Этой теме специально посвящены ‘размышления’ г. Струве. Во всей книге мы имеем дело не столько с серьезными исследованиями, сколько с размышлениями различных авторов, носящими исключительно субъективный характер. При этом отсутствует тот фактический материал, который мог бы служить единственной материальной опорой для субъективных выводов. Оценка всякого исторического события проверяется ее соответствием с более или менее установленными объективными данными, а в области общественной жизни эти объективные данные тем более связаны с историческим прошлым. Вот почему историческая критика положений, высказываемых авторами ‘Вех’, является необходимой. В статье г. Струве, как и во всей книге, речь идет не о кризисе, а о гибели освободительного движения в его данных формах. Причину этой гибели автор находит в известных свойствах ‘русской интеллигенции’, в основном характере ее идеологии, отсюда он делает заключение о необходимости замены этой идеологии новою, проникнутою элементами религиозной мистики: ‘В безрелигиозном отщепенстве от государства русской интеллигенции — ключ к пониманию пережитой и переживаемой нами революции’*. Такова несложная концепция рассматриваемой статьи. Не трудно видеть отсутствие исторической точки зрения в самой постановке вопроса. Пережитая революция является продуктом безверия интеллигенции и известного ее отношения к государству — ибо решающая роль этих двух факторов, дающих ключ к пониманию русской революции, предполагает также и решающую роль интеллигенции в условиях происхождения самого события. Нельзя видеть ключ к пониманию характера общественного кризиса в тех или иных идеологических свойствах известной общественной группы, раз эта группа сама не играла бы определяющей роли в его происхождении. Способность руководить общественным движением, вести его к торжеству или гибели должна стоять в соответствии с местом, занимаемым рассматриваемым фактором в ряде причин, обусловливающих собой течение общественной жизни. Таким образом, авторами ‘Вех’, и в числе их г. Струве, невольно приписывается русской интеллигенции несоразмерно большое значение в судьбах русского общества. Несмотря на ‘убожество’ всех родов, открываемых ими во всех сторонах интеллигентской души, тем не менее эта интеллигентская душа оказывается центральной осью, около которой вращается современная русская история, той центральной силой, которой определяется род общественной жизни громадной страны. Такое понимание условий исторического развития вряд ли может претендовать на особую глубину. Что придало акту 17 октября его историческое значение? Что позволяет авторам ‘Вех’ называть событие, соприкасающееся с этим манифестом, ‘революцией’? Вероятно — участие в них народных масс. Г. Струве прямо говорит, что ‘до новейшей революции, связанной с исходом русско-японской войны, Россия пережила два революционных кризиса, потрясших народные массы: смутное время, как эпилог которого мы рассматриваем возмущение Разина и пугачевщину’ (стр. 156). Общая черта этих трех событий — связанное с ними массовое движение. Итак, можно думать, что не идеологические свойства интеллигенции, а именно свойства народных масс, участие которых сообщило движению значение ‘революционного кризиса’, и является решающим элементом в условиях, определявших характер рассматриваемого события. Любопытна та историческая идея, с какою г. Струве подходит к характеристике массового движения 1905-1906 годов: он видит в нем аналогию с разинским и пугачевским бунтами. Бывшую роль казаков в попытках ‘поднять и повести против государства низы’ г. Струве приписывает в данном случае русской интеллигенции: ‘В указанном критическом моменте нашей допетровской ‘смуты’, в его общем психологическом содержании, — пишет г. Струве, — чувствуется что-то современное, слишком современное…’ (стр. 157).
______________________
* П. Б. Струве. ‘Интеллигенция и революция’ (Вехи. 3-е изд., стр. 164).
Г. Струве не считает долгого подготовительного периода, предшествовавшего взрыву 1905 года, упоминая о Бакунине, считавшем, что русская революция началась уже с 1862 г., он говорит, что Бакунин ‘конечно, не думал, что революция затянется более чем на сорок лет’ (стр. 164). Но г. Струве признает этот длинный подготовительный период лишь по отношению к интеллигенции, по его словам, ‘после пугачевщины и до русской революции все русские политические движения были движениями образованной и привилегированной части России… Только в той революции, которую пережили мы, интеллигентская мысль соприкоснулась с народной — впервые в русской истории в таком смысле и в такой форме’ (стр. 164-165).
Таким образом, народные массы до самого последнего времени оставались вне влияния интеллигентских слоев, в них не проникали идеи политического и социального возрождения. Только в момент революционного взрыва ‘с ошеломляющей быстротой’ совершилась ‘прививка политического радикализма интеллигентских идей к социальному радикализму народных инстинктов’ (стр. 170). До самого момента кризиса масса стояла на той же ступени дикости и бессознательности, на какой она находилась во времена Разина и Пугачева, да и в самом движении она оказалась не лучше: ‘Чем вложились народные массы в этот кризис? Тем же, чем они влагались в революционное движение XVII и XVIII веков, своими социальными страданиями и стихийно выраставшими из них социальными требованиями, своими инстинктами, аппетитами и ненавистями’ (стр. 169).
Такова историческая картина и такова общая концепция русского революционного движения. Русские народные массы — это неизменный элемент общественной жизни. Это — безразличная серая толпа, не мыслящая, не поддающаяся влиянию исторического опыта, не выделяющая из своей среды сознательного слоя. Она не является главным решающим элементом, определяющим формы общественного движения, она не подчиняет своей коллективной воле ни своих вождей, ни выдвигаемую ими схему социальных преобразований — напротив, это всегда одно и то же пассивное орудие в руках действующей политической партии. В данном случае, русская интеллигенция была одержима ‘политическим радикализмом’, вместо того, чтобы заняться ‘политикой воспитания’ масс, она стала на стезю их ‘политической и социальной революционизации’ (стр. 170) — и вот в результате нечто чудовищное и несообразное, не имеющее никакой связи ни с прошлым, ни с будущим, какой-то исторический грех, сплошная политическая ошибка.
Откуда взялась в русской жизни эта интеллигенция, одержимая политическим радикализмом и безрелигиозным максимализмом? Были ли какие-нибудь исторические основания для появления ее или это тоже какой-то исторический грех, в котором можно лишь раскаяться, взявшись за перестройку интеллигентской души? Наконец, как это произошло, что только для одной этой интеллигенции с ее фантастической идеологией оказался доступ к народным массам? Где были в это время другие слои общества — тот, например, ‘образованный класс’, о котором упоминает г. Струве, с его ‘исторически понятной и прозрачной ролью, обусловленной культурной функцией просвещения’? (стр.151).
На все эти вопросы читатель не найдет ответа в статье г. Струве. Историческая точка зрения чужда ему как по отношению к народным массам, так и по отношению к интеллигенции. На русскую интеллигенцию он смотрит, как на явление совершенно беспочвенное, отщепленное от русской истории. Все великие русские писатели ‘не носили интеллигентского лика’, некоторые из них даже ‘срывали и далеко отбрасывали от себя интеллигентский мундир’, — словом, это какое-то зачумленное сонмище. Но тем не менее обойтись без него невозможно: от вопроса, отрешится ли русская интеллигенция от своего ‘безрелигиозного государственного отщепенства’ зависит ‘в значительной мере судьба России и ее культуры’ (стр. 172-173).
Получается такое положение: в историю страны с некоторых пор, примерно с 60-х годов впуталась какая-то чужая, посторонняя сила, не выдвинутая общим характером русской жизни, не взрощенная на родной почве, возникшая благодаря ‘восприятию русскими передовыми умами западноевропейского атеистического социализма’, — и вот эта посторонняя сила мутит и переворачивает вверх дном всю русскую жизнь, мешает нормальному ходу событий, ставит безумные задачи, увлекает за собой народные стихии и создает наконец, хронический ‘государственный испуг’, приводит страну к ‘мертвой точке’, сдвинуть с которой ‘потребуются годы’ (стр. 171).
И никакого исторического объяснения этому удивительному явлению не находится в рассматриваемой статье — никакого смысла в нем, никакого глубокого источника, откуда исходила бы не гибель, а обновление. Г. Струве проводит разграничение между Россией и Западной Европой, он указывает (стр. 166-167) на огромную разницу между западноевропейским революционным опытом и нашим, но он не видит причины этой разницы в различии социальных условий. Напротив, он ищет различия в области идей, называя социализм западноевропейским и приписывая восприятию этого чуждого элемента духовное зарождение русской интеллигенции ‘в указанном нами смысле’, т.е. в смысле ее полного отчуждения от государства. Социализм как идея, воспринятая нами с Запада, не подлежит никаким национальным границам. Это — мировое явление, вызванное общими условиями исторического развития. Как принцип частной собственности не ограничен в своем распространении никакими сторонами света, так и идея коллективного владения средствами производства. Г. Струве признает нормальным для России появление буржуазной идеологии, он очень надеется даже, что и русская интеллигенция ‘обуржуазится’ с течением времени ‘в процессе экономического развития’ (стр. 173), почему же он считает восприятие социализма передовыми русскими умами наносным явлением, чуждым русской душе?
Между тем то основное отличие русской общественной жизни от западноевропейской, то отличие, которым объясняется исторически характер идеологии русской интеллигенции и характер развития русского общественного движения, совершенно не замечается г. Струве в новейшей русской истории, совершенно не принимается им во внимание. Мы говорим об отсутствии в русской истории сильного своей численностью и своим экономическим могуществом среднего сословия. Об этом факте упоминается иногда, но ему не придается надлежащего значения, между тем в нем лежит истинный ключ к пониманию всех тех загадочных для г. Струве явлений, для объяснения которых ему приходится прибегать чуть ли не к гипотезе дьявольского наваждения.
Кем создана современная западноевропейская культура, перед которой почтительно преклоняются все без исключения авторы ‘Вех’? Кем воздвигнуты на развалинах феодального строя Западной Европы ее политические учреждения, ее национальные богатства, ее социальная структура, столь устойчивая, что даже программы революционных по существу партий носят в ней сравнительно весьма умеренный характер? Во Франции, в момент политического кризиса, положившего конец феодальному господству, это феодальное господство оставило страну, как известно, в довольно плачевном положении, но политическое устройство Франции немедленно же было взято в свои руки третьим сословием, подготовленным историей. Это третье сословие уже и тогда было очень влиятельно и очень многочисленно. В Конвенте, первом представительном собрании, избранном всеобщей подачей голосов, численное преобладание и руководящая роль принадлежали жирондистам, представителям интересов торговой и промышленной буржуазии. Даже клуб якобинцев со своими отделениями, охватывавшими значительную часть Франции, представлял собой в большинстве случаев буржуазную организацию. Когда жирондисты были свергнуты, то это произошло вопреки желанию огромного большинства Конвента. Сто тысяч парижан окружили Конвент и держали его три дня в осаде, требуя удаления двадцати семи самых видных и влиятельных жирондистов. Большинство Конвента, вместе с частью Горы, объявили прения несвободными и пытались прорваться из залы заседания, но осаждавшие навели на них пушки. Это было открытое насилие. Четырнадцатимесячное господство революционного правительства, в течение которого были проведены все крупные социальные меры великой французской революции, было обеспечено восстанием парижского рабочего населения. Но это был лишь яркий эпизод в общем ходе движения, эпизод, оставивший глубокие следы главным образом на экономическом положении французского крестьянства, но тем не менее господствующее и длительное влияние в этом движении принадлежало несомненно не рабочим массам, а третьему сословию.
И вот это третье сословие, заняв очень видное положение в новом политическом строе, вступило в компромисс с представителями старого порядка и создало в течение столетнего промежутка времени французское буржуазное государство, с его культурой и с его очень крепкими устоями.
Особую, не только внешнюю, но и внутреннюю устойчивость современному буржуазному господству придает промышленное развитие. При международном характере капитала, буржуазия Франции или Англии, например, получает часть чистого дохода в виде дивиденда с помещенных так или иначе денег, не только со своих собственных промышленных предприятий, но также и с производительной деятельности других стран, в ее руки переходит известная доля богатств более отсталых экономически государств, вследствие чего происходит как бы искусственное скопление капиталов в некоторых центрах мирового промышленного развития, по отношению к этому искусственному скоплению капиталов и их обладателей, Англия, например, уже превратилась, по выражению Каутского, в своего рода Монте-Карло или Тиргартенский квартал Берлина.
Последствием такого скопления капиталов и богатств в руках западноевропейской буржуазии была возможность для нее все более и более усиливать свое политическое влияние. В разливающихся от нее во все стороны золотых лучах купается многочисленный штат всякого рода клиентов. На этой же почве построена западноевропейская городская культура с ее резкими контрастами между избытком роскоши и избытком обделенности. Но на этой же почве зиждется также и подъем общего экономического уровня западноевропейского населения, возвышение заработной платы, улучшение условий труда. Все это страшно укрепляет положение господствующих классов, все это создает очень много сознательных сторонников умеренной политики, сторонников не радикальной ломки, а постепенных и очень умеренных преобразований в данной социальной структуре.
При таких ли условиях происходило и происходит у нас падение феодальных устоев? Существует ли у нас что-нибудь подобное тому третьему сословию, которое вот уже более ста лет находится на политической сцене Западной Европы? Мы слышим скорбные голоса авторов ‘Вех’ по поводу отсутствия в России столь любезной их сердцу буржуазной культуры — но неужели они думают, что эту культуру можно было бы создать примесью мистического элемента к идеологии русской интеллигенции. В западноевропейских государствах буржуазная культура создавалась путем накопления богатств в руках очень многочисленного общественного слоя. Там притягательная сила самого факта, самой возможности этой культуры создала ей принципиальных защитников, многие из которых не лишены, вероятно, и мистического элемента, они создали соответствующую идеологию и создали тот тип обуржуазившейся интеллигенции, о котором мечтает теперь г. Струве. Но как же вы хотите, чтобы в русском обществе появились многочисленные принципиальные защитники такого политического положения, для осуществления которого нет в наличности никаких реальных общественных элементов? Та сильная политическая партия, которая перестроила бы русскую жизнь на западноевропейский буржуазный образец, существует лишь в воображении авторов ‘Вех’. Вместо нее у нас имеются пока октябристы, которые на выборах 1906 г., при условиях хоть сколько-нибудь правильного представительства, заняли в Думе совершенно ничтожное место. Нет условий для появления сильной буржуазной партии — нет и соответствующей культуры, это — совершенно естественное положение вещей. В той мере, в какой у нас существует промышленная буржуазия, в той мере, в какой она способна проявить творческую политическую деятельность, в той мере, в какой она способна оказать притягательное влияние на умы, — в той только мере можно рассчитывать и на захват ею в сферу своего влияния известного контингента интеллигенции. Отрицательное отношение к общественным проявлениям буржуазного господства, хотя бы и связанного с развитием буржуазной культуры, причисляется почему-то авторами ‘Вех’ к исключительным свойствам одной только русской радикальной интеллигенции. Но разве им не известно, что это явление в такой же мере присуще западноевропейской общественной истории? При первых же политических кризисах, выдвинувших западноевропейскую буржуазию, в Англии появились левеллеры, а во Франции — ‘общество равных’. Событие 10 августа 1792 г. в Париже, имевшее огромное политическое значение, окончательно сломившее старый политический строй, произошло путем восстания парижских низов, руководимых вождями парижских секций и ‘народных обществ’. Переворот 31 мая 1793 г. был также произведен парижскими низами, крайне враждебно настроенными против буржуазии, мечтавшими о равном распределении имуществ. Под давлением этих низов, представители которых были не Робеспьер и не Дантон, а Шометт, Марат и другие, думавшие уже тогда о социальном переустройстве, были произведены в Конвенте две самые крупные социальные меры этой эпохи: отмена выкупа за все как земельные, так и личные феодальные повинности и возвращение деревенским коммунам общинных земель, отбиравшихся у них в течение ста лет по указу 1669 г. Таким образом, рассматриваемое нами антибуржуазное течение было вполне реальным явлением на Западе уже в эпоху первой французской революции, оно не только положило начало идейному движению, но уже тогда прикоснулось очень решительно к принципу частной собственности.
Затем появились великие теоретики этого течения: Годвин, Роберт Оуэн, Сен-Симон, Фурье, Прудон, Лассаль, Маркс, появился ‘атеистический социализм’ и соответствующая ему интеллигенция. Русская интеллигенция с ее антибуржуазным настроением не является исключительной принадлежностью русской жизни, она вовсе не представляет собой чего-нибудь специфического, не свойственного естественному ходу исторического развития. Но несомненно, что на фоне русской действительности она занимает совсем не то положение, какое занимала на фоне западноевропейской общественной жизни социалистическая интеллигенция Западной Европы. Там она в течение долгого времени была подавляема преобладанием буржуазного политического влияния. Там до сих пор, несмотря на огромное развитие рабочего движения, буржуазия все еще занимает очень крепкие позиции, там, вслед за падением феодального строя, наступил долгий период буржуазного государственного строительства, в котором рабочие партии не могли принять ровно никакого участия — до такой степени политическая сцена была заполнена их политическими противниками. Словом, там во всей новейшей истории играл преобразующую роль тот самый элемент третьего сословия, которого у нас имеются до сих пор лишь очень незаметные следы.
Проследите нашу историю со времен 60-х годов со стороны проявления в ней общественных сил и вы увидите на первых порах совершенную пустыню. Вся сцена занята борьбой с только что еще зарождавшимися, ничтожными по своему непосредственному реальному значению революционными организациями. ‘Есть в истории такие положения, из которых нет хорошего выхода,.. — писал Чернышевский в 1858 г. — Что же остается делать в таких случаях частному зрителю?… Мы не знаем, что ему делать, но знаем, по крайней мере, чего он не должен делать: не стараться ослеплять других, остерегаться заражать других идеологическою язвою, если сам по несчастью подвержен ей…’* Вот в каком виде рисовалось тогда положение России одному из вождей русской социалистической интеллигенции. Это положение представлялось ему для данной минуты совершенно безвыходным — за отсутствием в стране общественных сил. Известно, что в 1861 г. была сделана замечательная попытка обращения ко всему либеральному сообществу в газете ‘Великорус’**. Вопрос ставили в ней на чисто практическую почву. Говорилось, между прочим, о необходимости, в прямых интересах всего общества, такого разрешения крепостного дела, при котором осталась бы наиболее многочисленная и наиболее умеренная часть крестьянства, желавшая лишь сохранить ту землю, какой крестьяне пользовались при крепостном праве, иначе — ‘законный порядок не может водвориться путем мирных реформ, потому что удерживать крестьян в спокойствии надобно будет, как и теперь, военными мерами. А власть, действующая такими мерами против массы населения, не будет соблюдать законности ни в чем’. На том же основании доказывалась необходимость освобождения Польши: ‘Вспомним слова Чатама при начале восстания американских колоний: ‘если английское правительство подчинит деспотизму Америку, сама Англия подвергнется деспотизму».
______________________
* Борьба партий во Франции (Собр. соч., т. IV, стр. 207).
** Существует много оснований в пользу предположения, что в этом издании принимал участие Чернышевский.
‘Еще не все либеральные русские, — говорилось далее, — убеждены в необходимости такого решения крестьянского и польского вопросов, некоторые думают ограничиться половинными уступками. Такие взгляды оставляют без внимания связь этих вопросов с конституционным. Рассмотрев же их по отношению к этому коренному делу, нельзя не видеть, что никакое решение их, кроме вышеизложенного, не ведет к главной цели — упрочению конституции у нас. Это желание либеральных русских может исполниться только при полном удовлетворении поляков и крепостных крестьян: если останется надобность подавлять и тех и других оружием, законный порядок невозможен у нас самих. Эту точку зрения комитет настоятельно рекомендует вниманию русских конституционалистов’*. Эти соображения, касавшиеся самых насущных интересов третьего сословия — установления законного порядка — не нашли отголоска в обществе и не были поддержаны — потому, что у нас не было третьего сословия как влиятельной политической силы. Реформы 60-х годов обсуждались и решались между помещиками и правительством. Крестьяне были разорены, несмотря на то, что разорение их в самом корне подрывало одно из главных условий развития промышленности и усиления третьего сословия — существование внутреннего рынка. И так дело шло в течение всего пореформенного периода. Возможное ли дело, чтобы правительство само прилагало все старания к тому, чтобы способствовать накоплению богатств в руках буржуазии, чтобы оно само заботилось о насаждении промышленного класса, если бы этот промышленный класс представлял собой хоть тень политической оппозиции? А между тем такова была в России правительственная политика всех 70-х годов. Г. Гершензон и, по-видимому, г. Булгаков, в противоположность г. Струве, говорят о русской интеллигенции, как о всем образованном классе, соединяя в одно целое как социалистическую, так и несоциалистическую интеллигенцию, причем г. Гершензон отделяет ‘интеллигентскую массу’ от ‘кучки революционеров’. Быт первой он характеризует, как ‘мерзость запустения’: ‘ни малейшей дисциплины, ни малейшей последовательности даже во внешнем, день уходит неизвестно на что, сегодня так, а завтра — по вдохновению, все вверх ногами… и т.д.’ Но есть интеллигенция и интеллигенция. Россия не какая-то особая страна, рожденная под знаком социализма, над ней не веет социалистическим ветром, который охватывал бы все ее образованное и состоятельное население. Ее интеллигенция, как и всюду, разделяется по убеждениям на несколько категорий, причем значительное большинство принадлежит к различным оттенкам либерализма. Мы знаем, что представителям этой последней категории были действительно свойственны, за весь послереформенный период, духовные черты большого уныния и большой апатии, с тех пор, как потухли ее первоначальные либеральные надежды (примерно с 1886 г.), она уже не жила активной политической жизнью. Ее душевное настроение образно представлено Щедриным в типах героя ‘Благонамеренных речей’ и его приятеля Глумова. Чем объясняется это отсутствие веры в свои силы, этот хронический упадок политического настроения? Тем, что русская либеральная интеллигенция чувствовала себя политически одинокой, тем, что за ней не стояла общественная сила третьего сословия. Вся ее общественная программа носила чисто идеологический характер: это были скорбные речи о независимом суде, о свободной печати, о земском и городском самоуправлении — без всяких ресурсов для их осуществления. Государственное строительство России находилось не в руках третьего сословия и его теоретических представителей, они не создали соответствующих их идеалам политических учреждений, они не вызвали в стране того культурного подъема, который обусловливается накоплением огромных богатств в руках промышленного класса.
______________________
* ‘Материалы для истории революционного движения в России в 60-х годах’, изд. Базилевского.
Этим отсутствием на политической сцене России сильной и влиятельной буржуазной партии определилась преобладающая роль социалистической интеллигенции в ходе ее общественного развития. Ее относительное положение в общей перспективе русской жизни было гораздо значительнее того, какое занимали в свое время западноевропейские социалистические партии. Перед ней открывалось пустое, никем не занятое поле общественной борьбы, она являлась единственной носительницей определенных общественных задач, ее стремления не оттирались на второй план тем победоносным шествием, какое представляло собой выступление на политическую сцену западноевропейской буржуазии. Но русской социалистической интеллигенции, так же как и западноевропейской, свойственны свои особые задачи и свои особые стремления. Обвинять ее в том, что она не взяла на себя выполнение тех задач, которыми сопровождалось промышленное и политическое развитие западной буржуазии — значит обнаруживать странное понимание вещей. Если допустить, что политические интересы социалистической и буржуазной партий на первых шагах были бы даже тождественны, то какими путями могли бы оказаться тождественными их способы осуществления? Какими путями могла бы социалистическая интеллигенция перенести на русскую почву ту культуру, которая создавалась на Западе веками промышленного развития? Как могла бы она оказывать давление своим экономическим влиянием на старый порядок? Как могла бы она, наконец, вступить с ним в тот тесный союз, каким сопровождалось на Западе установление буржуазного строя? Ибо политическая победа буржуазии во всех странах мира достигалась в форме компромисса между старым и новым порядком на почве прежних социальных устоев.
‘Актом 17 октября по существу и формально революция должна была бы завершиться’, — пишет г. Струве (стр. 165). Почему же она однако не завершилась? В статье г. Струве замечается удивительное невнимание к фактическому положению вещей. Он говорит о том, что должно было бы быть, а не о том, что было в действительности. Незавершение революции актом 17 октября он приписывает ‘отщепенским идеям и отщепенскому настроению’, которые ‘в момент государственного преобразования в 1905 г. всецело владели широкими кругами русских образованных людей’ (стр. 165-166). Но это объяснение скользит по поверхности. Если широкие крути образованных людей — в том неопределенном смысле, в каком употреблено это выражение — были увлечены отщепенским настроением, то это произошло потому, что они были увлечены тем главным потоком движения, во главе которого стояли уже не увлеченные только, а подлинные отщепенцы буржуазного строя. Но как же вы хотите, чтобы эти отщепенцы буржуазного строя поступили иначе, а не сообразно своему отщепенству? И как вы хотите, кроме того, чтобы общественное движение остановилось в том именно пункте, который определяется чисто теоретическими соображениями? Что значит остановиться на том или ином пункте в период общественного кризиса? Это значит овладеть положением, это значит укрепиться на занятых позициях, так как только в таком случае может быть остановлено то сопротивление, которое идет с другой стороны и у которого намечается своя собственная желательная форма завершения кризиса. Для того, чтобы русское общественное движение было завершено актом 17 октября, надо было бы, чтобы в данный момент на русской политической сцене господствовала либеральная партия, идеалам которой вполне соответствовала конституция 17 октября, — т.е. надо было бы, чтобы в России существовало сильное своим влиянием третье сословие, которое взяло бы в свои руки политическое положение и устроило бы известный компромисс, как это сделала в аналогичный момент французская буржуазия.
В данном случае однако господствующее влияние на политической сцене принадлежало течению, руководимому социалистической интеллигенцией. Это признает сам г. Струве, так как именно этому течению он приписывает гибель всего движения. Но, спрашивается, могло ли течение, поднявшее за собой рабочие массы, направляющееся в сторону своих собственных идеалов, завершиться конституционным компромиссом? Пусть г. Струве вспомнит о рабочем движении 1848 г., оно также вызвало ‘государственный испуг’ французской буржуазии, оно также заставило говорить о ‘варварах у наших ворот’ и повлекло за собой воцарение Наполеона III. Рабочие массы движутся мотивами отличными от мотивов буржуазии, они преследуют совсем особые цели. Представляет ли себе г. Струве, что такое акт 17 октября, взятый в его политической сущности? Это компромисс между буржуазией и землевладельческим классом на известной социальной подкладке. Но так как той общественной силой, которая обусловила появление этого акта была не буржуазия, а народные массы, то данное политическое соглашение являлось фикцией — за отсутствием другой договаривающейся стороны. И мы действительно видим, что как только рабочие массы были удалены со сцены, соглашение потеряло все свое значение и было взято назад. Рабочее движение было подавлено, как было оно подавлено в 1848 году, но при этом не считались с требованиями и интересами третьего сословия. В этом сущность дела, в этом разница между нами и Западной Европой. Рабочее движение может, конечно, оплакивать свою неудачу, но оно не может оплакивать неудачи акта 17 октября, так как этот вопрос вне области его компетенции. Здесь невольно вспоминаются слова Спасовича в разговоре с одним из представителей русского рабочего движения: ‘Но знаете ли, — сказал он, — что вы все-таки работаете не для социальной революции, нет, она еще далеко, вы расчищаете путь нам, буржуа-либералам, как вы называете нас, и только мы воспользуемся вашим трудом и вашими жертвами’*. Вот правильный взгляд на отношение конституционно-либеральной партии к тому течению, представителем которого является русская интеллигенция. В этом отношении она добросовестно исполняла свою историческую миссию и не однажды доставляла случай конституционно-либеральной партии воспользоваться ее трудами и жертвами. Не ее вина, если у последней не хватило собственных сил.
______________________
* ‘Процесс 50-ти’, воспоминание И.С. Джабадари (Былое. 1907, No 8).
Тем значительнее, разумеется, та роль, которая выпадает на долю рассматриваемого течения, так как ему приходится брать на себя целиком всю политическую задачу. Но оно может разрешить ее только в тех формах, которые свойственны ему, а не третьему сословию. В этих формах, на первоначальных стадиях массового движения, неизбежно должно быть много стихийного в силу огромной численности затронутых элементов, неизмеримо превышающей численный состав всякого движения, выходящего из недр третьего сословия. Как бы ни была значительна передовая часть рабочего населения, она неизбежно тонет на первых шагах в народной стихии. Идейное возрождение масс может происходить только путем последовательного выделения из их среды более сознательных элементов, причем надо иметь ввиду, при каких необычайных трудностях происходит у нас это идейное возрождение масс. Легко, конечно, написать, что ‘народническая, не говоря уже о марксистской, проповедь в исторической действительности превращалась в разнуздание и деморализацию’ (стр. 169), но много ли исторической правды в такой характеристике? Разнузданность и деморализация — скорее атрибуты неограниченного произвола, чем того положения, при котором объект данной характеристики стеснен в проявлении своих самых неотъемлемых гражданских и человеческих прав. Правда, г. Струве утверждает, что наши народные массы вложились в характеризуемое им движение ‘своими инстинктами, аппетитами и ненавистями’, но он не приводит соответствующих данных, он не дает картины озверения и кровавых расправ, которые подтверждали бы аналогию бунтов XVII и XVIII веков с последними крестьянскими движениями. Сходства между ними беспристрастный наблюдатель не найдет, а между тем на очень существенную разницу указывает сам г. Струве. Он говорит о полном превращении, происшедшем в характере руководящих элементов движения, он говорит о замене казачества в роли вождя народных бунтов идейным влиянием интеллигенции. Трудно с достаточной силой оценить значение этой перемены. Она обнаруживается прежде всего в полном изменении способа соприкосновения руководящих элементов с массами. Казачеству это соприкосновение доставалось без всяких усилий, связь установлялась здесь непосредственно, благодаря полному единству миросозерцания, полному тождеству психологического содержания. С другой стороны, известно, что не только в XVII и XVIII столетиях, но в гораздо более близкую к нам эпоху 70-х годов установление связи между интеллигенцией и массами было очень затруднено. Все попытки общественных движений этой эпохи характеризуются отсутствием более или менее прочных связей с массами. Участие рабочего элемента в этих первых движениях количественно определялось единицами и десятками лиц, особенно выдававшимися по своим умственным и душевным свойствам. Интеллигенции приходилось медленно и с большой тратой сил пробивать ту вековую стену, которая стояла в идейной области на пути ее духовного сближения с массами. Формально г. Струве, быть может, и прав, когда говорит, что ‘до этой революции все русские политические движения были движениями образованной и привилегированной части России’, но он забывает упомянуть, что с самой эпохи ‘хождения в народ’ все стремления русской социалистической интеллигенции были направлены к тому, чтобы выйти из своего изолированного положения отщепенцев государства и занять в нем то большое и ответственное место, о котором упоминает теперь сам г. Струве. Та ‘ошеломляющая быстрота’, с какой совершилась, по его словам, ‘прививка политического радикализма интеллигентских идей к социальному радикализму народных инстинктов’ — плод полемического воображения, лишний раз подтверждающего нашу мысль о полном отсутствии исторической точки зрения в выводах автора. Если народные массы остались неизменными со времен Разина и Пугачева, если они вложились в пережитое движение тем же, чем они влагались в революционное движение XVII и XVIII веков, то как могли бы они быть готовы к восприятию интеллигентских идей политического радикализма? Если ‘революция бросилась в атаку на политический строй и на социальный уклад самодержавно-дворянской России’ под влиянием ‘соприкосновения интеллигентской мысли с народной’ (стр. 164-165), то как могло это соприкосновение быть мгновенным? Как могло совершиться такое превращение мгновенно, подобно тому, как происходит превращение в сказках по мановению волшебницы? В чудодейственную силу мгновенного соприкосновения с массами верила молодежь начала 70-х годов, но действительность скоро показала, что истина заключалась лишь в самой идее о необходимости этого соприкосновения. Осуществление же должно было потребовать гораздо больше времени. Осуществление еще не закончилось и теперь. Мы находимся в процессе неравномерного поступательного движения, сопровождающегося различными пертурбациями. Подобно западноевропейским аналогичным движениям, мы переживаем теперь одну из таких пертурбаций, принимаемую авторами ‘Вех’ за окончательную и непоправимую катастрофу. Чем объяснить такой пессимизм? По нашему мнению, он объясняется крушением не того движения, которое вытекает исторически из условий русской жизни, которое в течение своего последовательного развития уже успело создать для себя прочные опоры, — а тех фиктивных построений, тех фантастических перспектив, в глубине которых рисуется заманчивая картина культурного буржуазного государства. Эти надежды вспыхнули ярким светом в момент ‘исторической даты 17 октября’. Эта дата, знаменовавшая собой, по мнению г. Струве, ‘принципиальное коренное преобразование сложившегося веками политического строя России’ (стр. 165), в действительности оказалась призраком — и вот крушение всех связанных с ней надежд оставило следы глубокого разочарования в некоторых сердцах.
Опубликовано: ‘Вехи’ как знамение времени. Сб. статей. М., Изд. ‘Звено’. 1910.