примечания рассчитаны на массового читателя и имеют целью как уточнить некоторые факты, так и указать на более поздние работы, отчасти дополняющие разыскания ученого. Библиографический аппарат примечаний содержит указание на первую публикацию и источник перепечатки. В статьях, опубликованных в сборнике: Модзалевский Б. Л. Пушкин. Л., 1929 (далее — Изд. 1929), примечания редакторов этого издания (Н. В. Измайлова и П. Е. Щеголева), как правило, оставляются под строкой с указанием: Ред. (1929). Статьи датируются по времени их первой публикации, незавершенные работы, впервые опубликованные в Изд. 1929, относятся к последним годам жизни ученого.
Составитель считает своим долгом поблагодарить В. Э. Вацуро, А. В. Дубровского и С. А. Савицкого за помощь в работе над настоящим изданием.
Роман декабриста Каховского. — Былое. 1924. No 26. С. 3—60 (первоначальный вариант, под заглавием ‘Сто лет тому назад. (Роман декабриста Каховского)’), печатается по отдельному изданию: Л., 1926 (на титульном листе: ‘Роман декабриста Каховского, казненного 13 июля 1826 года’).
Стр. 153. * Современный шифр: ИРЛИ, ф. 33, оп. 2, ед. хр. 35—36.
Стр. 166. * См. примеч к с. 171.
Стр. 180. * Автор этой статьи — И. Д. Якушкин.
Стр. 186. *
Амур же, прикорнув на столике к часам,
Приставил к стрелке перст, и стрелка не вертится,
Чтоб двум любовникам часов досадный бой
Не вспоминал того, что скоро возвратится
Вулкан домой.
(Дмитриев И. И. Полн. собр. стихотворений. Л., 1967. С. 174).
Стр. 203. * Из баллады ‘Алина и Альсим’ (1814).
Стр. 214. * Начальные строки стихотворения В. А. Жуковского ‘Песня’ (1816).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека