Весенняя лунная ночь застала нас на Молодецком кургане, на этой гигантской скале, у подножия которой чуть слышно плещется Волга и разливается кругом, как море…
Уса и Волга слились вместе, мчатся в бешеном быстряке и под молочным светом луны не видно далекой полоски лугового берега.
Мы — высоко над водой, почти наравне с окружающими нас Жигулевскими горами.
Отвесная скала-гора, правильная, как стена крепости, грозно стоит над необозримой водной равниной. Она встает прямо из пучины и совершенно неприступна с реки.
Из расщелин этих скал, впиваясь корнями в голые камни, упрямо растут ели и березы. Ниже нас клекочут степные орлы, вьющие здесь свои гнезда.
Позади нас еще выше поднимаются горы, амфитеатром окаймляя залив. Страшные скалы, словно сдвинутые гигантской рукой, висят над волнами с вечной неизменной угрозой.
Высоко на соседней горе виднеются как будто развалины замка с зубчатыми стенами, с острыми башнями, с гигантскими фигурами богатырей и сказочных драконов: так причудливы горы и скалы под лунным светом. Черные тени гор, словно тучи, разостлались по Волге вдоль берега.
Серебряный дрожащий столб полного месяца лег на зеркальную, безбрежно-широкую реку. Лес замер. Чуткая, таинственная тишина охватила спящие горы и Волгу и только по временам чуть-чуть было слышно журчание быстро мчащейся воды, да горные ключи били из камней, и, звучно струясь, падали в реку. Какие-то темные пещеры, залитые водой, мрачно зияли в берегах и казалось, что вот-вот выползет оттуда чудовище. В этом словно заколдованном месте чувствовалось дыхание необъяснимой силы, царствовавшей здесь когда-то, а теперь загнанной в эти пещеры. Казалось, что привидения прошлого имеют здесь главное пребывание, тоскуют и блуждают, близко-близко дышат у нас за плечами, вздыхают и шепчут что-то неведомо грустное.
Все здесь дико, ничто не напоминает о человеке. Только мы — я и Родной — лежим на самой макушке утеса и молчим. Родной — это прозвище моего товарища по путешествию, странствующего певчего: прозван он так за то, что ‘родной’ — его любимое словцо, с которым он обращается ко всякому собеседнику.
Лицом он похож на опереточного бандита: брюнет лет под сорок, с черной, густой, кругло-подстриженной бородой, с черными глазами, мрачно и добродушно смотрящими из-под густых широких бровей. На длинных волосах широкополая шляпа набекрень. Рубашка-‘фантазия’ прокоптела на нем от пота до того, что из белой стала черной. Костюм его состоит из засаленного драпового пиджака и грязных ‘майских’ брюк. Майские брюки Родной носит всегда, даже поздней осенью и зимой: происходит это не из любви его к оригинальничанию, а вследствие фатального безденежья, беспечности и презрения ко всему земному.
Он довольно высокого роста, сутуловат, крепкого телосложения и похож на медведя. Голос у него тоже медвежий: густой, неповоротливый бас.
Родной ведет жизнь вечного гастролера по церковным хорам главным образом потому, что не может долго жить на одном месте. Он вечно переходит из города в город. Как только начинается весна, Волга вскроется, снимается с места и Родной. Если он в это время служит где-нибудь в хоре, то прежде всего начинает пьянствовать, небрежничать, опаздывать на спевки и пропускать обедни. Когда за это регент делает ему выговор, то Родной бесконечно возражает в такой форме:
— Зачем вы пьянствуете? — спрашивает регент.
— Это наше дело! — невозмутимо отвечает Родной.
— А вот я вас оштрафую,
— Это — ваше дело.
— И на спевки опаздываете постоянно!
— Это — наше дело.
— Так на кой мне черт такой певчий?
— Это — ваше дело.
— Да что вы заладили одно? Наше дело, да ваше дело! Я вас спрашиваю: желаете вы служить?
— Это — наше дело.
— A-а!.. ваше дело? Ну, так я вас увольняю из хора сейчас же!
— Это ваше дело.
— Убирайтесь.
— Это — наше дело.
И так далее…
Регент выходит из себя и выбрасывает Родному причитающиеся ему деньги. Родной спокойно кладет их в карман и удаляется со спевки, сопровождаемый сдержанным смехом хора, со своей неизменной скрипкой и партитурой в узелке. Он идет медленно и при этом запевает плотничью, артельную песню:
Ве-есь пошел… весь пошел… Весь пош-ел, весь по-шел
Если по какой-нибудь причине его все-таки не уволят, то Родной добивается этого путем скандала: он напивается пьян и на спевке, при всем хоре, начинает обличать регента:
— Я — теорист, музыкант! — кричит он, бия себя кулаком в грудь, — а ты — нигиль, нуллюс, мразь! Какой ты регент? Так себе — Мартын с балалайкой! И мошенник еще при этом! Не я ли у тебя в прошлом году корову со двора согнал за то, что ты певчим доходные деньги не отдал? А зачем ты мальчишек камертоном щиплешь, а? Ах, ты, эфиопская твоя душа!!.
Конечно, еще задолго до окончания подобного монолога Родной при посторонней помощи стремглав летит с крыльца. Потом он идет прямо на конторку парохода, берет билет четвертого класса и едет куда попало. Всю свою жизнь колесит он по всей России, из города в город, заходит иногда в монастыри, в села. Часто сотни верст отмеривает по шпалам и по проселочным дорогам. В городах его везде знают и тотчас же принимают в хор, а в селах он сам делается регентом и собирает деревенских певчих. На этот предмет при нем всегда имеется скрипка, камертон и партитура излюбленных им песнопений. Узелок со сменой белья дополняет все его имущество.
Осенью он попадает опять в город и просится в хор.
— Опять до весны? — упрекают его.
— Нет, родной, уж теперь-то я — тово!.. навсегда, значит на вечность! Надоело шататься!..
Родной говорит это с подкупающей искренностью, а весной опять исчезает, говоря:
— А уж это — наше дело куда! На кудыкину гору! Али свет мне клином сошелся? Наплевал бы я здесь с вами киснуть! Эх, на Кавказе теперь, говорят, хорошо! На Кавказ подамся!
И он подавался на Кавказ. Степень интеллигентности Родного весьма неопределенна, когда-то, в детстве, он, кажется, учился в духовном училище, откуда вынес несколько латинских слов, отвращение к науке и любовь к пению. О своем прошлом вспоминать не любит. Из некоторых его нечаянных упоминаний я все-таки знал, что у него когда-то была жена и семья, но все это было так давно, что и сам Родной сомневался в том, был ли он когда-нибудь оседлым семьянином. Кроме пения и бродяжества он любит еще только созерцание природы. Это настоящий восточный созерцатель и вот уже часа два как мы лежим на вершине утеса в безмолвном и совершенно бесцельном созерцании великолепной весенней ночи на Волге.
Родной окончательно позабыл обо мне, лежит на одном локте, подпирая ладонью свою лбастую голову со сдвинутой на ухо шляпой и неподвижно смотрит в даль.
Кругом необъятная ширь, величие и тишина. Внизу чуть слышен шелест волн: мерные волны, неслышно приходя одна за другой, таинственно бормочут что-то невнятное. Над серебряной, безбрежной гладью реки опрокинулась бледно-синяя чаша неба с полной луной и редкими, крупными звездами.
Наконец Родной глубоко вздохнул, поворотился ко мне и сказал раздумчиво, медленно и с расстановкой:
— Удивительная вещь! Где только я не жил: и на Кавказе, и в Крыму, и в Бессарабии, — уж кажется — места! а нет: тянет назад сюда, на Волгу!
Я молчал, а Родной продолжал таким тоном, как будто я ему что-то возразил:
— И что ты мне там толкуешь о теплом море? Что толку, что там зимы нет, а только сплошь весна и лимоны, говоришь, растут! Круглый год одно и то же, что зима, что лето — все одно! Скучно там! Море — оно пустынное, жизни нет на нем, и берегов нет — все вал, да вал! А здесь-то? Весной — она разольется, затопит леса и луга, берега разоденутся, птицы поют, а по Волге-то пароходы, караваны, плоты, по берегу села да деревни — жизнь! Опять же летом она совсем другая, войдет в берега, уляжется, пески да косы золотые размечет и спит, как девка! Придет зима — оденется льдом да снегом, как серебром, на лесах иней повиснет, вьюги запоют, гужевые обозы потянутся, в деревнях огоньки засветятся! Эх, родно-ой!
Родной воодушевился, сел передо мной и, со сдвинутой на затылок шляпой, растопырил руки.
— Ну, опять же и люди здесь какие были: Степан Разин, Ермак! И к ним люди бежали и от них бежали…
Он помолчал, почесал в затылке и промолвил печально и мрачно:
— А теперь, правда, не за кем бежать и не от кого… Как посмотришь, из-за чего люди живут, так и хочется уйти от них вот на этот курган и отсюда сразу на всех плюнуть.
Родной внезапно улыбнулся, вспомнив что-то забавное.
— Тенор Шептунов! — воскликнул он, — бежал за мной через весь город из-за того, что при дележе мне по ошибке перешла недоданная ему копейка! а? И это — люди? И знаешь какие мечты у этого самого Шептунова, у которого такой прекрасный тенор? Сделаться сидельцем в винной лавке! а? Родной!? Ну, нету моего терпенья, не могу я жить с ними! Мелочи, сплетни, свара, гадость! Не могу! Как поживу немного — и вдруг сделается мне так тошно — хоть руки на себя наложи. И должен я уходить тогда куда-нибудь в лес или степь или в горы, чтобы не видеть гнусных морд.
— А не надоело тебе шататься? — спросил я.
Родной вздохнул.
— Может, и надоело… — пробурчал он тоном ниже, — да что поделаешь? А коли я человек-то неподходящий для жизни? Жена моя глядела-глядела на меня, да и ушла к другому… Ну, что ж, я на нее и не сержусь: не подходит для меня вся эта музыка! Вышла мне такая судьба: быть Родному до самой смерти его в пути! Пусть ходит по земле и взывает гласом своим ко Господу!
— А в прошлом году ты согласился же петь на Нижегородской ярмарке в трактире?
— Дурака свалял! Дал слово, приехал в Нижний, пропел один вечер, да и отказался.
— Куда же ты делся?
— В духовный хор поступил на десять, рублей в месяц, ну, еще доходов на столько же…
— А в трактир на какое жалованье поступал?
— На сто рублей, со столом и комнатой…
— Что же ты ушел-то? Притесняли что ли?
— Нет, а так… пустые вещи поют… Не люблю я светского пения, я больше люблю духовное. В духовном пении, сам знаешь, сколько есть этакого… прекрасного…
— Ну, что же ты… все и пел в Нижнем?
Родной засмеялся.
— Вота! — воскликнул он, — а чего мне было там долго оставаться? Я до осени-то еще в пяти местах побывал…
— А откуда ты сейчас?
— Из Кинешмы!
— В Кинешму-то еще зачем тебя понесло?
— Так, по пути зашел: природа там очень красивая! Понимаешь — кругом это лес, речка этак змеей извивается и берега у нее словно бархатные… Прелесть! Я больше из-за природы там и жил. Люблю! Из-за этого я и по Кавказу долго шатался. Помню, там я любил по самым опасным тропинкам отправляться: в одном месте по грузинской дороге на ослах это по тропе переправляют: ноги веревками к седлу прикрутят, глаза платком завяжут и поезжай. А меня любопытство взяло: что там такое можно увидать, если не завязывать глаз? Ладно! Однако ноги к седлу прикрутили. Как поехал я, батюшки-светы, около утеса тропинка такая узкая, что с одной стороны ногой за утес задеваешь, а с другой — бездна. Кажется — оступись только осел и — полетишь, как с облаков. Уж я бы и назад соскочить — ноги привязаны! Переехал я опасное место, а меня спрашивают те, что с завязанными глазами ехали: отчего ты бледный, как платок? что ты видел? и точно страшно мне было! Но, понимаешь ли ты, люблю я испытать что-нибудь этакое… заглянуть в самую что ни на есть пропасть…
Родной внезапно замолчал и задумался, словно вдруг почувствовал наплыв неясных, но глубоких мыслей, которых он и сам еще не в состоянии уловить, связать, понять и выразить. Казалось, что он хочет сказать что-то большое, всеобъемлющее, о жизни вообще, но, видно, мелькнувшая большая мысль расплылась и ушла из его головы, неразгаданная им самим.
Он махнул рукой и заговорил совсем о другом.
Я лежал на спине и слушал рассказы Родного. К его речам примешивалось бормотание Волги и серебристое журчание горных родников. В темной чаще страстно пел соловей: нежные трели его звучали, как поцелуи и так понятно передавали тоску и страстную жажду любви… Полная луна опускалась в Волгу, купая в ней свои золотые края…
Тени гор вырастали до гигантских размеров и ползли над потускневшей Волгой. Окружающий лес стал мрачным и страшным и мне чудилось, что оттуда смотрят на меня фантастические существа.
Да и сам Родной — это дитя Волги, с его презрением к деньгам и опасностям и к мелкодушным людям, с его обожанием природы и любовью к прекрасному, с его решимостью не завязывая глаз заглянуть в бездну — в наступившей мгле вырастал теперь передо мной в какую-то величавую, фантастическую фигуру.
Кто знает, чем бы мог быть Родной при иных обстоятельствах и в иной стране?
А между тем через год он умер на ступеньках собора с нераскупоренной полубутылкой в руке, не успев опохмелиться после запоя.