Риторика в литературе и жизни, Водовозов Василий Иванович, Год: 1864

Время на прочтение: 27 минут(ы)
Водовозов В. И. Избранные педагогические сочинения
М.: Педагогика, 1986.— (Педагогическая б-ка).

Риторика в литературе и жизни
(из педагогических наблюдений над детьми и взрослыми)

Начиная от времен Митрофанушки Фонвизина и до ‘Вопросов’ Пирогова до современных нам планов Ученого комитета, обсужденных так мирно немецкими педагогами и возбудивших такое нервное раздражение в ‘Современной летописи’, согласно ее женственной натуре (которую г. Соловьев находил и в Иоанне Грозном), начиная с самых первых наших толков о воспитании до последнего прения в С.-Петербургском комитете грамотности1,— вопрос о том, что нам более всего нужно для нашего развития, какой более определенный и твердый путь избрать в нем, не был решен окончательно, да мы, кажется, и заботились очень мало о практическом решении этого вопроса. Итак, мы шли темными путями в своем развитии, случайно, часто без своего ведома, наталкиваясь на лучшую дорогу, хорошо ли, худо ли, мы сами развивали свой характер: учились тому, чему нас не учили, усваивали суждения, которые нам препятствовали усваивать, в зрелый возраст испытывали свои силы, дотоле спавшие в младенческом бездействии. Поработав немного для идеи, вычитанной из книжек, наши мыслители опочили от всех дел своих, и когда увидели в юношах кое-какие порывы молодых, свежих сил, то горько возроптали и даже исполнились негодования: ‘Дескать ничего толку не будет, а нам спать мешаете’. Но можно бы спросить этого рода мыслителей: как вы их развивали? к чему приготовили? С вашим собственным развитием, хорошо ли знали, куда идти, на чем остановить свой взор, блуждающий в безмерном пространстве, на какие нравственные и вещественные силы опереться в обществе, чтоб действовать? Припомните лучше тех старцев, которые и вам в начале вашего поприща затемняли зрение, заваливали хворостом всякий желанный выход в жизнь и отравляли добрые надежды. Ныне какой-нибудь заботливый отец семейства, нежданно-негаданно произведши на свет детей, не один раз спросит себя: ‘Что мне делать с сыном?’ — ‘Ничего не делайте,— ответит ему современный скептик,— чем меньше будете делать, тем лучше. Если вы сами порядочный человек, то и сын ваш будет окружен порядочными людьми и увидит хороший пример, которому не преминет подражать. Что касается развития, то предоставьте это дело природе и обстоятельствам, не забивайте только ему голову всякой всячиной, а толково объясняйте то, что потребует его собственная любознательность’. Современный скептик будет прав в том отношении, что никак не следует насиловать природу, но и эту на вид очень простую систему не так легко осуществить на деле. Как вынесет и переварит голова мальчика те сотни впечатлений и вопросов, которые представляет окружающая жизнь? Не выйдут ли из этого только сумятица в мозгу и разные нервные болезни? Какой пример больше подействует на вашего питомца, хороший или дурной? Слишком разительный случай, одно болезненное ощущение, неразвитость того или другого органа — все тут имеет влияние. Вы, без сомнения, будете толковать то, о чем вас спросит ученик, но как вы это исполните? Не примешаете ли вы тут волей-неволей свой личный взгляд на предметы, свои узкие понятия и даже предрассудки — следствие вашего собственного развития? Притом, нет предмета в мире физическом, в кругу общественных или нравственных отношений, на который мальчик не обращал бы внимания, если только вы с детства не забили его способности тупым формализмом. С летами это естественное требование все узнать, испытать и определить быстро в нем развивается, возникает неудержимая жажда деятельности: голова горит от тысячи желаний, которые сталкиваются и уничтожают одно другое, хотелось бы разом одолеть самое трудное препятствие, достигнуть цели, едва достигаемой тяжелою борьбою всей жизни, если при этом человек совсем не впадает в помешательство или в темный разгул, если масса мелких личностей не увлечет его за собою на торную дорогу от прежних, лучших стремлений, то значит, что в душе его была крепкая, нравственная основа. Что же вы, воспитатель, тут будете делать? Сохраните ли меру, изберете ли для себя руководящую мысль, чтобы дать сколько-нибудь правильный ход развитию? Как и чем поддержите юношу в первых, избранных им самим путях деятельности? Эти вопросы обыкновенно решают очень просто: ‘Нужно дать общее образование’,— говорят педагоги. Что такое общее образование — всякому более или менее известно. Курс общих знаний, необходимых для каждого, определен с точностью, средства к развитию способностей также указаны: немецкие педагоги даже хвалятся руководствами и книгами для чтения чуть не для каждого года в период учения. Но нам кажется, что развитие способностей не идет так правильно и просто, как это предполагается по педагогическому идеалу. Мы видим, что школа, устроенная по самому идеальному плану, часто приготовляет одних мелких педантов или людей, неспособных ни к какой полезной деятельности. Отвлеченная наука остается бесплодною, обременяя голову одним грузом фактов и общих понятий, а жизнь все-таки захватывает человека в свой круговорот, рвет в его уме все правильно сложенные нити логических сплетений и оставляет его беспомощным перед беспощадною логикою живого дела. Мы согласны с вами, если вы скажете, что необходимо прежде всего развить ум вообще, а не загонять человека в какую-нибудь специальность. Но весь вопрос в том: что вы сделаете, когда ваш воспитанник захочет применять свои знания к жизни, когда он захочет объяснять те противоречия, которые представляет наука с окружающею действительностью? Вводя в курс общеобразовательные предметы, вы все же имеете целью развитие ума, а развивающийся ум не будет действовать по определенной нами программе: еще прежде вас тысячи обстоятельств жизни указывают ему ту или другую деятельность, задают вопросы, которых решения он тем больше будет требовать от высшей науки, чем более она способствовала развитию. Следовательно, и эти общеобразовательные предметы вы не уложите в строго размеренные ящики, не будете хранить их под ключом, чтоб всякий раз отпускать казенную порцию знаний. Между ними и бесконечно разнообразными их частями вы, конечно, выберете то, что наиболее пригодно к делу. Но что выбрать? На чем остановиться? Какую лучшую опору в знании найти для будущей деятельности учащегося? Там, где общественная жизнь — хорошо ли, худо ли — сложилась в определенные формы, где понятия образованного общества твердо установились в известном направлении, и человеку, вступающему в свет, раскрыто много путей к самостоятельной и полезной деятельности, там и школьное знание легко примиряется с жизнью. Школа, может быть, и насилует способности учащегося, но все-таки приготовляет его к тому, в чем, по выходе из нее, он найдет для себя работу. Но когда в обществе чисто научные интересы еще слишком слабы, а общественная жизнь требует все новых деятелей, которым предстоит не просто исполнять давно известный труд, а, так сказать, изобретать его, касаясь своими руками совершенно нетронутой почвы, когда человеку нужно стоять твердо и еще действовать среди всеобщего колебания понятий, при дикой разноголосице мнений и при тяжелом грузе невежества, который оттягивает к непробудному сну всякого, кого вы ни пытаетесь поставить на ноги,— тогда вопрос о том, какими путями достигнуть лучшего успеха в образовании юношества, решается не так легко. Мы здесь не имеем целью угадывать этих новых путей, а укажем только на те, которые пройдены нами прежде: тому, кто стоит в ночи на распутье, еще не зная, откуда забрежит желанный огонек, все-таки полезно припомнить, как он блуждал до того времени, чтобы не возвращаться к прежним трясинам.

I. Классицизм

В начале статьи мы упомянули о Митрофанушке. Животное откармливание тупоголового барчонка, будущего владельца крестьян, разоренных в прах усердием его маменьки, было главным фактом, поразившим Фонвизина в тогдашнем обществе. И Митрофанушка, и Простакова, и Скотинин представляют ту естественную почву, на которой тогда возделывали семена добродетелей. Стародум говорит, что ‘главная цель всех знаний человеческих — благонравие’, и Правдин удостоверяет, что ‘особы высшего состояния просвещают детей своих’. Хотя Митрофанушка, по идее Фонвизина, есть разительный пример злонравия, все-таки в конце комедии его тянут на службу. Служба, таким образом, должна быть для него воспитательным элементом, и, как он ни плох, а обязан приобресть это служебное воспитание по своему званию дворянина. Нельзя осуждать Фонвизина за такое окончание комедии: он наивно изобразил то, что нашел в обществе: чиновничья служба действительно в то время была целью и средством всей образовательной деятельности. Но что у Фонвизина приправлено высокими идеями о гражданственности, о добродетели, то не слишком пленяет опытную Простакову, которая говорит: ‘Ведь пока Митрофанушка еще в недорослях, пока его и потешить, как войдет в службу, всего натерпится’, и сам Стародум проговаривается о дороге, на которой двое разойтись не могут: один другого непременно сваливает. Все-таки Простакова, хотя для формы, воспитывает Митрофанушку, и тем отличается от Сильвана (в первой сатире Кантемира) — помещика, уверявшего, что ‘учение голод наводит’: учение тогда уже давало довольно хлебные места. Фонвизин далее представляет в смешном виде учителей Митрофанушки: Цифиркина, Кутейкина, Вральмана, но вряд ли в тогдашнее время Простакова и могла найти лучших воспитателей, если бы даже сознавала пользу науки. Западное образование усваивалось тогда немногими избранными людьми и притом самоучкой, через чтение книг, а собственно воспитание недалеко ушло и после всех трудов Бецкого, Янковича де Мириево и проч. Припомним, что рассказывает сам Фонвизин в своем чистосердечном признании о том, как он воспитывался.
Наша школьная наука еще долго имела своим представителем Кутейкина, большее количество того, что долбили в форме риторики Кошанского, истории Кайданова или словесности Плаксина, тут ничего не значит. Кутейкины по крайней мере имеют преимущество в том отношении, что, обременяя память, не истязуют мозга излишними умозрениями. Наша школьная наука в прежнее время даже редко возвышалась до простоты и здравого смысла Цифиркина, который все-таки соединяет в себе некоторые элементы толкового педагога. Он старается возбудить самолюбие своего питомца, внушая ему, что ‘с задами век назади останешься’, он очень наглядно толкует арифметику, приводя в пример себя, Митрофанушку и Сидорыча. Кроме того, он отличается редким бескорыстием, за что все нравственные лица комедии и дают ему на водку. Как бы то ни было, но влияние школы долгое время ограничивалось тем, что она кое-как обучала грамоте, обременяла голову фактами без всякой связи и смысла, упражняла в надутом красноречии, не разъясняя идей, которые и в этой искусственной форме иногда высказывались. Молодое поколение развивалось совершенно от нее независимо, под влиянием литературы, из которой в школу заходили только жалкие обрывки в виде хрестоматии. Следовательно, мы имеем полное право не рассматривать разных проектов воспитания, разных программ и мудрых предположений, очень неудачно приведенных в исполнение. Касаясь школы, мы могли бы только сказать о том, как она задерживала развитие, но это не составляет главной цели нашей статьи: говоря о самом ходе развития, мы должны обратиться к литературе и к тем разным ее направлениям, которые отражались в самой жизни образованного общества. На эти направления, о которых, впрочем, много было толковано, мы теперь взглянем с особой, педагогической точки зрения.
В нашем обзоре мы прежде всего должны различить исключительные явления от более общих. Такими исключительными явлениями в прошлом столетии были Ломоносов с его европейскою наукою и Новиков да Радищев с их гуманными, общественными идеями, занесенными с Запада. Ломоносов перед смертью грустил, что его начинания пропадут без следа, и он был прав во многих отношениях. Наука, которою он занимался с такою любовью, осталась предметом кабинетных исследований, и труды Ломоносова давно забыты. Самая русская грамматика скоро стала сухим сборником правил и исключений и на то, что лучшего указано в ней Ломоносовым — на логические основания языка и сравнительный метод,— совсем не обратили внимания. Что же осталось? Остались заказные стихи на иллюминации и на фейерверки, официальные оды, торжественные речи со всеми преувеличениями риторики, да курс этой старой науки. Во всем этом, исключая более усовершенствованного языка, Ломоносов нисколько не двинулся вперед, а только лучше применил к делу то, что существовало прежде. До него Кантемир и Феофан Прокопович отлично сознавали пользу реформы Петра и величали ее довольно искусно, Елизавету с неменьшим усердием восхваляли современные ему духовные ораторы: он только сделал риторику из духовной светскою. Таким образом, Сумароков и Державин тут являются ему равносильными соперниками: Сумароков затмевает его драмами, которые при искусной игре актеров все-таки были доступнее большинству публики, чем оды, Державин — отблесками поэтической истины, которою он оживил риторические украшения. Что касается до Новикова, то он принадлежал к числу немногих людей, которые серьезно принимали к сердцу филантропические идеи, какими в то время щеголяли в нашем обществе. Его деятельность высказалась очень разнообразно в литературе и в жизни, но какое влияние имела она на молодое поколение, мало можно сказать утвердительного по недостатку данных. Как масон и мистик, он в большинстве случаев, вероятно, был предметом недоверия или грубых насмешек, следы его влияния заметны отчасти в направлении Карамзина, прямых же последователей он после себя не оставил. Гуманные идеи XVIII века и впоследствии возбуждали к деятельности молодое поколение, но вообще они как-то уродливо входили в круг нашей жизни: исключая немногих глубоких характеров, подобных Радищеву, они большею частью служили новым материалом для риторических упражнений и для пустого фанфаронства. Фонвизин в типе Иванушки указал их бестолковое применение в русском обществе прошедшего века. Митрофаны, некогда лазившие на голубятни, впоследствии под строгою опекою безукоризненных Правд иных стали понемногу развиваться, научились болтать по-французски, переняли гостиный лоск и гостиную болтовню и наконец достигли типа Репетиловых, на которых и остановились. Итак, риторика составляла главное начало, под влиянием которого развивалось наше юношество, когда западное образование охватило верхние слои русского общества. Звучные строфы и искусно составленные периоды Ломоносова дали ей ходу более прежнего, но будущие Расины, Вольтеры, Пиндры и Горации еще в мелких чинах отыскивали своего счастия. Ломоносов даже и в стихах на разные празднества был слишком серьезен и порою высказывал такие мысли, что Российская земля может рождать ‘быстрых разумом Ньютонов’. Нужны были на подмостках театра вопли нежной Оснельды и Семиры, сердечные излияния Синава и Трувора, чтоб возбудить чувствительность избранной публики и сделать риторику легким, приятным развлечением, ‘полезною, как летом вкусный лимонад’. Она пошла гулять по свету и в виде любовной песенки, и в виде эклоги нескромного содержания, наряжаясь то пастушкой, то героинею в фижмах. Но посреди этих забав жизнь смущала другими звуками: из Петербурга слышались выстрелы шведских пушек, армия за армиею шли на Дунай, а любезный Вольтер, докучая своими учтивостями, во что бы то ни стало требовал либерализма — и вот является поэт, настоящий гражданский поэт, хотя Россия тогда еще не слыхивала ни о каких гражданских мотивах!
Не перлы перские на вас,
И не бразильски звезды ясны,
Для возлюбивших правды глас
Лишь добродетели прекрасны…
Так поет Державин, равнодушный в стихах ко всяким перлам. Предупреждая всех последующих патриотов, он очень живо объясняет Европе назначение Росса:
Росс рожден судьбою
От варварских хранить вас уз,
Темиров попирать ногою,
Блюсть наших от Омаров Муз,
Отмстить крестовые походы.
Очистить иордански воды,
Священный гроб освободить,
Афинам возвратить Афину,
Град Константинов Константину
И мир Афету водворить.
И тут же Державин восхваляет сладости мира, доказывая, что война удивляет только чернь, а мудрый любит тишину.
Державин был полным выражением своего времени: широкая удаль тогдашних магнатов дошла до той гиперболы в жизни, какую находим в стихах его. Но, читая его автобиографию, мы в то же время узнаем, как добродушно и наивно смотрел он на свою поэзию, на все эти гражданские порывы. Например, добиваясь места, он усердно ходил к Зубову, но лакеи отказывали. ‘Таким образом, ходя несколько,— говорит сам Державин,— не мог удостоиться ни одного раза застать его у себя. Не осталось другого средства, как прибегнуть к своему таланту. Вследствие чего написал оду ‘Изображение Фелицы’ и проч. Что же это за талант, который так охарактеризован самим автором? Здесь, конечно, риторика доходит до творчества, до полного уменья, соображаясь с обстоятельствами, высказывать то, что более всего послужит к собственной пользе. Но Державин, по своему пылкому нраву, умел пользоваться только вдохновением минуты. Он растрогал до слез своего строптивого начальника, Панина, снискал его расположение и тут же разгневал его, сказав, что едет к другому начальнику, Потемкину. Вместе с практическим, разнообразным применением риторики к жизни, исчез ее возвышенный лиризм, ее увлекательный пафос, но взамен того она приобрела эпическое спокойствие, с которым мирно потекла по всем струям общества, проникла в его кровь, переварилась, так сказать, в его желудке. Тогда стали создаваться цельные люди, которые уже не увлекались какими-нибудь вспышками преувеличенного чувства, а говорили и действовали от начала до конца плавно, ровно, как Павел Иванович Чичиков.
В искусстве риторика была холодным резонерством или пустою игрушкою, вымыслом, при котором творческую фантазию втесняли в кодекс правил, заменяли тронами и фигурами, приготовленными на всевозможные случаи: чувства, страсти, идеи — тут все было игрушечно. Под покровительством этих правил плодились сотни пиитов, занимавшихся поэзией, как рукоделием, и выставляли на показ свои работы, в которых сплетали на новые лады все одни и те же узоры. Тут, с одной стороны, свыше всякой меры развивалась литературная чопорность и самодовольство, с другой — полное презрение к искусству. Меценаты возили за собою пиитов, как домашнюю прислугу, заставляя писать стихи на обед, на выздоровление супруги, на свою собачку, а рифмоплеты, подобные Сумарокову, без малейшего сомнения в своем авторитете, говорили: ‘Вольтер и я’. В жизни риторика сделалась легким средством к обману, в воспитании — орудием лжи, которая рано развращала сердце юноши. В школах тогда упражнялись в приготовлении речей и стихов на торжественные случаи, в дому такие речи и стихи заставляли детей приготовлять к возвращению папеньки из поездки, к именинам маменьки. Из моего собственного школьного ученья мне еще остались памятны те впечатления, которые производят на нервы все эти декламации и риторические шумихи. У нас, в училище, как-то ждали посетителя, мы об нем только и знали, что он довольно значительное лицо, а его качества и отношения к училищу, даже его фамилия, не были никому хорошенько известны. В большой зале нас выстроили в длинные ряды, мы стояли битый час в неясном волнении, как будто ожидая сошествия на землю самого бога Вишну, и изредка шепотом переговаривались друг с другом: нас потешала только боязливая суета наших гувернеров, несмотря на то что и сами мы чувствовали какой-то неопределенный страх. ‘Идет! идет!’ — наконец разнеслось по залу, и посреди мертвой тишины послышался в дверях хриплый голос старичка с высоко взбитым хохлом седых волос над плешивым лбом и со звездою на фраке. ‘Здравия желаем, ваше п-во!’ — прокричали мы по заученному темпу, в котором наперед долго упражнялись. Старичок остановился, посмотрел на нас несколько пасмурно, что-то пробормотал сопровождавшему его начальству, которое с обеих сторон забегало к нему, вытянув руки по швам и выставляя вперед свою послушливую голову, потом он двинулся на середину залы, снова остановился и начал в лорнет оглядывать наши ряды. Мы с непонятным чувством тупого страха и ожидания смотрели, вытараща глаза, на эту особу. Ведь сколько перед тем было приготовлений, тревог! Уже прошло обеденное время, а нас еще морили голодом, но в эту минуту все другие чувства замерли. Воцарилась такая тишина, что мы слышали собственное дыхание и старались его сдерживать. ‘Что-то будет!’ — каждый думал сам с собою. Вдруг один из наших товарищей выступает вперед из рядов, в то самое время как посетитель обратил лорнет в его сторону. У нас даже захолонуло на сердце. ‘Ваше п-во!’ — говорит наш герой дрожащим, но звучным голосом. Старичок даже слегка вздрогнул, опустил свой лорнет и поднял нос, как будто желая узнать, чем это пахнет. ‘Ваше п-во! — повторил юноша, уже чуть не задыхаясь от волнения,— как выразить ту благодарность, то счастие, тот восторг, какой ощущают наши юные сердца в эту торжественную минуту! Ваше п-во осчастливили наш мирный приют своим посещением, и его стены огласились одним дружным приветом вам из двухсот грудей, исполненных одной мысли, одного желания, одного чувства! Да! Одни только слезы…’. Оратор был в таком напряженном состоянии, что не мог более выдержать и на самом деле зарыдал, посетитель вынул платок и начал сморкаться, начальство засуетилось, мы же стояли ни живы ни мертвы, у одних тоже навернулись на глазах слезы, другие же глядели так болезненно, как будто их сейчас высекли. Но оратор уже успел оправиться и продолжал: ‘Карамзин говорит, что счастливейшее время жизни есть зрелый возраст (оратор из Карамзина только и знал одну статью: ‘О счастливейшем времени жизни’, помещенную в хрестоматии и прочитанную учителем словесности в классе), но и юность не менее прекрасна. Юность! Что может сравниться с ее чудными мечтами! Юность! Как горит душа под ея светлыми лучами! Юность! Да! Юность может чувствовать глубоко, бесконечно, беспредельно — и вся эта юность (оратор указал рукою на нас, мы снова вздрогнули от страху) теперь приветствует вас, как своего отца, своим чистым, детским восторгом!’
Речь еще несколько продолжалась в том же роде и окончена была с большим пафосом, посетитель, как нам казалось, был растроган: он подозвал к себе оратора, потрепал его по щеке, потом кивнул нам головою очень милостиво и, сказав: ‘Прощайте, дети!’ — направил стопы свои в соседнюю комнату, где приготовлен был для него завтрак. С каким благоговением смотрели мы на нашего товарища, который имел дар даже без всякого приготовления говорить речи! Как завидовали ему многие! Его окружили шумною толпою, поздравляли, целовали, чуть не носили на руках… Пришло начальство, и также осыпало его похвалами: ‘Молодец! Молодец!’ — раздавалось повсюду. Тут со стороны товарищей было более легкомыслия, чем какой-нибудь решительной безнравственности: с праздным умом, посреди скуки закрытого заведения, мы рады были всякому развлечению, легко поддавались всякому чувству, нам особенно нравилась удаль, в чем бы она ни состояла. Так, до конца большим авторитетом у нас пользовался один из воспитанников, который, побившись об заклад, съел без отдыха двенадцать пирогов с вареньем. Но бедный оратор-юноша, предмет стольких похвал и величаний, после рассказанного мною случая, сильно возгордился. На другой день посетитель прислал ему какой-то ценный подарок, это еще более подняло его в глазах начальства и учителей, и ему спускали все шалости: он иногда пропадал бог знает где по целым часам, или забивался под скамейку и спал во время класса. Несмотря на то, что он изменился окончательно, изо всех предметов ему поставили хорошие баллы. Убежденный вполне в своем высоком уме и в своих благороднейших чувствах, он принял поучительный и высокомерный тон с товарищами. Он беспрестанно рассказывал о своих подвигах, например, о том, как во время отпуска на вакации он познакомился с одной княгиней и до того обворожил ее своим красноречием, что она призналась ему в любви, упав на колени, он скрытно даже держал у себя маленький кинжал, говоря, что поедет на Кавказ бить горцев. Никто не решился усомниться в правде слов его, потому что на его стороне всегда была сила: в играх, в разных школьных проделках без него не обходилось дело. Однажды вместо лапты схватил он за ноги одного воспитанника из низших классов, который тут случайно подвернулся, и швырнул его так ловко, что вышиб ему два зуба, и товарищи только сожалели о нем, опасаясь, чтоб он не пострадал за свою удаль. Так развращал он всех своим влиянием, так и его самого облагодетельствовал важный посетитель. Что всего печальнее, на многих из нас этот легкий способ находить свою удачу подействовал очень соблазнительно. В молодых головах стали роиться мечты совсем неидеального свойства. ‘Вот бы, думал иной: сидеть мне в великолепных комнатах, на роскошном диване, а кругом все генералы, генералы и другие сановники… на меня покамест никто не обращает особенного внимания, но входит наш посетитель, весь в звездах, все перед ним расступаются и кланяются ему в пояс, а он ни на кого не смотрит, подходит прямо ко мне и подает мне руку. Все про меня спрашивают: ‘Кто это? кто это?’ — и тут идут лакей за лакеем с подносами и подают мне одному самые лучшие яблоки, конфеты, мороженое и проч. и проч.’
Или некоторым мечталось так: ‘Что там за диво сказать речь? А я вот напишу целое сочинение, подберу стихи из Державина и Жуковского:
Хвала тебе, наш добрый вождь, Герой под сединами!
‘Решитель дум… парящий замыслами ум’ — все это уж я знаю подобрать отлично: так мне еще не такую дадут награду!’ Третьего за лень не отпускали на праздники, и, сидя один, в четырех стенах, он воображал себе: ‘Уйду-ка я тихонько из училища да вдруг представлюсь нашему посетителю… Положим, лакей меня не пустит… я уж там проберусь как-нибудь… ну, хоть дам ему на водку! ‘Что вам надо?’ — спросит генерал. Я упаду перед ним на колени… ‘Простите, скажу: будьте моим спасителем… вы — благодетель всех угнетенных!’ Я брошусь целовать ему руки и так распишу все его благодеяния, выскажу такую преданность, что он всех наших учителей и самого директора велит посадить в карцер, а меня сделает начальником’. Во всех подобных мечтах было много ребячества, но какие последствия из этого выходили для жизни — читатель легко угадает.
Риторика оставила глубокие следы в нашем обществе. Несмотря на противодействие, какое она встретила в новой школе художественных поэтов и в новой школе критиков, особенно со времен Белинского, она всякий раз, при известном состоянии общества, как феникс, воскресала в новой красоте, меняя только по обстоятельствам свои перья. Подобно древнему вымыслу об Антее, она совсем нежданно получала из какой-то почвы новую силу, когда люди думали уж совершенно побороть ее — и не нашлось такого Геркулеса, который задушил бы ее на воздухе. Одною из причин ее долговечности был постоянный недостаток ясной мысли в нашем’ сознании: наша мысль, с ее скудным материалом, ненадолго как будто и в самом деле загоралась, освещая темный путь, но она скоро разлеталась дымом в пространстве без границ, и тут являлось широкое поприще для пустых словопрений.

II. Романтизм

Одною из попыток дать нашей мысли какое-нибудь содержание был романтизм, развившийся у нас со времен Жуковского и Карамзина. Романтизм в общем смысле означал обращение к природе и народности и вызван был еще в XVIII веке противодействием ложно-классическому направлению. Общечеловеческие идеалы, к сознанию которых тогда стремилось общество в своей борьбе с средневековым порядком, разнообразно высказались и в жизни, и в литературе. Сюда вошел и элемент исторический, но исключительно в применении к современной жизни и к тем идеям, которые занимали общество. Осторожный Гте в своем Эгмонте и Гетце рисует тип народного вождя красками, отчасти взятыми из жизни немецких бюргеров, из Ифигении Эврипида создает тип новой, идеально нравственной Гретхен, и в типе средневекового Фауста выставляет современное ему скептическое движение в науке. Шиллер в греческой и средневековой жизни отыскивает общие черты человеческого идеала, в общих образах высказывает свойственное его веку недовольство жизнью, пытается в драмах изобразить и народ в его исторической борьбе с внешнею силою, искренно стоит за права человечества, но по самому свойству немецкого характера его общественные идеи более вращаются в области философского созерцания. Уже позднее другой германский поэт своим глубоким анализом проверил этот возвышенный романтизм с действительною жизнью. Во Франции общественный и политический идеализм после бурного периода разрушения произвел, наконец, с одной стороны, Шатобриана, с другой — Беранже — двух во всем противоположных людей, которые, однако, сознавали себя братьями, рожденными тем же духом века. Тот же дух века пробудил общественные силы Англии в минуту полной усталости и апатии и создал Байрона, который то своим горьким отрицанием разрушал все эгоистические мечты, то ласкал воображение светлыми образами, взятыми из простой, близкой к природе, жизни: при самом мрачном скептицизме, идеальная любовь к прекрасному заставляла его верить в творческую силу истории, и он взывает к жизни павшие народности Испании, Италии, Греции.
Все это море идей, выступивших после долгой внутренней работы из общественного сознания Европы, в своем широком разливе плеснуло случайной волною и к нашему берегу, и, как это бывает у берегов, нагромоздило много песку и тины. Мы уже знаем, как еще в прошедшем столетии самые гуманные стремления у нас мирились с риторическою ложью. Но французское влияние было полезно по крайней мере в том отношении, что рано вызвало сатиру: в нем была своя положительная сторона, которую находим в заимствованиях и переводах из Монтескье, Дидро, Руссо, Волы ера. Французское образование все-таки давало нам сознавать практические выгоды европейской жизни и наше собственное невежество, хотя, с другой стороны, вело к безумному мотовству и глупому модничанью. Самая риторика слишком оскорбляла простой здравый смысл грубым искажением истины, и наиболее мирный из наших писателей, Крылов, рано шутит над халифами2, которые по идиллическим описаниям думали узнать настоящую жизнь пастушков и пастушек. Впрочем, о значении сатиры, служившей у нас отголоском лучших стремлений общества, мы еще скажем впоследствии. Романтизм явился к нам при других условиях. Мы прежде всего ознакомились с тем узким, немецким направлением, по которому всю красоту новой поэзии полагали в туманном стремлении ко всему чудесному и сверхъестественному. Какая-нибудь Ленора Бюргера произвела у нас больше впечатления, чем все баллады Шиллера, взятые вместе. Жуковский еще обрусил ее в своей Светлане. Этот поэт считался представителем Шиллера в нашей литературе, но своими мечтами о неземной любви, воздушною игрою то нежных, то ужасных грез он более нравился задумчивым юношам: из драм Шиллера он передал только ‘Орлеанскую Деву’, довольно слабое создание по идее, где немилосердно искажен увлекательный образ Жанны д’Арк, и пламенная энтузиастка в борьбе за родину должна декламировать такие чувствительные стихи:
Горе мне! Какие звуки!
Пламень душу всю проник,
Милый слышится мне голос,
Милый видится мне лик.
К такой мечтательности присоединилось отрицание Байрона в той форме, как его находим в ‘Кавказском пленнике’ Пушкина. Этот ‘пленник’, бледная пародия на Чайльд-Гарольда и Гяура, своим незатейливым содержанием и особенно сладостными сценами любви пришелся по вкусу публике. Русского, испытавшего в друзьях измену, в любви — обман, поэт отправляет на Кавказ (в какой именно действующий отряд — неизвестно) за призраком свободы. С тех пор Кавказ надолго заменил для нас Испанию, Италию, Грецию, Швейцарию и весь чудесный Восток Байрона. Алеко Пушкина несколько мрачнее Пленника: он даже негодует на свет, где люди ‘просят денег и цепей’, но и он со своими цыганами (которые в настоящее время у Излера и на московских гуляньях совершенно помирились с цивилизацией) страдает излишнею отвлеченностью, и Пушкин, как поэт правды, скоро преобразовал его в простой тип светского гуляки, Онегина. Уж из этого мы видим, что в наш романтизм вошло много различных элементов: желание в виде какого-нибудь мертвеца явиться к прелестной деве, или самому встретиться в ночи с привидением, тоска о чем-то и стремление куда-то вместе с жаждою поцелуя, дума о Кавказе, о воинской славе, презрение к людям и проч. Мы уже не будем говорить, как в этом направлении романтизм легко дружился с риторикою, но, чтобы удобнее рассмотреть его, мы разделим его на романтизм смирный, тоскливый, и на романтизм буйный, разгульный. Тот и другой род мог, конечно, в известной мере соединяться в одном лице, но, как в физиологии рассматриваются нервы сами по себе, а мускулы сами по себе, хоть те и другие действуют вместе, так и мы устанавливаем это деление.
Тоскливый романтизм был преимущественно болезнию нервов. Ему поддавались тихие, кроткие юноши с несколько лимфатическим характером. Одаренные от природы довольно нежным чувством, они рано чуждались грубых впечатлений окружающей действительности и пугливо озирались на мир. Этому часто содействовало первоначальное домашнее воспитание. В раннем возрасте они большею частью страдали золотухой и другими детскими болезнями, их кутали, запирали в комнате, берегли от малейшего ветерка и от дневного света. Их ум занят был не реальными предметами, а бабьими сказками о чертях и привидениях. Вот их начинали учить, и за неповоротливость, за лень — естественные последствия прежнего развития — наказывали, лишали пищи, расстраивая и без того слабый организм. Так постепенно приобретали они способность, подобно улитке, сжиматься и прятаться под свою скорлупку от внешних влияний. Вместо того чтоб выводить их мысль на вольный свет здоровым развитием органов, образование только усиливало эту замкнутость. При подобном настроении, призрачные грезы романтизма скорее всего наполняли праздное воображение. Юноше особенно нравились стишки, где в разных видах воспевался сон: сонные поля, сон жизни, сны любви и проч. В этом сне являлись то пленительные, то мрачные видения. Тайная дума уносила вдаль, милый призрак манил за собою, пел неземной голос, и слетала мечта в виде девы с голубыми очами и золотистыми кудрями, над которыми горела звезда любви… и вдруг луна скрывалась за туманной пеленою, слышался печальный вой совы и надгробные стоны, в белом саване мертвец вставал из могилы! Но мы зашли бы далеко, если бы вздумали рассматривать, в чем состояла эта призрачная ясность, эта унылая мрачность романтизма. Днем юноша вяло, апатично сидел за скучными уроками, вяло глядел на докучный ему солнечный свет или тайком поглощал какой-нибудь чувствительный роман, переписывал стишки, где говорилось все о той же мечте и деве. Но наступала ночь, и в полной силе пробуждалась его душевная деятельность: он становился властелином своего воздушного царства. В школе все уже спят, наш юноша тихонько встал и пробрался в потаенный угол. Он прикорнул к окну и долго, неподвижно смотрит на край, видный между трубами и кровлями домов: там затерялась одна звездочка и мерцает своим слабеньким светом. ‘Ах, звездочка! — думает он: — ты одна свидетельница моих дум, ты одинока в небе, как и я (звездочка одинока только потому, что трубы загородили ее подруг, и, конечно, не подозревает, что кто-то на земле просит ее сочувствия): скажи, найду ли я друга? Может быть, в эту минуту еще один человек любуется тобою и наши мысли сходятся там, там… (звездочка мерцает все так же равнодушно). Вот я отсюда улечу, уйду в темный, страшный лес… вдруг мохнатый леший…’ Юноше на самом деле становится страшно: он уж чует кого-то позади себя и боится обернуться. Но из-за края кровли показалась обрезанным куском луна, и он задрожал: ему кажется, что белое привидение протягивает к нему руки. Под полом заскребла мышка. Юноше новый страх: он прикован к месту, готов крикнуть, но язык не шевелится. Полная луна, осветив кровлю и окно, немного рассеяла его тревогу, он все еще борется и наконец торжествует, как победитель над вымышленным врагом, который для него страшнее действительного. Он в восторге вынимает бумажку и карандаш и, напрягая зрение, пишет стихи луне. После долгой работы выходят-таки четыре строчки:
Луна! зачем на небосклон
Выходишь ты ночной порою.
Зачем, когда нам нужен сон,
Своею манишь ты красою?
Утомленный, но довольный собою, возвращается он в постель и засыпает в подобных же грезах. Так пропадали лучшие годы жизни в жалком бездействии, в бесполезных тревогах!
Мечта о дружбе составляет первую заботу задумчивого юноши: он ухаживает за тем или другим из школьных товарищей, большею частью делая самый неудачный выбор. Товарищ пользуется его услужливостью, наваливает ему всякую работу, иногда кокетничает с ним, или помыкает им, как собачкой. Он уже плачется на измену людскую, на непостоянство. Но вот, наконец, удалось ему найти настоящего друга, подобного себе мечтателя. Их кровати стоят рядом в казенной спальне. ‘Митя! ты не спишь еще?’ — шепотом спрашивает юноша, когда уже все затихло кругом, и нежно трогает своего соседа. Тот раскрыл глаза, протянул к нему руку и опять забылся. Оба около часу так лежат в полусне, рука в руку. ‘Скажи, о чем ты думал, Митя?’ — снова спрашивает юноша.— ‘Что я думал,— говорит тот, встрепенувшись,— я все мечтал — как мы вечно, вечно будем жить вместе, будем презирать весь свет и только любить друг друга…’.— ‘Митя! — восклицает юноша, торопливо подымаясь с места и садясь на кровать к соседу: — поклянись, что ты мне не изменишь, что ты больше никого на свете не полюбишь… мы назначены друг другу… представь, я думал то же, что ты сказал сейчас!’ — ‘Никого, никого на свете, кроме тебя’,— и оба юноши, дрожа и краснея, прильнули друг к другу. Но это слишком напряженное чувство, это крайнее раздражение нерв уже указывало на иную потребность: мечты о дружбе легко сменялись романтическими грезами о неземной деве, а в этих грезах было гораздо больше существенного. Юноша все с новою жадностью читал романы, где по известному образцу Карамзина набожная героиня крестится ‘белою, атласною, до нежного локтя обнаженною рукою’, где ‘целомудренные любовники обнимаются’ и с добродетельною девушкой случаются такие пассажи, при которых ‘скромная Муза закрывает белым платком лицо свое’. Воображение, распаленное через меру, нередко доводит бедного юношу до того тайного порока, за который в школах в старину надевали на ночь толстые, кожаные рукавицы на руки, тут нередко и чистые отношения дружбы кончались не совсем похвально: смотришь, оба приятеля ходят бледные, с мутными, впалыми глазами, расслабив надолго свои способности и здоровье. Впрочем, стыд удерживает более робких романтиков от таких крайностей: к этому способнее представители буйного романтизма.
Итак, с запасом одних бесплодных мечтаний, с умом, лишенным всякой стойкости, равно готовым увлекаться идеями Байрона и Шиллера, Жорж Занда и Поль де’Кока, задумчивый юноша вступает в жизнь. Каковы бы ни были эти идеи, их применение одинаково эгоистично и нелепо в мелкой деятельности, которую он создает себе. Всякое живое дело: труд, усилие, борьба — для него противны, его неразвившиеся мускулы не вынесут никакой ноши. Он вечно страдает своим одиночеством, своим жалким отчуждением от света, подобно Лермонтову, в толпе людей он только ищет своего розового виденья, но у него нет ни малейшей энергии бросить им в глаза облитое горечью слово. Маленьким деспотом он является только в кругу семьи, если родные его балуют, перед всякою силою он робок и безответен. Сначала довольствуясь идеальною дружбою, он теперь жаждет идеальной любви — и в этом вся цель его жизни. К сожалению, подобного рода романтики мало имеют успеха между прекрасным полом: женщина редко прощает неловкость в деле любви. Он, однако, избирает свою Дульцинею. Праздность и скука, соединенные с романтическими бреднями, иной раз заставляют какую-нибудь Ольгу, отыскивающую своего Штольца, на время им увлечься. Она не вызывает его на общественную деятельность, о которой и сама не имеет понятия, но порой доверяет ему свои тайны, состоящие в каких-нибудь цветочках и в камешках, собранных во время приятной прогулки, в письмах подруг, где говорится о неведомых свету муках сердца, в недовольстве маменькою, которая по обыкновению думает об одном: как бы выгодно сбыть с рук свое ненаглядное детище. Вследствие совокупного чтения романов и долгого сидения по вечерам, она, наконец, даже дарит какой-нибудь сувенир юноше, и вот, не спав целую ночь, он разражается к ней письмом (сказать изустно он ничего не посмеет): ‘Чистое, великодушное сердце! Вы одни меня поняли: во мне нет довольно слез, чтобы благодарить вас, но в этих слезах перелилась вся душа моя, страданья и радости всей моей жизни. Вы — мой идеал, вы моя надежда! Виноват ли я в том, что люблю вас? Кто осудит тоску мою? Я страдаю за себя и за вас: вы и я для меня одно и то же. Но что значит мое страданье перед радостью понимать вас и быть понятым вами? Мне кажется потерянною каждая минута, в которую я не говорю и не доказываю, сколько люблю вас. Мне нужно жить и действовать под знаменем этого чувства’. Молодое сердце влюбленного на самом деле пылает великодушием, живое сближение с живым существом в первый раз внушает ему мысль о какой-то деятельности, но, увы! даже в таком близком его сердцу обстоятельстве, как любовь, он не в состоянии ни на что решиться. С другой стороны, дева напугана его страстными речами, она сильно опасается скандала, и спешит под крылышко маменьки. Подобные истории имеют жалкое, порою очень трагическое окончание. Характер Руд иных тут объясняется очень просто: расслабленные воспитанием, они не умеют действовать, они постоянно доходят до своего Рубикона3 и возвращаются назад, как человек, который в первый раз пошел купаться: сунет ногу в воду и опять ее выдернет. Но эта нерешительность прикрывается гамлетовской борьбою за идею. Сколько мы знаем, наши Гамлеты слишком боятся всякой силы, хотя бы она выразилась в искреннем чувстве неопытной девушки,— всякого отпора, хотя бы им приходилось бороться с выжившей из ума старухой.
В этом исступленном состоянии чувств нужен же какой-нибудь выход. Человек, который постоянно чувствует жажду, не утолит ее тем, что будет воображать журчащие потоки, прохладные струи ключевой воды. Напротив, жажда еще усилит воспалительное состояние мозга. Так и мозг юноши, наконец, приходит в расслабление от постоянно разъедающей его мысли. Романтик кончает свое разумное существование тем тихим помешательством, которое считается неизлечимым. Тогда говорят, что он сошел с ума от любви, но тут не любовь главною причиною, расстройство организма начинается чуть не с детства, и всякий толчок в жизни может перепутать колеса в этой плохо сложенной машине. Бывает нередко и другая развязка. Попечительные друзья, видя, как влюбленный, после неудачи, впадает в болезненную спячку, стараются его рассеять, возят по разным приютам разврата. Он легко поддается соблазну, заражается болезнию, которую старается скрыть ото всех, и запускает так, что лечение доводит его до чахотки. Вообще плохо приходится романтическим юношам за их презрение ко всем потребностям и недугам тела. Иногда, без всех этих потрясений, они доживают до старости, питая свою душу чтением пряных романов и любовью к каким-нибудь невзыскательным ключницам. Так образуются сладенькие старички, с идиллическою улыбкою и речью, тающие при виде каждой юбки. Но, кроме этого, были мирные романтики высшего полета, которые, получив более научное образование, действительно усвоили себе идеи Шиллера, Гте и старинной немецкой философии. Мы опять говорим здесь не о тех немногих исключительных личностях, которые соединяли с горячею любовью к созданному ими идеалу и энергию воли, шли в своем развитии гораздо далее самодовольного немецкого филистерства, умели проводить свои убеждения в жизнь путем науки и крепко отстаивать их на деле. Мы разумеем здесь разного рода Ленских. Пушкин как будто представляет Ленского с чертами характера, уже нами описанными. Главными предметами в представлениях этого юноши служат туманная даль и романтические розы. Он мирно довольствуется своим идеалом, с которым скоро должен сочетаться законным браком, и как будто по всему оправдывает предположение поэта, что окончит жизнь деревенским байбаком. Но при обыкновенной раздвоенности характеров, изображаемых Пушкиным, поэт также сулит ему высокое положение на ступенях света и лирный звон в веках, его чистой, неиспорченной натуре он приписывает негодование, сожаление, жаркую любовь ко благу. Все это очень возможно в идеальных грезах, но нам любопытно бы посмотреть на Ленского как на деятеля в жизни, ведь не все же подобные мечтатели о благе, по старинной моде, оканчивают свое поприще дуэлью. Что касается дара песнопенья, то, судя по образчику, предложенному Пушкиным, Ленский не подавал слишком больших надежд. При наиболее благоприятных обстоятельствах он мог сделаться певцом соловья и розы, да кое-каких греческих мотивов. Но его на самом деле могло ожидать высокое положение на ступенях света. В основании его характера все-таки лежала совершенная душевная чистота, неуклонное стремление к идеалу, без особенной заботы об его содержании, и изрядный задор самолюбия. Дуэль омрачает его поведение, но при других своих качествах (даже вольнолюбивые мечты тут отнюдь не мешают) он мог бы быть строгим блюстителем порядка. Душевная чистота в применении к жизни легко соединялась с требованием беспощадно карать слабую людскую природу, при неуклонном стремлении к идеалу являлись жесткая нетерпимость и желание выстроить все человечество в одну фронтовую линию, чтобы подравнять мозги каждого и тем достигнуть приятного единства, наконец, задор самолюбия давал всему этому кажущуюся горячность убеждения. Ленский, ставши педагогом, наверно, защищал бы розги, бюрократ — он проводил бы московские идеи. В других случаях, находясь более под влиянием какой-нибудь бабушки, готовящейся к загробной жизни, чем своего чиновного отца или деда, он обратился бы в аскета, стал бы доказывать прелесть индийского самоумерщвления и сам следовал бы этому правилу в жизни. Но вообще подобным тенденциям реже поддается ухабистая русская натура: из задумчивых романтиков обыкновенно под конец делаются мирные приобретатели или лежебоки, вроде Александра (‘Обыкновенная история’) и Обломова г. Гончарова. В Александре довольно живо обрисован тип романтика с расслабленными нервами, но автор почти не объясняет, как развился этот характер. Представителем реально-скептического направления тут служит дядюшка, приобретатель и сухой бюрократ, более достойный играть роль Чичикова, чем какого-нибудь обличителя. Между тем ему приданы ум, знание и если не искреннее чувство, то верный такт, с которым он оценяет человека по его достоинству. Чтоб быть совершенным, ему недостает только некоторой доли нежности. Напротив, Александр значительно глуп не только вследствие своего ложного отношения к людям, но и по природе. Трудно ожидать, чтобы при обыкновенной скрытности подобного рода людей, он всякий раз высказывался перед дядюшкой, после тех толчков, которые испытал от него. Оттого, несмотря на разнообразие положений, в которых выставлен Александр, в нем все-таки мало объясняется противоречие между высокими стремлениями и их применением к жизни, составлявшее камень преткновения романтизма. Александра, будь он по-своему вдвое умнее, мог побить ребенок: против него и не нужно было выводить больших сил, но когда представителем серьезного дела в жизни является лицо, подобное дядюшке, то мы вправе сомневаться, не лучше ли будет, если на свете разведется поболее Александров. Вероятно, эта мысль и заставила Тургенева под конец повести ‘Рудин’ облагородить своего героя. Также и Обломов сам по себе — рельефно обрисованная личность, которой название ныне характеризует целое направление. В развитии своего героя автор хорошо указывает, как мечтательный романтизм легко у нас прививался на почве старого помещичьего быта. Но обдуманно-страстная Ольга со своим чинным, похвальным во всех отношениях Штольцем представляют какую-то психологию в лицах. Автор слишком мало показывает, что из этой психологии может народиться для русской жизни. Некоторое подобие по должной мере выправленных Штольцев мы встречаем и в нашем обществе, но стоит ли для осуществления подобного идеала Обломову подыматься со своего дивана — еще подлежит большому сомнению.
Черты буйного романтизма резче обозначились в нашей жизни, потому что их развитию много содействовала природная русская удаль. Еще в школе юноша выказывал воинственность, с которою он при случае давал тумака товарищу за то, что тот не участвовал в каком-нибудь рыцарском побоище, происшедшем между двумя половинами класса. Большая часть, класса, положим, ухаживала за дочерью гувернера, которая, ежедневно прогуливаясь в казенном саду, не прочь была полюбезничать с воспитанниками и порою очень миловидно строила им глазки. Между юношами составлялись целые партии влюбленных, старавшихся так или иначе выказать ей свою преданность: одни подбрасывали стишки и письма, другие бросались разгонять толпу воспитанников, где она проходила, третьи, побогаче, предлагали ей разные невинные подарки вроде редкой породы собачки, ценного пресс-папье, дорогого альбома, и в таком случае пользовались благосклонностью гувернера, обыкновенно ловкого проныры-француза, умевшего везде соблюсти свою выгоду. Смотря по своим природным склонностям и разным школьным отношениям, партии то дружились, то враждовали между собою, и тут дело не обходилось без потасовок. Романтический юноша тут является самым деятельным лицом, большею частью движимый вполне бескорыстным усердием: если он был некрасив и небогат, дева не удостаивала его и взгляда. Случалось, какой-нибудь школьник кубарем подвернется ей под ноги, пробежит мимо и сделает ей ручку. Дева оскорблена и начинает браниться: ‘Негодяй! Мальчишка! Вот ужо тебя выдерут, как скажу инспектору’. Буйный романтик тотчас вступается за честь оскорбленной, подымает на ноги весь класс, возбуждает то словом, то пинком каждого, кто равнодушен к делу.
Но у шалуна, оскорбившего деву, есть свои заступники. ‘Так ей и надо,— говорит иной: — потому что она хочет фискалить, а сама со всеми кокетничает’.— ‘Эх ты, дубина! — отвечает романтик,— ведь она женщина!’ И опять сопровождает свое доказательство колотушкой. Наконец, после многих усилий он доводит всеобщее раздражение до того, что дело кончается формальным боем. Его неспокойная натура постоянно выражается в бесполезной удали, вследствие которой ему не раз приходится посидеть в карцере. Он нагрубит учителю, пустит картофелем в гувернера, не ради какого-нибудь протеста (напротив, как в школе, так и в жизни он бывает ревностным исполнителем самых диких внушений), а просто потому, что в нем преобладает страсть порисоваться: он живописно перескажет, как его заперли в карцер, какую ужасную ночь он там провел посреди мрака, чудовищных крыс и разных видений. Мечты о военной службе рано пленяют его воображение, и он уносится думою на Кавказ:
В тот чудный мир тревог и битв,
Где в тучах прячутся скалы,
Где люди вольны, как орлы.
В ожидании, когда исполнятся эти мечты, он заводил кутежи с более удалыми товарищами, составлял кружки, в которых распевали песни о круговой чаше, о янтарной влаге Вакха, ‘Марью Петровну’ Языкова, а подчас и ‘Феньку’. Его свободные порывы выражались и в том, что в потаенном месте он покуривал табак, морщась и отплевываясь, и потом торопливо заедал его луком. Удаль такого кружка иногда простиралась до того, что в самое училище приносили косушку с водкой, которую на ночь и разопьют с большим эффектом. Но еще непривычный к таким опытам юноша на другой день пробуждался с головной болью, ходил мрачный, сердитый, и мысль о Кавказе у него легко связывалась с мыслью о демоне, который летал над грешною землей, сожалея о своей прежней невинности,
Когда он верил и любил,
Счастливый первенец творенья.
Юноша уже представлял себя этим гордым духом с презрительным оком, почему-то питавшим ‘холодную ненависть’ к ручьям, кущам роз и к ярким звездам Грузии. Но вот ему улыбалась пляшущая Тамара:
То черной бровью поведет,
То вдруг наклонится немножко,
И по ковру скользит, плывет
Ее божественная ножка.
Перед этой ножкой, конечно, не могла устоять никакая демоническая сила, и юноша с экстазом декламирует:
Клянусь я первым днем творенья,
Клянусь его последним днем, и пр.
Но с постепенным ходом декламации все более разыгрывались мускулы, наш оратор уже слишком долго размахивает руками и, наконец, со стихами:
Отрекся я от старой мести,
Отрекся я от гордых дум
ни с того ни с сего схватит за волосы и пригнет к столу какого-нибудь мирно сидящего товарища. Этим значительным развитием мускулов и отличались буйные романтики.

Комментарии

Впервые опубликовано в 1864 г. в журнале ‘Отечественные записки’, ч. CLV, отд. I. В статье В. И. Водовозов подверг острой критике существующую казенную систему воспитания, которая не обеспечивала подготовку учащихся к полезной общественной деятельности, а, наоборот, способствовала воспитанию резонеров, пустых мечтателей, стяжателей — людей, негодных к творческому, созидательному труду.
1 Комитет грамотности был организован в Петербурге в 1861 г. в составе Вольного экономического общества.
2 Халифы (араб.) — так назывались преемники Мухаммеда (571—632).
3 Рубикон — река, служившая в Древнем Риме границей между исконными римскими землями и Цизальпинской Галлией. Наместник Галлии не имел права без санкции сената переходить с войском Рубикон. Этот закон нарушил в 49 г. до н. э. Юлий Цезарь в разгар борьбы с Помпеем и сенатом и тем самым дал повод к гражданской войне. Отсюда выражение ‘перейти Рубикон’, что значит: сделать важный, решающий, бесповоротный шаг.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека