Исмет-Халаф был родом из Фессалии, из деревин возле города Фессал, издавна заселенного турками и издавна же принадлежащего Греции.
Так давно принадлежали фессальские турки грекам, что многие из них, особенно горожане, забыли родной язык и говорили и думали по-гречески.
Город Фессал лежит на юге Фессалии, далеко от беспокойных турецких и албанских границ, до него никогда не долетали шумные события, и ни один фессалиец не носил оружия и не принадлежал ни к какой политической партии.
Жили очень спокойно и не бедно. Редко кто бывал дальше своего округа, а немногие счастливцы никогда не имели нужды побывать дальше родной Фессалии.
Старые города ее — Нифия на севере, Галос и Фивы на востоке и Гамфы на западе — стерегли покой и порядок на старой фессалийской земле.
Так жили веками, так же думали прожить еще века.
Даже мировая война не сломала этого векового покоя.
Сначала, правда, думали, что будет плохо. Из Стамбула пришли жестокие вести, на один момент выбившие всех из состояния привычного бездействия.
Какой-то приезжий утверждал, что султан грозным фирманом повелел правоверным встать на защиту родины, где бы они ни были и чем бы они ни занимались.
Приезжего слушали со страхом, но понимали плохо. У многих загорались глаза и выступали на глазах слезы. Женщины причитали и пели старинные песни об оттоманских богатырях, имам рассказывал про Стамбул — эту величайшую жемчужину ислама, про ее храмы и про ее великий турецкий народ, бывший еще не так давно хозяином Балкан и всей Северной Африки.
Когда приезжий из Стамбула уехал, выяснилось, что с ним скрылись два брага Исхан-Бея, племянник имама и молодой адвокат Экрем-Бей, единственный ученый человек из фессалийских турок.
Молодежь зашумела.
Но так как никто не знал, куда и как нужно ехать, чтобы пробраться через границу, во что это обойдется и каков риск, связанный с поездкой, то ничего не предприняли.
Греческий губернатор назначил расследование, двух-трех арестовали и выпустили, сделали объявление, что изменники будут караться смертью, и взяли заложников из некоторых подозрительных сел. Это было единственное недоразумение с властями короля эллинов. Остальные годы войны прошли спокойно, молодежь служила в тылу армии, старики работали дома и все ждали, что вот-вот кончится война и тогда все изменится.
Что именно изменится, никто не знал. Люди знающие находили, однако, существующий порядок несправедливым и толковали, что пора бы мусульманам потребовать обратно свои земли, прогнав неверных, и определить новые границы Оттоманской империи…
Император Германии обещал в этом поддержку султану. Решено, что у Турции отберут Северный Эпир и часть Архипелага, Албания будет объявлена королевством и престол займет внучатный племянник Магомета V, а Македония по-старому отойдет к Турции.
Припомнились старые годы. Имам в пятницу читал в мечети отрывки из старой книги о всех притеснениях, которые были учинены греками по отношению к туркам, и именем пророка призывал кровь на головы неверных поработителей.
Но общий голос был тот, что надо ждать окончания войны, когда обязательно все выяснится.
За год до окончания войны сумасшедший гимназист Рафаэль Риччи, из итальянцев, поджег здание магистратуры в Пирее, дом спасли, и никто не пострадал, но правительство усмотрело в поступке злую волю эллинских подпольных организаций и ответило жестокими репрессиями.
Василиско Истамаки, турок-выкрест, работавший монтером на фессальской электрической станции, был осужден как шпион на смерть и расстрелян.
Но истинное горе пришло с окончанием войны, хотя от мира ждали только одного добра.
Не успели порадоваться перемирию, как началась греко-турецкая война в Анатолии.
Греческие газеты писали, что Константинополь отдадут грекам и восстановят храм Святой Софии, Турцию отодвинут в глубь Анатолии, Адану подарят итальянцам, Мерсину — грекам.
Началась такая сумятица, что только ложись и умирай.
В Фессале не осталось и половины людей. Сначала посадили в тюрьму имама и почтенных стариков, потом выслали в Турцию учителей турецких школ.
Фессальцы отправили в Афины делегатов, чтобы выяснить положение, но делегацию тоже арестовали, подержали месяца три в тюрьме и в полном составе отправили в Турцию.
И только тогда удалось узнать, да и то далеко не всем, что норвежский писатель Нансен выдумал какие-то особенные паспорта для фессальских турок и для греков, живущих в Турции, и что будут теперь менять человека на человека, добро на добро.
Всех обуяла страсть к преувеличениям.
Каждый старался представить свое хозяйство лучшим, чем оно было на самом деле. Вместо одной овцы показывали две, вместо одной курицы — десяток, маленькие палисадники перед домами превратились в промышленные сады, а сады — в парки.
— Если менять, так менять, — говорили фессалийцы. — Все равно придут на наше место греки и все уничтожат.
Греки в Турцию, однако, не приходили, обмен не начинался, а преувеличения привели к тому, что правительство увеличило налоги, и стали фессалийцы платить раз в пять больше, чем платили до войны, а на самом деле хозяйство их со времени войны не улучшилось, а ухудшилось, потому что за время войны сильно вздорожали фабрикаты, а спрос на сельскохозяйственное сырье для заграницы упал.
Жить стало прямо невтерпеж.
‘Надо послать кого-нибудь из грамотных к норвежскому писателю Нансену или к нашему консулу в Афины, чтобы разузнать ясно, что будет и чего ждать’.
И Исмет-Халаф, как толковый рачительный хозяин, умевший читать и писать по-гречески, поехал делегатом от своей деревни.
Исмет-Халаф был отличным хозяином. Его табачные поля славились в округе, и он всегда сдавал урожаи иностранным фирмам. Работая бок о бок с агентами американских и французских фирм и учась у них хорошему обращению, он выучился нескольким английским словам, а по-французски мог даже прочесть биржевой бюллетень в ‘Вестнике Марсельской биржи’.
Избранный делегатом в столицу, Исмет-Халаф быстро собрался и выехал. Он не бывал в Афинах лет десять, с тех пор как окончил сельскохозяйственную школу, и город разбудил в нем воспоминания о молодости и цивилизации. Чувствуя себя гораздо больше греком, чем турком, и европейцем больше, чем греком, он радовался, видя названия улиц, говорящие о европейской культуре. Улицы Беранже, Шатобриана, Виктора Гюго, Одиссея, Софокла, Гомера, Байрона создавали впечатление слитности со всем человечеством, и казалось, что это улицы не греческой столицы, а столицы общей культуры. Он остановился у знакомого, на улице св. Павла, недалеко от вокзала Фосейон, где его приятель держал фруктовую лавочку.
В первый же день приезда он побывал в консульстве, но оно было забито народом, там никто ничего не знал, и Исмет отправился к адвокату — испаньолу, всегда ведшему фессалийские дела, считая, что адвокат все разузнает быстрее и лучше. Адвокат действительно обещал заняться этим вопросом, а Исмета успокоил, говоря, что ему беспокоиться нечего, он не подходит под статьи о переселении и может спокойно работать.
От адвоката Исмет зашел в кофейню Османа, тоже фессалийца, и здесь узнал много жутких вестей. По рассказам кафеджи выходило, что по норвежской системе стали людей пересыпать, как крупу из чувала в чувал. Болгар гнали в Болгарию, турок в Турцию, армян вырезали, потому что их некуда отправить, или отправляли к большевикам. Осман передал также, что в среду, через два дня, будет тайное собрание турок и что хорошо бы Исмету притти послушать докладчика из Стамбула. Он внес Исмета в список могущих присутствовать, а Исмет записал адрес — каменоломня, за темницей Сократа, у древних городских стен, против Пирейской дороги.
На другой день Исмет сходил на биржу, приценился к табакам, купил кой-чего для хозяйства, а заодно все газеты, где говорилось об обмене. Потом он сел на электричку и спустился к порту, в Пирей.
Был час обеда, и Исмет-Халаф решил зайти в какую-нибудь столовую закусить. Возле порта лепились одна возле другой такие крохотные лавочки, где можно было за несколько драхм сытно и разнообразно поесть. В портовых закусочных обычно собиралась самая интернациональная публика — турки, греки, русские, эмигранты, итальянцы, славяне, здесь знали новости раньше, чем весь остальной мир, и здесь царил дух национальной терпимости, характерный для больших портовых центров.
Исмет-Халаф спросил полпорции похлебки и отдельно две головки лука, вынул из мешка домашний лаваш и кусок бастурмы — вяленой и выдержанной в чесноке баранины — и устроился в углу общего стола, в глубине комнатки. Народу было много, и все шумели, жестикулировали и стучали по столу кулаками.
Какой-то пыльный старик, неряшливо упакованный в войлочный костюм домашней работы, похожий на деревенского старшину или бродячего торговца, произносил политическую речь.
— Мы не даром вели великую войну, — кричал он, дико вращая глазами и оглядывая сидящих в харчевне. — Война поставила перед нами великие задачи национального возрождения. Посмотрите на Францию, посмотрите на Италию — чем они заняты? Они собирают воедино все клоки своей нации, разбросанные чорт знает где. Таковы требования момента. Довольно грызни из-за национальных меньшинств. Довольно… Нации должны быть собраны в кулак.
— А как вы решите переселенческий вопрос?.. Или вы согласны кормить всех безработных? — вмешался в спор молодой парень, по костюму грузчик, с бледным худосочным лицом чахоточного.
— Будем. Какого чорта, разве мы не умеем работать! Вместо того чтобы через каждые пять лет воевать из-за десятка своих компатриотов где-нибудь в Турции, — будем строить, будем обогащаться… В чем дело?
— Этим вы не ликвидируете ни малоземелья, ни перенаселения.
— Не беспокойтесь, — ликвидируем да как еще хорошо ликвидируем, дайте нам только собрать поскорее наших ребят из Турции и Кавказа. Мы, греки, еще нигде не пропадали, а у себя дома — наверняка не пропадем.
Спор сделался общим. Речь старика не вызвала особенных возражений, больше всего волновал вопрос о порядке обмена национальностями.
— Я даже представить себе не могу, — говорил хозяин харчевни, — чтобы нам понадобилось еще платить за этот проклятый обмен. Наши греки оставляют в Турции добра раз, вероятно, в десять больше, чем турецкая дрянь у нас, а мы же еще и должны платить. Что же об этом, наконец, думает правительство.
Тот же старик, что говорил о задачах возрождения, дал справку.
— Мы связаны Лигой Наций, — ничего не поделаешь. Вы, конечно, правы. Не нам по справедливости нужно было бы платить расходы по обмену, а туркам. Мы им оставляем образцовые хозяйства, торговлю, промышленные предприятия.
— А приобретаете безработицу и нищету, — насмешливо вставил хозяин.
— Почему нищету?
Исмет оглядел соседей. Рядом с ним сидел за чашкой кофе лиловый сумрачный грек в феске. Их глаза встретились. Грек негромко спросил:
— Вы турок?
— Турок, — ответил Исмет. — А вы откуда?
— Я из Самсуна, — сказал грек. — И я и дети мои родились в Турции. Я ее подданный.
— Вас, следовательно, не имели права снимать с места, — сказал Исмет. — Согласно решению комиссии по обмену, только те, кто не состояли в подданстве приютившей их страны, будут переселяться на родину.
— Да, говорят, что это так. Но турки выбрасывают подряд всех греков. Идут погромы. Хозяйства, собранные веками, разворовываются и гибнут.
— Надо жаловаться, — сказал Исмет. — Я турок, но я не могу не стать на вашу защиту, потому что ваше хозяйство должно отойти переселенцам из Греции. Они здесь тоже оставляют не мало добра и не портят его.
— Вы правы, — сказал грек, — но куда жаловаться? В Норвегию? Нас меняют по какой-то норвежской системе доктора Нансена.
— Надо избрать другой путь — надо стучаться в души наших правительств, — перебил его Исмет. — Надо поднять свой голос…
Но его оборвал кабатчик:
— Вот когда ты будешь у себя дома — тогда и подними. Нечего здесь…
— Я дома, — крикнул Исмет. — Да! Мой дом здесь! Я здесь родился и вырос, и я никуда не хочу итти. Мой дом здесь, на той земле, которую я сдобрил своим потом и своей любовью.
— Ха! Вот разговор… — вмешался кто-то со стороны.
— Эта турецкая дрянь еще чего доброго будет доказывать, что не его, а нас следует отсюда выбросить.
— Да, вас, — обратился к нему Исмет, — тех, кто разжигает дикие страсти, тех, кто взрывает человеческое спокойствие.
— Дайте этому социалисту в ухо, — сказал и ударил рукой по столу кабатчик. — Дайте ему во имя великомученика Симона.
— Я не социалист, я человек, я хочу жить, как живу, мне имя — миллион, — кричал Исмет.
В свалку ввалилась полиция. Ничего нельзя было понять, одно лишь было ясно, что во всем виновен турок, произносивший погромные речи, и Исмет-Халафа, скрутив ему за спиной руки, взяли в околоток. Он провел ночь на соломе, мокрой от блевотины, его самого мутило от вони, стоящей в каморке, и от голода. Голова была засорена случайным мусором мыслей, и он никак не мог сосредоточиться на том, что же с ним теперь будет.
На рассвете его и еще трех других греков повели в портовое полицейское управление в Пирей.
Город лежал в коричневом снегу пыли, она лениво курилась под ногами, ноги окунались в нее всей ступней, и пыль противно хрустела под тяжестью их.
От Пирея шли грохоты. Караваны машин подвозили к порту жратву для пароходных утроб.
Раскрыв четырехугольные пасти люков, корабли, как гигантские аллигаторы, жались к стенкам, откуда вилами подъемных кранов порт кормил их жратвою бочек и ящиков, пакетов, чувалов.
Аллигаторы жрали, клокоча дымом, люди щекотали бока их молотками, мазали мазью красок и врачевали компрессами из парусины.
Корабли уходили и приходили. Они выли и вздрагивали по-песьи или ревели, как дикие львы, толкались носами в молы, клубились дымом, кашляли угольной гарью.
Солнце взошло в пыли и было оранжевым, как в затмение, и сонным, как на закате. Вода в порту цвела радугой масляных пятен и пахла корабельными выделениями.
Исмета долго водили из конца в конец, допрашивали о записке насчет каменоломни, записывали в разные книги, заставляли рассказывать все происшедшее в харчевне — и к полудню бросили в трюм небольшого парохода, только что сдавшего груз соленой рыбы.
В трюме пахло гнилью, и воздух был солен.
К вечеру привели партию турок в шестьсот человек, и стало известно, что их отправляют в Константинополь. Исмет потребовал коменданта и старался доказать, что он не подлежит обмену, он ссылался на вчерашнюю беседу с адвокатом и требовал своего оставления.
Но комендант был глух к доказательствам.
Измученный Исмет лег на рогожу и сразу понял, что все кончено, все позади, он едет в Турцию, на родину, на издевательство. Он вспомнил, что у него нет никаких документов, что его имущество не описано, а семья ничего не знает о его судьбе.
Он стал колотить кулаками в дверь люка, прося дать бумаги или разрешить послать телеграмму. Но дверь не открывали.
Поздно ночью привели еще партию в полтораста человек, и пароход вышел в море.
2
Они отправляли свои нужды в трюме, и у всех сводило дыхание.
Они лежали вповалку и молчали, как звери, пойманные на охоте и еще не привыкшие ни друг к другу, ни к обстановке плена.
Море трусило их, как бобы в мешке, но они не замечали качки, думая, что это трясутся их мысли.
Люди ехали на родину, как в изгнание. Тут были бедняки и люди высоких классов, рабочие, лавочники, земледельцы и буржуа.
Испив отчаяние и перестрадав его, люди стали искать надежду. Им предстояло жить и следовало найти точку жизни. Заговорили о патриотизме, о революции Кемаля, о перспективах ближайших лет, о собрании великой турецкой земли.
Все эти разговоры не успокоили Исмета, но он завязал свою волю в мертвый узел и твердо решил бороться до конца.
‘Жить можно везде, — думал он. — Была бы голова на плечах да хорошие руки’.
3
В открытом море трюмы открыли, и здоровая бодрость сразу заполнила соты их нервов.
Охрана пересела в пути на мотор, и на корабле не осталось ни одного грека. Бегство насильников убеждало некоторых, что справедливость еще восторжествует.
Корабль был итальянским, и капитан его, смуглый костлявый старец, держался нейтрально. Они пели песни, но быстро сбивались, так как толком не знали ни песен, ни своего родного языка.
Ночь перед Стамбулом они не спали, тепло Мармары, моря баллад и поэтических грез, ласкало их глаза стыдливыми слезинками.
Сырой рассвет над Стамбулом был пушист от розовой мглы, в этом пушистом рассвете тела домов казались мягкими, гибкими, податливыми.
Всю ночь бродили они по палубе, вглядываясь в край моря, где лежал город их патриотической сказки. Он им мерещился, как фантом, и вот он, как фантом же, возник, волнуясь в тумане рассвета, неповторимый, незабываемый, все подчиняющий.
Они запели слова марша Измир, гимна анатолийских армий, но сырость расстроила их голоса. Из мглы, волоча за собой ее дымки, выскочил катер, чиновник что-то крикнул, и пароход выплюнул один за другим оба якоря.
Так начался день на родине.
Поздним утром приехала комиссия. Стала записывать, проверять и устанавливать категории, требовали документы, но их почти ни у кого не было. Чиновники бранились и не хотели спускать на берег, беженцы же были голодны и требовали еды, участия и справедливости.
Исмет тоже хотел сказать свое слово, но он почти не говорил по-турецки, и ему стыдно было показывать свой отрыв от родины.
Но вот дошла до него очередь, и чиновник, расспросив множество данных, заявил, что он не подлежит никакому обмену и должен подать заявление в комиссию на предмет возвращения обратно.
— Я постараюсь это сделать как можно скорее, — сказал Исмет. — Я сейчас же поеду к адвокату.
— Подожди, — сказал чиновник, — торопиться нечего. Кроме того, ты, как грек, не имеешь визы в страну. Жди тут. Напиши заявление и подай мне.
— Какой же я грек? — сказал Исмет. — Я правоверный и турок по крови, но я не подлежу обмену.
— Отойди в сторону, — сказал, не слушая его, чиновник. — Ты и говорить-то толком не умеешь. Не мешай. Отправлю я тебя в комиссию. Пусть там разбираются.
И Исмета под конвоем полицейского агента отправили на каике на берег. Он забыл, что голоден, и торопил проводника, думая закончить свои дела в день-другой и выехать обратно.
В комиссии пришлось ждать, полицейский агент сдал его другому, состоявшему при комиссии, день развертывался ожиданием и неизвестностью.
За полчаса до закрытия учреждения выкликнули имя Исмета.
— Ваше дело будет рассматриваться на пленарном заседании комиссии, — сказал турецкий делегат. — Греки считают вас подлежащим обмену, придется поспорить, но вопрос так ясен, что можете не волноваться. Зайдите недели через две.
— Невозможно. Как же я буду существовать это время, — сказал Исмет. — У меня нет ни гроша. Я не знаю, где мне жить.
— Ты будешь содержаться при полицейском районе, — заметил агент, — но кормись, господин, как хочешь.
В три часа дня Исмета водворили в арестантскую. Он упал на нары и заснул беспокойным сном.
Он проснулся от рвоты. Полицейский фельдшер констатировал признаки голода, и Исмету отпустили за счет комиссии 16 пиастров на пропитание.
Он выпил несколько стаканчиков крепкого сладкого чаю и съел небольшой кусок хлеба.
Мысль ощутима в движении, и мысль в покое не мысль, но просто груз мозга, отягощающий ткани, как камни в желудке.
Камнем лежащие мысли мучают человеческий мозг, они сбиваются в комья, в узлы, в штабеля, и пробка в мозгу изменяет работу тела.
В заторе мыслей потонули самые простые, и Исмет в суматохе не вспомнил о своей семье.
Так прошел его первый день ни родине.
Но поздно ночью, в зловонной синеве камеры, он вдруг ощутил себя семьянином. Он вспомнил жену и детей — свою кровь, взбитую до густоты тела, и тело их, родившее мозги.
— Надо известить их, — умолял он дежурного. — Пойми, — он целовал его руки. — Будь человеком, пойми, они не знают, где я.
Он отдал новые серые брюки из отличной английской шерсти в обмен на старые из грубого солдатского сукна, и дежурный, сменившись, послал телеграмму жене Исмета.
4
Дни разворачивались медленно, и надо было разбрасывать время, чтобы оно не давило на мысли. Исмет убирал арестантскую, помогал дежурному по двору, прочитывал ‘Джумухуриет’ и вел с товарищами по камере разговоры на всяческие темы. Его мучила неизвестность о семье.
Однажды он потребовал, чтобы его отвели к прокурору.
— Я — турок, — кричал он. — На родине я или в притоне? Где справедливость? За что же боролись? Где та свобода, о которой кричал на весь мир Кемаль, где счастье народное?
Полицейский начальник, привстав над столом, ударил его по лицу линейкой.
— Гяур, — заскрежетал полицейский зубами, — христианское дерьмо. — Ты еще говоришь о свободе! Она не для тебя. Где ты был, когда мы дрались под Эски-Шеиром, когда мы били твоих греков под Смирной, когда брали у султана Стамбул? Таких, как ты, надо убивать. Турция — не для тебя. Ты тепло спал со своей бабой на греческой земле, пока мы расплачивались кровью за свободу. Ренегат. Изменник.
— Нет, это ты изменник, извращающий свободу, — кричал Исмет, — свобода для всех, кто ее хочет. Я заслужу ее, дайте мне искус, я заплачу за свободу.
— Молчи, грек!
Полицейский ударил его палкой по лицу и по рукам и еще по лицу и, встав из-за стола, толкнул его ногой в низ живота.
— Убейте этого мула, — сказал он. — Он не турок и не грек, и никакой вины на нас не будет, если убьем его.
Когда Исмета унесли в комнату и, облив водою, оставили в обществе других арестантов, — салоникский сараф {Сараф — меняла (турецк.).} Георгий Заимис попросил присутствующих высказаться по существу инцидента.
Взял слово доктор Николай Пангелос из Пирея.
Сославшись на решение Лозаннской конференции о нацменьшинствах Турции, на постановления контрольной комиссии союзников о Константинополе, процитировав несколько параграфов из протоколов заседания комиссии по обмену и комиссии защиты прав человека при Лиге Наций, он нашел, что Исмету предоставлены два выбора.
Первое: заявить себя греком, не подлежащим обмену, и требовать отправки на родину, опротестовать действия местных властей перед эмиссаром Лиги Наций в Константинополе. Второе — заявив себя греческо-подданным, просить о восстановлении в турецком гражданстве. Закон о кооптантах, — говорил он, — упруг и допускает всякие льготы.
— Нет, ничего не поможет, — сказал сивасский армянин Петрос Хумарьянц. — Я, знаете, в позапрошлом году решил выехать в Советскую Армению. Все продал, подал заявление, армянская советская миссия зачислила меня в списки, все было готово, но вдруг из Сиваса приходит бумага, что я не заплатил всех налогов и что я к тому же опасный человек, потому что во время большой войны у меня стояли на постое русские солдаты. Я таскаюсь по тюрьмам два года, а поддержка у меня — ой-ой! Советской миссии адвокат.
Вошел полицейский и поманил Исмета пальцем. Исмет на корточках пополз к нему, встать на ноги он не мог, низ его живота распух, жилы раздулись и стали багровыми, как зарево внутреннего пожара.
— Тебе телеграмма, — сказал полицейский.
Исмет вскрыл ее и увидел, что это та, что он послал семье.
— Проклятые, где же моя семья? — простонал он.
— Ну, ты, тише, — заметил полицейский.
Он разорвал телеграмму и вышел.
5
Исмет подал заявление о принятии его в турецкое подданство и через несколько дней был выпущен из полиции, получив на руки бумагу, что он имеет все преимущества для получения в первую очередь земельного надела в районе, освобождаемом от греков.
В первый же день свободы он послал письмо жене, заняв на марку у доктора Пангелоса, и побежал в бюро, отправляющее в Анатолию реэмигрантов и кооптантов.
Но прежде чем уехать, ему пришлось окунуться в самую глубь нищеты — и он грузил бревна на пристани, и собирал на бойне отрепья внутренностей, и очищал холодильники от разложившейся рыбы. Он перестал читать газеты и утратил представление о делах мира. Ответа от жены не было. Он послал несколько писем соседям и знакомым. План, намечавшийся у него в голове, был прост и разумен. Он требовал, чтобы жена срочно продала недвижимое имущество, взяла из банка сбережения и, обратив то и другое в доллары, немедленно же выехала бы к нему, послав сыновей либо в Триест, к дяде Кюпрюлю-Фуаду, торговавшему македонскими табаками, либо в Дураццо, к синьору Горацио Окарино, доверенному одной колониальной фирмы в Милане.
Мозг его, выросший на комбинациях, устал в бездействии и в минуты сытости наливался упругими соками, стремящимися прорваться из глухого мешка, в котором они бродили как сгустки тяжелой браги. Руки, сжимавшие голову, щекотали кожу, и она, вздрагивая, еще сильнее раздражала биение тяжелой жизни отстоявшихся и крепких соков. Бедствия внешней жизни были угольями, и голова котлом, и мозг кипел и источал из себя влагу мыслей тем быстрее, чем раскаленнее был огонь, подогревающий его.
И — лопалась голова. Мысли стремились извергнуться, толпились в лазейках, в проходах нервов, вползали в расщелины мускулов, облепляли все прутики вен.
Планы, один другого безумнее, обуревали Исмета. Будучи хорошо знаком с табачным рынком Средиземного моря, он учитывал создавшееся политическое положение. Греция, получив большую часть Македонии и соприкоснувшись с сербами в Салониках, должна будет в первые годы своего владычества наткнуться на оппозицию и антагонизм местного населения. Сербо-болгарские интриги помогут разгореться страстям. Налоги, которыми обложит афинское правительство своих новых подданных, создадут почву для искания новых торговых путей помимо Афин. С другой стороны, Турция, изгнав сотни тысяч греков-табачников из Самсуна, Трабизонда и Смирны, надолго подламывает свое табачное хозяйство. Экспорт турецких табаков падет, и его место должны занять македонские табаки, и рынком стать сербо-греческий порт Салоники, где благодаря двуначалию и политическим интригам (сербы пытаются оттянуть его себе, а греки норовят оставить за собой) торговые операции приобретут неожиданные преимущества и льготы.
Грузя днем бычьи внутренности, он по ночам писал синьору Горацио и дяде Кюпрюлю о необходимости перебрасывать заготовки в Македонию и, пользуясь общей сумятицей, забрать рынок в свои руки.
Недели через полторы он получил письмо от соседа чувячника Исы, албанца с улицы Абанос, который сообщал, что семья Исмета выслана в Турцию, имущество взято в казну, а сам он объявлен шпионом. Синьор Горацио и дядя из Триеста между тем не отвечали на письма.
Все мысли его вылились в проект, и каналы мозга обмякли, лишенные внутри стремящейся плоти. Теперь уже Исмет не мог справиться даже с обычными рабочими мыслями и производил впечатление полоумного.
Потом вышла ему очередь в Смирну.
6
В Смирне греческий говор слышен повсюду, здесь даже турки говорили по-гречески, и Исмет воспрянул духом. Он слушал греческие песни, он видел людей, говорящих на языке его быта, и хоть временами он ловил себя на злобе к гяурам и торгашам или, глядя на жаркие еще развалины Смирны, в порошок размолотой турецкими батареями и выжженной пожарами турецких бомб, — обнаруживал настроения, одобряющие войну во имя национальных идей, но душа его была за морем, там, где люди сеют табак и, не зная гнета политических катастроф, продают его во Францию или в Англию, читают какие угодно газеты и, исправно платя налоги, позволяют себе роскошь не интересоваться монархами и диктаторами.
Исмет вспомнил несколько новых адресов в Пирее и Фессалии и каждодневно писал, справляясь о семье. Участка в Смирне ему еще не дали, и он работал сортировщиком у американской фирмы. Будучи теперь турецким подданным, и, следовательно, имея право на въезд в глубь Анатолии (греки этого права не имели), в производящие районы, и, являясь хорошим знатоком дела, Исмет рассчитывал на быстрое повышение по службе.
Прошло уже три месяца, как он жил на родине, и однажды его вызвали в полицию.
— Через две недели вы должны быть готовы к отправке в Самсун, — сказал комиссар.
Исмет, удивленный, ответил, что никуда не собирается уезжать.
— Есть декрет правительства перебросить кооптантов в Самсунский вилайет. Там нужны руки, и там вы скорее получите землю и обзаведение, — пояснил комиссар.
Исмет ответил, что он отказывается от государственной помощи, так как проживет трудом своих рук.
— Это меня не касается, — ответил чиновник. — Вы находитесь в списке, и я обязан вас отправить, хотите вы или не хотите.
Исмет побежал к директору своей фирмы, умоляя помочь ему, и было условлено, что на первой же премьере в кино ‘Мелек’ директор встретит губернатора и поговорит с ним о судьбе Исмета.
У себя на квартире — он жил с тремя служащими фирмы — Исмет долго еще не мог успокоиться.
Война армий закончилась, чтобы положить начало войне мещан, — говорил он. — Этот проклятый путешественник, который не мог открыть своего северного полюса, нашел такой способ травить людей, каких не мог бы придумать сам Игнатий Лойола, отец иезуитов.
Примерно через неделю после этого случая Исмет поручил второе письмо от албанца Исы, в котором тот писал, что известный Исмету юноша Гамид повешен, как скрывшийся от властей преступник. Гамид был младшим сыном Исмета.
Исмет запил. Пьяный, он полюбил ходить на развалины Смирны и вслух плакал здесь о своей семье и разрушенной жизни.
В конце сентября, в самый разгар работы по сортировке, Исмета арестовали. Его допрашивали о переписке с Грецией и Триестом, копались в семейных делах, вспомнили, что он подлежал выселению из Смирны и не уехал по протекции иностранца.
Суд был недолог, и Исмету определили для жительства крохотный городишко близ Конии. Много недели Исмет питался сырыми фруктами и курил сухой конский навоз, он перепробовал десятки профессий, был садовником и банщиком, домашним работником и весовщиком в лабазе, но счастье отвернулось от него.
Тогда он решил уйти в Конию.
В Конии он жил, не прописываясь и скудно зарабатывая на хлеб случайным заработком. Но Кония был город, — здесь ворошилась густая товарная жизнь, здесь была родина хлеба, отсюда шли караваны и транспорты, и умереть с голоду было нельзя.
Уже осень подметала пустые поля, были колючи рассветы, блекла зелень, шла анатолийская ветреная зима с дождями и заморозками, с голодом и болезнями.
В глухом квартале Конии, за фабричками сукон, Исмет разыскал нужный дом. Он постучался. Ему открыли. Он вошел в сени, и женщины, месившие тесто, сидя на корточках, быстро опрокинули юбки на головы, бесстрашно обнажая зады. В горнице, в дыму мангала, дремал человек. Исмет вошел, назвал себя и присел у огня.
— Ты ко мне? — спросил хозяин.
— Да, — ответил Исмет. — К тебе. Дай крови, брат.
Хозяин свернул цыгарку, послюнявил ее, зажег, затянулся, поиграл в горле дымом и, не глядя на Исмета, ответил:
— Не дам.
— Тебе говорили обо мне? — спросил Исмет.
Тот кивнул глазами в знак подтверждения.
Исмет потер ладонь о ладонь и объяснил, чего он хочет.
— Я был богат, — сказал он, — и я не думал о добре и зле жизни. Я знал мое добро и мое зло. Но большая война армий кончилась, чтобы дать начало другой, войне мещан. Я не верю, что действуют иные силы, нет, дерутся мещане, мещане истребляют друг друга — спасется тот, кто выскочит из мещан. Я не могу оставаться в стороне, злоба переполняет меня, — говорил он, помогая словам рукой, — я долго думал, что защищать, и решил, что сейчас момент разрушения. Надо разрушать крепости сытых людей, я за войну против сытых — нужно разгромить государства, распахать границы, помешать народы и языки — и тогда, когда все это будет сделано, я уйду в сторону, ибо я не знаю, что надо тогда делать. Но сейчас я хочу разрушать.
Он прижал руки к груди.
— Дай мне любое поручение, и я сделаю. Если надо убить — я убью, если надо разрушить — разрушу. Все, что ты скажешь…
Папироска хозяина догорела, и он снова свернул другую, обсосал, зажег, затянулся и поиграл в горле дымом.
— Не дам, — сказал он опять. — Не проси. Ни убивать, ни разрушать сейчас не надо. Надо собирать, воспитывать, закалять. Когда придет день крови, я найду тысячи таких, как ты, и их злоба будет лучше твоей, потому что, излив ее, они останутся моими, а ты, излив свою, станешь прежним. Ты зол, пока беден, и будешь добр, как только съешь горячей чорбы и поспишь с теплой, толстой женщиной. Я не могу держать тебя в клетке, как зверя, чтобы ты был еще злее, а жизнь и завтра может угостить тебя и горячей чорбой и большим выигрышем.
Исмет приложил руки к груди и низко наклонил голову.
— Дай мне крови, — сказал он. — Пошли, как собаку, на верную смерть.
— Нет, — сказал хозяин и крикнул жене, чтобы она подала есть.
Они вымыли руки и погрузились в тихую прелесть медленной жвачки, жирный плов был упругим и приятно ломким, а масло пьяным, как виноградная ракы.
И, охмелев от масла, икал и, плача, смеялся Исмет. Кусочки плова рассыпались по его пиджаку. Икая и плача, он рассказывал о себе, о своей жизни и часто вспоминал знаменитого путешественника, великого мещанина, погубившего мир мещан.
И он спрашивал хозяина:
— Скажи, я сделал зло вам? Моя жизнь — зло? Я виноват перед кем-нибудь?
— Нет, — односложно ответил хозяин.
— Значит, я твой? — спросил Исмет.
— Нет, — опять ответил хозяин.
7
Голова засеребрилась заморозком первой старости, и лицо стало гранатово-серым у Исмета. Руки его превратились в толстые палки, и глаза перестали понимать умные вещи. Он рассказывает сказки в кофейне и у мечети, и иногда пишет письма в Фессалию, чтобы найти жену.