Амфитеатров А.В. Собрание сочинений. В 10 т. Т. 10. Книга 2. Мемуары Горестные заметы: Воспоминания. Портреты. Записная книжка. Пародии. Эпиграммы
M.: НПК ‘Интелвак’, ОО ‘РНТВО’, 2003.
РОДИОНОВЩИНА
Е. Милицына. Рассказы. Том первый и второй. Издательство Т-ва ‘Знание’. СПб., 1910.
Ив. Бунин. Деревня. ‘Московское книгоиздательство’ М., 1910.
И.А. Родионов. Наше преступление. (Не бред, а быль.) Из современной и народной жизни. Шестое исправленное издание СПб., 1910.
I
Минуло полвека с тех пор, как манифест 19 февраля предложил крестьянству, освобожденному от крепостной зависимости:
— Осени себя крестным знамением, православный народ…
Реакционная оппозиция шестидесятых годов, доказывая преждевременность освободительной реформы, неоднократно утверждала, будто последняя застигла русского мужика настолько грубым, диким и темным, что он не в состоянии был даже понять текст манифеста, которым отпущен был на волю. Пригласительное ‘осени’ мужик якобы принимал за уговор ‘о сене’, и высокопарный глагол ‘чаем’ звучал в его ушах как обязательство помещиков поить крестьян чаем. Либералы, не отрицая, что толкования манифеста случались иногда самые удивительные, справедливо указывали, что в недоразумениях этих виновата не столько темная масса, к которой обращен манифест, сколько его неудачная редакция Московским митрополитом, велеречивым Филаретом Дроздовым. Последний, вдобавок, реформе не сочувствовал, почему холод души его отразился и в черствой ‘амвонной’ риторике, которою он испортил величайший государственный акт новой русской истории.
Прошло пятьдесят лет. Уже немногие помнят крепостное право вполне сознательно. Даже для семидесятилетнего старика оно не более как юношеское воспоминание, шестидесятилетние, кто подобросовестнее, обыкновенно признаются, что им сомнительно: сами ли они помнят его или принимают за личную память навязшие в ушах домашние рассказы старших? Почти все, кто сейчас в политическом, общественном и летературном ходу орудует, вертит и толкает вперед историю, родились уже в ‘свободной’, т.е. некрепостной России либо в такой близкий канун раскрепощения, что воздух государства был уже пропитан реформою и не доставало ей только официального объявления.
В мою задачу не входит обозрение, хотя бы в самых кратких и общих чертах, пути, совершенного русскою общественностью за эти пятьдесять лет. Шел он не столько большою дорогою, сколько извилистым проселком, был шумен, пестр и люден, как дорога на сельскую ярмарку. Но — хотя верст мы по проселку прошагали весьма много, однако, когда оглядываемся назад, то не без недоумения видим дату 19 февраля все еще на горизонте и в такой близости, будто мы от нее только вчера отошли. Что за оказия? По расчету времени и усталости пора бы нам быть уже за тридевять земель в тридесятом царстве,— ан, не угодно ли? Тут она как тут, ‘глава-то Печерская с крестом’! Оптимисты утешают, будто — ‘оптический обман’: высота сияющей даты оказывается настолько грандиозною, что мы не можем уйти от ее путеводных лучей, даже ушагав в тридесятое царство. Это очень лестно для национального самолюбия — соорудить однажды навсегда такую каланчу всеосвещающую. Но пессимисты скептически указывают на то обстоятельство, что видим мы на горизонте не одну высоченную ‘главу Печерскую с крестом’, но и окружающие ее приземистые развалины и остовы соседних реформ, как тех, которые остались ‘не доведенными до конца’, так и тех, кои до конца доведены были, но затем подверглись разрушению. Лишь немногие погибли естественными жертвами времени. Большинство пало под стенобитными орудиями Батыев и Тамерланов российского административного неистовства, начиная блаженной памяти гр. Д.А. Толстым и К.П. Победоносцевым, упразднившими в России просвещение, и кончая мужественным джигитом, благополучно здравствующим генералом Думбадзе, который ныне наступил пятою, яко на змия и скорпия, даже на самый правительствующий сенат. В развалинах этих решительно ничего возвышенного нет, напротив, обшарпанный вид их низок, жалок или, как в XVIII веке говорили, ‘гнусен и подл’. Однако мы продолжаем и их видеть с такою же ясностью, как ‘главу Печерскую с крестом’, будто и от них тоже никуда далеко не уходили. И скептики-пессимисты имеют дерзость утверждать, что так оно и есть: никакого-де оптического обмана нет, и в 1911 году мы топчемся где-то близехонько к тому самому болоту, в котором вязли наши отцы и деды в пятидесятых годах прошлого века и из которого выдернула их на короткий срок дата 19 февраля. Что дата эта в самом деле далека от нас лишь во времени, а не в пространстве, доказывает дикий крепостнический рев, доносящийся до ушей наших не только из разнообразных притонов черносотенной печати, но даже с такой ‘конституционной’ вышки, как трибуна 3-й Государственной думы. Что же касается несоответствия пространства времени, тут виновата вялая поступь русского прогресса. Он ведь идет, как благочестивый богомолец по обещанию к угоднику: два шага вперед, один — назад, а в постные дни — разусердствуется, так и наоборот: шаг вперед, два шага назад. К тому же на руках и ногах сего калики перехожего звенят вериги особого типа и —
Навряд версты четыре в час
Закованный идет.
И притом — проселок. Куда-куда он нас не водил, где-где не крутил! Даже на две великие войны завел. Из одной — ‘хоть морда в крови, да наша взяла!’ — выбрались ‘дуалистами’: с формальной победою, но моральным поражением на Берлинском конгрессе. В другой расколотили нас уже ‘монистически’, то есть не деля существа нашего на победоносное тело и пораженную душу, а оптом, по всей совокупности: больно было физике, психике вдвое больнее. И, когда несчастный, униженный народ оглядывался поискать примет, которые завели его в непрощенную, нежданную беду, ничего он не видел вокруг себя, кроме бурого сумрака да леших рож… И только одну светлую точку показывала ему мутная даль: все та же ‘глава Печерская с крестом’, все то же 19 февраля, откуда он вышел — пошел — шел-шел — да так никуда и не пришел!
Верно одно: эти пятьдесят лет вырастили в России силу, которая называется ‘городом’, и вырастили ее за счет той самой деревни, которая, когда ей Филарет приказывал: ‘Осени себя крестным знамением!’ — вместо того — блаженно мечтал о сене. Город вырос, забрал силу и вздумал ее испробовать. Недовольный черепашьим шествием российского прогресса, город к концу XIX века забурлил, а в 1905 году вскипел бурею. Вихри ее чуть было в самом деле не понесли отечество наше на всех парах обгонять тридевятые царства, не наши государства. Но… ‘а и стой ты, Васька, не попархивай! молодой глуздырь, не полетывай!’ Тут пренеприятно оправдалось любимое, но очень скучное изречение старых московских славянофилов о древе, ему же надлежит быти корением крепку. Городское ‘древо свободы’ не нашло укрепы в деревенском корне, захилело без земляного питания и — ‘срубили ивушку под самый корешок!’ Семнадцатое октября переодели в третье июня, а, чтобы ивушке и впредь на соединение с корнем рассчитывать было неповадно, последний обгородили законом 9 ноября.
В этот и грозный, и мрачный период город и деревня посмотрели друг другу в давненько-таки не виданные глаза. Раньше город любовался деревнею довольно-таки часто и много. Туда некогда поместил он остаток своего идеалистического прекраснодушия. Некрасовская ‘Родина-мать’ — это ведь деревня и только деревня! Что такое землелюбие ‘кающихся дворян’, что такое пришедшее им на смену народничество, как не умиленный плач нового города по своим ‘родным липам’, как не деятельная вера в свой старый корень, окованный непреложною ‘властью земли’? В девяностых годах город преуспел и зазнался. Народничество обанкротилось. ‘Власть земли’ вошла у нас в такую немилость, что мы не только сами утратили веру в деревенский кондовый пласт, который был надеждою предшествующих передовых поколений, но принялись уговаривать даже и самую деревню-то оставить свои земляные мечты и упования. Это шло с разных сторон, но замечательно дружно. Новая религия и этика устами Л.Н. Толстого вопрошала из Ясной Поляны: много ли человеку земли надо? — и отвечала: три аршина. Реакция перьями Мещерских и Ко доказывала статистически, что никакой ‘черный передел’ не поднимет деревенского благосостояния даже на одно поколение. Марксисты проповедовали, что деревне — чем хуже, тем лучше — один исход: конечная пролетаризация, коей и надо добиваться, перетягивая крестьянство силою растущих производств в ряды городских рабочих, на фабрики купца Семипалатова либо, в крайнем случае, к нему же на хутор — в батраки по вольному найму. Новый босяцкий романтизм, линию которого наметил М. Горький, дебютировал на литературной сцене таким глубоким презрением к главной деревенской основе и сути — к ‘власти земли’, что дипломатический разрыв города с деревнею можно было считать совершившимся фактом уже в 1896 году (появление ‘Челкаша’). Старое народническое отношение к крестьянству, подобное жалостливому культу, не допускавшему иной критики своего божества, кроме симпатизирующей и оправдательной, стало приниматься, как суеверие, отжившее свой век и с каждым днем слабеющее. Практически эта литература совершенно угасла. Большинство ее вождей перемерло. Меньшинство сказало все свои простые слова и, честно выполнив свой долг, почло литературную задачу свою оконченною и немо замолкло на многие годы, как Златовратский. Если старая география, определяющая деревню страною ‘меньшего брата’, который нищ, темен, голоден, убог, болен, преступен, но за всем тем остается солью и надеждою русской земли, а мы все кругом пред ним виноваты,— если эта гуманная литературная теория держалась еще на некоторой ниточке, то едва ли не исключительно обаянием Н.К. Михайловского и усилиями еще нескольких следовавших за ним стариков его школы. Однако, когда печальная ‘атомистическая’ правда Антона Чехова наложила руку на старый народнический кумир, ‘Мужики’, хотя и вызвали сердитые окрики со стороны жрецов старой колеблемой веры, но уже недостаточно энергические и убежденные, чтобы Чехов раскаялся, а публика ему не поверила. Да и мудрено было Чехову раскаяться, а публике в правду Чехова не верить. Ведь, в конце-то концов, Чехов в ‘Мужиках’ не свое какое-нибудь новое слово сказал, а только договорил и освежил, подчеркнул своею художественною силою речь о крестьянской психологии, начатую в предшествующем поколении: завершил то, что угадал и первый осветил величайший из старых народников, еще не оцененный как должно,— быть может, гениальный и, во всяком случае, ‘гражданский святой’,— Глеб Иванович Успенский.
Город отвернулся и отошел от деревни. И, остро и кипуче зажив своею особою, новою, интересною жизнью, быстро позабыл ее. В течение добрых десяти лет не появилось ни одного сколько-нибудь крупного художественного произведения, которое занималось бы деревнею в ее, так сказать, самодовлении. Начиная с Чехова русский писатель — убежденный горожанин. М. Горький, Л. Андреев, А.И. Куприн, Вересаев, Чириков, Брюсов, Бальмонт, все без исключения русско-еврейские беллетристы, Бунин, Зайцев, Сергеев-Ценский, А. Белый и др.— кругом горожане, даже когда они окунаются в деревню, даже, может быть, тут-то именно они и больше всего горожане. Типические деятели города, хотя бы это был только городок Окуров, они входят в деревню с городскою мечтою. Деревня для них лишь интервал в городской усталости, которая сегодня дает своему любимому поденщику льготу с тем, чтобы завтра снова потребовать его к своим повинностям. И вот — лежит человек на деревенском косогоре, а в голове у него городские мысли, созерцает он деревню сквозь свою городскую призму, интересует его деревня — в конце-то концов — только с точки зрения городского в нее проникновения: пригодности ее для идей и движений, городом выношенных. Говорю это не только о публицистическом художестве, во всякой среде ищущем прежде всего людей для вербовки в армию социальной и политической борьбы, намечающем дороги и позиции будущих боев: не о ‘Лете’ и ‘Исповеди’ М. Горького, не о повестях и рассказах г. Муйжеля, г-жи Милицыной и др. Нет, горожанами чистой крови и до мозга костей оказываются и те новые писатели, которые подступали и подступают к деревне с чисто эстетическим миросозерцанием, как, например, г. Зайцев. Его любимый публикою рассказ о полковнике Розове тем и захватил читателя, что каждый горожанин узнал в авторе самого себя, когда обстоятельства позволяют вырваться за городскую заставу и погрузиться на небольшой срок в настоящее ‘лоно природы’, где ‘дачник’ М. Горького не насорил еще апельсинными корками и коробочками от папирос. Но г. Зайцев сам, при всем своем — щегольском, можно сказать,— искусстве ‘сливаться с природою’,— все-таки остается в ней дачником, только верст на сорок-пятьдесят дальше от столицы, чем, обыкновенно, селятся другие. Кому довольно Любани, а он, счастливец, хватил этак за Малую Вишеру. И полагаю, что, если бы г. Зайцеву предложено было из временного гостя в усадьбе полковника Розова превратиться в самого престарелого Пана,— в это милое полуживотное, полковника Розова,— то весьма взвыл бы г. Зайцев: ‘За что?’ Ибо сказано есть: хорошенького понемножку. Когда-то, во времена очаковские, изобретен был анекдот о барышне, вздыхающей: ‘Ах, душка-деревня! как бы хорошо было, маменька, если бы города строились в деревне!’ Собственно говоря, в этот вздох наивной девичьей искренности укладывается ‘пантеистическая’ беллетристика наших дней, созидаемая в запахе уличного асфальта людьми воскресного и праздничного отдыха, дачного сезона и каникулярных поездок. А публицистическая беллетристика, с другой стороны, покушается уже и на ту постройку, о которой мечтала вздыхавшая барышня: долбить в деревню брешь, чтобы вошел в нее город и стал в ней, как в городе.
1905-й год произвел смотр новых сил социального русского брожения. Город на роковом мучительном экзамене провалился — после жестокой борьбы и потому страшно болезненно. Что же касается деревни, то она на городской экзамен просто-таки не пошла, а затеяла что-то совсем свое, особенное и страшное. Город не сразу сообразил, что они — не вместе. Но когда вгляделся в зарево пожаров, вдруг осветивших в ту пору глухую деревенскую темь, ему сделалось жутко. Он увидал, что восставшая деревня жжет, ломает и убивает — в первую очередь — безразборно все, что есть в ней от него, города. Начала деревня, по старой памяти, с барина, исконного и главного представителя в ней городской культуры и непосредственного финансового агента: привилегированного насоса, коим деревенские соки перекачиваются в го-родкие резервуары. Откровенно говоря, город успел к тому времени порядком-таки позабыть о своей кровной связи с дворянским, купеческим и кулаческим землевладением. Оно там делало что-то свое, деревенское, что разрешалось работою элеваторов и вывозом в Одессе и Либаве, а в городе отражалось лишь конечным уже результатом: повышением и понижением курса денежных знаков и ценных бумаг. Урожаи радовали, недороды огорчали, но в общем,— ах как далеко, ах как чуждо, ах как непонятно все это в городе было! Но когда дворяне и преемственный им слой ‘новых помещиков’ испуганными толпами ринулись по дорогам, освещенным горящими овинами, из усадеб в города, под защиту губернаторов, воинских команд и пушек, город тут вспомнил и вдруг понял:
— Позвольте! Да ведь землевладельцы-то… это я?! Выходит, это деревня меня от себя гонит? это она меня больше знать не хочет? меня кормить отказывается?
И, действительно, деревня бубнила в один голос, шумный, как гул ярого улья:
— Промышляй, город, чем хочешь, а в земле тебе части нет: земля моя!
Сюрприз был жестокий и неожиданный, неблагодарность деревни очевидная. Тем более, что город в упоении кратковременных побед своих, в головокружении щедрого великодушия сам проговаривался не только такими знаменательными словами, как ‘по справедливой оценке’, но даже — безвозмездное отчуждение, национализация или социализация земли и т.п. Правда, при этом город весьма норовил, чтобы деревне достался,— как М.М. Ковалевский острил о декларации одного знаменитого кадета,— ‘супесок и по возможно высшей оценке’. Но — все-таки! Город ли не старался? Он ли не шел навстречу деревне с готовностью: раскрой, душенька, ротик, я тебе положу кусочек! И вдруг: не угодно ли? Вместо ротика, ждущего кусочка, пасть, в которую провалиться можно:
— Земля моя!
Город ужасно рассердился. Та властная часть его, которая располагает солдатами и пушками, быстро укротила деревенское бушевание террором усмирительных экспедиций. Часть же безвластная, но интеллигентная, чувствовала себя совершенно обескураженною: вместо точки опоры, на которую она когда-то рассчитывала, вместо родственного союза, который она, как старшая сестра меньшего брата, воспитывала, вскрылся вдруг под ногами ее живой вулкан стихийной ненависти, неожиданный, негаданный, палящий без всякого разбора всех, кто — не плоть от плоти его и не кость от костей его, кто похож лицом и платьем на нее, городскую старшую сестру. В превосходном рассказе украинца Коцюбинского, под названием ‘Смех’, семья передового адвоката, ‘оратора’ Чубинского в страшный день черносотенного погрома живет светлою точкою единой надежды — ‘одним лучом света среди темного ужаса’:
— О моя Варвара (кухарка),— золотая женщина. Это наш действительный друг. Спокойная, рассудительная, привязанная… И представьте себе, получает всего три рубля в месяц…
— Хороший характер,— прибавил Валерьян Сергеевич.— Четвертый год служит. Мы привыкли к ней, она к нам. И детей любит…
И вдруг ‘один луч света среди темного ужаса’ угостил семью, на него уповающую, такою вот выразительною сценою:
— Подавать завтрак?
Ах, это Варвара?
Это немного опамятовало Чубинского.
— Что вы говорите?
— Подавать завтрак, спрашиваю?
— Завтрак? Не надо. Вы не слышали?
— Как не слышать!.. Хх-а!
— Господ бьют,— жалобно пояснил Валерьян Сергеевич и с удивлением заметил, что жирное тело Варвары дрожит от подавленного смеха.
Лицо ее налилось кровью, глаза вспыхнули, она уперлась в бока красными голыми по локоть руками и шаталась от смеха, как пьяная, а ее большая грудь прыгала под засаленной одеждой.
— Ха-ха-ха! а-ха-ха
Чубинский даже схватился за стол, чтобы не упасть.
Этот смех ударял ему прямо в лицо. Что она говорит? Что-то невозможное и бессмысленное…
Наталья Ивановна первая вскочила с места.
— Вон! — вскричала она резко и пронзительно.— Вон!.. Она еще детей моих зарежет!.. Гони ее вон!..
Оглушенный неожиданною выходкою кухарки, Чубинский идет на кухню, чтобы объясниться с Варварою, но —
Хотел говорить и не мог.
Только смотрел. Большими глазами, испуганными, острыми и не по-обыкновенному зрячими. Охватывал ими всю картину и самые мелкие детали. Увидел то, мимо чего ежедневно проходил, как слепой. Босые ноги, холодные, грязные и потрескавшиеся… как у скотины. Рвань на плечах, не дававшую тепла Землистый цвет лица, синяки под глазами… Все это мы съели,— вместе с обедом: синий чад кухни, твердую скамью, на которой спала… между помоями, грязью… едва покрытая… как в берлоге… как скотина… Сломанную силу, что шла на других… Печальная, мутная жизнь, вся под ярмом, без просвета, без надежды… работа., работа., работа… и всегда для других… для других… чтобы им было хорошо… им, только им. А он еще хотел от нее преданности!..
Вот все это самое, что перечувствовал Чубинский пред взбесившеюся Варварою, пережила и городская интеллигенция пред лицом деревни в страшные 1905—1907 годы:
— А мы еще хотели от нее преданности!
Мысль была общая, но оттенки и интонации мысли были бесконечно разнообразны. Слышали мы их искренним воплем внезапно озаренной совести, покаянным плачем с растерзанием риз и биением кулаками в перси. Слышали и, наоборот, лицемерным риторическим приемом, за который оскорбленные самолюбьица разных ‘великих людей на малые дела’, оставленных освободительным движением за флагом, с радостью ухватились, чтобы обругать интеллигенцию хуже чего нельзя и, по лишении всех культурных заслуг, разжаловать ее из социальных генералов в обозные прохвосты. Слышали спокойным и глубоким уроком немногих истинных народолюбцев, которые не растерялись при неожиданном повороте гнева великой русской Варвары, но воспользовались его наглядностью, чтобы исправить ошибки собственных систем и программ, наметить для них новые пути и планы. Всего же чаще слышали — стоном нутряного, стихийного испуга, эгоистическою жалобою, которая сознает свою зыбкость и неправоту, но — своя рубашка ближе к телу! Существующий строй когда-то еще преобразуется, а покуда… пить-есть надо… детишкам на молочишко… караул! городовой! куда же вы смотрите? караул! городовой! городовой!
Казацкие нагайки и расслоение деревни законом 9-го ноября сделали деревню опять доступною для города-победителя. Осторожно и недоверчиво возвращается сконфуженный Чубинский на старые свои позиции и мрачно смотрит на утихомиренную покорную Варвару, размышляя про себя: ‘Черт тебя знает, анафема? Временно ты бесилась или только притворяешься смиренницей, а сидит еще дурь-то в голове?’
Этот пытливый интерес напуганного города к деревне, так странно обнаружившей свою забытую силу, и притом силу обособленную, вызвал обширную деревенскую литературу. Еще полтора или два года тому назад, в то время, как в Петербурге раздавались хвастливые декадентские крики о ‘смерти быта’, прошло по газетам известие, будто какой-то литературный меценат сделал целому ряду передовых писателей предложение — поселиться в деревнях среднерусской полосы в качестве его стипендиатов, с обязательством изучить быт, нужды, психологию нового крестьянства и затем результаты своего наблюдения и проникновения рассказать обществу в форме художественных ‘человеческих документов’. Затея не новая. Перед самым освобождением крестьян нечто в таком роде организовало правительство, то есть, собственно говоря, лично вел. кн. Константин Николаевич. Под его покровительством совершили свои официозные поездки по России С.В. Максимов, А.Н. Островский, А.Ф. Писемский и другие художественные знатоки быта. Не знаю, осуществил ли благожелательный меценат полезный план свой, но знаю, что некоторые русские писатели сами пришли к убеждению, что, не окунувшись лично в деревню, ее не поймешь, и отправились в крестьянскую глушь, как в добровольную ссылку, либо ‘в командировку с научною целью’. Кажется, между прочим, так поступил г. Муйжель. Цель благородная, но работа нелегкая, изучение нескорое. А покуда эта будущие и лишь отчасти настоящие деревнееды кончают свой курс, мы, за неимением гербовой, должны писать на простой и довольствоваться в качестве сведущих людей теми интеллигентными свидетелями о деревне, которые, случаем или неволей, прожили ‘смутное время’ в том или другом медвежьем углу и теперь выступают его добровольцами-обвинителями или апологетами.
II
‘А интеллигенции у нас на селе — кроме помещичьей семьи — батюшка, учительница да урядник’.
Кому на веку своем не случалось читать эту унылую строку в письмах из русского захолустья? Имеется она, неизменная, и в тех толстых письмах из деревни, которые в 1910 году русское общество получило от своих беллетристов. И в числе последних также соблюдена исконная пропорция деревенской интеллигенции. Написала обществу помещичья семья — гг. Бунин и граф Алексей H. Толстой, за батюшку эпистолу сочинил — ну, конечно, г. Гусев-Оренбургский, налицо письмо учительницы — два томика г-жи Милицыной, и, наконец, задачу составить рапорт от его полублагородия, господина урядника,— благосклонно принял на себя земский начальник И.А. Родионов. Тот самый — по сведениям газеты ‘Речь’, о котором известная песня поется:
Христианских душ печальник,
Господин земский начальник:
Он не курит и не пьет,
Мужиков по морде бьет… *)
{*) И не только газеты ‘Речь’. Статья моя была уже кончена, когда получил я ‘Русское слово’ (No 13) с такою историческою справкою, подписанною г. А. Панкратовым: ‘Существует на свете газета: ‘Мстинская волна’. Однажды в хронике ее была напечатана глухая трусливая заметка:
‘Проезжающие по дороге через имение Устье (в 2 верстах от города) с любопытством и некоторым страхом рассматривали лежащего на дороге, у самых ворот усадьбы, человека, закрытого какой-то ветошью. Из расспросов оказалось, что лежащий, крестьянин деревни Чернозема Кузьма Шашенин, сильно избит при проезде каким-то офицером. За что и при каких обстоятельствах пострадал крестьянин,— узнать не удалось, но, как слышно, вечером в тот же день к месту побоища вызваны урядник и стражник.
Эта ‘таинственная’ история долго передавалась в городе шепотом, с оглядкой назад. Все знали фамилию офицера, но боялись произнести. Многие ждали, что за заметку в ‘Мстинской волне’ редактору газеты ‘влетит’.
— В наше время… Да разве это можно?’
Но вот уездный съезд г. Боровичей недавно осветил эту историю, а ‘Новгородская жизнь’ дала отчет о ней. В публичном заседании съезда разбиралось уголовное дело по обвинению отставного подъесаула И.А. Родионова в нанесении побоев крестьянину деревни Чернозема Кузьме Григорьеву.
‘Потерпевший Кузьма Григорьев заявил уряднику Абрамову жалобу на проживающего в усадьбе Устье подъесаула Родионова, который нанес ему побои. Григорьев просил отправить его, Григорьева, в больницу, для оказания медицинской помощи. Урядник произвел дознание и опросил как обвиняемого, так и владелицу усадьбы — г-жу Кованько. Родионов не отрицал факта нанесения Григорьеву побоев, но объяснил, что побил Григорьева за то, что тот изругал г-жу Кованько площадными словами. Г-жа Кованько подтвердила объяснение Родионова, но относительно побоев сказала, что побоев Григорьеву нанесено не было и что Родионов был на дворе усадьбы… тогда как столкновение ее с Григорьевым, из-за того, что тот не хотел уступить ей дороги, было вне усадьбы.
Земский начальник 5-го уч<астка> Боровичского у<езда> оправдал г. Родионова.
По апелляционной жалобе Григорьева дело это было перенесено в съезд, который приговор земского начальника отменил и присудил Родионова к штрафу в 15 руб., с заменой при несостоятельности арестом при военной гауптвахте на трое суток.
Крестьянка Григорьева на суде рассказала, как произошло дело. Ехала она с мужем из города и везла глину. Воз был тяжело нагружен, и лошадь еле плелась. Навстречу из усадьбы выехала барышня и потребовала дать ей дорогу Сделать этого было нельзя, так как усталая лошадь не сходила с дороги, как ее ни дергал муж. Тогда к телеге подошел офицер, оказавшийся И.А. Родионовым, и ‘ни за что’ ударил мужа ее два раза палкой настолько сильно, что муж свалился в канаву и долго там лежал. Пьян муж не был и никого не бранил.
Свидетель Яков Федоров, проезжавший мимо и видевший побитого, сказал И.А. Родионову:
— Теперь, барин, драться нельзя. На это барин ответил:
— Это не твое дело.
Когда около телеги собралась кучка крестьян, то автор романа крикнул:
— Отойдите, а то стрелять стану!..’ Таково ‘Наше преступление’.
Вот с какой точки зрения изучал крестьянина автор романа!}
Если поверить ‘христианских душ печальнику’, то русская деревня находится в состоянии полного этического упадка — не только сравнительно с нынешним днем русского ‘благородного’ общества, не только с тем днем, когда над народом впервые зажглась ‘глава Печерская с крестом’, 19 февраля, но даже и с теми мрачными днями, от коих отплевывался летописец Нестор: ‘А древляне живяху звериньским образом, живуще скотьски: убиваху друг друга, ядяху все нечисто, и брака у них не бывше, но умыкиваху уводы девица… и срамословье в них пред отьци и пред снохами’.
Все эти ужасы г. Родионов сообщает нам не просто как бытописатель-любитель, с бухты-барахты, но — по предвзятому благороднейшему намерению, высказанному в весьма красноречивом предисловии тако:
Эту книгу я писал с единственной мыслью, с единственной целью — обратить внимание русского образованного общества на гибнущих меньших братьев. Народ спился, одичал, озлобился, не умеет и не хочет трудиться. Не моя задача перечислять причины, приведшие нас к такому ужасающему положению: но есть одна, на которую неоднократно указывалось в печати и которую я не могу обойти молчанием. Причина эта — разобщение русского культурного класса с народом. Народ брошен и, беспомощный, невежественный, предоставлен собственной бедной судьбе. Если вовремя не прийти к нему, то исход один — бездна, провал, дно. Пора тем образованным людям, в ком бьется горячее русское сердце, приняться за лихорадочную созидательную работу. Понесем ‘во глубину России’ мир, свет и знания. Там этого нет, там в этом кровно нуждаются. И мы обязаны идти туда, обязаны там действовать, иначе мы умрем, не выполнив нашего назначения, умрем неоплатными должниками того народа, который нас поит, кормит, одевает, обувает, который трудами рук своих обеспечивает нам лучшее существование, чем его собственное. Нашим служением мы заплатим народу хотя малую крупицу того огромного долга, который записан за нами на скрижалях судьбы.
Итак, цель г. Родионова — заплатить народу хотя малую крупицу того огромного долга, который записан за ним, г. Родионовым, на скрижалях судьбы, а его план к достижению цели — понести туда, ‘во глубину России’, мир, свет и знания. Цель истинно гражданская. Программа истинно культурная. Зов глубоко гуманный. Остается лишь, продолжая анализ прекрасного плана, спросить:
— Quibus auxiliis? {Каким способом? (лат.)}
Какие же средства и орудия имеет предложить гуманный автор к тому, чтобы долг его народу был уплачен, а ‘во глубине России’ водворился мир, свет и знания?
Ответом г. Родионов не медлит.
— Народ пьян и чрез пьянство преступен. Надо прекратить в народе пьянство и преступление.
Опять прекрасная мысль. Если не ново, то, несомненно, справедливо. Столь же, как то, что дважды два четыре и две величины, равные порознь третьей, равны между собою. Но, все-таки… quibus auxiliis?
Г-н Родионов смотрит — ‘в глазах, как на небе, светло’ — и кротко объясняет:
— Вешать.
— Что-о-о?
Вопрошающий думает, что он ослышался, но г. Родионов с убеждением повторяет:
— За пьяные убийства непременно вешать, иначе ничем не остановить кровавого потока.
Совершенно сбитый с толку неожиданностью узнать, что виселица есть орудие мира, света и знания, способное с успехом заменить общества трезвости, вопрошающий осмеливается заметить:
— Жестокие взгляды…
— Ноне напрокат взятые и не из книжек вычитанные, а выведенные прямо из жизни, и смею думать, что мои взгляды не жестокие, а истинно гуманные и трезвые.
— Довольно с нас одних военных судов. Каждый день по сколько человек вздергивают.
— И хорошо делают. Если бы у нас, скажем, в уезде вздернули трех-четырех за пьяные убийства, поверьте, одной ‘жестокой’ мерой спасли бы сотни жизней, а сколько таких уездов в России?! сочтите…
Сосчитать не так уже трудно. Российская империя, как известно, административно делится на 96 губерний и областей, в коих 620 уездных и окружных городов,— следовательно, 716 уездов или округов. 716×4 = 2864. Только! Принесите для первого дебюта в жертву трезвости маленькую гекатомбу в 3000 человек и — уверяет г. Родионов — ‘что освежающе подействовало бы’… Чего свежее! Так делается свежо, что мороз подирает по коже. Не только освежение, но даже свежевание.
Если верить г. Родионову, то деревня ждет виселицы как благодати и дружно видит в ней эру этического обновления.
Я так сужу, по нонешному народу одно: ты, скажем, пьяный убил человека, лишил его жисти, тогда кровь за кровь — иди на виселицу. Пьян-то ты пьян, а об угол голову себе не расшиб, а расшиб другому, ну и отвечай… Вот, скажем, это дело. Трое убили одного. Ну, поставили на том месте, где убили, рядом шесть столбов с тремя перекладинами и на каждую перекладину и вздернуть по одному… пущай поболтаются.
Это, изволите ли видеть, голос — крестьянина-присяжного. Крестьяне-присяжные Н.Н. Златовратского не так разговаривали. Но — ‘что ни время, то и птица, что ни птицы, то и песни’. Было время — был птицею Н.Н. Златовратский, слышало общество о крестьянстве светлую песню. Пришло такое оглушающее время, что сел в птицы г. Родионов (шестое-с издание!),— послушаем песню черную… Один присяжный заседатель поет гимн виселице, а другой тоскует по порке:
— Прежде хошь страх на их был,— секли, а теперича, как розги уничтожили, никакого страху не осталось… Што ты нам сделаешь? пороть не смеют, не те времена. Теперь слобода. Што хочу, то сделаю. Никому не подначальный, сам себе начальство. Только нам и осталось защиты, што суд, да и суда-то не дюже боятся, потому суды-то нонче легкие пошли.
— Легкой суд! это што?! Слабой, слабой… прямо никуды…— заговорили мужики.
Удивительный мазохист этот народ русский! Все бы ему вешаться, а если уж нет такого полного блаженства, так хоть малую толику посечься… Не мужик, а Сологуб какой-то! И что бы он, коллективный Сологуб этот, сделал, дабы не маяться обездоленным в страдальческих вожделениях своих, что бы он мог к достижению благополучия своего предпринять, если бы не имел счастья обладать оригинальными должниками, которые убеждены, что наилучший способ расквитаться с кредитором — это — перетянуть ему горло веревкою либо, по меньшей мере, хотя бы выдрать его, как Сидорову козу? Потому что, на что уж, кажется, подозрителен и крут в деревне правительственный Петербург, но г. Родионов в освежевательном экстазе так разошелся, что уж и ‘сферами’ недоволен:
— Мозги, что ли, кверху тормашками поставлены у наших законодателей, министров и еще кто там? сенаторов, что ли?.. Не понимают, что этих зверей, рвань эту проклятую, только и можно усмирить казнями, каторгой, пытками…
Да, да! Пытками. Ни больше и ни меньше. Так это и напечатано на странице 415. Восстановления этого прекрасного института, напрасно уничтоженного Александром I в 1801 году, требует в 1910 году один из добросовестных Стародумов, которым в уста г. Родионов влагает свои публицистические идеи: ‘отставной полковник, искалеченный за честь и достоинства России в бою под Шахэ’. Бог судья генералу Куропаткину с пресловутым планом его: вот какие свирепые мысли внушают полковникам военные неуцачи и систематическое отступление!
‘Спившееся, распущенное мужичье’, ‘наша деревня пала уже ниже дикого состояния’, ‘мужик куда гаже скотов и зверей’, ‘темный, разнузданный зверь, на которого надо надеть смирительную рубашку’, ‘зверь, помноженный на скота’, ‘гад какой-то… особенно эта деревенская молодежь, ничего не осталось’, ‘злейшие враги всякого порядка, благополучия и мира’, ‘ходят на двух ногах и лопочут языком, впрочем… больше скверные слова, но они — не люди, а скоты, звери’, ‘рвань проклятая’, ‘мерзавцы, разбойники, проходимцы, чернь проклятая, от которой житья никому не стало’.
В таких милых выражениях рапортует обществу о состоянии деревни письмо-протокол первого представителя деревенской интеллигенции, полицейского чина. Нельзя не сознаться, что рапорт этот сам по себе как нельзя больше похож на то древлянское ‘срамословие пред отьци и снохами’, против которого г. Родионов столь энергически и справедливо восстает. Покойный Н.М. Баранов, знаменитый некогда нижегородский губернатор, говорил однажды автору этой статьи:
— Люблю я, А.В., сидеть вечером на балконе ‘дворца’ (губернаторского дома в нижегородском кремле), Волгою любоваться,— только без дам.
— Почему же, Н.М.?
— Судовщики на реке уж очень виртуозно ругаются. Помолчал — и прибавил:
— Но, когда наша речная полиция плывет, тут уже и я с балкона ухожу и окна запираю: невтерпеж!
Мужики, изображаемые г. Родионовым, говорят и творят очень пакостные вещи. Но, когда любимцы г. Родионова, Стародумы-интеллигенты, полковники, врачи, становые, товарищи прокурора и другие блюстители деревенской морали начинают обличать мужиков в утрате ими первобытной добродетели, сие — барановской речной полиции подобно: невтерпеж!
III
Обратимся ко второму номеру нашего письмовника: что пишет о деревне помещик? барин?
В рассказах графа Алексея Н. Толстого, вызвавших немалый шум в печати, народ расплылся неясным пятном, остался только зловещим, мутно-красным, задним фоном, на котором чудовищными тенями проходит ужаснувшая автора дворянская, усадебная жизнь. К крайнему моему сожалению, в то время, как я пишу эту статью, у меня под руками нет сборника графа Алексея Толстого, и я должен ограничиться повторением слов, уже сказанных мною об этом необыкновенно талантливом литературном дебютанте в другом издании {В ‘Одесских новостях’.}. ‘Народ Алексей Толстой пишет угрюмо, без малейшей лести и сантиментальности. Страшен и темен его народ. Такой, как и должен быть там, где барин — Скотинин (‘Заречье’), барич — Митрофанушка (‘Сватовство’), а барыня — ‘целовала кучера, сама себя мучила’ (‘Сватовство’). Непоколебимый мрак, непростимая обида злобных взаимонепониманий, и где-то глубоко на дне клокочет ‘русский бунт, бессмысленный и беспощадный’. Что в ‘Капитанской дочке’, что в ‘Войне и мире’, что в ‘Плотничьей артели’, что во ‘Власти тьмы’, что в ‘Мужиках’ Чехова… Та же беспросветная, в немоте наученная, стихийною угрозою нахмуренная тьма.
‘На черном крыльце пела Василиса все одну песню. И лучше бы не было этой песни на святой Руси’.
‘По-прежнему силен только разбойник. Старики и старухи — умертвие. Девки — беспастушное стадо. Взрослый слой — апатичная масса, работающая и жующая, что выработано. Угрюмое ‘пушечное мясо’ эпохи, которому лучше уж себя и не чувствовать, потому что чувство врывается в нее не иначе как в образе трагического фатума’ (‘Архип’)’.
Прибавить к этому сейчас должен я еще вот что. Читал я рапорт г. Родионова значительно позже рассказов графа Алексея Н. Толстого и ‘Деревни’ г. Бунина и полагаю, что именно поэтому ужасные сцены, рисуемые г. Родионовым, не произвели на меня того потрясающего впечатления, на которое они рассчитаны,— даже те из них, в возможности которых я не имею никакого основания автору не верить и допускаю их плачевную вероятность. Тем более, что их нисколько не скрывают от читателя, как мы ниже увидим, и гг. Бунин с Толстым, и г-жа Милицына. Но кроме мужицких ‘потрясающих фактов’, у гг. Бунина с Толстым и г-жи Милицыной в летописях есть еще кое-что, умышленно забытое г. Родионовым, и отсутствие этого ‘кое-чего’, увы, весьма глубоко подрывает судебное значение составленного г. Родионовым протокола. Подобно либеральному судебному следователю, которого г. Родионов так остро ненавидит за оправдательную тенденцию, охранительнейший г. Родионов сам произвел свое дознание ‘с возмутительною небрежностью’, что заставляет принимать его факты гораздо холоднее, чем они требуют, и напрашивается на возвращение обвинительного акта к доследованию. Повествует, скажем, г. Родионов о том, как в храмовый праздник черноземские парни
разнесли по бревнам несколько бань, стоявших за деревней, и всю ночь раскладывали из них костры, при свете которых изнасиловали двух девушек. В довершение всего кто-то, видимо из мести, выпустил кишки у лошади свата Акима, полоснув ножом в живот.
Животное околело.
Возможно, что оно так и было. Гг. Бунин, А. Толстой, г-жа Милицына подтверждают. Но гнусностью черноземских парней я уже не могу удручиться настолько, как удручился бы до ‘допроса свидетеля’, графа Алексея Толстого, потому что он рассказал мне про другой деревенский праздник, где отличался совершенно точно так же, как черноземские парни, ‘его превосходительство’, предводитель дворянства, Мишука Налымов. И когда Мишуку Налымова побили по морде за покушение на изнасилование племянницы, этот господин пробовал подкупить скотницу за три рубля, чтобы она ‘обрезала титьки’ у коров, принадлежащих его обидчикам, и, ‘видимо из мести’, столкнул в болото их же стреноженную лошадь. Простые девки деревни, изображенные г. Родионовым, очень наглы и развратны, но граф Алексей Н. Толстой показал нам в деревне же ‘дворянскую дочь’ Катеньку Павалу,— ‘старшую сестру’ народа, после которой подходить с эстетическими требованиями к нравам ‘меньшей сестры’ как-то, знаете, конфузно. Отвратительно и преступно, что хулиганы из деревни Чернозема избили Ивана Кирильева так, что он остался замертво лежать на дороге. Но — какое основание имеем мы судить по специальным ‘драконовским’ законам именно этих драчунов, между которыми, вдобавок, имеются даже несовершеннолетние, когда,— может быть, даже на той же самой дороге — валялся замертво крестьянин той же деревни Чернозема Кузьма Шашенин, избитый, как пишет г. Панкратов, совершеннолетним интеллигентом, подъесаулом Родионовым? Г-н Родионов весьма сильными штрихами нарисовал мрачную сцену, как парень, бесстыже оголяясь, велит бабам ‘прикладываться’ к нему, сопровождая свои предложения градом кощунственных прибауток. Мерзавец парень! Но, к сожалению, свидетель г. Бунин показывает, что мерзостям своим парень обучился у представителя порядка: у казака из усмирительного отряда, который, пьяный (увы, оказывается, казаки тоже пьют!), подошел к открытому окну общественной библиотеки и, с тем же самым оголением, предложил заведующей барышне купить у него ‘арихметику’.
Старик-извозчик, стоявший подле, стал стыдить его, а казак выхватил шашку, рассек ему плечо и с матерной бранью кинулся по улице за летящими куда попало, ошалевшими от страха прохожими и проезжими…
Сильно опасаюсь, что по законопроекту г. Родионова этот казак весьма легко может очутиться на виселице. Но — ах, г. Родионов! Если всех пьяных и буйствующих казаков вешать, то кто же останется охранять отечество от ‘унутреннего врага’?! За что хотите вы опустошить землю Войска Донского? Да, наконец, подъесаул ведь тоже казацкий чин, а мы видели: существуют подъесаулы, которые только за то, что мужик с дороги пред барышнею не своротил, бьют его мертвым боем — так, что он ‘долго лежит’. Ну вдруг у подъесаула разойдется рука столь несчастливо, что мужик не только ляжет надолго, но и вовсе не встанет? Что тогда делать с подъесаулом? Уездный съезд покуда штрафует подъесаула на 15 рублей, а ведь господин-то Родионов игриво приглашает его ‘поболтаться’ на виселице… Уж подлинно: жизни своей не пощажу за справедливость!
Словом: ужаснуться на нравы деревни, фотографированной г. Родионовым (раз он клянется, что это — фотография, ‘не бред, а быль’) кто не ужаснется? Но поверить г. Родионову, будто в деревне живут две разные человеческие породы — как бы сыны Божий и сыны диаволи — вряд ли кто после Бунина и, особенно, гр. Алексея Толстого поверит. ‘Все хороши там голубчики! все одним миром мазаны!’ — скажет читатель беспечный и невнимательный. А внимательный задумается: ‘Полно? все ли?’ Если степной генерал, один из тех, о ком крестьянству еще тридцать лет назад строго заказано: ‘Слушайтесь своих предводителей!’ — обалдел в деревне, глуша водку и безобразничая с наемным гаремом, до того, что стрижет титьки коровам и собственноручно топит в болотах чужих лошадей,— диво ли обалдеть до таких же блистательных результатов темным голодным пьяницам, черноземским парням, которым этот удивительный Мишука поставлен культурным примером и даже как бы в отца место? Если ‘водворитель порядка’ безобразничает и похабничает в терроризованной им стране, безнаказанно оскорбляя женщин и рубя ни в чем не повинную случайную публику,— не вправе ли безграмотный, дикий черноземский парень заключить отсюда тусклым своим, но логическим выводом, что пьяное бахвальство, похабничество и зверство — отнюдь не пороки, но бравое молодечество, чрез которое он, деревенский вахлак, станет похож на военную кость, светлую пуговицу? Но вот что любопытно. Когда пьяный казак бесстыже продавал свою ‘арихметику’, пристыдить человека порядка явился не какой-либо из Стародумов, устами которых г. Родионов клянет развращение народа, но — человек беспорядка, крестьянин-извозчик, за то и поплатившийся разрубленным плечом. Если остроумная коровья операция ‘высшей расы’ осталась без выполнения, то опять-таки единственно потому, что ‘низшая раса’, в лице скотницы, наотрез отказалась от ‘этакого поганого дела’, а когда освирепевший генерал стал скверно ругаться, присутствовавший конюх очень спокойно намекнул ему, что за это, мол, вашему брату можно и бока намять. Действительно, при возможности подобных репримандов, прав полковник Стародум в ‘Нашем преступлении’: ‘Продал бы имение и уехал бы из пределов любезного отечества, так эти ‘хрещеные’ мне в горле настряли. Грубят, и управы на них никакой, сказать ничего нельзя, до того обнаглели!..’ В самом деле: не горе ли горькое? Титек у чужой коровы нельзя обрезать! Чужую лошадь в трясину столкнуть не дают!
Г-н Родионов принадлежит к числу ‘роковых’ писателей, коим отпущен природою поистине чудодейственный дар компрометировать и ‘сажать в калошу’ дело, которое они берутся защищать. Разделив деревенское население на овцы и козлища, он не пожалел смрадных красок, чтобы вычернить вторых. Что касается первых, за ними он признает один грех: ‘разобщение русского культурного класса с народом’. Способы г. Родионова прекратить разобщение и установить общение мы видели: виселица и порка. Но, по крайней мере, те-то избранные овцы интеллигенции, Стародумы-то премудрые, чьими устами проповедует г. Родионов свои ‘способы’ и во имя благополучия которых желает он деревню пороть и вешать, они-то — что за народ? Конечно, уже — такая надежная ‘соль земли’, что уж к ним-то скептик никак не может придраться, будто — если грешна и темна, пьяна и преступна русская деревня, то не ее одной тут вина, но и на Стародумов почтенных падает ее малая толика? Оказывается: нет. К сожалению, приходится ‘констатировать факт’, что интеллигентные типы ‘Нашего преступления’ весьма плачевны и — чем больше которому-нибудь сочувствует г. Родионов, тем более тип похож на фарисея, самодовольно благодарствующего Господу Богу за то, что он не таков, как эти мытари. Деревню костят, как речная полиция, но на себя оглянуться — а, ни-ни! Непогрешимы, как папы. Ни один из любимцев г. Родионова не сказал о том народе, которому эти господа служат, за народные деньги, на разных ответственных должностях, обязанных блюсти народную нравственность и здоровье, и одного теплого, сердечного, участливо-внимательного слова, ни один не явил себя в сколько-нибудь душевном, человечном действии, никто — не то что не положил души своей за ‘гибнущих’ (см. в предисловии!) братьев своих, но просто-таки не может похвалиться даже обыкновенною-то чиновническою добросовестностью. Служения нет и следа, есть только служба, да и та скверная. Фельдшерица в земской больнице какой-то дикий и злобный, невежественный зверь. К этой госпоже, впрочем, и сам г. Родионов относится неодобрительно, не забывая, однако, оттенить нам несомненный источник ее порочности: у фельдшерицы мать ‘чернопятая’ крестьянка,— ну, понятно! чего же ждать хорошего! Старший врач больницы из всех любимцев любимец г. Родионова, ‘будучи человеком мягким, не заставлял своих помощников так же добросовестно относиться к своим обязанностям, как относился сам. Поэтому вся больничная машина за спиной у него поскрипывала довольно серьезно’. Действительно, серьезно, потому что была больше похожа на застенок. Тяжко израненного, бесчувственного, умирающего мужика швырнули без призора в сумасшедшую палату, и он там себя, в бреду, окончательно изувечил. Родня нашла этого несчастного в таком состоянии:
Иван лежал на кровати с сорванной с головы повязкой, тяжко всхрапывая и колотясь всем телом. Он так неудобно был положен, что тонкие вертикальные железные прутья в изголовье кровати врезались в его израненную голову. Тюфяк, подушка, простыня были окровавлены, на полу стояла целая лужа крови.
Бабы подняли вой (вот дуры! Есть от чего!). Мужики пришли в неистовство (каковы негодяи?) и, ‘ругаясь, как в кабаке’ (правду сказать, смахивала на то немножко больница-то), чуть не поколотили фельдшера, но богатырь-сторож, Артем, вышвырнул их на улицу. Этот сторож Артем — чуть не главное лекарственное средство, которым пользует пациентов своих удивительная больница.
— Мой предшественник завел тут в числе служителей одного атлета, чтобы силой удалять буянов, и я его держу. И ему нередко приходится буквально вступать врукопашную, брать буянов за горло и выносить вон. А полиция бездействует. Два месяца прошу поставить тут городового и не допрошусь…
Впрочем, кроме Артема, старший врач имеет в своей аптеке еще спермин. Случай, по которому он пускает в ход это средство, столь типичен, что стоит не пожалеть места для выписки его целиком. ‘На пятый день Ивану стало худо’. Баба Елена, родственница, бросилась за врачом.
Старший врач, только что окончивший над одним больным сложную хирургическую операцию, в белом колпаке, в белом халате, с засученными выше локтей рукавами, отдыхал за письменным столом, выпивая по глотку из стакана простывший жидкий чай и с наслаждением затягиваясь дымом то и дело осыпавшейся папироски.
Баба сгоряча наговорила любимцу г. Родионова жалких слов. Старого земского врача семидесятых-восьмидесятых годов они, наверное, привели бы к злейшим угрызениям совести и повергли бы в совершенное отчаяние. Sed alia tempora! {Но времена иные! (лат.)} Но не на таковского баба напала!
Врач неторопливо рассеял рукой облако табачного дыма, сгустившееся над его лицом, и, склонив набок голову, чтобы лучше разглядеть, прищурил свои круглые карие глаза и спокойно спросил:
— Ты кто такая и про кого говоришь?
— Да про нашего… про Ивана Тимофеева. Ен в сумасшедшей комнате тут у вас лежит, в сумасшедшую комнату его запрятали… Получше-то для него места не нашлось…— вызывающе ответила Елена.
— А-а… теперь понял. Видишь ли, что за ним никакого ухода нет, это ты лжешь,— спокойно, но резко ответил врач.— Я каждый день обхожу всех больных по два раза: утром и вечером, и каждый раз обязательно бываю у него. Дальше: что ему не три, а два только дня не меняли повязок, так это так надо по ходу болезни. Я не приказал менять. Поняла?
— Да вы уж извините. Не я, а горе наше говорит…
— Постой, дай кончить. Я потому так подробно опровергаю твою ложь, что вы, святые мужички, и особенно вы бабы, все вы — каверзники, ябедники и лгуны, а особенно с тобой я не обязан разговаривать. Поняла? Теперь о больном. Я уже предупреждал жену и мать, что, по моим расчетам, сегодня часам к пяти-шести он должен умереть. Поняла?
— Ради Христа Небесного спасите!
— Вот тебе раз. Что же могу сделать? Я ничего не могу сделать, и ступай с Богом, и не являйся больше с неосновательными претензиями, а то прикажу удалить тебя из больницы.
— Помогите, барин, ради Христа Небесного, помогите…
— Пожалуй, ради слез ваших я продлю ему жизнь на два дня, не более. Сегодня что у нас? Четверг. В субботу он умрет. Вот я вас и спрашиваю, стоить ли это делать? Ведь это лишние мучения больному.
— Ради Бога, Господь Милосердный заплатит вам за это…
— Ну, как хотите, мне не трудно.
Врач сам сделал больному первое подкожное впрыскивание спермина и приказал фельдшеру продолжать эти впрыскивания ежедневно по три раза.
Этот ‘неторопливый’ величественный сверхчеловек, в табачном дыму, ‘спокойно, но резко’ отвечающий родным умирающего в момент агонии сословною руганью, усматривающий в беспокойстве за близкого человека ‘неосновательные претензии’ и снисходительно творящий сперминное чудо на два дня сроком,— ‘мне не трудно’,— становится особенно великолепен после следующей извинительной оговорки г. Родионова:
Старший врач не только не знал о том, как поступили в больнице с избитым Иваном, но даже и не подозревал, что такого рода деяния возможны в учреждении, которым он заведует.
На нем наглядно оправдалось то общее, всем известное правило, что начальник всегда меньше посторонних осведомлен о действиях его подчиненных, и чем выше он по своему положению, чем обширнее и сложнее круг его ведения, тем его представления о ходе дел в управляемой им области удаленнее от жизни и истины.
Вот оно как. А мы-то, несправедливые, еще претендуем на высокопоставленных сановников, зовем бездарными и недобросовестными министров, когда они берутся управлять ведомствами, о сложном движении которых не имеют понятия и ход их узнают лишь по своем назначении. Если уж старшему врачу земской больницы так трудно знать в своей еще довольно примитивной высокопоставленности, что делается у него под носом,— то на какое же тяжкое и грустное неведение своих сложнейших обязанностей фатально обречены те вышеупомянутые государственные мужи и как они, бедняжки, должны оттого нравственно страдать!
Врач не знает, что у него делается под носом, а баба, которая все знает, оказывается каверзницею, ябедницею, лгуньей, она ‘лезет с неосновательными претензиями’, против бабы нужен Артем и, жаль, полиция гуманничает, скупится поставить в распоряжение больницы нарочного городового. Возможно ли написать более противный тип холодного, пошлого бюрократа от медицины, чем этот, излюбленный г. Родионовым, Стародум ‘с мягким характером’? А ведь автор его то и дело выводит в пример прочим, любуясь им: вот это, мол, нашенский парень! Даже, когда тот на суде, сбитый с толку бойким адвокатом, дал ошибочное показание, но, из самолюбия, не решился его исправить: ‘Как же, мол, это? вдруг, я, старший врач, да сознаюсь в научной оплошности?’ Pereat justitia!.. {Да погибнет правосудие!.. (лат.)} Именно этот ведь образцовый медицинский администратор ‘с мягким характером’ и вносит законопроект о замене обществ трезвости виселицею для пьяных преступников. ‘Подумаешь, важное кушанье!’ — рекомендует он последних. Это врач-то! врач! Последний защитник преступника пред правосудием, последнее прибежище болезни, принимаемой за преступную волю, последний авторитет, властный смягчить преступнику хоть сколько-нибудь тягость тюремного режима, не допустить применение телесного наказания и т.д. ‘Подумаешь, важное кушанье!’ Это — врач! Если я скажу:
— Это клевета на русское врачебное сословие.
Г-ну Родионову так легко ответить:
— Да вы не имеете нравственного права о том судить: сколько лет не видали вы России?
Это выражение зажимает человеку рот. Но не только пятнадцать,— даже десять лет тому назад,— выбрать в апостолы виселицы из всех сословий русских врача не посмел бы самый дерзкий реакционный памфлетист, потому что не только слева сдернули бы его резким протестом, но и справа, то же самое ‘Новое время’, из типографии которого вышло теперь ‘Наше преступление’, переспросило бы с недоверием:
— А не врешь ли ты, пан-писарь?..
Сейчас ‘народ безмолвствует’. Немо и врачебное сословие, в которое брошен грязный ком. Что же? В семье не без урода: Александр Иванович Дубровин ведь тоже врач… Но неужели урод в семье успел расплодиться настолько, что стал для нее типическим и — из-за сорной травы теперь уже не видать посева? Не хочется верить, и не верю. Но, так и быть, попробуем условно допустить. Если оно так, если в самом деле за какой-нибудь десяток лет самое передовое, гуманное, самоотверженное сословие русской интеллигенции опустилось на степень невежественной низости, которая для исцеления народных недугов не знает иных средств, кроме виселицы и телесных наказаний, которая в веке ‘no restreint’ {‘Без ограничений’ (фр.).} осмеливается проповедовать ‘смирительную рубашку’,— какое же право имеет общество, хотя бы его олицетворял и г. Родионов, требовать высшего уровня нравственности и духовного развитии от мужика-то, против которого все эти громы направлены? Если афоризм, что ‘всякое общество имеет то правительство, которого оно заслуживает’, справедлив с лица, то справедлив он и с изнанки: ‘всякое общество имеет того мужика, которого оно воспитывает’. Что это так, а не иначе, очень хорошо знает и г. Родионов, ибо помнит, что мужик ‘еще недавно, на нашей памяти, не был таким’.
— Ну, опять-таки, кто же споил и спаивает народ?— спросил следователь.
— Сам спился! — с озлоблением крикнул доктор.— Никто его в шею не толкает в кабак, сам прет! Опять-таки, поймите, не стою я на стороне правительства. Слова нет, мерзко, что оно торгует водкой, но такая скверная мера пущена им в ход по крайней нужде. Надо откуда-нибудь доставать деньги…
Так-с. Правительство в крайней нужде. Правительству надо откуда-нибудь (прелестно!) доставать деньги. Правительство открывает торговлю водкою. Народ водку покупает и пьет. Пьяный совершает преступление. А правительство, которое его напоило, в своих интересах, судит его под виселицею и, осудив, вешает. Право, можно подумать, что г. Родионов, не в шутку, а и в самом деле уверен, что лучший способ расплатиться со своим кредитором, это — вздернуть его между двумя столбами с перекладиною.
IV
Помещицкое письмо No 2 — И.А. Бунина — облечено в попытку объективного творчества. Г-н Бунин в ‘Деревне’ одевается, поочередно, в два костюма — нового землевладельца, стареющего кулака Тихона Красова, и брата его, полуинтеллигента Кузьмы, бродячего Гамлета в смазных сапогах, которого еще недавно назвали бы ‘богоискателем’. Да и, конечно, на нем отразился-таки неугомонный скиталец ‘Исповеди’ Горького. Опыт взглянуть на ‘Деревню’ сквозь два эта мировоззрения, переплести их наблюдение и слить в едином разочаровании, и остроумен, и серьезен, и, вероятно, дал бы очень большие результаты, если бы… удался. К сожалению, нельзя не сознаться, что силы г. Бунина оказались гораздо ниже его намерений. И, быть может, даже не литературные силы (написана ‘Деревня’ как пейзаж и жанр превосходно: сочно, ярко, красочно), но — гражданские настроения г. Бунина. Не удалось ему перерядиться ни кулаком-крепкачом, ни мужицким Гамлетом. Обе роли он сыграл, как затеял и сумел, достаточно хорошо для любительского или, как в старину говорили, благородного спектакля. Но из-под грима неотрывно глядит на читателя архиинтеллигентное лицо академика И.А. Бунина, и каждый усиленно размашистый жест его повести дает понять, что под ‘спинжаком’ автора стеснительно скрыта вторая, настоящая сменка хорошей городской оджи и, если разуть Тихона и Кузьму из огромных их сапожищ, то еще неизвестно, не окажутся ли у них ножки маленькие, господские, и в весьма лаковых ботинках.
Г-н Бунин давно уже пишет о деревне. В ранних его рассказах преобладало эстетическое настроение — красивый тон ‘дворянской элегии’, которым г. Бунин, пожалуй, ближе, чем кто-либо, умел подойти к старым дворянским классикам русской литературы и ‘стилизовал’ несколько прекрасных вещиц. Его ‘Антоновские яблоки’, несомненно, как теперь стали выражаться, ‘останутся в литературе’. Но вот в начале столетия деревенский омут загудел и забурлил так густо, что с эстетическою меркою в нем уже решительно нельзя было ужиться и для пантеистических слияний стало несвычно и беспокойно. Глубокую, стихийную растерянность, какою встретила деревенская интеллигенция эту вдруг возникшую непонятность деревни, г. Бунин выразил в превосходном рассказе ‘Чернозем’. Он появился в первой книжке ‘Знания’ (1904). В предсмертном письме своем ко мне Чехов рекомендовал мне эту вещь, как замечательнейшую в тогдашней русской литературе. Налетела революция. Деревня совсем выбилась из старых колей и окончательно потеряла элегическое спокойствие, из которого родится, так свойственный г. Бунину, меланхолический эстетизм. Г-н Бунин упаковал свои чемоданы и ‘начал странствия без цели’ по разным экзотическим странам, сочиняя о них разные экзотические стихи. Это была своего рода эстетическая эмиграция. Буря пронеслась, г. Столыпин возвестил успокоение, началось возрождение науки искусств, г. Бунин был избран и зачем-то сел в ту самую академию, откуда был изгнан как политический преступник Максим Горький и где отказались быть членами А.П. Чехов и В.Г. Короленко. И вот наконец:
Родина-мать! Я душою смирился,
Любящим сыном к тебе возвратился!
Г-н Бунин опять в ‘Деревне’… Есть в этой повести такая язвительная страница:
Из темных раскрытых окон, из-за железных сеток от мух, гремел рояль, покрываемый великолепным баритональным тенором, затейливыми вокализами, совершенно не идущими ни к вечеру, ни к усадьбе.
— Ишь, ишь! — насмешливо говорил Аким, на ходу прислушиваясь к тенору.— Ишь, раздолевается, пузо его лопни.
— Кто раздолевается? — спросил Кузьма.
Мужичок поднял голову и приостановился.
— Да баггчук-то,— весело сказал он, сильно картавя.— Говорят, семой год так-то!
— Это какой же,— что собак гнал?
— Н-нет, другой… Да это еще что. Иной раз как примется кричать: ‘Нонче ты, завтра я…’ — прямо беда-а!
— Учится, верно.
— Хорошо ученье!
Когда я прочел эту страницу, мне живо представился в символе этого барчука, покрывающего великолепным баритонным тенором гремящий рояль,— в то время как под окном помирает над ним со смеха грязный и злобный ‘стерва-мужик’, зверь Аким,— никто иной, как сам г. Бунин. И очень мне его стало жаль. Вокализов он, может быть, и не пел, но возвратился он в деревню с прежним своим господским багажом культурного эстетизма, от коего и вокализы, а среду обрел — уже куда как не эстетическую и дьявольски-зловещую.
…Мужики во двор: ‘Давай на ведро — и шабаш. А то забастовку сейчас сделаем…’
— Что ж,— дали?
— Ужли ж нет? Да-ашь, бра-ат. Мельник тут есть… Вышел прямо с крыльца и говорит: ‘Ветер-то, господа-дворяне, с поля дует’. Вот и пойми его. Барчук, было, похорохорился: ‘Это что ж за ветер такой?’ — ‘А такой,— говорит,— я тебе загадал, а ты подумай…’
Г-н Бунин ‘подумал’… и написал ‘Деревню’.
Нечего и говорить, что умный, изящный, либеральный, эстетический г. Бунин ни виселиц, ни розог, ни смирительной рубашки для народа не требует. Но городской, господский перепуг его пред новым мужиком едва ли не глубже еще, чем в книге г. Родионова. Сему последнему легче: в полицейской самоуверенности он находит ободряющую силу, на которую и полагается не рассуждая,— лишь бы вышло предписание. Он панацеи знает, его горе не то, что недужен народ, а то, что начальство слабо — не дает предписания, чтобы панацеи были пущены в ход. Г-н Бунин много несчастнее, ибо народ он видит теми же глазами, как г. Родионов: ‘чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй’, но ни родионовских панацей не приемлет, ни своих предложить не имеет.
— А не послать ли все к чертовой матери, да не дернуть ли по горлу бритвой?
— Запомни, брат. Запомни: наша с тобой песня спета. И никакие свечи нас не спасут. Слышишь? Мы — Дурновцы. Мы — ни Богу свеча, ни черту кочерга.
— Поживи-ка у деревни, похлебай-ка серых щей, поноси худых лаптей.— Нету во всем свете голее нас, да зато и нету охальнее на эту самую голь.
— Линяет-с. Все линяет-с.
— Не до леригии нам, свиньям!
— Гуляет народ.
— Это с какой радости?
— Надеется.
— На что?
— Известно, на что… На домового.
— Вторую тыщу живем, губы растрепавши. На черта воду возим.
— Будь проклят день рождения моего в этой трижды проклятой стороне!
— Какой там Господь у нас! Какой Господь может быть у Дениски, у Аким-ки, у Меньшова, у Серого, у меня?
— Народ! Сквернословы, лгуны, да такие бесстыжие, что ни единая душа друг другу не верит.
Полагаю, что довольно, чтобы выяснить миросозерцание братьев Красовых, из уст которых вырываются все эти жгучие истерические вопли. Кругом ползает и стелется совершенно та же жизнь-кошмар, что и в деревне г. Родионова, и даже еще хуже, потому что г. Родионову хоть кажется, что он знает причину своего кошмара. Заучил он думские речи депутата Челышева и режет из них цитаты:
Пьянство — краеугольный камень, на котором зиждутся все наши неустройства. К пьяному не привьешь никакой культуры, всякие реформы пойдут прахом, помните это, и первое, с чего надо начать, это с беспощадной борьбы с пьянством.
Вытрезвим, стало быть, народ виселицей — и айда процветать! Но г. Бунин не так наивен. Водка водкою, белая горячка — белою горячкою. Но и та жизнь вокруг, которая невольно трезва уже потому, что ей стало и пропить-то с себя нечего, переполнена снами наяву, галлюцинациями и бредами до такой духоты нестерпимой, что человеку с развитою впечатлительностью, с пытливою способностью мыслить и чувствовать,— нечем в этой ядовитой атмосфере дышать. Здравость жизни, устой, ось, на которой все в Дурновке вертится — короткий
— Почем щетина?
А за щетиною — конец: хаос бреда. Даже стихии-то бредовые.
Земля:
Господи Боже, что закрай! Чернозем на полтора аршина, да какой! А пяти лет не проходит без голода. Город на всю Россию славен хлебной торговлей,— ест же этот хлеб досыта — сто человек во всем городе.
Вода:
За церковью блестел на солнце мелкий глинистый пруд под навозной плотиной,— густая желтая вода, в которой по пояс стояло стадо коров, поминутно отправлявшее свои нужды и намыливал голову голый мужик. Лошадь жадно припала к воде, но вода была так тепла и противна, что она подняла морду и отвернулась. Посвистывая ей, Тихон Ильич показал картузом: