Рикша-призрак и другие рассказы, Киплинг Джозеф Редьярд, Год: 1888

Время на прочтение: 142 минут(ы)
Киплинг Редьярд.

Рикша-призрак

**********************************
Kipling R. The Phantom Rickshaw (1888)
Киплинг Р. Собрание сочинений в 6 т.
М., ТЕРРА, 1996. Том 4 — 448 с.
с. 5-146.
Перевод Е. Н. Нелидовой.
OCR: sad369 (12.02.2006).
**********************************
Содержание
Рикша-призрак
Его величество король
Воспитание Отиса Айира
Бя-а, бя-а, Черная овца
Заурядная женщина
Холм иллюзий
Дети Зодиака
Ворота Ста Скорбей

РИКША-ПРИЗРАК

Да не нарушат покой мой больные грезы.

Да не смутит меня могущество тьмы.

Вечерний гимн

Одно из немногих преимуществ Индии перед Англией заключается в возможности иметь обширные знакомства. Через пять лет службы человек знаком уже прямо или косвенно с двумя-тремястами чиновниками своего округа, со всеми офицерами десяти или двенадцати полков и батарей и больше чем с тысячью разного неофициального люда. В продолжение десяти лет число его знакомств удваивается, а через двадцать он знает хорошо, или более или менее хорошо, каждого англичанина в империи и может путешествовать всюду, не оплачивая счетов в гостиницах.
Праздношатающиеся туристы, требующие общения с людьми, уже на моей памяти несколько притупили это чувство благодушия и широкого гостеприимства. Но и теперь еще, если вы принадлежите к местному кругу и если вы не смотрите волком на людей, для вас открыт каждый дом, и наш маленький мирок готов оказать вам любую помощь.
Лет пятнадцать назад Рикетт из Камарты остановился у Польдера из Кумаона. Он думал остановиться только на две ночи, но заболел ревматической лихорадкой. В течение шести недель он вносил беспорядок в дом Польдера, остановил его дела и в конце концов умер чуть не в его спальне. Польдер держал себя так, как будто был навеки связан с ним каким-нибудь обязательством, и ежегодно посылал маленьким Рикеттам ящик с подарками и игрушками. Мужчины, которые не постесняются скрыть от вас своего мнения, если считают вас ничего не смыслящим ослом, женщины, способные очернить вас и ваше снисхождение к развлечениям вашей жены, те и другие лезут из кожи вон, чтобы помочь вам, когда вы заболеете или когда вас постигнет несчастье.
Доктор Хизерлеф, вдобавок к обычной своей практике, устроил на собственные средства госпиталь — ряд отдельных ящиков для неизлечимых, как называл это его приятель, — но на самом деле прекрасное пристанище для пострадавших от бурь и непогод жизни. Погода в Индии часто бывает знойная, и так как всегда бывает строго определенное количество работы и людям, как милость, даруют возможность переутомляться, не получая даже благодарности, то они сваливаются с ног и так иной раз расхвораются, что приходится серьезно лечить их.
Хизерлеф — самый милый доктор, который когда-либо был на свете. Его неизменное предписание всем пациентам таково: ‘Не спите на высоком изголовье, ходите медленно, не горячитесь’. Он говорит, что чрезмерная работа убивает большее количество людей, чем этого требует необходимость существования мира. Он утверждает, что переутомление убило и Пансея, умершего у него на руках три года назад. Без сомнения, он имеет право так говорить и смеяться над моим предположением, что в голове Пансея образовалась трещина, через которую попала туда частица элементов из потустороннего мира и довела его до смерти. ‘Пансей упустил случай воспользоваться продолжительным отпуском на родину’, — говорил Хизерлеф. Не в том дело, был ли он негодяем относительно м-с Кэт Вессингтон или не был. По-моему, работа в Катабундском Сеттльменте надорвала его силы, потому он и начал придавать слишком большое значение обыкновенному флирту на пароходе. Кроме того, он был обручен с м-с Маннеринг, и она потом отказала ему. Затем он схватил лихорадку, и тогда началась вся эта чепуха с призраком. Переутомление было главной причиной его болезни, поддерживало ее и убило беднягу. Вините государственный строй, заставляющий одного человека работать за двоих с половиной.
Я этому не верю. Мне приходилось сидеть с Пансеем, когда я не был занят, а Хизерлефа вызывали к пациентам. Больной немало удручал меня своими бесконечными рассказами тихим, монотонным голосом о видениях, которые проходили постоянно перед его постелью. Он говорил языком больного человека. Когда он приходил в себя, я просил его записывать все с начала до конца, думая, что это облегчит его страдания.
Но им овладевало страшное лихорадочное возбуждение, когда он писал, и самый пламенный способ выражения не успокаивал его. Через два месяца он был признан годным для исполнения служебных обязанностей, но, несмотря на то, что его помощь была настоятельно необходима в одной из комиссий, расстроенной дефицитом и недостатком людей, он предпочел умереть, поклявшись напоследок, что был измучен кошмаром. Я получил от него перед смертью рукопись и привожу ее здесь в том виде, в каком она была написана в 1885 году.
Мой доктор говорит мне, что я нуждаюсь в отдыхе и перемене климата. Нет ничего невероятного, что я скоро буду иметь и то и другое — отдых, который не в состоянии будут нарушить ни курьер в красной куртке, ни полуденный выстрел, и перемену климата в таких далеких краях, куда не довезет меня ни один из наших пароходов. А пока я решил остаться там, где живу, и, вопреки приказанию доктора, поведать всему свету о своих страданиях. Вы сами увидите, в чем заключается моя болезнь, и сами будете судить, есть ли еще человек, рожденный женщиной, на этой бренной земле, который мучился бы так, как мучаюсь я.
Говоря теперь так, как может говорить приговоренный преступник в последнюю минуту жизни, я нахожу, что моя история, дикая и ужасная, может быть и невероятная, во всяком случае, заслуживает внимания. Я, конечно, не рассчитываю, что мне когда-нибудь поверят. Да и сам я два месяца назад счел бы пьяным или сумасшедшим человека, осмелившегося рассказать мне что-либо подобное. Два месяца назад не было в Индии живого существа счастливее меня. Теперь от Пешавара до моря нет никого несчастнее. Только мой доктор и я знаем это. Он объясняет мои упорно повторяющиеся ‘галлюцинации’ болезненным состоянием мозга, желудка и зрения. Хороши галлюцинации! Я называю его дураком, но он отвечает на это неизменной кротостью, приличествующей его профессии, с постоянной улыбкой на лице, с аккуратно подстриженными бакенбардами. И я начинаю считать себя неблагодарным брюзгой. Но вы сами увидите и будете судить.
Три года назад я имел счастье или величайшее несчастье плыть на пароходе из Гравезенда в Бомбей, возвращаясь из отпуска, с некоей Агнессой Кэт Вессингтон, женой бомбейского офицера. Нечего говорить вам о том, что это была за женщина. Достаточно, если вы узнаете, что к концу путешествия мы были влюблены друг в друга безумно и безнадежно. Богу известно, что я говорю теперь это без малейшего хвастовства. В делах подобного рода всегда бывает так, что один дает, другой принимает. С первых же дней нашей роковой любви я увидел, что чувство Агнессы более сильное, более захватывающее и более — если можно так выразиться — чистое, чем мое. Сознавала ли она это, я не знаю. Кончилось это одинаково скверно для нас обоих. Приехав весной в Бомбей, мы расстались, чтобы встретиться месяца через три-четыре в Симле, куда ее привела любовь, а меня — отпуск. Здесь мы провели вместе сезон, по истечении которого печально угасло пламя моего соломенного костра. Я не оправдываюсь. М-с Вессингтон дала мне много и была готова отдать все. От меня же она узнала в августе 1882 года, что я устал от ее общества, что мне надоело видеть ее, надоело слышать ее голос. Девяносто девяти женщинам из ста так же надоел бы я, как она мне, семьдесят пять из этого числа с гордостью отвернулись бы от меня и в отместку мне стали бы флиртовать с другими мужчинами. М-с Вессингтон была сотая. На нее нисколько не действовали ни мое явно выраженное пренебрежение к ней, ни мои дерзкие выходки во время наших свиданий.
— Джек, дорогой! — был ее вечный, жалобный припев. — Я убеждена, что все это — только ошибка, ужасная ошибка. Придет время, когда мы будем опять друзьями. Прошу тебя, прости меня, Джек, дорогой!
Я знал, что обижаю ее. И это сознание только усиливало слепую, возрастающую ненависть к ней — инстинкт, побуждающий человека с дикой ожесточенностью придавить паука, наполовину уже убитого им. С этой ненавистью в душе я закончил сезон 1882 года.
В следующем году мы снова встретились с ней в Симле, — она все с тем же грустным лицом и робкими попытками примириться, я с отвращением к ней, которое ощущал каждой клеткой своего существа. Случалось, что я не мог избежать встречи с ней наедине, и каждый раз она обращалась ко мне все с теми же словами. Все те же глупые сетования на то, что все это была ‘ошибка’, и все та же надежда на то, что мы ‘будем друзьями’. Я мог видеть, если бы только хотел, что только этой надеждой она живет. Она бледнела и таяла день ото дня. Вы должны согласиться со мной, что все это могло вывести из терпения кого угодно. Это было нетактичное ребячество, отсутствие женского самолюбия. Я утверждаю, что она заслуживала порицания. И все-таки иногда, в темные, бессонные ночи, я начинал думать, что мог бы относиться к ней с большей добротой. Но это уж действительно ‘галлюцинация’. Не мог же я любить ее насильно или притворяться, что люблю. Это было бы нечестно относительно нас обоих.
В последний год мы опять встретились — в то же самое время, как прежде. Те же надоедливые возгласы и те же краткие ответы с моей стороны. Наконец, я должен был дать ей ясно понять всю нелепость и безнадежность ее попыток вернуть прежние отношения. К концу сезона мы разошлись окончательно в разные стороны, ей трудно стало видеться со мной, так как я был отвлечен новым, захватившим меня интересом. Когда я спокойно вспоминаю теперь в моей больничной комнате сезон 1884 года, он представляется мне призрачной ночью, где свет и тени фантастически перемешиваются. Мое увлечение маленькой Китти Маннеринг, мои надежды, сомнения, страх, наши продолжительные поездки вдвоем, мое трепетное признание, ее ответ, и потом опять это видение — бледное лицо, мелькающее в рикше с черными и белыми ливреями, которое я поджидал когда-то с таким нетерпением, движение руки м-с Вессингтон, обтянутой перчаткой, и, когда мы встречались с ней наедине, что было очень редко, ее грустный, монотонный призыв. Я любил Китти Маннеринг, честно, искренне любил ее, и вместе с ростом моей любви к ней росла во мне ненависть к Агнессе. В августе Китти и я были обручены. На следующий же день я встретил тех проклятых ‘сорок’ джампани на вершине Джакко и, движимый чувством сострадания, остановился поговорить с м-с Вессингтон. Она уже все знала.
— Я слышала, что вы обручены, Джек, дорогой. — Затем, после некоторой паузы: — Я убеждена, что все это ошибка, ужасная ошибка. Придет время, Джек, мы будем опять друзьями, как раньше.
Мой ответ мог бы привести в ярость даже мужчину. Для умирающей женщины, которая была передо мной, это был удар кнута.
— Пожалуйста, простите меня, Джек, я не хотела сердить вас. Но это все-таки правда, правда!
М-с Вессингтон бессильно опустилась в рикше. Я свернул в сторону, предоставив ей продолжать путешествие и почувствовав себя, однако, на минуту или на две настоящим скотом. Я оглянулся и увидел, что она повернула рикшу с намерением, вероятно, догнать меня.
Вся эта сцена, с малейшими подробностями, запечатлелась в моей памяти. Плачущее дождем небо (кончалось дождливое время), угрюмые, намокшие сосны, грязные дороги, темные, растрескавшиеся скалы, и на этом мрачном фоне резко выделявшиеся черные с белым ливреи джампани, желтая рикша и золотистая, низко опущенная голова м-с Вессингтон. Она полулежала на подушках рикши и держала носовой платок в левой руке. Я повернул лошадь на боковую дорогу вблизи Санджовлийского резервуара и ускакал. Один раз мне показалось, что я слышу слабый призыв: ‘Джек’. Но это могло быть воображение. Я не остановился, чтобы увериться. Через десять минут я заехал за Китти и в восхитительной долгой прогулке с ней забыл о только что бывшем свидании.
Через неделю м-с Вессингтон умерла, и невыносимое бремя ее существования свалилось с моих плеч. Я уехал в Пленсуорд вполне счастливый. Не прошло и трех месяцев, как я совершенно забыл о ней, разве иногда случайно попавшееся письмо вызывало неприятные воспоминания о минувших отношениях. В январе я разыскал остатки ее корреспонденции среди разбросанных всюду бумаг и сжег их. В начале апреля этого, 1885 года я был опять в Симле, почти пустой на этот раз, и был полностью погружен в любовные беседы и бесконечные прогулки с Китти. Было решено, что мы повенчаемся в конце июня. Вы понимаете, конечно, что при моей любви к Китти я был в это время счастливейшим человеком в Индии.
Две недели, полные наслаждения, пролетели так быстро, что я и не заметил. Вернувшись от грез к действительности и поглощенный желанием укрепить еще больше наши отношения, я предложил Китти поехать к Гамильтону, выбрать обручальное кольцо и носить его, как подобает невесте. До этого момента, клянусь вам, у нас не было и мысли о каких-либо формальностях. К Гамильтону мы отправились 15 апреля 1885 года. Отлично помню — хоть мой доктор и утверждает обратное, — что я был тогда вполне здоров и наслаждался совершенно спокойным, уравновешенным душевным состоянием. Войдя вместе с Китти в магазин Гамильтона, я позабыл о существующих приличиях и сам примерял кольцо на пальчик Китти в присутствии улыбавшегося приказчика. Кольцо было с сапфирами и бриллиантами. Затем мы поехали вниз по дороге, ведущей к Комбермерскому мосту и ресторану Пелити.
В то время как мой Уэлер осторожно нащупывал дорогу по вязкой глинистой тропинке и Китти смеялась и щебетала рядом со мной, в то время как вся Симла, или, вернее, все собравшиеся в нее из долин, сгруппировались вокруг читальной комнаты на веранде Пелити — я не переставал слышать, или, скорее, чувствовать, что кто-то, очевидно издалека, зовет меня по имени. Казалось мне, что этот голос я слышал раньше, но когда и где — не мог определить. И пока мы проехали небольшое расстояние от магазина до Комбермерского моста, я успел перебрать в уме с полдюжины знакомых, которые могли обращаться ко мне таким образом, и решил в конце концов, что это просто был звон в ушах. Но у самого ресторана Пелити перед моими глазами мелькнули внезапно четыре джампани в ‘сорочьих’ ливреях, тянувшие желтую, дешевую рыночную рикшу. В ту же минуту мои мысли вернулись к прошлому сезону, к м-с Вессингтон, и в душе поднялось опять чувство раздражения и досады. Мало было разве, чтобы эта женщина умерла и натворила столько при жизни, чтобы еще теперь появились ее черные с белым служители и испортили день счастья? Кто бы ни был хозяином рикши в настоящее время, я буду просить его, как о личном одолжении, переменить ливреи ее джампани. Если будет необходимо, я сам готов нанять их и купить им другие ливреи. Невозможно описать, какой поток неприятных воспоминаний нахлынул вдруг в мою душу при появлении их здесь.
— Китти, — вскричал я, — опять явились эти джампани несчастной м-с Вессингтон! Не знаю, кому принадлежат они теперь.
Китти была знакома с м-с Вессингтон и всегда относилась к больной женщине с участием.
— Что? Где? — спросила она. — Я ничего не вижу.
В то время как она это говорила, ее лошадь отпрянула в сторону от навьюченного мула, идущего навстречу, и направилась прямо на приближавшуюся рикшу. Я едва успел крикнуть предостережение, как, к моему величайшему ужасу, лошадь вместе с всадницей прошла сквозь людей и коляску, как будто все это было из воздуха.
— В чем дело? — закричала Китти. — Что за глупости вы говорите, Джек? Хоть я и невеста, но вовсе не желаю, чтобы об этом знал всякий встречный. Между мулом и верандой было достаточно места, чтобы проехать. А если вы думаете, что я не умею ездить… Так вот!..
Своенравная Китти помчалась галопом по направлению к железнодорожной станции, высоко подняв маленькую, очаровательную головку, и я, конечно, устремился за ней. Но в чем же дело? Ничего особенного. Или я болен, или пьян, или вся Симла наполнена дьяволами. Нетерпеливым движением я повернул лошадь. Рикша повернулась тоже, затем остановилась прямо передо мной в конце Комбермерского моста.
— Джек! Джек, дорогой!..
На этот раз не было никакого сомнения в том, что я слышал именно эти слова, они отозвались в моем мозгу, как будто их прокричали над самым моим ухом:
— Здесь какая-то ужасная ошибка, я уверена. Пожалуйста, прости меня, Джек, и будем снова друзьями.
Верх рикши откинулся назад и внутри, — это так же верно, как то, что я каждый раз днем молю о смерти, которой боюсь ночью, — внутри сидела м-с Кэт Вессингтон, с носовым платком в руке и с опущенной на грудь золотистой головкой.
Долго ли оставался я без движения, не знаю. В конце концов, я пришел в себя когда мой саис, взяв под узды мою лошадь, спрашивал меня, не болен ли я? От ужасного до смешного только шаг. Я остановил лошадь, сошел и спросил в ресторане рюмку водки. Две или три пары посетителей сидели и болтали за кофейными столиками. Их обычный вид и обычные разговоры были полезнее для меня в эту минуту, чем утешения религии. Я присоединился к их компании, болтал, смеялся и жестикулировал, между тем как мое лицо (отражение которого я видел в зеркале) было бледно и вытянуто, как у мертвеца. Двое или трое заметили мое состояние и, приписав его излишней порции коньяку с содовой, старались увести меня от любопытных зрителей. Но я отказался уйти отсюда. Я тянулся к обществу себе подобных, как ребенок, испугавшись темноты, стремится выйти на свет. Так проболтал я минут десять, показавшихся мне вечностью, когда услышал звонкий голос Китти, спрашивавшей обо мне. Через минуту она была уже в ресторане, готовая пристыдить меня за внезапное уклонение от моих обязанностей. Что-то в выражении моего лица остановило ее.
— Ну, что же, Джек? — спросила она. — Что вы здесь делали? Что случилось? Вы больны?
Необходимо было солгать, и я сказал, что мне напекло голову. Это было в пять часов сумрачного апрельского дня, в который солнце не показалось ни разу. Я понял свою ошибку тотчас же, как слова слетели с моих губ. Пытался поправиться и безнадежно запутался, следуя за Китти и сопровождаемый насмешливыми улыбками знакомых. Пробормотав еще несколько извинений (не помню каких) и сославшись на болезненное состояние, я уехал к себе, не проводив Китти домой.
Войдя в свою комнату, я сел и постарался спокойно подумать о случившемся. Дело было в том, что я, воспитанный человек, чиновник Бенгалии, предполагается здравомыслящий, вообще здоровый, ускакал от невесты, испуганный появлением женщины, умершей и похороненной восемь месяцев назад. Таковы были факты, и я не мог от них отказаться. Дальше всего на свете были от меня воспоминания о м-с Вессингтон в то время, когда мы выходили с Китти из магазина. Ничего не было необыкновенного в площадке против ресторана Пелити. Это было среди бела дня. Кругом были люди. И все-таки, обратите на это внимание, вопреки всяким законам, явно оскорбляя природу и ее веления, явился мне призрак из могилы.
Арабский конь Китти прошел сквозь рикшу: таким образом исчезла моя первая надежда на то, что нашлась еще одна чудачка, подобная м-с Вессингтон, нанявшая и коляску и кули с их старыми ливреями. Снова и снова возвращался я к этому коловороту мыслей и снова и снова запутывался и приходил в отчаяние. Голос был так же необъясним, как видение. У меня явилась оригинальная, несколько дикая мысль рассказать все Китти, просить ее тотчас же обвенчаться со мной, чтобы в ее объятиях забыть о призраке в рикше. В сущности, рассуждал я, уже само появление рикши достаточно убедительно для того, чтобы признать все обманом зрения. Можно видеть призраки мужчин, женщин, но уж никак не рикши или коляски. Все это бессмыслица.
На следующий день я написал покаянную записку Китти, умоляя ее забыть мое странное поведение накануне. Мое божество было сильно разгневано, и было необходимо лично просить прощения. Приготовившись ночью к ложному объяснению, я сослался на внезапное сердцебиение вследствие несварения желудка. Объяснение было признано достаточным, и мы отправились с Китти на прогулку, хотя легкая тень моей первой лжи уже легла между нами.
Больше всего нравилось Китти скакать галопом вокруг Джакко. Не надеясь на свои расстроенные минувшей ночью нервы, я слабо протестовал, предлагал ехать на Обсерваторский холм, Друтов, Бойлегинскую дорогу — все, что угодно, только не Джакко. Китти сердилась и обижалась, я уступил, боясь возобновления ссоры, и мы направились к Чота Симле. Большую часть пути мы проскакали, по обыкновению, галопом, от Конвента по ровному шоссе возле Санджовлийского резервуара. Разгоряченные лошади, казалось, летели, и мое сердце билось все сильнее и сильнее по мере нашего приближения к подъему. Все утро мысли мои были полны м-с Вессингтон, и каждый шаг по дороге к Джакко вызывал воспоминания о прошлом, о прогулках и разговорах здесь с ней. Все камни говорили об этом, сосны громко пели про это. Полноводные от дождей ручьи хихикали и зубоскалили между собой, осмеивая позорную историю. А ветер не переставая свистел мне в уши о моей несправедливости. В заключение в середине площадки, называемой Дамской, ждал меня ужас. Ни одной рикши не было видно, кроме желтой, с четырьмя джампани, одетыми в черное с белым, и с золотистой головой женщины в ней. Все совершенно в том же виде, как было восемь месяцев назад и вчера! На одну минуту мне пришло в голову, что Китти должна видеть то, что вижу я, мы так удивительно симпатизировали друг другу. Но первые же ее слова разубедили меня:
— Ни одной души кругом! Скачите, Джек, к резервуару, я буду догонять вас!
Ее маленькая жилистая арабская лошаденка летела, как птица, мой Уэлер уже догонял ее, и так мы мчались под скалами. Через полминуты мы были уже в пяти шагах от рикши. Я потянул назад Уэлера и откинулся сам. Рикша стояла как раз посреди дороги, и, как только арабская лошадка проскочила сквозь нее, мой конь последовал за нею.
— Джек! Джек, дорогой! Пожалуйста, прости меня! — жалобно прозвучало в моих ушах, и затем, через некоторый промежуток: — Все это только ошибка, ужасная ошибка.
Я пришпорил мою лошадь, как будто за мной гнались. Когда я оглянулся на резервуар, черные с белым ливреи все еще ждали — терпеливо ждали под навесом серых скал, — а ветер доносил до меня насмешливое эхо только что слышанных слов. Китти шутила над моей молчаливостью в конце нашей прогулки. Перед тем я без конца болтал обо всем, что приходило в голову. Из чувства самосохранения я не мог говорить после того, что видел, и я благоразумно помалкивал во все время пути от Санджовли до церкви.
Я обедал у Маннерингов в тот день, и у меня осталось времени, только чтобы съездить домой и переодеться. Проезжая в сумерки по дороге к Элизиуму, я услышал разговор двух человек.
‘Странная история, — говорил один, — как исчезли все следы от нее. Знаете, моя жена была болезненно привязана к этой женщине (я лично никогда не видел в ней ничего особенного), так она заставила меня разыскать ее старую рикшу и кули, чего бы это ни стоило. Глупая фантазия, конечно, но я повиновался своей мемсахиб. [Мемсахиб или мемсаиб (memsahib), так туземцы величают английских дам.] И, вы не поверите, оказалось, по словам хозяина рикши, что все четыре кули — они были братья — умерли от холеры, а рикшу он сломал, не желая употреблять ее после смерти мемсахиб. Она приносила ему несчастье. Чудно, не правда ли? Маленькая м-с Вессингтон никогда никому не приносила несчастья, кроме самой себя!’
Я громко рассмеялся, когда услышал последние слова, но смех мой был принужденный и болезненный. Следовательно, могли являться призраки рикши и призраки слуг с того света. Сколько платила им м-с Вессингтон? На сколько часов она их нанимала? Куда они ушли?
Как видимый ответ на мой последний вопрос появилось адское видение в полусвете и загородило мне дорогу. Мертвые путешествуют быстро и сокращенными путями, не известными обыкновенным кули. Я снова громко захохотал, но тотчас же оборвал свой смех, испугавшись мысли, что я болен. И должно быть, я действительно был болен, так как подскочил к рикше и учтиво пожелал доброго вечера м-с Вессингтон. В ответ услышал то, что мне было хорошо известно. Но я выслушал до конца и возразил, что все это я слышал уже раньше и был бы счастлив услышать что-нибудь новое. Какой-то злой дух, очевидно, вселился в меня в этот вечер, потому что я, помнится, минут пять говорил с тем, что было передо мною, о самых обыкновенных вещах.
— Болен бедняга или пьян. Макс, попытаемся отвести его домой.
Это уже не был голос м-с Вессингтон! Двое людей услышали мой разговор с пустым пространством и вернулись, чтобы посмотреть на меня. Они были очень добры и внимательны, и из их слов я понял, что они считают меня пьяным до последней степени. Я смущенно поблагодарил их, поскакал домой, переоделся и через десять минут был у Маннерингов. Свое опоздание я объяснил темнотой и, выслушав упреки Китти, сел за стол.
Под шум общего разговора я обратился с нежными словами к своей невесте, и в это время мое внимание было отвлечено разговором на противоположном конце стола. Какой-то господин с рыжими баками очень живописно рассказывал своему собеседнику о больном, которого только что встретил на улице.
Несколько слов, долетевших до меня, убедили меня в том, что он рассказывает о встрече со мной полчаса назад. В середине своего повествования он оглянулся кругом, ожидая привычных поощрений, как умелый рассказчик, и тут, поймав мой взгляд, вздрогнул. На минуту воцарилось молчание, и рыжий господин пробормотал, что ‘забыл, чем кончилось дело’, принося в жертву свою репутацию прекрасного рассказчика, которой пользовался в течение шести сезонов. Я от души благословил его и вернулся к своей рыбе.
Обед кончился в положенное время, и я с особенным сожалением должен был оторваться от Китти — особенным еще и потому, что знал наверное о том, что ждало меня на улице. Господин с рыжими баками, который был представлен мне как симлинский доктор Хизерлеф, выразил желание ехать со мной вместе, пока нам будет по пути. Я с благодарностью согласился на его предложение.
Мое предчувствие не обмануло меня. То было уже на своем месте и, как бы насмехаясь, блестело зажженным фонарем. Господин с рыжими бакенбардами тотчас же приступил к предмету, о котором, очевидно, думал на протяжении всего обеда.
— Скажите, Пансей, что было с вами сегодня вечером на Элизиумском шоссе?
Неожиданность вопроса застала меня врасплох, и я ответил, не подготовившись.
— Вот что! — сказал я, указывая на то.
— Это может быть от белой горячки или от какой-нибудь болезни глаз. Но вы не пили сегодня. Я наблюдал за вами во время обеда. Следовательно, это не белая горячка. Там, куда вы указываете, нет ничего, а вы обливаетесь потом и дрожите, как испуганный пони. Очевидно, у вас глаза не в порядке. И я должен определить, в чем тут дело. Едемте ко мне. Я живу у Блессингтонского нижнего шоссе.
К моему большому удовольствию, рикша, вместо того чтобы следовать за нами, оставалась все время шагах в двадцати от нас. Путь был довольно далекий, и я успел рассказать моему спутнику все, что уже рассказал вам.
— Хорошо, вы испортили сегодня один из лучших моих рассказов, — сказал он, — но я прощаю вам это за то, что вы испытали. Теперь слушайтесь моих советов и лечитесь. И если я вылечу вас, молодой человек, пусть это будет для вас хорошим уроком, чтобы в будущем держаться подальше от женщин и избегать неудобоваримой пищи.
Рикша все время держалась на том же расстоянии перед нами, и мой рыжебородый друг, кажется, очень радовался точности моих указаний относительно ее местопребывания.
— Болезнь, Пансей, болезнь зрения, мозга и желудка. А главное, желудка. Вы слишком много напрягали ваш мозг, мало заботились о желудке и утомили зрение. Очистите желудок, а остальное пойдет своим чередом. С этого часа я беру вас под свой медицинский надзор! Вы слишком интересный экземпляр, чтобы пройти мимо. — В это время мы спускались по Блессинггонскому шоссе, и рикша вдруг остановилась у сосны под нависшей скалой. Инстинктивно я тоже остановился. Хизерлеф выругался.
— Ну, если вы воображаете, что я намерен провести холодную ночь под утесами из-за ваших желудочно-головных зрительных бредней… Боже мой! Что это такое?
Послышался глухой удар, затем столб пыли взвился прямо перед нами, раздался треск сломанного дерева, и в десяти шагах от нас на дорогу обрушилась часть скалы с соснами и кустарниками. Соседние деревья качались некоторое время, подобно пьяным гигантам, затем последовали за товарищами с оглушительным грохотом. Наши лошади стояли неподвижно, потные от страха. Когда прекратился шум от сыпавшейся земли и камней, мой спутник проговорил:
— Знаете, если бы мы не остановились, то были бы теперь под землей футов на десять. Да, немало чудес на свете!.. Едем домой, Пансей, и будем благодарить Бога. Надо выпить немного коньяку.
Мы поднялись к Церковной горе и были в доме доктора Хизерлефа вскоре после полуночи.
Он тотчас же принялся лечить меня и не выпускал из рук целую неделю. Много раз за это время я благословлял судьбу, которая свела меня с лучшим и добрейшим доктором в Симле. Со дня на день состояние духа мое улучшалось, настроение становилось ровнее и веселее. И с каждым днем я все больше склонялся на сторону доктора в его теории о галлюцинациях вследствие болезненного состояния желудка, мозга и глаз. Я написал Китти, что легкий ушиб от падения с лошади заставляет меня просидеть некоторое время дома, но что я, вероятно, поправлюсь, прежде чем она успеет пожалеть о моем отсутствии.
Система лечения Хизерлефа была проста. Он заставлял меня принимать слабительные пилюли, купаться в холодной воде и гулять в сумерки или рано утром.
— Потому что, — предусмотрительно разъяснял он, — человек с ушибленной ногой не может делать по двенадцати верст в день, и ваша невеста была бы очень удивлена, если бы встретилась с вами на прогулке.
В конце недели, после многократных исследований зрачков и пульса и строжайших предписаний относительно диеты и моциона, Хизерлеф отпустил меня так же решительно, как начал лечить меня. Вот его напутственные слова:
— Слушайте, я утверждаю, что ваше психическое состояние совершенно нормально, а это значит, что я вылечил вас от большинства ваших физических недугов. Теперь собирайте ваши пожитки и отправляйтесь снова ухаживать за мисс Китти.
Я стал выражать ему признательность за его доброту ко мне. Он круто оборвал меня:
— Пожалуйста, не думайте, что я делал это все из симпатии к вам. Из всего, что я от вас слышал, я вывел заключение, что поступили вы, во всяком случае, нехорошо. При всем этом вы человек оригинальный, хотя и головорез… Нет! — остановил он меня вторично. — Ни одной рупии, прошу вас. Идите, и посмотрим, будут ли у вас опять какие-нибудь желудочно-мозговые зрительные бредни. Я плачу лах [Сто рупий.] за каждый раз, когда вы увидите что-либо подобное.
Через полчаса я был уже в гостиной Маннерингов с Китти, наслаждаясь счастьем ее присутствия и сознанием, что то никогда больше не смутит меня своим появлением.
Вполне уверенный в своем исцелении, я предложил прокатиться верхом, и непременно вокруг Джакко.
Никогда еще не чувствовал я себя так хорошо, никогда не ощущал такого необузданного прилива жизнерадостности, как в этот день — тридцатого апреля. Китти радовалась происшедшей во мне перемене и высказывала это со свойственной ей милой откровенностью. Мы выехали из их дома вместе, смеясь и болтая, и поскакали, как прежде, по шоссе к Чота Симле.
Я стремился к Санджовлийскому резервуару, чтобы окончательно убедиться в своем полном выздоровлении.
Лошади мчались, но, при моем нетерпении, мне казалось, что они идут шагом. Китти удивляло мое буйное веселье.
— Что это, Джек! — воскликнула она наконец. — Вы ведете себя, как ребенок! Что с вами творится?
В это время мы были внизу Конвента, и я только из удальства заставил моего Уэлера перепрыгнуть через дорогу, подзадоривая его рукояткой хлыста.
— Что со мной? — отвечал я. — Ничего, дорогая. Ничего особенного. Если бы вы провели, как я, ничего не делая, целую неделю, то пришли бы в такое же буйное настроение.
Конец фразы едва успел слететь с моих губ, как мы уже обогнули угол над Конвентом, и перед нами открылся вид на Санджовлийский резервуар. Посреди ровной дороги стояла желтая рикша с м-с Вессингтон в ней и с джампани в черных с белым ливреях около нее. Я подпрыгнул в седле, протер глаза и, уверен, сказал что-нибудь. Первое, что я помню потом, это себя, лежащим вниз лицом на дороге, и Китти, в слезах наклонившуюся надо мной.
Оно ушло, Китти? — закричал я. Китти только заплакала еще сильнее.
— Что ушло, Джек, дорогой мой? Что все это значит? Это, вероятно, ошибка, Джек, ужасная ошибка.
Ее последние слова заставили меня вскочить на ноги… больного… охваченного прежним безумием.
— Да, это какая-нибудь ошибка, — повторил я, — какая-нибудь ужасная ошибка. Пойди и посмотри на это.
Мне смутно представляется, что я тащил Китти за руку, по дороге, туда, где стояло это, и заклинал ее из сострадания ко мне поговорить с этим, сказать, что мы обручены, что ничто, даже смерть и ад, не порвут узы, связывающие нас. И только Китти знает, что говорил я еще в этом роде. Снова и снова страстно взывал я к ужасу в рикше, умолял понять все, что я сказал, и освободить меня от мучений, убивающих меня. Вероятно, между прочим, я рассказал Китти историю моих отношений с м-с Вессингтон, потому что я видел выражение возрастающего внимания на ее бледном лице и в ее горящих глазах.
— Благодарю вас, мистер Пансей, — сказала она наконец. — Этого вполне достаточно. — И она кликнула саиса.
Саисы, безучастные, как все восточные жители, подвели лошадей. Когда Китти вскочила в седло, я пытался удержать ее лошадь за уздечку, умоляя выслушать меня и простить. Вместо ответа я получил удар хлыстом по лицу и слово или два на прощание, которых даже и теперь написать не в состоянии. Это меня убедило, и убедило правильно, что Китти знала все. Я повернулся к рикше. Мое лицо горело, удар хлыста оставил на нем громадную синевато-багровую полосу, тянувшуюся ото рта до глаз. Я потерял уважение к себе. В это время подскакал Хизерлеф, следовавший в отдалении за мной и Китти.
— Доктор, — сказал я, указывая на свое лицо, — это расписка миссис Маннеринг на увольнении меня в отставку и… я буду очень благодарен, если вы выдадите мне условленный лах.
Лицо Хизерлефа заставило меня расхохотаться даже в ту горестную минуту.
— Я готов рисковать репутацией моей профессии… — начал он.
— Не будьте глупцом, — проговорил я, — я потерял счастье всей моей жизни, и вы лучше сделаете, если проводите меня домой.
Пока я говорил, рикша исчезла. Затем я потерял представление о том, что было дальше. Вершина Джакко, казалось, поднялась и поплыла, как облако, затем опустилась на меня.
Через семь дней (т. е. седьмого мая) я обнаружил, что лежу в комнате у Хизерлефа, слабый и беспомощный, как малый ребенок. Хизерлеф сидел у письменного стола и внимательно наблюдал за мной. В первых его словах не было ничего ободряющего, но я был слишком подавлен, чтобы они меня взволновали.
— Здесь ваши письма, которые вернула вам мисс Китти. Вы, молодежь, очень любите писать письма. В этом пакете что-то вроде кольца. При этом была приложена любезная записка от папаши Маннеринга, которую я взял на себя смелость прочесть и сжечь. Старый джентльмен не особенно благосклонен к вам.
— А Китти? — спросил я с тупым равнодушием.
— Судя по тому, что она говорит, пожалуй, еще более сердита, чем отец. По всей видимости, вы посвятили ее во многие подробности вашей жизни до нашей встречи. Она говорит, что человек, поступающий с женщиной так, как вы поступили с м-с Вессингтон, должен был бы убить себя из сострадания к своему полу. Горячая голова у девицы. Уверяет еще, что вы были в припадке белой горячки тогда на шоссе у Джакко. Говорит, что скорее умрет, чем встретится с вами хоть раз.
Я застонал и отвернулся к стене.
— Теперь вам предстоит сделать выбор, мой друг. Брак ваш, конечно, состояться не может. Маннеринги не хотят поступить с вами слишком жестоко. Хотите вы, чтобы причиной разрыва была белая горячка или эпилепсия? К сожалению, иной замены, кроме разве наследственного помешательства, не могу предложить вам. Уполномочьте сообщить им. Вся Симла знает уже о сцене на Дамской миле. Ну, даю вам пять минут на размышление.
Мне казалось, что за эти пять минут я прошел через самые нижние круги ада, куда дозволено ступить человеку, живущему на земле. И я видел себя блуждающим в темных лабиринтах сомнений, несчастья и безграничного отчаяния. Какую из этих ужасных причин должен я выбрать? Для меня это было не менее затруднительно, чем для Хизерлефа. Наконец, я ответил голосом, который едва узнал сам:
— Они проявляют ужасную щепетильность в вопросах нравственности. Скажите, что я согласен на эпилепсию, и передайте им мой привет. А теперь дайте мне поспать еще немного.
Оба существа мои соединились во мне, и я (загнанный, полураздавленный) ворочался в постели и переживал шаг за шагом всю мою жизнь за последний месяц.
— Но ведь я живу в Симле, — говорил я себе. — Я, Джек Пансей, живу в Симле, где нет призраков. Неблагоразумно со стороны этой женщины заставлять сомневаться в этом. Почему не хочет Агнесса оставить меня в покое? Я не сделал ей никакого зла. Может быть, я не любил ее так, как она любила меня. Но я никогда не вернулся бы с того света, чтобы убить ее. Почему же меня не оставляют в покое, почему не позволяют мне быть счастливым?
Я проснулся только к вечеру. Солнце успело почти закатиться, пока я спал — спал, как может спать замученный преступник на своем орудии пытки, слишком истерзанный, чтобы чувствовать дальнейшие мучения.
На следующий день я еще не мог встать с постели. Хизерлеф сказал мне утром, что получил ответ от м-ра Маннеринга и что благодаря его, Хизерлефа, стараниям моя несчастная история стала известна всем обитателям Симлы, которые очень жалели меня.
— Это, пожалуй, больше того, что вы заслуживаете, — прибавил он любезно в заключение. — Хотя, впрочем, вы уже и так достаточно наказаны. Ничего, в конце концов вылечим вас, головорез вы этакий!
Я наотрез отказался лечиться.
— Вы уже достаточно сделали для меня, старина, — сказал я, — не хочу беспокоить вас больше.
Я прекрасно знал, что ни Хизерлеф, ни кто другой не в состоянии снять бремя с моей души.
Вместе с этим сознанием во мне росло чувство безнадежного и бессильного протеста против нелепости происходившего. Десятки мужчин поступают нисколько не лучше меня, и, однако, наказание их откладывается, по крайней мере, до того света. И я чувствовал горькую обиду на несправедливость судьбы, выделившей меня из их числа и наказавшей меня так жестоко. Это настроение уступало иногда место другому, в котором мне начинало казаться, что именно рикша и я реальные существа в этом мире теней, что Китти была призрак, что Маннеринг, Хизерлеф и все другие мужчины и женщины, которых я знал, были только призраками, и что даже гигантские серые скалы не что иное, как только тени, созданные для того, чтобы мучить меня. От одного настроения к другому переходил я в течение семи томительных дней. Физически я окреп, и наконец зеркало в моей спальне сказало мне, что я вернулся к своему прежнему образу и ничем не отличаюсь от других людей. Как ни странно, но на лице моем не было никаких знаков пережитой мною борьбы. Оно было, правда, бледно, но не выражало ничего необыкновенного. Я ожидал найти значительную перемену, свидетельствующую о болезни, съедавшей меня. И не нашел ничего.
Пятнадцатого мая я уехал от Хизерлефа в одиннадцать часов утра, и инстинкт холостяка погнал меня в клуб. Там все, как и говорил Хизерлеф, знали мою историю и были неестественно добры и внимательны ко мне. И тем не менее я сознавал, что для моего спокойствия было бы несравненно лучше не быть среди себе подобных. Как завидовал я смеху кули на Мэльском проспекте! Позавтракав в клубе, я пошел в четыре часа бродить по Мэлю со смутной надеждой встретить Китти. Около железнодорожной станции черные с белым ливреи присоединились ко мне, и я услышал все тот же призыв м-с Вессингтон. Я ожидал появления призрака с того момента, как вышел на улицу, и был удивлен его опозданием. Рикша и я неподвижно стояли рядом на дороге в Чота Симлу. В это время Китти, в сопровождении какого-то господина, проехала верхом мимо нас. Она уделила мне внимания не больше, чем дворовой собаке. Она не ответила на мой поклон даже ускорением шага лошади, хотя, может быть, дождливые сумерки помешали ей узнать меня.
Так Китти с ее спутником и я с моим неразлучным призраком парами поднимались на Джакко. По дороге текли дождевые ручьи, с сосен лила вода на скалы, как из труб на улице, воздух был пропитан влагой. Два или три раза я ловил себя на словах, обращенных к самому себе, почти громко: ‘Я, живой человек, Джек Пансей, живущий в Симле!.. В Симле! В самой обыкновенной земной Симле. Я не должен забывать этого… не должен забывать’. Затем я старался вспомнить предметы разговоров в клубе — цены на лошадей и тому подобные подробности, относящиеся к повседневной жизни англо-индийского мира, который был мне так близок. Я даже повторил быстро про себя таблицу умножения, чтобы убедиться, что не потерял окончательно рассудок. Это было уже потому хорошо для меня, что на время отвлекло меня от м-с Вессингтон, и я не слышал ее призыва.
Еще раз вскарабкался я по склону Конвента на площадку. Отсюда Китти и ее спутник поскакали галопом, и я остался наедине с м-с Вессингтон.
— Агнесса, — сказал я, — откинь верх рикши и скажи мне, что все это значит?
Верх бесшумно откинулся, и я очутился лицом к лицу со своей умершей и погребенной возлюбленной. Она была одета в то же самое платье, в котором я видел ее в последний раз живой. В правой руке ее был тот же тонкий носовой платок, а в левой тот же футляр для визитных карточек. (Женщина, умершая восемь месяцев назад, с футляром для визитных карточек!) Я должен был снова приняться за таблицу умножения, ухватиться обеими руками за каменные перила дороги, чтобы убедиться, что все это существует на самом деле.
— Агнесса, — повторил я, — из сострадания скажи мне, что все это значит?
М-с Вессингтон наклонилась вперед хорошо знакомым движением головы и заговорила.
Если бы мне кто-нибудь сказал, что моя история перешла все границы вероятного в человеческой жизни, я не стал бы возражать ему. Но, хотя я и знаю, что никто не поверит мне, не поверит и Китти, перед которой я хотел бы этим рассказом оправдать свое поведение, я буду продолжать его. М-с Вессингтон говорила, а я шел рядом от Санджовлийской дороги вниз до поворота, шел и слушал, как можно слушать, идя рядом с настоящей рикшей и с живой женщиной в ней. Второй и наиболее мучительный приступ болезни внезапно овладел мною, и мне, подобно принцу из поэмы Теннисона, ‘казалось, что я двигаюсь в мире призраков’. По пути мы присоединились к толпе, возвращавшейся с пикника. И мне казалось, что это сонм теней, бесчисленный сонм фантастических теней, расступающихся перед рикшей м-с Вессингтон, чтобы дать ей дорогу. О чем говорили мы во время этого сверхъестественного свидания, я не могу, скорее — не смею сказать. Хизерлеф расхохотался бы и сказал, что я был охвачен ‘желудочно-мозговой зрительной холерой’. Для меня в этом было что-то жуткое и непонятным образом очаровательное. Возможно ли это, спрашивал я себя с изумлением, чтобы я во второй раз в этой жизни ухаживал за женщиной, которую убил собственным небрежением и жестокостью?
На обратном пути домой я встретил Китти — тень среди других теней.
Если бы я стал описывать по порядку все происшествия следующих двух недель, моя история никогда не кончилась бы, а вы потеряли бы терпение. Утро за утром и вечер за вечером призрак рикши и я ходили по улицам Симлы. Как только я выходил, четыре черных с белым ливреи тотчас же были около меня и шли за мной всюду, провожая потом домой. У театра я видел их среди кричащих джампани, находил их у веранды клуба после вечерней игры в вист, у подъезда собрания они терпеливо ждали моего выхода и днем сопровождали меня, когда я делал визиты. За исключением того, что рикша не давала тени, она была совсем как настоящая, из дерева и железа. Не один раз я с трудом удерживался от того, чтобы предостеречь скачущего прямо на нее друга, и почти постоянно гулял рядом с ней по Мэльскому проспекту, погруженный в интересную беседу с м-с Вессингтон, к невыразимому удовольствию проходящих мимо.
Не прошло и недели, как я узнал, что теория эпилепсии уступила место наследственному сумасшествию. Как бы то ни было, я не изменил своего образа жизни. Я делал визиты, ездил верхом, бывал на обедах так же свободно, как прежде. Только прежде я не стремился так страстно к обществу живых людей, к действительной жизни. И вместе с тем я не мог чувствовать себя вполне счастливым, когда расставался на слишком большой срок с моей компанией призраков. Почти не поддаются описанию мои постоянные смены настроения в течение всего времени от пятнадцатого мая до сегодняшнего дня.
Присутствие рикши наполняло мою душу поочередно то ужасом и слепым страхом, то каким-то странным чувством удовлетворения, сменявшимся затем безграничным отчаянием. Я не смел уехать из Симлы и вместе с тем чувствовал, что дальнейшее пребывание в ней убивает меня. Я уже знал, что мне предназначено умирать медленно и постепенно, изо дня в день. Моей единственной заботой было принять это наказание как можно спокойнее. По временам я жаждал видеть Китти, с болью в душе наблюдал за ее флиртом с моим преемником или — вернее — с моими преемниками. Но в общем она исчезла из моей жизни, так же, как я исчез из ее. Днем я почти всегда был удовлетворен обществом м-с Вессингтон. Ночью я молил небеса вернуть меня к прежней жизни таким, каким я был до сих пор. И над всеми такими изменчивыми настроениями господствовало чувство тупого, застывшего изумления перед тем, что видимое и невидимое переплелось так причудливо здесь, на земле, чтобы довести до могилы бедную заблудшую душу.
Августа 27. Хизерлеф неутомим в своих заботах обо мне. Еще вчера он сказал мне, что я должен послать прошение об отпуске по болезни. Просьбу об отпуске, чтобы избавиться от компании призраков! Ходатайствовать перед правительством, чтобы оно милостиво помогло мне переехать в Англию и избавиться от пяти духов и воздушной рикши! Предложение Хизерлефа довело меня почти до истерического смеха. Я сказал ему, что буду спокойно ждать конца в Симле, а я уверен, что он не за горами. Поверьте, что я жду его прихода без всякого страха. Каждую ночь я мучаюсь тысячами измышлений о том, как я буду умирать.
Умру ли я в своей постели прилично, как подобает английскому джентльмену, или в одну из прогулок по Мэлю моя душа внезапно отлетит от меня, чтобы навеки занять свое место рядом с ужасным призраком? Увижу ли я старых умерших друзей на том свете, встречусь ли там с Агнессой, ненавидя ее и навеки привязанный к ней? Будем ли мы оба парить над местом нашей прежней жизни до скончания веков? И чем больше приближался день моей смерти, тем больше охватывал меня ужас, который испытывает всякое живое существо перед разверзающейся могилой. Ужасно идти навстречу приближающейся смерти, когда прожита едва половина нормальной жизни. Но в тысячу раз ужаснее ждать, как я жду среди вас, чего-то неизвестного и невообразимо страшного. Пожалейте же меня хотя бы за мои ‘галлюцинации’, потому что я знаю, вы не верите ничему из того, что здесь написано. Верно только то, что если был на свете человек, доведенный до могилы силами тьмы, то этим человеком был я.
По справедливости, пожалейте также и ее. Потому что если верно, что женщина может быть убита мужчиной, то, значит, я убил м-с Вессингтон. И наказание за это преследует меня теперь.

ЕГО ВЕЛИЧЕСТВО КОРОЛЬ

В слове короля его сила. И кто может

спросить его: что ты делаешь?

— Да! А Чимо должен спать у меня в ногах. Потом дайте мне сюда мою розовую книжку и положите хлеба. Я ведь могу проголодаться ночью. Теперь все, мисс Биддэмс. Только еще разок поцелуйте меня. Сейчас я засну. Так! Очень хорошо. Ай! Розовая книжка завалилась за подушку, а хлеб раскрошился. Мисс Биддэмс! Мисс Биддэмс! Мне очень неловко. Пожалуйста, подите ко мне, мисс Биддэмс, закройте меня.
Его величество король ложился спать. И бедная, терпеливая мисс Биддэмс, которая скромно публиковалась, как ‘молодая особа из Европы, умеющая ухаживать за маленькими детьми’, должна была присутствовать до окончания королевских капризов. Его величество владел соответствующим его положению искусством забывать кого-нибудь из своих многочисленных маленьких друзей при молитве, и, из боязни прогневать Бога, он раз пять в вечер принимался молиться сызнова. Его величество король верил в действие молитвы, как верил в Чимо, терпеливую болонку, или в мисс Биддэмс, которая могла достать ему ружье ‘с настоящими’ пистонами с самой верхней полки шкафа в детской.
За дверями детской прекращалось действие королевской власти. За этими границами начиналась империя отца и матери — двух страшных людей, у которых не было времени заниматься его величеством королем. Его голос понижался, когда он переступал эту границу, его действия теряли свою уверенность, а душа наполнялась страхом перед сумрачным человеком, живущим в обширной пустыне, среди ящиков с бумагами и удивительно привлекательными красными тесемками, и красивой женщиной, которая всегда входит в большой экипаж и выходит из него.
Первый владел тайнами дуфтара, вторая — громадной, отраженной в зеркалах пустыней, где висели на высоких вешалках всевозможные пестрые, благоухающие наряды и стоял туалетный стол с множеством разных мешочков, футляров, гребенок и щеток.
Эти комнаты не были открыты для его величества короля ни во время официальных приемов, ни во время пышных празднеств. Он открыл это давно, века и века назад — задолго до появления в доме Чимо или до того, как мисс Биддэмс перестала сокрушаться над пачкой засаленных писем, которые, казалось, были самым дорогим для нее сокровищем на земле. И его величество король благоразумно ограничивался собственной территорией, где одна мисс Биддэмс, и то весьма слабо, сопротивлялась его воле.
От мисс Биддэмс он заимствовал свои несложные религиозные понятия, смешав их с легендами о богах и дьяволах, которые он вынес из своего общения с прислугой в кухне.
Мисс Биддэмс он доверял как свои разорванные платья, так и наиболее серьезные печали. Она и знала все, и могла сделать все. Она в точности могла объяснить, как возникла земля, и могла успокоить трепетавшую душу его величества в то ужасное время в июле, когда дожди лили не переставая семь дней и семь ночей, и не появлялась радуга на небе, и разлетались все вороны! Она была самая могущественная из всех вокруг, конечно, за исключением тех двух далеких, молчаливых людей, за дверями детской.
Как мог знать его величество король, что шесть лет назад, как раз в то лето, когда он родился, м-с Аустель, перебирая бумаги мужа, наткнулась на безумное письмо сумасшедшей женщины, увлекшейся душевной силой и красотой молчаливого человека? Как мог знать он, сколько смятения и отчаяния внес в душу ревнивой женщины только один взгляд, брошенный на маленький клочок бумаги? Как мог он, при всей своей мудрости, угадать, что мать сочла этот эпизод достаточным поводом для полного разрыва с мужем, для создания отчужденности, возрастающей и усиливающейся с каждым годом, что она зарыла этот скелет в доме, сделала его своим домашним богом, который был всегда на ее пути, сторожил ее сон у постели и отравлял каждую минуту ее жизни?..
Все это было вне власти его величества короля. Он знал только, что отец был изо дня в день погружен в какие-то таинственные дела, во что-то, с чем связывалось название Сиркар, а мать была постоянно во власти Науча и Бура-хана. В эти учреждения ее сопровождал какой-то капитан, на которого его величество король не хотел смотреть.
— Он не смеется, — возражал он мисс Биддэмс, пытавшейся внушить ему правила вежливости. — Он только делает гримасу ртом, когда хочет насмешить меня, а мне вовсе не смешно.
И его величество король качал головой с видом человека, познавшего всю суетность этого мира.
Утром и вечером должен он был приветствовать отца и мать: первого — холодным серьезным пожатием руки, вторую — таким же холодным поцелуем в щеку. Один раз только случилось, что он обвил руками шею матери так же, как привык это делать с мисс Биддэмс. Кружевом своей манжетки он задел за сережку, и заключительной стадией проявления чувства его величества был сдавленный крик и затем изгнание в детскую.
‘Нехорошо, что мемсахиб носят какие-то вещи в ушах, — думал его величество король. — Я это запомню’. И он никогда не повторял больше опыта.
Следует отметить, что мисс Биддэмс баловала его, насколько могла, чтобы вознаградить за то, что она называла про себя ‘жестокостью его папа и мама’. Не выходившая за пределы своих обязанностей, она не имела никакого представления о раздорах супругов — о необузданном презрении к женской глупости с одной стороны и глухого, затаенного гнева с другой. Мисс Биддэмс за свою жизнь имела много детей на своем попечении и служила во многих соответствующих учреждениях. Скромная по натуре, она мало замечала, еще меньше говорила, а когда ее питомцы уезжали за море, в сторону чего-то великого и неизвестного, что она трогательно называла ‘родиной’, она собирала свои скудные пожитки и уходила. Затем начинала думать о новом месте, искать себе новых питомцев, чтобы снова расточать свою любовь, не требуя за то благодарности. Так прошел через ее руки целый ряд неблагодарных. Но его величество король оплачивал ее привязанность с лихвою. К его детскому вниманию обращала она рассказы о своих неоправдавшихся надеждах и неосуществившихся мечтах, о померкшей славе дома предков ‘в Калькутте, возле Веллингтонского сквера’.
Все превышавшее уровень обыкновенного было в глазах его величества короля ‘Калькутта хорошая’. Но когда мисс Биддэмс шла наперекор его высочайшей воле, он изменял эпитет, чтобы досадить почтенной леди, и все дурное называл ‘Калькутта гадкая’, пока инцидент не заканчивался слезами раскаяния.
Время от времени мисс Биддэмс испрашивала для него редкое удовольствие провести день в обществе дочки комиссионера — своенравной четырехлетней Патси, обожаемой своими родителями, к величайшему изумлению его величества короля.
После продолжительного обдумывания этого обстоятельства он пришел неизвестным для вышедших из детства путем к заключению, что Патси любят за большой голубой кушак и желтые локоны.
Это драгоценное открытие он держал при себе. Желтые локоны были вне его власти, его собственная растрепанная шевелюра была темно-картофельного цвета. Но что-нибудь похожее на голубой кушак можно сделать. Он завязал большой узел на своей занавеске от москитов, чтобы не забыть при первой же встрече посоветоваться об этом с Патси. Она была единственным ребенком, с которым ему приходилось разговаривать, и почти единственным, которого он видел. Маленькая память и очень большой, растрепанный узел сослужили свою службу.
— Патси, дай мне свою голубую ленту, — сказал его величество король.
— Ты порвешь ее, — сказала Патси с негодованием, вспоминая некоторые из его жестокостей по отношению к ее куклам.
— Нет, я не буду рвать. Я только поношу ее.
— Фу! — сказала Патси. — Мальчики не носят лент, это только для девочек.
— Я не знаю. — Лицо его величества короля омрачилось печалью.
— Кому это нужно ленту? Что, вы хотите играть в лошадки, ребятки? — спросила жена комиссионера, выходя на веранду.
— Тоби просит мой кушак, — объяснила Патси.
— Я не знаю, — проговорил его величество король поспешно, чувствуя, что одним из этих ужасных ‘больших’ его маленький секрет может быть позорно вырван у него и даже — худшее осквернение — высмеян.
— Хочешь, я дам тебе шутовской колпак? — спросила жена комиссионера. — Иди к нам, Тоби, я покажу тебе.
Шутовской колпак был великолепный — остроконечный, с тремя бубенчиками наверху. Его величество король примерил его на свою царственную голову. У жены комиссионера было лицо, внушавшее невольное доверие детям, и все ее манеры были проникнуты нежностью.
— Это так же хорошо? — сомневался его величество.
— Так же, как что, крошка?
— Как лента?
— Ну, конечно! Пойди и посмотри сам в зеркало.
В голосе звучала полная искренность, идущая навстречу детской потребности наряжаться. Но юные дикари всегда очень чутко воспринимают насмешку. Его величество король подошел к большому зеркалу и увидел в нем свою голову, увенчанную ужасным дурацким колпаком, который его отец разорвал бы в клочки, найдя у себя в кабинете. Он сорвал его с головы и залился слезами.
— Тоби, — серьезно сказала жена комиссионера, — ты не должен давать волю своему характеру. Это нехорошо, и мне очень неприятно видеть тебя в таком состоянии.
Но его величество король рыдал так безутешно, что сердце матери Патси было растрогано. Она посадила ребенка к себе на колени. Очевидно, что дело тут было не в одном капризе.
— Что с тобой, Тоби? Скажи мне. Тебе нездоровится?
Слова и рыдания перемешивались между собой и переходили в всхлипывания, вздохи и неясный лепет. Затем наступил перерыв, и его величество король, после нескольких непонятных звуков, произнес так же маловразумительные слова: ‘Ступай… вон… грязный… маленький постреленок!’
— Тоби! Что это значит?
— Он так скажет. Я знаю это! Он сказал это, когда увидел маленькое пятнышко на моем переднике. И он опять это скажет и будет еще смеяться, если я приду к нему в этом колпаке.
— Кто скажет это?
— М… мой папа! Я думал, что он позволит мне играть бумагами из большой корзины под его столом, если я надену голубую ленту.
— Какую же голубую ленту, деточка?
— Ту самую, которую носит Патси. Большой голубой бант.
— Что все это значит, Тоби? У тебя что-то неладно в голове. Расскажи мне все по порядку, и, может быть, я помогу тебе.
— Ничего особенного, — просопел его величество, желая сохранить остатки своего мужского достоинства и поднимая голову с материнской груди, на которой она покоилась. — Я только думал, что вы любите Патси за то, что она носит голубую ленту, и хотел надеть ленту, чтобы и мой папа любил меня.
Тайна была открыта, и его величество король снова заливался горькими слезами, невзирая на нежные ласки и слова утешения.
Шумный приход Патси прервал эту сцену.
— Иди скорее, Тоби! Там ящерица в саду, и я велела Чимо караулить ее, пока мы придем. Мы ударим ее этой палкой, и хвостик будет дергаться, дергаться, потом отпадет. Идем! Я не буду ждать!
— Иду, — сказал его величество король, слезая с колен жены комиссионера после торопливого поцелуя.
Через две минуты хвостик ящерицы вертелся на полу веранды, дети с серьезными лицами подхлестывали его прутиками, чтобы сохранить в нем жизнь и чтобы он и еще повертелся, потому что ведь ящерице от этого не больно.
Жена комиссионера стояла в дверях и наблюдала. ‘Бедный, маленький птенчик! Голубой кушак… И моя ненаглядная, дорогая Патси! Даже лучшие из нас, с любовью относящиеся к ним, часто не представляют себе, что происходит в их хаотических головках’.
И она ушла в комнаты, чтобы приготовить чай для его величества короля.
‘Их души развиваются быстро в этом климате, — продолжала она свои размышления. — Хотелось бы мне внушить это м-с Аустель. Бедный мальчуган!’
Не оставляя намерения повлиять на м-с Аустель, жена комиссионера пошла к ней и долго с любовью говорила о детях вообще, и о его величестве короле в особенности.
— Он в руках гувернантки, — сказала м-с Аустель тоном, в котором не чувствовалось никакого интереса к предмету разговора.
Жена комиссионера, неискусный стратег, продолжала свои расспросы.
— Не знаю, — отвечала м-с Аустель. — Это все предоставлено мисс Биддэмс, и, без сомнения, она не обижает ребенка.
Жена комиссионера скоро собралась домой после этого заявления. Последняя фраза больно ударила ее по нервам. ‘Не обижает ребенка! И это все, что нужно! Воображаю, что сказал бы Том, если бы я только не обижала Патси!’
С тех пор его величество король стал почетным гостем в доме комиссионера и избранным другом Патси, с которой он проводил время во всевозможных забавах. Патсина мама была всегда готова дать совет, оказать дружеское содействие детям. Если было нужно и если не было у нее посетителей, она могла даже принять участие в детских играх. Увлеченность, которую она при этом проявляла, могла бы шокировать прилизанных субалтернов, мучительно сжавшихся на стульях во время их визитов к той, которую они за глаза называли ‘мамашей Бонч’.
И вот, несмотря на Патси и ее маму и на любовь, которую они щедро изливали на него, его величество король пал в бездну преступления — не узнанного, но тем не менее тяжкого — он сделался вором.
Однажды, когда его величество играл один в зале, пришел человек и принес сверток для его мамы. Слуги не было дома, человек положил сверток на столе в зале, сказал, что ответа не нужно, и ушел.
Собственные игрушки успели уже к этому времени надоесть его величеству, и белый изящный сверток был очень интересен. Ни мамы, ни мисс Биддэмс не было дома. Сверток был перевязан розовой тесемочкой. Именно такую тесемочку ему давно уже хотелось иметь. Она могла ему пригодиться в очень многих случаях, он мог привязать ее к своему маленькому плетеному стульчику, чтобы возить его по комнатам, мог сделать из нее вожжи для Чимо, который никак не мог научиться ходить в упряжке, и многое, тому подобное. Если он возьмет тесемочку, она будет его собственностью, нет ничего проще. Конечно, он никогда не набрался бы храбрости попросить ее у мамы. Вскарабкавшись на стул, он осторожно развязал тесемку. Жесткая белая бумага тотчас же развернулась и открыла красивый маленький кожаный футляр с золотыми буквами на крышке. Он попробовал завернуть по-прежнему бумагу, но это не удалось ему. Тогда он открыл уж и футляр, чтобы окончательно удовлетворить свое любопытство, и увидел прекрасную звезду, которая блестела и переливалась так, что нельзя было от нее оторваться.
— Вот, — сказал его величество, размышляя, — это именно такая корона, какую я должен надеть, когда полечу на небо. У меня должна быть такая корона на голове — мисс Биддэмс сказала. Мне хотелось бы надеть ее сейчас. Хотелось бы поиграть ею. Я возьму ее и буду играть ею очень осторожно, пока мама не спросит. А может быть, ее для меня и купили, чтобы играть, так же как колясочку.
Его величество король прекрасно знал, что говорит против своей совести, потому подумал тотчас же вслед за этим: ‘Ничего, я поиграю ею, только пока мама не спросит о ней, а тогда я скажу: ‘Я взял ее, но больше никогда не буду’. Я не испорчу эту красивую алмазную корону. Только мисс Биддэмс велит мне положить ее обратно. Лучше я не покажу ее мисс Биддэмс’.
Если бы мама пришла в эту минуту, все обошлось бы благополучно. Но она не пришла, и его величество король засунул бумагу, футляр и звезду за пазуху своей блузки и ушел в детскую.
— Когда мама спросит, я скажу, — успокаивал он свою совесть.
Но мама не спрашивала, и целых три дня его величество король наслаждался своим сокровищем. Он не нашел ей достойного применения, но она была так великолепна и имела, как ему было известно, отношение к самим небесам. Однако мама все еще не спрашивала, и ему начинало порой казаться, что блеск звезды уже тускнеет. Что было толку в алмазной звезде, если она доставляла, в конце концов, столько мучений? Наряду с другими сокровищами он обладал и розовой тесемочкой, но часто желал, чтобы только она и была у него. Он в первый раз поступил дурно, и сознание о дурном поступке начало мучить его тотчас же после того, как пропал интерес тайного обладания ‘алмазной короной’.
Каждый день промедления отодвигал возможность признания людям, живущим за дверями детской. Несколько раз собирался он остановить красиво одетую леди, когда она выходила из дома, и объяснить ей, что он, и никто другой, взял прекрасную ‘алмазную корону’, о которой никто не спрашивал. Но она торопливо проходила к экипажу, и случай был уже упущен, прежде чем его величество король успевал перевести дыхание, которое захватывало у него от волнения. Ужасная тайна отдалила его от мисс Биддэмс, Патси и жены комиссионера и причинила ему новое огорчение, когда Патси, не зная, чем объяснить его сосредоточенную молчаливость, сказала, что он на нее дуется.
Длинны были дни для его величества короля и еще длиннее ночи. Мисс Биддэмс не раз говорила ему раньше о неизбежной участи воров, и, когда они проходили по грязным улицам мимо центральной тюрьмы, у него дрожали ноги.
Облегчение наступило к вечеру одного дня, после пускания лодочек в большом водоеме, находящемся в глубине сада. Его величество король пришел пить чай, и в первый раз, на его памяти, еда была противна ему. Нос у него был очень холодный, а щеки, наоборот, горели, как в огне. Ноги были так тяжелы, что, казалось, на них висели гири, а голова как будто распухла, и он сжимал ее несколько раз обеими руками.
— Как это смешно! — сказал его величество король, потирая нос — В моей голове что-то стучит и звенит — бум-бум.
Он тихо, без шалостей лег в постель. Мисс Биддэмс не было дома, слуга раздел его.
После нескольких часов тяжелого сна он проснулся и чувствовал себя так плохо, что даже забыл о своем преступлении с ‘алмазной короной’. Ему хотелось пить, а слуга позабыл поставить воду.
— Мисс Биддэмс! Мисс Биддэмс! Я хочу пить!
Нет ответа. Мисс Биддэмс ушла на свадьбу к калькуттской школьной подруге. Его величество король забыл об этом.
— Я хочу пить! — кричал он, но вместо крика выходил хрип из его пересохшего горла. — Дай мне пить! Где мой стакан?
Он сел в постели и огляделся кругом. Звук голосов доносился из соседних комнат. Лучше встать лицом к лицу с неизвестным, чем дрожать здесь в темноте. Он сполз с кровати, но ноги как-то странно не слушались его, и он пошатнулся раз или два. Затем он толкнул дверь и остановился на пороге — маленькая, задыхающаяся фигурка с ярко-красным лицом — ярко освещенной комнаты, полной роскошно одетых дам.
— Мне очень жарко! Мне очень больно! — простонал его величество король, цепляясь за портьеру. — И в стакане нет воды, а я хочу пить. Дайте мне пить.
Видение в черном и белом — его величество король с трудом различал окружающие его предметы — подняло его к столу и попробовало его лоб и виски. Появилась вода, он с жадностью пил, я его зубы стучали о край стакана. Затем, кажется, все ушли, все, кроме большого человека в черном и белом, который отнес его обратно в постель, а папа и мама шли за ним. И мысль о преступлении с ‘алмазной короной’ вновь овладела его помраченным сознанием.
— Я вор! — вздохнул он. — Я хочу сказать мисс Биддэмс, что я вор. Где мисс Биддэмс?
Мисс Биддэмс подошла и наклонилась над ним.
— Я вор, — прошептал он. — Вор такой же, как люди в тюрьме. Но я теперь все расскажу. Я взял алмазную корону, которую человек оставил в зале на столе. Я развернул бумагу и открыл маленький ящик, и она так хорошо блестела. Мне захотелось поиграть ею, и я взял ее, а потом испугался. Она лежит там, на дне ящика с игрушками. Пойдите достаньте ее оттуда.
Мисс Биддэмс послушно пошла к нижней полке шкафа и взяла большую коробку, в которой его величество король держал драгоценнейшие из своих сокровищ. Под оловянными солдатиками, среди нескольких сплющенных пуль, блестела и переливалась бриллиантовая звезда, небрежно завернутая в клочок бумаги, на котором было написано несколько слов. Кто-то вскрикнул в головах постели, и мужская рука дотронулась до лба его величества короля, который развернул сверток на своем одеяле.
— Вот алмазная корона, — сказал он и горько заплакал. Возвратив сокровище, он снова почувствовал, как оно ему дорого.
— Это относится и к вам, — сказал голос стоящего у изголовья. — Прочтите записку. Теперь нечего больше скрывать.
Записка была коротка, но многозначительна и подписана только одним инициалом. ‘Если на вас будет это завтра вечером, я буду знать, чего мне ожидать’. С того числа, которым была помечена записка, прошло уже три недели.
Послышался шепот, затем глубокий мужской голос снова произнес: ‘И ты все еще далека от меня! Мне кажется, мы уже квиты? Ну неужели же мы не можем раз навсегда покончить с этим безумием? Стоит ли оно этого, дорогая?’
— Поцелуйте и меня, — пролепетал его величество король сонным голосом. — Вы не очень сердитесь на меня?
Пароксизм начал проходить, и его величество король заснул.
Когда он проснулся, то почувствовал себя в новом мире — наполненном отцом, матерью и мисс Биддэмс. И этот мир был так насыщен любовью, что в нем не осталось ни одного маленького уголочка для страха, а любви хватило бы на нескольких мальчиков. Его величество король был еще слишком мал, чтобы размышлять о людских поступках и последствиях, а то он был бы очень удивлен выгодами, полученными от совершения греха и преступления. Ведь он украл ‘алмазную корону’ и вместо наказания был награжден любовью и правом играть всегда в большой корзине с бумагами.
Его отпустили однажды утром поиграть с Патси, и жена комиссионера хотела поцеловать его.
— Нет, не сюда, — решительно остановил ее его величество король, закрывая рукой уголок своего рта. — Это мамино местечко, она всегда целует меня сюда.
— Ого! — сказала жена комиссионера. И затем прибавила про себя: ‘Ну что же, остается только порадоваться за него. Дети — маленькие, неблагодарные эгоисты. Но ведь у меня есть моя Патси’.

ВОСПИТАНИЕ ОТИСА АЙИРА

I

Здесь будет рассказана история одного неудавшегося предприятия, история, весьма поучительная для молодого поколения, по мнению женщины, потерпевшей неудачу. Конечно, молодое поколение не нуждается в поучениях и всегда более склонно поучать, чем учиться. Тем не менее мы приступим к описанию того, что произошло в Симле, т. е. там, где все начинается и многое кончается весьма плачевно.
Ошибка была совершена очень ловкой женщиной, сделавшей промах и не исправившей его. Мужчинам свойственно ошибаться, но ошибка ловкой, искусной женщины как-то не вяжется с законами природы и не предусмотрена Провидением. Кому же не известно, что женщина единственное непогрешимое существо в мире, кроме разве государственных облигаций, принесших четыре с половиной процента в год? Необходимо, впрочем, вспомнить, что повторение, в продолжение шести дней подряд, центрального акта Падшего ангела в Новом городском театре, в котором еще не высохла штукатурка, должно было внести в умы немало всякой смуты, порождающей эксцентричность.
М-с Хауксби пришла позавтракать к м-с Маллови, своему закадычному другу, которая, как она говорила, не была тем, что называется истая женщина. И это был интимнейший женский завтрак при закрытых для всего мира дверях. Беседа шла о разных chiffons [Женские наряды, тряпки.] — слово французское по исключительной таинственности его значения.
— Я утратила душевное равновесие, — заявила м-с Хауксби, когда завтрак был кончен и обе комфортабельно расположились в маленьком кабинетике рядом со спальней м-с Маллови.
— Дорогая моя девочка, что он сделал? — Замечательно, что дамы известного возраста называют друг друга ‘дорогая девочка’, так же как комиссионеры двадцати восьми лет, адресуясь к своим ровням по чину, называют их ‘мой мальчик’.
— Дело вовсе не в нем на этот раз. Почему это мысль обо мне всегда вызывает представление о каком-нибудь мужчине? Что, я из апашей?
— Нет, дорогая, но чей-нибудь скальп всегда сохнет на двери вашего вигвама. Или, скорее, мокнет.
Намек был на Хаулея Боя, который имел обыкновение целые дни ездить по Симле, невзирая на дождь, чтобы встретить м-с Хауксби. Упомянутая леди рассмеялась.
— За мои грехи Эди из Тирконнеля приставила ко мне прошлый вечер Муссука. Не смейтесь! Один из наиболее преданных мне поклонников. После того как съели пудинг, Муссук освободился и все время был около меня.
— Несчастный человек! Я знаю его аппетит, — сказала м-с Маллови. — И что же, он начал?.. он начал ухаживать?
— По особой милости Провидения, нет. Он начал объяснять мне важность своего положения как столпа империи. И я смеялась.
— Люси, я вам не верю.
— Спросите капитана Сангара, он был рядом. Итак, Муссук пустился в рассуждения.
— Могу себе представить его в этой роли, — задумчиво проговорила м-с Маллови, щекоча за ухом своего фокстерьера.
— Я изнемогала. Положительно изнемогала. Зевала открыто. ‘Держать в строгости и натравливать их одного на другого, — изрекал он, поглощая свое мороженое столовыми ложками, уверяю вас, — в этом, м-с Хауксби, секрет нашего управления’.
М-с Маллови смеялась долго и весело.
— А что вы ему сказали?
— А разве я когда-нибудь лазила за словом в карман? Я сказала: ‘Зная вас, могла ли я сомневаться в ваших административных талантах’. Муссук еще больше преисполнился важности. Завтра он будет у меня. И Хаулей Бой тоже.
— ‘Держать в строгости и натравливать одного на другого. В этом, м-с Хауксби, секрет нашего управления’. А ведь я убеждена, что в глубине души Муссук считает себя светским человеком.
— В некотором отношении, пожалуй, он и прав. Я люблю Муссука и не хочу, чтобы он знал, что я про него говорю. Он забавляет меня.
— Как видно, и он вас прибрал к рукам. Так расскажите же о потере душевного равновесия. Да дайте по носу Тиму. Он очень любит сахар. Хотите молока?
— Нет, благодарю. Полли, я разочаровалась в жизни, чувствую пустоту ее.
— Обратитесь к религии. Я всегда говорила, что в Риме ваша судьба.
— Чтобы отдать полдюжины attaches в красном за одного в черном, чтобы поститься и получить морщины, которые никогда уже не исчезнут. Приходило вам когда-нибудь в голову, Полли, что я старею?
— Благодарю за любезность. Я всегда считала, что мы с вами одного возраста. Теперь я этого не скажу. Так в чем же это выражается?
— Какие мы были раньше? ‘Я чувствую это в моих костях’, как говорит м-с Кросслей. Я растратила свою жизнь, Полли.
— Как?
— Все равно как. Я чувствую это. Я хотела бы насладиться властью, прежде чем умру.
— Наслаждайтесь. Для этого вы достаточно остроумны и красивы!
М-с Хауксби поставила чашку чаю перед гостьей.
— Полли, если вы будете говорить мне такие комплименты, я перестану видеть в вас женщину. Скажите лучше, как получить мне власть в руки?
— Уверьте Муссука, что он самый обворожительный и тонкий человек в Азии, и он сделает все, что вы захотите.
— Надоел мне Муссук! Я хочу господства в области мысли, а не в пустом пространстве. Знаете, Полли, я хочу устроить у себя салон.
М-с Маллови лениво повернулась на софе и опустила голову на руку. ‘Слушайте словеса пророка, сына Барухова’, — процитировала она библейский текст.
— Хотите вы поговорить серьезно?
— Непременно, дорогая, потому что вижу, что вы собираетесь сделать большую ошибку.
— Я не сделала ни одной ошибки в жизни — по крайней мере, такой, какой не могла бы объяснить впоследствии.
— Собираетесь сделать ошибку, — повторила м-с Маллови спокойно. — Невозможно устраивать салоны в Симле. К этому слишком много препятствий.
— Почему? Казалось бы, так легко.
— И вместе с тем так трудно.
— Много ли умных женщин в Симле?
— Я и вы, — не задумываясь ни на минуту, сказала м-с Хауксби.
— Скромная женщина! М-с Фирдон поблагодарила бы вас за это. А сколько умных мужчин?
— О! их… сотни, — смело произнесла м-с Хауксби.
— Роковое заблуждение! Ни одного. Они все на откупе у правительства. Возьмите, например, моего мужа. Джек был умным человеком, хотя, может быть, мне и не следовало бы этого говорить. Правительство съело его. Все его мысли и способности к разговору — он в самом деле был прекрасный собеседник, даже для жены, в старые времена — и все это отнято у него, переработано этой кухней человеческих мозгов — правительством. И так с каждым человеком, который находится здесь на службе. Я не думаю, чтобы русский каторжник из-под кнута был способен наслаждаться отдыхом в кругу себе подобных. А все наши мужчины здесь каторжники в золоченых кандалах.
— Но есть же десятки…
— Знаю, что вы хотите сказать. Десятки бездельников гуляют на свободе или в отпуску. Но всех их можно разделить на две категории. Штатские, которые были бы очаровательны, если бы обладали лоском и манерами военных, и военные, которым только не хватает образования штатских. Это — рыночные чайники из хорошего материала, но без отделки. Бедняжки, они, конечно, не виноваты и ничем не могут помочь себе. Штатский может быть терпим только после того, как он лет пятнадцать потерся по разным гостиным.
— А военный?
— После такого же срока службы. Молодежь обеих категорий ужасна. Но таких вы, конечно, будете иметь десятки в вашем салоне.
— Не буду! — с гордостью заявила м-с Хауксби. — Я поставлю у дверей их собственное начальство, чтобы оно поворачивало их обратно. Я пошлю их играть с девочкой Топсхэма.
— Девочка будет им рада. Но вернемся к вашему салону. Предположим, вам удастся собрать всех наших дам и мужчин, что вы будете с ними делать? Заставите их разговаривать? Они все тотчас же начнут флиртовать. Ваш салон сделается в конце концов местом скандалов.
— Это соображение, пожалуй, не лишено мудрости.
— В нем не столько мудрости, сколько знания света. Двенадцать лет жизни в Симле могли привести к мысли, что в Индии не может образоваться никакого постоянного центра. Все мы только мелкие брызги грязи на склоне холма — сегодня здесь, а завтра, может быть, уже отнесены за тридевять земель. Мы утратили способность поддерживать разговор — по крайней мере, наши мужчины. У нас нет того, что называют обществом…
— Джордж Эллиот во плоти, — ядовито вставила м-с Хауксби.
— И вместе взятые, милая моя насмешница, мы, мужчины и женщины, ничего не значим. Подите-ка на веранду и посмотрите на аллею!
Обе смотрели вниз, на улицу, быстро наполнявшуюся обитателями Симлы, спешившими воспользоваться промежутком между дождем и туманом.
— Как же вы думаете остановить этот поток? Смотрите! Тут и Муссук — глава неизвестно чего. Он имеет положение в стране, хотя и ест, как ломовой извозчик. И полковник Блюпи, и генерал Гручер, и сэр Дугальд Делани, и сэр Генри Хаугтон, и г-н Джелатти. Все власти и все начальство департаментов.
— И все они мои пламенные поклонники, — с упоением проговорила м-с Хауксби. — Сэр Генри Хаугтон сохнет по мне. Но продолжайте.
— Каждый из этих людей в отдельности чего-нибудь стоит. Вместе они — только сборище англо-индусов. Кому интересно знать, что говорят англо-индусы? Ваш салон, дорогая моя, не объединит департаменты и не сделает вас госпожой Индии. И эти господа никогда не сообщат административной новости в толпе — в вашем салоне, — они так боятся, что их подслушают нижние чины. Что же касается литературы или искусства, то мужчины забыли все, что когда-либо знали, а дамы…
— Могут говорить только о модных проповедниках или о прегрешениях своей прислуги. Я виделась сегодня утром с м-с Дервильс.
— С этим вы согласны? Но они охотно разговаривают с нижними чинами, так же как и те с ними. Ваш салон выиграл бы в их глазах, если бы вы интересовались всеми религиозными предрассудками страны и наполнили ваш салон монахами разных сект.
— Наполнить салон монахами! О, моя идея! Монахи в салоне! Но что натолкнуло вас на эту мысль?
— Может быть, моя собственная попытка в этом направлении, может быть, попытка другой женщины на моих глазах. Во всяком случае, я считала своим долгом высказать вам свое мнение, а что из этого будет…
— Не продолжайте. Суета. Я очень благодарна вам, Полли. Эта шушера… — м-с Хауксби сделала приветственный жест рукой в ответ на почтительный поклон двух господ, проходивших в толпе мимо веранды. — Эта шушера не получит нового центра для своего флирта и учинения скандалов. Я оставляю мысль о салоне. Хотя она была так соблазнительна! Но что мне делать, Полли? Я должна что-нибудь делать.
— Почему же нет? Оставьте только попытки философствовать.
— Джек испортил вас. Вы злы почти так же, как он! И все-таки что-нибудь мне нужно придумать. Я устала от всего, начиная с пикников на Сипи при лунном освещении и кончая лестью и комплиментами Муссука.
— Да, к этому мы все приходим рано или поздно. А хватило бы у вас характера уйти со сцены теперь?
У м-с Хауксби задрожали губы, но она тотчас же взяла себя в руки и засмеялась.
— Мне кажется, я уже вижу себя делающей это. Большое объявление на стене, напечатанное жирным шрифтом: ‘М-с Хауксби! Последнее появление на сцене! Предупреждаются все!’ Нет больше танцев, нет верховой езды, завтраков, театра с ужинами после него, нет ссор с милым, дорогим другом. Нет больше фехтований с неприличным человеком, который не умеет одеться так, чтобы нравиться, и не умеет выразить своих чувств в подходящей форме. Кончены появления всюду с Муссуком, прекращаются невероятные истории, которые рассказывает обо мне всей Симле м-с Таркесс! Нет больше ничего, на что уходила жизнь, что было гнусно, отвратительно и для чего вместе с тем стоило жить. Да! Я вижу все это! Не прерывайте, Полли, на меня нашло вдохновение. Воздушное, белое ‘облако’, обрамлявшее великолепные плечи, смято, кресло пятого ряда в Новом театре и обе лошади проданы. Очаровательное видение! Уголок за драпировкой у входа в большой зал или милые скрипящие ступени веранды, выходящей в сад! А потом ужин! Представляете себе эту картину? Прожорливая толпа устремляется к выходу. Робкий субалтерн, розовый, как новорожденный младенец, право, они должны дубить субалтернов, прежде чем выпустить их в свет, Полли. Хозяйка призвала его к исполнению обязанностей. Он неуклюже пробирается ко мне через весь зал. Натягивает перчатки вдвое больше его руки — ненавижу людей, носящих перчатки свободные, как пальто. Он старается принять независимый вид. ‘Могу я предложить вам руку, чтобы вести вас к ужину?’ И я поднимаюсь с холодной улыбкой на губах. Приблизительно так.
— Люси, перестаньте дурачиться.
— И торжественно выступаю, опираясь на его руку. Так! После ужина я уезжаю рано — вы знаете, как я боюсь простуды. Потом, пока я стою на ступенях с ‘белым облаком’ на голове и сырость понемногу проникает сквозь бальные туфли в чулки и холодит мои бедные маленькие ножки, Том до хрипоты взывает, чтобы разбудить мемсахибгхари, который заснул в рикше. А затем дома и ложиться в постель в половине одиннадцатого! Истинно великолепная жизнь, украшаемая еще визитами патера, возвращающегося с похорон кого-нибудь там.
Она протянула руку по направлению к кладбищу, потом продолжала, драматически жестикулируя:
— Слушайте! Я вижу все. Вижу даже скелет! Но сначала похороны. Могу описать их. Пара лошадей… гроб… покров… факелы!
— Люси, ради Бога, не размахивайте же так идиотски руками! Помните, что каждый может видеть вас внизу.
— Пусть видят! Подумают, что я репетирую ‘Падшего ангела’. Смотрите! Вон Муссук. Как некрасиво он сидит на лошади! Фу!
С неподражаемой грацией она посылала в то же время воздушный поцелуй одному из представителей высшей администрации Индии.
— Теперь, — продолжала она, — он будет хвастаться в клубе, в изысканных выражениях, свойственных этим скотам, а мальчик Хаулей расскажет мне потом, смягчая подробности, из боязни оскорбить меня. Он слишком хорош для нашей жизни, Полли. Я серьезно думаю посоветовать ему бросить светскую службу и идти в духовную. В его теперешнем настроении он меня послушается. Милое счастливое дитя!
— Пожалуйста, не начинайте снова, — с негодующим видом перебила ее м-с Маллови. — Будете вы завтракать сегодня? Люси, ваше поведение позорно.
— Сами виноваты! — резко возразила м-с Хауксби. — Хотите внушить мне отречься от всего, что мне так присуще. Нет! Jamais! Никогда! Я буду играть, танцевать, ездить верхом, веселиться, злословить, кутить, отбивать законных пленников у всех женщин, которых намечу как жертву. Буду, буду, пока не исчезну или пока женщина, лучше меня, не опозорит меня перед всей Симлой, не забросает меня грязью.
Она направилась в гостиную. М-с Маллови последовала за ней и обняла ее за талию.
— Я ничего… — проговорила м-с Хауксби, бодрясь и разыскивая платок в кармане. — Я не была дома десять вечеров подряд и репетировала после полуночи. Это утомило бы и вас. Все это только от того, что я устала.
М-с Маллови не стала сочувствовать м-с Хауксби, не стала уговаривать ее прилечь, но предложила ей вторую чашку чаю и продолжала разговор.
— Через все это я прошла, дорогая моя, — сказала она.
— Я припоминаю, — возразила м-с Хауксби с лукавой улыбкой на оживившемся лице. — В 84-м году, не так ли? Вы выезжали гораздо меньше в последний сезон.
М-с Маллови улыбнулась немного свысока и загадочно.
— Я получила внушение.
— Милое, прелестное дитя, может быть, вы присоединились к теософам и целовали толстые пятки Будды? Я тоже пробовала толкнуться к ним, но они изгнали меня за неверие. Нет надежды усовершенствовать мою несчастную, заблудшую душу.
— Нет, я не сделалась теософкой. Джек говорит…
— Оставьте Джека. Что говорит муж, всегда известно вперед. Что сделали вы?
— Мне удалось произвести впечатление и долго иметь влияние на человека.
— Все это есть у меня уже более четырех месяцев, но нисколько не утешает меня. Я возненавидела мужчин. Перестанете ли вы многозначительно улыбаться и скажете ли наконец, в чем дело?
М-с Маллови сказала:

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— И вы… хотите… сказать, что все это было совершенно платонически с обеих сторон?
— Совершенно. Ничего иного я никогда не допустила бы.
— И своим последним повышением он обязан вам?
М-с Маллови кивнула головой.
— И вы предостерегали его от девочки Топсхэм?
Второй утвердительный кивок.
— И сказали ему об особом внимании к нему сэра Дугальда Делани?
Третий кивок.
— Зачем?
— И это спрашивает женщина! Прежде всего потому, что это забавляло меня. И я горжусь им теперь. Пока я жива, он будет идти вперед. Я направила его на правильный путь к рыцарству и ко всему, чего стоит достигать мужчине. Остальное зависит от него самого.
— Полли, вы необыкновенная женщина!
— Ничуть не бывало. Я сосредоточилась на одном, вот и все. Вы разбрасываетесь, дорогая. И хотя всей Симле известно ваше искусство держать в упряжке…
— Не выберите ли слова получше?
— В упряжке не меньше полдюжины, от Муссука до мальчика Хаулея, но вы ничего от этого не выигрываете. Даже не забавляетесь.
— А вы?
— Испробуйте мой рецепт. Возьмитесь за мужчину, не мальчика, заметьте, почти зрелого, ничем не связанного, и будьте его путеводной звездой, вдохновителем и другом. Вы увидите, что найдете самое интересное занятие, какое только можно себе представить. Так будет, не смотрите на меня с недоверием, так будет, потому что так было со мной.
— В таком предприятии есть некоторый риск, но это делает его только более привлекательным. Я найду такого человека и скажу ему: ‘Помните, что не должно быть никакого флирта. Делайте только то, что я вам говорю, пользуйтесь моими указаниями и советами, и все будет хорошо’. Так?
— Более или менее так, — сказала м-с Маллови с загадочной улыбкой. — Будьте уверены, он поймет.

II

Так сидела м-с Хауксби у ног м-с Маллови и училась мудрости. Результатом беседы явилась великая идея, которой м-с Хауксби немало гордилась потом.
— Предупреждаю вас только, — сказала м-с Маллови, продолжая свои поучения, — что дело далеко не так просто, как кажется, может быть, с первого взгляда. Всякая женщина, даже девочка, сумеет поймать мужчину, но очень, очень немного таких, которые смогут управлять им.
— Дитя мое, — был ответ, — прошел уже не один год с тех пор, как я выучилась смотреть на мужчину сверху вниз. Спросите Муссука, как я управляю им. — М-с Хауксби отвернулась с пренебрежением. — Я разговариваю с ним всегда ироничным тоном.
М-с Маллови скрыла улыбку и сказала совершенно серьезно:
— Конечно, с моей стороны слишком смело давать вам такие советы. Я знаю, что Люси умная женщина, только крошечку беспечна.
Через неделю обе встретились в театре.
— Ну? — спросила м-с Маллови.
— Он уже пойман! — торжествующе ответила м-с Хауксби, и в глазах ее прыгали задорные огоньки.
— Кто он, безумная женщина? Я уже в отчаянии, что научила вас этому.
— Смотрите, там, между колоннами. В третьем ряду, четвертый с конца. Он повернулся к нам. Видите?
— Отис Айир! Самый невозможный из всех! Я вам не верю.
— Ш-ш!.. Погодите, пока м-с Таркасс начнет убивать Мильтона Уиллинга. Я все расскажу вам. Ш-ш! Голос этой женщины всегда напоминает мне о сухих мрачных подземельях. Теперь слушайте. Это действительно Отис Айир.
— Я вижу, но следует ли из этого, что он уже ваша собственность?
— Уже! По всем правилам искусства. Я нашла его одиноким и печальным на последнем вечере у Дугальда Делани. Мне понравилась его поза, и я заговорила с ним. На следующий день он пришел ко мне. Потом мы ездили вместе верхом, и теперь он привязан к моей колеснице, как пленник. Вы увидите это, когда спектакль кончится. Он еще не видит меня.
— Слава Богу, по крайней мере, это — не мальчик. Что же вы намерены делать с ним, взяв его на свое попечение, если это уже факт, что вы им владеете?
— Если! Может ли женщина — могу ли я — когда-нибудь ошибаться в подобных случаях? Во-первых, — м-с Хауксби с хвастливым видом загнула маленький пальчик, обтянутый перчаткой, — во-первых, дорогая моя, я заставлю его одеться почище. Сейчас он одет позорно. Его манишка напоминает смятый парус ‘Пионера’. Во-вторых, сделав его более презентабельным, я займусь его манерами. Что касается его нравственных качеств, они выше всякой похвалы.
— По-видимому, вы познакомились с ним очень близко, невзирая на краткость срока.
— Вы-то уж должны знать, я думаю, что первым доказательством того, что мужчина заинтересовался женщиной, служит его желание говорить с ней о собственной особе. Если женщина слушает его, не зевая, она начинает нравиться ему. Если она сумеет польстить его мужскому тщеславию, он кончает тем, что обожает ее.
— В большинстве случаев так.
— Во всех случаях, за самым незначительным исключением. Я знаю, о чем вы сейчас думаете. В-третьих, и в-последних, после того как он приобретет необходимый лоск и будет как следует одет, я буду, как вы сказали, его путеводной звездой, другом и вдохновителем. И он будет иметь успех, громадный успех, какой имел ваш друг. Я давно уже удивлялась, глядя на этого человека, и не понимала причины его преуспевания. Или, может быть, Муссук сам пришел к вам, встал на одно колено, или нет — на оба, подал вам список всех должностей в департаментах и сказал: ‘Обожаемый ангел, выберите назначение для вашего друга’?
— Люси, ваша продолжительная практика в военном департаменте испортила вас. В гражданском мире так не делается.
— Мои слова не относятся к службе Джека, дорогая моя. Я спрашивала вас только ради интереса. Дайте мне три месяца сроку, и вы увидите, какие перемены произойдут в моем воспитаннике.
— Желаю успеха, но не могу не пожалеть, что толкнула вас на путь подобного развлечения.
— ‘Я сама скромность и заслуживаю бесконечного доверия’, — процитировала м-с Хауксби из ‘Падшего ангела’. Беседа закончилась одновременно с последним протяжным воинственным криком м-с Таркасс.
Злейшие враги м-с Хауксби — а у нее было их много — вряд ли обвинили бы ее в бесполезной трате времени на этот раз. Отис Айир был одним из тех упорных, неподдающихся людей, которые могут прожить всю жизнь, не сделавшись ничьей собственностью. Десять лет, проведенные на гражданской службе ее величеству в Бенгалии, большей частью в незавидных округах, не могли дать ему достаточных поводов для гордости и самоуверенности. Не настолько молодой, чтобы беспечно и с легкомысленным увлечением гоняться за чинами и назначениями, надевающими еще более тесный хомут на шею, он не был еще и так стар, чтобы остановиться на точке замерзания, благодарить судьбу за полученное и считать свою карьеру законченной. А когда человек стоит спокойно на месте, он чувствует самое легкое побуждение извне. Судьба сделала Отиса Айира одной из спиц колеса, на котором движется административный механизм. В общем безостановочном движении механизма отдельные единицы утрачивают сердце, ум, душу и силы. Пока правитель не заменит человеческую силу в государственной работе, всегда будет известный процент людей, использованных, истраченных только на рутину механизма. Потому что общие достижения и цели очень отдалены, а требования настоящего дня не терпят отлагательства. Канцелярии знают их только по именам. Они не принадлежат к числу видных людей в округах, с дивизионами и чиновниками, окружающими их. Они — только отдельные спицы колеса, стоящие в одном ряду, пища для лихорадки, разделяющие с земледельцем и запряженным в плуг быком честь быть плинтусом, на котором покоится государство. Более старые из них уже утратили все свои стремления, молодые со вздохом откладывают их в сторону. Те и другие вооружаются терпением до окончания дня. Двенадцать лет в этом колесе, говорят, усмиряют сердце храбрейших и притупляют ум остроумнейших.
Из этой жизни сбежал Отис Айир на несколько месяцев, надеясь отдохнуть в небольшой компании знакомых мужчин. По окончании отпуска он вернулся бы в свою болотистую, заросшую, безлюдную Бенгалию, к местному доктору, местным ассистенту и магистрату, к дымной, душной станции, к нездоровой атмосфере города и беззастенчивому нахальству муниципалитета, не ставящего ни в грош жизнь вверенных ему людей. Жизнь вообще не ценилась там. Плодородная почва производила человечество, как лягушек в дождливую пору, и пробел, сделанный болезнью в один сезон, с избытком заполнялся производительностью другого. Отис был бесконечно счастлив, что мог сложить с себя, хотя бы на короткое время, свои обязанности, вырваться из кипящего, жужжащего, больного человеческого улья, бессильного помочь себе, но способного калечить, истязать и доводить до изнеможения ослепленных людей, призванных, по ироничному определению правительства, заботиться об этом улье.
Было известно, что в Бенгалии безобразно одеваются женщины. Это можно было видеть по тем, которые иногда приезжали в Симлу. Но о том, что там так же одеваются и мужчины, еще не знали.
Это приходило теперь в голову каждому, кто видел Отиса Айира в его платье допотопного фасона. Дружба с м-с Хауксби должна была изменить его внешность основательным образом.
По словам этой дамы, в интимной беседе величайшее счастье для мужчины говорить о самом себе. Из уст Отиса Айира м-с Хауксби услышала мало-помалу все, что хотела знать о предмете своего изучения. Она узнала об образе жизни, какой он вел там, ‘в этом отвратительном, холерном месте’, как она назвала Бенгалию. Узнала также, хотя несколько позднее, какую жизнь он рассчитывал вести, какие мечты он лелеял в своей душе приблизительно лет десять тому назад, пока действительность не наложила руку на эти мечты. Хороши были для таких конфиденциальных бесед широкие тенистые аллеи для верховой езды в Проспект-Хилле.
— Нет еще, — сказала м-с Хауксби м-с Маллови. — Нет еще. Я должна подождать, пока он хотя бы оденется прилично. Великий Боже, ведь он и понятия не имеет о том, какая честь для него быть на моем попечении!
Среди недостатков м-с Хауксби не было ложной скромности.
— Всегда с м-с Хауксби! — шептала м-с Маллови со своей очаровательной улыбкой Отису. — О вы, мужчины, мужчины! Уже слышно рычание пенджабцев, потому что вы монополизировали самую прелестную женщину в Симле. В один печальный день они разорвут вас на куски на Мэле, м-р Айир.
М-с Маллови скакала вниз с холма, удовлетворенная действием своих слов.
Выстрел попал в цель. Действительно, Отис Айир — ничтожная мошка, затерявшаяся в шумном водовороте Симлы — монополизировал прелестнейшую женщину в ней, и Пенджаб рычал. Мимоходом брошенное замечание упало на добрую почву и способствовало пышному расцвету тщеславия. До сих пор он не смотрел на знакомство с м-с Хауксби, как на предмет всеобщего интереса.
Сознание, что ему завидуют, приятно льстило чувствам незначительного человека. Слова одного из собеседников за завтраком в клубе подлили масла в огонь. ‘Берегитесь, Айир, — сказал тот, — вы на краю пропасти. Неужели же у вас не было ни одного доброго друга в Симле, который бы сказал вам, что она опаснейшая женщина в Симле?’
Айир усмехнулся и вышел из клуба. Когда, о, когда же, наконец будет готово его новое платье? Он спустился на Мэль, чтобы справиться. М-с Хауксби, возвращавшаяся из церкви в рикше, окинула его испытующим взором. ‘Он уже более похож на мужчину, чем на неуклюжего оболтуса’. Она прищурила глаза, чтобы солнце не мешало ей смотреть. ‘Да, он ничем не хуже других мужчин, когда так держится. О, благословенное тщеславие, чем были бы мы без тебя?’
Вместе с новым платьем явился новый прилив самоуверенности. Отис Айир увидел, что может войти в комнату, не чувствуя легкой испарины. Может пройти через нее и разговаривать потом с м-с Хауксби, как будто комната и не была пройдена. В первый раз, может быть, за все девять лет он гордился собой, был доволен своей жизнью, своим новым платьем и наслаждался чувством дружбы — дружбы с м-с Хауксби.
— Внешнего лоска еще не хватает бедняге, — говорила она в новой интимной беседе с м-с Маллови.
— Я уверена, что в Нижней Бенгалии чиновников заставляют пахать землю. Как видите, мне пришлось начинать с ним с азов. Правда? Но вы не можете не видеть, дорогая, как изменился он к лучшему с тех пор, как я взяла его в руки. Мне надо еще немножко времени, и он сам себя не узнает.
В самом деле, Айир быстро стал забывать, кем он был прежде. Один из его сослуживцев жестоко задел его, спросив однажды, по простоте душевной:
— Кто сделал вас так быстро членом совета, батенька? Ведь вы перескочили через полдюжину кандидатов?
— Очень жаль, но я ничего об этом не знал, — как бы оправдываясь, ответил Айир.
— Ничего позорящего вас я в этом не вижу, — продолжал старик. — Карабкайтесь, Отис, карабкайтесь, пока не забрала вас лихорадка. Три тысячи в месяц она уносит.
Айир передал разговор м-с Хауксби. Он поведал ей о своем огорчении, как своему близкому другу.
— А вы оправдывались! — воскликнула она. — О, какой стыд! Ненавижу людей, которые оправдываются. Никогда не оправдывайтесь, когда друзья будут говорить о ваших служебных успехах. Никогда! Мужчина должен быть дерзок и смел, пока не встретится с более сильным. Теперь слушайте меня, гадкий мальчик.
Легко и гладко, как катилась рикша вокруг Джакко, преподавала м-с Хауксби уроки житейской мудрости Отису Айиру, иллюстрируя их живыми примерами, встречающимися им на пути во время их прогулки в солнечный жаркий полдень.
— Боже милостивый! — закончила она восклицанием. — Ведь таким образом в следующий раз вы будете защищаться, когда вас назовут моим attache!
— Никогда! — с твердостью заявил Отис Айир. — Это совсем другое дело. Я всегда буду…
‘Что будешь?’ — подумала м-с Хауксби.
— Гордиться этим, — докончил Отис.
‘Пока спасена’, — сказала себе м-с Хауксби.
— Только боюсь, что я начинаю уже зазнаваться. Знаете, как осел, которого перекормили. Он разжирел и начал брыкаться. Может быть, это от горного воздуха и отсутствия переутомления в мозгу.
‘Горный воздух… возможно, — сказала опять себе м-с Хауксби. — Он до конца жизни просидел бы в клубе, если бы я не открыла его’.
Затем она прибавила вслух:
— У вас есть данные, чтобы чувствовать себя выше других.
— У меня! Какие?
— О, их совсем немало. Только это чудное утро не располагает меня к серьезному разговору, а то я бы сказала какие. А что это за рукописи вы показывали мне вместе с грамматикой местного наречия?
— Записки о гулалах. Пустяки. Но я так много работал над этим, что не хочется и вспоминать теперь. Вам следовало бы ознакомиться с нашим округом. Приезжайте как-нибудь с вашим супругом, я покажу вам окрестности. Бесподобное место, особенно во время дождей! Громадные лужи, железнодорожные насыпи, змеи, шныряющие всюду, и зеленые мухи летом. Жители, способные умереть от страха при одном взмахе собачьего хлыста. Но они знают, что вам запрещено пускать его в дело, поэтому отравляют вашу жизнь ежеминутно. О, это божественное место.
Отис с горечью засмеялся.
— Тем более необходимо вам оставить его. Зачем вам жить там?
— Потому что больше негде. Как я могу уйти оттуда?
— Как! Сотни путей для этого. Право, если бы здесь не было так много народу, я дала бы вам хорошую затрещину. Требовать, милый мой мальчик, требовать! Смотрите! Вот молодой Хэксерли шесть лет на службе здесь и с половиной ваших талантов. Он требовал то, что ему было нужно, и получил. А тот вот, Мак Артурсон, как он достиг своего настоящего положения? Требовал, напрямик и упорно требовал — оторвавшись от жалкой чиновничьей лямки. Поверьте, все люди одинаковы на вашей службе. Я много лет прожила в Симле. Неужели вы думаете, что люди достигают высокого назначения, потому что известны их таланты заранее? Все вы вначале выдержали экзамены, какие вам полагаются, и все, за исключением уж совсем отпетых, способны работать. Остальное требуйте. Называйте это настойчивостью или нахальством, но требуйте! Люди полагают — знаю, что говорят люди, — что человек, умеющий дерзко требовать, должен кое-что представлять из себя. Слабый человек не скажет: ‘Дайте мне то или другое’. Он будет только думать: ‘Почему мне не дали того или другого?’ Если бы вы были в армии, я сказала бы, служите в пехоте, будьте барабанщиком. Там это значит — требовать! Вы принадлежите к ведомству, которое может распоряжаться ламаншской эскадрой, и медлите требовать, чтобы вас убрали из округа с зелеными мухами, где вы не признаетесь даже за господина. Поднимите на ноги всю бенгальскую администрацию. Предъявляйте свои права. Хлопочите у индийского правительства. Попытайте счастья в пограничном департаменте, там могут быть шансы у всякого, кто верит в себя. Пытайтесь всюду! Делайте все! Вы вдвое умнее и втрое представительнее всех здесь, и… и… — м-с Хауксби замолчала, чтобы перевести дыхание, — и всякая карьера, которая вам придется по душе, будет вами сделана. Вы можете пойти так далеко!
— Я не знаю… — сказал Айир, несколько ошеломленный неожиданным потоком красноречия. — Я не такого высокого мнения о себе.
Это была деликатность, но не вполне платоническая. М-с Хауксби легко прикоснулась рукой к лапе без перчатки, лежащей на откинутом верхе ее рикши, и, смотря Отису прямо в лицо, сказала нежно, почти слишком нежно:
— Я верю в вас, если вы не верите в себя. Довольно ли этого, мой друг?
— Довольно, — ответил Отис торжественно.
Он замолчал и молчал долго, погрузившись в мечты, которыми жил он восемь лет назад, но сквозь них блестели порой, как солнечные лучи сквозь позолоченное облако, фиалковые глаза м-с Хауксби.
Любопытны и непостижимы вместе с тем извилины жизни, или, скорее, существования, в Симле. Постепенно, в свободное время между танцами, развлечениями и проповедями, распространилось среди мужчин и женщин известие о том, что Отис Айир, глаза которого зажглись теперь новым светом веры в себя и в свои силы, сделал что-то стоящее внимания там, в глуши, откуда он пришел. Он просветил заблудившийся муниципалитет, внушил доверие к себе и спас сотни жизней. Он знал гулалов так, как не знал их никто другой. Изучил вообще прекрасно местные племена, несмотря на свое невысокое служебное положение, пользовался большим авторитетом среди местных гулалов. Никто, в сущности, и не знал, кто или что такое эти гулалы, пока Муссук, которого вызывала к себе м-с Хауксби, не возвестил всем, гордясь своими познаниями, что это одно из жестоких горных племен, дружбу с которым считает полезным поддерживать даже Великая Индийская империя. А нам известно теперь, что сведения эти были почерпнуты м-с Хауксби из записок Отиса Айира, который вел их в продолжение шести лет наблюдения над этими самыми гулалами. Он рассказал ей также, как свирепствовала среди них лихорадка, благодаря их дикости и невежеству. Как, приведенный в отчаяние смертью от лихорадки своего любимого помощника, он проклял однажды местное управление за его халатность. М-с Хауксби с интересом слушала все эти рассказы и решила издать его записки, пока они не дошли до ушей посторонних слушателей, способных, по ее мнению, преувеличить как хорошее, так и худое. После этого Отис Айир окончательно почувствовал себя героем дня и предметом всеобщего внимания.
— Теперь вы не будете впадать в мрачное настроение, — сказала м-с Хауксби. — Расскажите мне обо всем, что вас веселит и радует.
Отис не требовал дальнейшего поощрения. Представьте себе человека, имеющего за плечами в качестве советника и друга светскую женщину. Пока он пользуется этим, он безбоязненно может встречаться с людьми того и другого пола — преимущество, которое не имело в виду Провидение, когда создавало мужчину в один день, а женщину в другой, в знак того, что они не должны вмешиваться в жизнь друг друга. Такой человек может пойти очень далеко или, неожиданно для всех окружающих, ринуться в бездну, если отвергнет предлагаемый ему совет.
Управляемый м-с Хауксби, которая, в свою очередь, опиралась на мудрость м-с Маллови, возгордившийся и в конце концов уверовавший в себя, потому что в него верили другие, Отис Айир был готов к принятию дара судьбы, благосклонно повернувшей к нему лицо. Он чувствовал себя на этот раз более вооруженным для борьбы, чем был прежде, когда бесполезно и одиноко боролся в глуши.
Что случилось дальше, не поддается описанию. Началось с того, что м-с Хауксби имела несчастье сообщить о своем намерении провести следующий сезон в Дарджилинге.
— Вы окончательно решили это? — спросил Отис Айир.
— Окончательно. Мы хлопочем уже о помещении.
Отис Айир ‘остолбенел’, по словам м-с Хауксби, рассказывавшей о происшедшем м-с Маллови.
— Он вел себя как пони капитана Керрингтона, — сердито говорила м-с Хауксби. — Или даже скорее как осел на последней процессии Гимхана. Уперся передними ногами и не хотел сделать ни шага дальше. Полли, мой мужчина начинает разочаровывать меня. Что мне делать?
Обыкновенно м-с Маллови нелегко было удивить чем-нибудь, но в этот раз она широко открыла глаза.
— Вы провели его уже так далеко, — сказала она. — Поговорите с ним, спросите, что это значит.
— Непременно. Сегодня, на танцевальном вечере.
— Нет, нет! Ни в коем случае за танцами, — предостерегла м-с Маллови. — Мужчины никогда не бывают сами собой во время танцев. Подождите лучше до завтрашнего утра.
— Невозможно. Если уж он пришел в такое настроение, нельзя терять больше ни одного дня. Вы будете? Нет? Так подождите меня, дорогая. Я ни в каком случае не останусь после ужина.
М-с Маллови ждала весь вечер, глядя задумчиво и внимательно на огонь, и временами улыбалась сама себе.
— О! О! О! Этот человек идиот! Настоящий идиот! Я в отчаянии, что познакомилась с ним! — М-с Хауксби ворвалась к м-с Маллови среди ночи, чуть не плача.
— Ради Бога, что случилось? — Но глаза ее ясно говорили, что она уже заранее знала ответ.
— Что случилось! Спросите, что не случилось! Он был там. Я подошла к нему и сказала: ‘Ну, теперь объясните, что все это значит?’ Не смейтесь, пожалуйста, дорогая, я не могу выносить этого. Мы сели в отдалении от всех, и я снова потребовала объяснения. И он сказал… О! У меня не хватает терпения говорить с такими идиотами! Вы знаете, что я сказала ему, что намерена поехать в Дарджилинг на следующий год? Мне решительно все равно, где быть. Я привыкла переезжать с места на место. Он начал говорить, и так многословно, о том, что не будет больше заботиться о повышении, потому что… Потому что он может быть назначен в провинцию, далеко от Дарджилинга, а его округ, где живут эти создания, в одном дне расстояния…
— А-а-хх! — протянула м-с Маллови тоном, вмещающим в себя целый лексикон.
— Слышали ли вы что-нибудь подобное этакой бессмыслице? И это все, что вышло из моих стараний! Ведь я могла сделать для него все! Все на свете! Ведь с моей помощью он мог пройти хоть на край света. Ведь я его создала, не так ли, Полли? Разве я не создала этого человека? Разве он не обязан мне всем? И вместо благодарности испортить мне все именно в ту минуту, когда дело так хорошо наладилось, ну разве это не безумие!
— Только немногие мужчины способны оценить вашу преданность.
— О, Полли! Не смейтесь надо мной. Я презираю всех мужчин с этой минуты. Я готова убить его! Какое право имеет этот человек… эта тварь, которую я вытащила из грязи, любить меня?
— А он любит?
— Любит. Я не помню половины того, что он сказал, я была так взбешена. О, но эта нелепость все-таки случилась! Я не могу смеяться, потому что готова, скорее, кричать от ярости. Он нес околесицу, а я бесилась. Боюсь, что мы страшно шумели в нашем уединенном углу. Поддержите мое достоинство, дорогая, если завтра будет об этом кричать вся Симла. Затем он в пылу своего красноречия наклонился вперед и… — я уверена, что этот человек сумасшедший, — и поцеловал меня.
— Нравственность, не заслуживающая упрека, — промурлыкала м-с Маллови.
— Все они такие были, такие и будут! Но что это был за бессмысленный поцелуй. Я уверена, что он никогда в жизни не поцеловал ни одной женщины. Я откинула голову назад, и что-то такое скользнуло, клюнуло в самый подбородок… сюда… — М-с Хауксби слегка ударила веером по своему маленькому мужскому подбородку. — Я пришла в ярость и сказала ему, что он не джентльмен, что я жалею, что встретилась с ним, и тому подобное. Но он был так подавлен, что я не могла даже больше сердиться. Потом я пошла прямо к вам.
— Было это до или после ужина?
— О, раньше… гораздо раньше ужина. Но правда это ужасно?
— Дайте подумать… До завтра я не скажу вам ничего. Утро вечера мудренее.
Утром пришел слуга и принес великолепный букет роз м-с Хауксби для сегодняшнего бала.
— Он не считает себя достаточно наказанным, — сказала м-с Маллови. — Что там за записочка в середине?
М-с Хауксби развернула изящно сложенную записку — тоже результат ее обучения Отиса, — прочла ее и трагически простонала:
— Окончательно свихнулся! Стихи! Его собственные, как вы думаете? О, и я потратила столько труда и возлагала столько надежд на такого слезливого дурака!
— Нет. Это из сочинения м-с Браунинг и, принимая во внимание события, как говорит Джек, прекрасный выбор. Слушайте.
М-с Маллови начала читать чувствительное любовное стихотворение, но м-с Хауксби прервала ее:
— Я не могу! Не могу, не могу!
Глаза ее наполнились слезами.
— На это нельзя даже сердиться. Это все так печально.
— Во всяком случае, он ничем вас не компрометирует, — сказала м-с Маллови. — Решительно ничем. По опыту я знаю, что мужчины прибегают к стихам, когда собираются обратиться в бегство. Подобно лебедю, который поет, как вы знаете, перед смертью.
— Полли, вы нисколько не сочувствуете мне.
— Не сочувствую? Разве это уж так ужасно? Если он несколько ранил ваше тщеславие, то уж вы, конечно, гораздо сильнее ранили его душу.
— О, никогда, никогда нельзя понять мужчин! — проговорила м-с Хауксби.

БЯ-А, БЯ-А, ЧЕРНАЯ ОВЦА

Бя-а, бя-а, черная овца,
Есть ли шерстка у тебя?
Есть, есть, три корзины полные.
Одна для мамы, одна для папы,
И ни одной для мальчика, который кричит.
Колыбельная песня
ПЕРВАЯ КОРЗИНА
Когда я был в доме отца, мне жилось лучше.
Айя, хамаль и Мита, грязный, толстый мальчуган в красном с золотом тюрбане, уложили Понча в постель. Юди, уже закрытая занавесками от москитов, почти засыпала. Пончу было позволено не ложиться до обеда. Многие привилегии были даны Пончу за последние десять дней. Много доброты и снисходительности проявляли окружающие ко всем его шумным и беспокойным выходкам. Теперь он сидел на краю постели и преспокойно болтал голыми ногами.
— Понч-бэбэ ляжет спать? — вопросительно намекнула айя.
— Нет, — ответил Понч. — Понч-бэбэ будет слушать сказку о Рэнни, который превратился в тигра. Мита будет рассказывать, хамаль спрячется за дверь и будет реветь, как тигр, когда будет нужно.
— Но мы разбудим Юди-бэбэ, — пробовала возразить айя.
— Юди-бэбэ не спит, — пропищал тоненький голосок из-за занавески. — ‘Жил был в Дели Рэнни…’ Говори дальше, Мита, — и она спала уже, когда Мита начал рассказывать сказку. Никогда еще не исполнялась просьба Понча о сказке с такой готовностью, как сегодня.
Он сидел и размышлял, а хамаль рычал, как тигр, во всех углах комнаты.
— Будет! — властно остановил Понч. — Почему не идет папа, чтобы сказать, что пришел дать мне пут-пут?
— Понч-бэбэ уезжает, — сказала айя. — На будущей неделе Понча-бэбэ уже не будет, и некому будет брать меня за волосы. — Она смотрела грустно на мальчика-хозяина, который был очень дорог ее сердцу.
— По железной дороге? — спросил Понч, вставая на постели. — До самого Нассика, где живет Ренни-тигр?
— Нет, в этом году не в Нассик, маленький сахиб, — сказал Мита, сажая его на плечи. — Туда к морю, где растут кокосовые орехи, а потом через море на большом корабле. Возьмешь с собой Миту в ‘Билант’?
— Всех возьму! — провозгласил Понч с высоты своего величия, сидя на плечах Миты. — И Миту, и айю, и хамаля, и Бини-садовника, и сахиба капитана, всех.
В голосе Миты не звучала насмешка, когда он возразил: ‘Сахиб очень милостив’, кладя маленького человека в постель, в то время как айя сидела в дверях, освещенная лунным светом, и убаюкивала его бесконечным, протяжным гимном, который пела обыкновенно в римско-католической церкви. Понч свернулся клубочком и заснул.
Утром Юди разбудила его возгласом, что в детскую прибежала крыса, и он забыл сообщить ей удивительные новости. Да, пожалуй, Юди и не поняла бы важности события, так как ей было всего три года. Пончу было уже пять, он знал, что путешествие в Англию гораздо привлекательнее поездки в Нассик.
Папа и мама продали экипажи и фортепиано, опустошили весь дом и сократили расход посуды для ежедневного обихода и долго совещались над связкой писем с почтовым штемпелем Роклингтона.
— Всего хуже то, что нет ничего определенного, — сказал папа, дергая ус. — Письма сами по себе прекрасны, но предложения довольно умеренны.
‘Всего хуже то, что дети будут расти вдали от меня’, — подумала мама, но вслух этого не сказала.
— Нам остается только один выход из сотни, — с горечью сказал папа. — Через пять лет ты снова будешь дома, дорогая.
— Пончу будет уже десять, Юди восемь. О, как долго будет тянуться время! И они будут жить среди чужих людей.
— Понч очень общительный мальчуган. У него везде будут друзья.
— А кто будет любить мою Ю?
Они долго стояли потом поздно ночью над постельками в детской, и, мне кажется, мама тихо плакала. Когда папа вышел, она встала на колени у постельки Юди. Айя смотрела на нее и молилась, чтоб мэмсахиб не потеряла навсегда любовь своих детей, которых брали у нее, чтобы отдать чужим людям.
Молитва мамы была несколько нелогична. ‘Пусть чужие люди любят моих детей и будут добры к ним так же, как я, но пусть любовь и доверие моих детей ко мне сохранятся навсегда, навсегда. Аминь’. Понч потянулся во сне, Юди слегка застонала.
На следующий день все отправились к морю, и там, на берегу, Понч и Юди узнали, что Мита и айя остаются дома. Но прежде чем Мита и айя успели осушить слезы, Понч увлекся тысячью новых и интересных вещей на пароходе, где были толстые канаты, блоки и паровая труба.
— Приезжай опять, Понч-бэбэ, — сказала айя.
— Приезжай, — сказал Мита, — и будь бурра сахиб (большой человек).
— Да, — сказал Понч, поднятый отцом, чтобы послать последний привет провожающим. — Да, я приеду и буду бурра сахиб балагур (совсем большим человеком).
В конце первого дня Понч просился скорее в Англию, а потом была сильная качка, и Понч очень страдал.
— Когда я вернусь в Бомбей, — сказал Понч, поправившись немного, — то буду ездить по дороге в экипаже. Это очень гадкий корабль.
Швед лоцман утешал его, и с течением времени он опять изменил свое мнение о путешествии. Он видел и слышал так много нового, что скоро почти забыл и айю, и Миту, и хамаля и с трудом вспоминал некоторые индостанские слова, хотя это и был его второй родной язык.
С Юди было еще хуже. За день до прибытия парохода в Саутгэмптон мама спросила ее, хочет ли она видеть опять айю. Голубые глаза Юди повернулись к морю, которое поглотило все ее короткое прошлое, и она равнодушно сказала:
— Айя! Кто айя?
Мама заплакала, а Понч удивился. В первый раз в жизни он услыхал просьбу мамы не давать Юди забывать ее. Он знал, что Юди совсем еще маленькая, такая смешная маленькая… За последние четыре недели мама каждый вечер приходила в каюту, чтобы уложить спать ее и Понча и спеть им песенку на ночь. Он не понимал, как можно забыть маму, но обещал маме и считал своей обязанностью исполнить обещание. Когда мама вышла из каюты, он спросил Юди:
— Ю, ты будешь помнить маму?
— Буду, — ответила Юди.
— Всегда помни маму, я дам тебе за это кусочек парусины, который отрезал мне рыжеволосый капитан сахиб.
Юди обещала всегда помнить маму.
И много раз еще мама просила его о том, то же самое говорил папа с такой настойчивостью, что мальчику делалось страшно.
— Ты должен скорее выучиться писать, Понч, — говорил папа, — чтобы уметь писать нам письма в Бомбей.
— Я буду приходить к тебе в комнату, — сказал Понч, и папа всхлипнул при этом.
Мама и папа так часто всхлипывали в эти дни. Когда Понч уговаривал Юди ‘не забывать’, они всхлипывали. Когда Понч, развалясь на диване в гостинице в Саутгэмптоне, облекал свои мечты о будущем в пурпур и золото, они всхлипывали. Но больше всего всхлипывали они, когда Юди протягивала губки для поцелуя.
И так в течение всего их продолжительного странствования по суше и воде Понч был предоставлен самому себе. Юди, конечно, ничего не понимала, а папа и мама были грустны, рассеянны и часто плакали.
— Где же наш брум-гхари? — спрашивал Понч, утомленный поездкой в каком-то отвратительном приспособлении на четырех колесах, с тяжелым навесом для багажа наверху. — Где наш собственный брум-гхари? Этот стучит так сильно, что я не могу разговаривать. Когда я был на железной дороге, прежде чем мы уехали сюда, я видел сахиба Инверарити, который сидел в нем. Он сказал, что это его брум-гхари. А я сказал: ‘Я подарю вам наш брум-гхари’. Я люблю сахиба Инверарити. Он засмеялся, а я спросил его: ‘А можете вы просунуть ноги в отверстия для вожжей?’ Он сказал: ‘Нет’, — и опять засмеялся. А я могу просунуть ноги в эти отверстия, как в окошки. И здесь тоже могу. Смотри! О, мама опять плачет! Я не знал, что этого нельзя делать. Я не буду.
Понч все-таки высунул ноги в окошко, дверца отворилась, и он соскользнул на землю, попав сразу в целый каскад узлов и чемоданов. Экипаж остановился у маленького мрачного дома, Понч съежился и с неудовольствием посмотрел на дом. Он стоял среди песчаной дороги, и холодный ветер щипал Понча за ноги.
— Уедем отсюда, — сказал он. — Здесь нехорошо.
Но мама, папа и Юди также вышли из экипажа, затем оттуда взяли весь багаж и внесли в дом. В дверях стояла женщина в черном и широко улыбалась сухими, потрескавшимися губами. Позади нее стоял мужчина, высокий, костлявый, седой и хромой на одну ногу, а из-за него выглядывал черномазый мальчик лет двенадцати. Понч оглядел всех троих, затем смело пошел к ним, как привык выходить в Бомбее к приходящим к нему играть на веранду.
— Как поживаете? — спросил он. — Я Понч.
Но все занялись багажом, кроме седого господина, который пожал руку Пончу и сказал, что он ‘славный паренек’. Затем Понч забрался на диван в столовой и наблюдал, как кругом бегали и суетились с тяжелыми сундуками и чемоданами.
— Мне не нравятся эти люди, — сказал Понч. — Но ничего. Мы скоро отсюда уедем. Мы нигде не живем долго. Мне хотелось бы только поскорее вернуться в Бомбей.
Желанию этому не суждено было, однако, исполниться. Через шесть дней мама со слезами показывала женщине в черном одежду Понча, что вовсе не нравилось ему.
— Но, может быть, это новая, белая айя, — рассуждал он. — Только почему же я зову ее Антироза, [Aunt Rosa, т. е. тетушка Роза.] а она не зовет меня сахиб. Она все называет меня Понч, — сообщил он Юди. — Что такое Антироза?
Юди не знала. Ни она, ни Понч никогда не слышали, чтобы кого-нибудь из окружающих называли тетя. Их мир ограничивался папой и мамой, которые все знали, все могли позволить и всех любили, даже Понча и даже тогда, когда он, невзирая на уговоры отца, забивал ногти землей после того, как их только что почистили ему.
Неизвестно, по каким соображениям Понч находил допустимым существование обоих родителей между ним и женщиной в черном с черноволосым мальчиком, хотя не был доволен обоими последними. Ему понравился только седой человек, который выразил желание, чтобы его называли Онклегарри. [Дядя Гарри.]
Они кивали друг другу головой при встречах, и седой человек показал Пончу маленький корабль с приспособлением, по которому он скатывался вниз и поднимался вверх.
— Это модель ‘Бриска’ — маленького ‘Бриска’. Она была выставлена в Наварино. — Седой человек говорил торжественным шепотом эти слова и прибавлял мечтательно: — Я расскажу тебе о Наварино, Понч, когда мы пойдем вместе гулять. Только не нужно трогать кораблик, потому что это ‘Бриск’.
Задолго до этой прогулки, первой из многих, совершенных потом, обоих детей разбудили на рассвете холодного февральского дня, чтобы проститься с папой и мамой, которые плакали. Понч был совсем сонный, и Юди капризничала.
— Не забывайте нас, — лепетала мама. — Милый мой маленький сынок, не забывай нас и смотри, чтобы Юди помнила нас.
— Я говорил Юди, чтобы она помнила, — сказал Понч, отворачиваясь от бороды отца, которая щекотала его шею. — Я говорил Юди десять, сорок, тысячу раз. Но Юди еще очень маленькая, совсем крошка, правда?
— Да, — сказал папа, — совсем еще крошка, и ты должен быть добр к ней. Ты должен также поскорее выучиться писать и… и…
Понча положили опять в постель. Юди уже заснула, а внизу уже слышался стук колес экипажа.
Папа и мама уехали. И не в Нассик, который был за морем, а куда-нибудь ближе, вероятно, и без сомнения, они должны были вернуться. Они всегда возвращались домой после своих поездок. Конечно, они вернутся и теперь. И Понч проспал спокойно до утра, когда был разбужен черноволосым мальчиком, который сказал ему, что папа и мама уехали в Бомбей и что он и Юди оставлены здесь ‘навсегда’. На протесты Понча ответила Антироза, со слезами подтвердившая, что Гарри говорит правду и что Понч должен быть умницей, встать с постели и одеться. Понч встал и горько плакал вместе с Юди, в хорошенькую головку которой он успел внедрить некоторые понятия о разлуке.
Взрослый человек, увидевший себя покинутым Богом и людьми, лишенный помощи, привычной обстановки и симпатий, в чуждом и новом для него мире, может дойти до отчаяния, встать на ложный путь или даже кончить самоубийством. Ребенок при подобных обстоятельствах не может охватить сознанием всей глубины постигнувшего его несчастья, проклясть Бога и умереть. Он будет выть до головной боли, до тех пор, пока не опухнут глаза, пока его нос не сделается совершенно красным. Понч и Юди, брошенные на произвол судьбы, вдруг очутились вне родного им мира. Они сидели посреди комнаты и плакали. Черноволосый мальчик смотрел на них издали. Модель корабля не помогала, хотя седой человек уверял Понча, что он может катать корабль сколько угодно, вниз и вверх. Так же не помогало Юди позволение быть в кухне, сколько захочет. Они знали только, что папа и мама уехали в Бомбей, за море, без них, и горе их было безутешно.
Когда прекратились крики, в доме было все тихо. Антироза решила дать лучше детям выплакаться, а мальчик ушел в школу. Понч поднял голову от пола и мрачно сопел. Юди почти засыпала. Три года жизни не научили еще ее переносить горе с полным сознанием. Где-то на расстоянии прозвучал удар колокола, оставив за собой тяжелый, продолжительный гул в воздухе. Понч слышал такой звук в Бомбее во время муссонов. Это было море — то море, которое нужно переехать, чтобы быть в Бомбее.
— Вставай, Ю! — закричал он. — Здесь близко море! Я слышу его! Слушай! Они там. Может быть, мы еще догоним их. Они не хотели уехать без нас. Они только позабыли.
— Да, — пробормотала Юди. — Они только забыли. Пойдем к морю.
Дверь комнаты была открыта, садовая калитка также.
— Это очень, очень большое место, — говорил Понч, опасливо всматриваясь в лежащую перед ними дорогу. — Но я найду какого-нибудь человека и скажу ему, чтобы он отвез нас домой, — я так делал в Бомбее.
Он взял Юди за руку, и оба побежали без шляп по направлению к морю, откуда доносился звук колокола. Вилла, где они жили, была почти последняя в ряду новых домов, подходивших к полю, окруженному каменным валом и кустарником, где располагались обыкновенно табором цыгане и проводила учения роклингтонская артиллерия. Кругом почти ничего не было, и дети могли быть замеченными только солдатами, строившимися вдали. Более получаса бродили маленькие, усталые ножки среди кустарников, картофельных гряд и песчаных дюн.
— Я устала, — сказала Юди. — И мама будет бранить нас.
— Мама никогда не будет бранить нас. Я думаю, она просто у моря, пока папа покупает билеты. Мы их найдем и поедем вместе с ними. Не садись, Ю. Еще немножко, и мы придем к морю. Ю, если ты сядешь, я брошу тебя, — сказал Понч.
Они вскарабкались еще на одну дюну и спустились затем на отлогий берег бесконечного серого моря. Сотни крабов копошились в ловушках на берегу бухты, но никакого следа папы и мамы, не было и корабля на море — ничего, кроме песка и воды на бесконечное количество миль.
И Онклегарри случайно нашел их потом очень грязными и очень несчастными. Понч заливался слезами, пытаясь все-таки развлечь Юди крабами в корзинах, а она оглашала безмолвный горизонт жалобными, беспомощными криками ‘мама, мама!’. И опять ‘мама!’
ВТОРАЯ КОРЗИНА
Увы нам, лишенным души!
Из всех, под обширным небесным
сводом, когда-либо имевших
надежду, мы наиболее потерявшие
ее. Из всех, когда-либо веривших,
мы наиболее изверившиеся.

Город страшной ночи

До сих пор еще не было сказано ни слова о черной овце. Она пришла позднее, и Гарри, черноволосый мальчик, был главным виновником ее появления.
‘Юди — кто мог не любить маленькую Юди?’ Так говорили в кухне и так думала и чувствовала тетя Роза. Гарри был единственным ребенком тети Розы, и Понч был лишним мальчиком в доме. Здесь не было определенного места для него и для его маленьких дел, и ему было запрещено забираться на диван и рассказывать о своих планах и надеждах на будущее. Валяются по дивану только лентяи, и от этого портится диван, а маленьким мальчикам нечего много разговаривать. Они должны слушать то, что им говорят, и поступать так, как им приказывают. Полновластный господин дома в Бомбее, Понч никак не мог понять, как это случилось вдруг, что никто не считается с ним здесь, в этой новой жизни.
Гарри мог протянуть руку и взять со стола все, что ему нужно. Юди могла указать пальчиком и получить то, что просила. Пончу было запрещено то и другое. Седой человек оставался его единственной надеждой много месяцев после отъезда мамы и папы, и он забыл говорить Юди, чтобы она помнила маму.
Упущение довольно извинительное, если принять во внимание, что за короткое время тетя Роза познакомила его с двумя поразившими его ум понятиями. Первое, отвлеченное, называлось Богом, жило, по представлению Понча, в углу, за кухонной печью, потому что там было всегда жарко, и было неизменным другом и союзником тети Розы. Второе — маленькая, грязная книжка, листы которой были испещрены какими-то непонятными точками и значками. В голове Понча сохранились еще некоторые воспоминания из прошлой жизни в Бомбее, и он смешивал рассказ о сотворении мира с индусскими волшебными сказками. Результаты этого смешения он передавал Юди, приводя в ужас тетю Розу. Это был грех, величайший грех, и Пончу говорили об этом в течение четверти часа. Он не смог проникнуться мыслью о важности преступления, но остерегался повторять его, так как тетя Роза сказала ему, что Бог все видит и все слышит и может очень рассердиться. Если это правда, думал Понч, почему же Бог никогда не придет сам и не скажет ему этого. Потом он забыл и слова тети Розы. Затем он научился тому, что Господь единственное существо на свете, более страшное, чем тетя Роза, находящееся за нею и считающее удары розги.
Чтение оказалось еще более серьезной вещью, чем религия. Тетя Роза сажала его за стол рядом с собой и говорила ему, что ‘а’ и ‘б’ будет ‘аб’.
— Почему? — спрашивал Понч. — ‘А’ есть ‘а’ и ‘б’ есть ‘бе’, почему ‘а’ и ‘б’ будет ‘аб’?
— Потому что я тебе так говорю, — сказала тетя Роза, — и ты должен повторять за мной.
Понч повторял и через месяц с величайшими усилиями воли одолел грязную книжонку, нисколько не усвоив ее значения и содержания. Его выручал дядя Гарри, который гулял очень много и почти всегда в одиночестве. Он входил в детскую и внушал тете Розе, что Понч должен идти гулять с ним. Он мало разговаривал, зато показал Пончу весь Роклингтон, от грязных отмелей на песчаном берегу бухты до громадных гаваней, где стояли корабли на якорях. Он показал ему доки, где безумолчно стучали машины, и морские склады, и светлые медные монеты в конторе, где получали соверены в обмен на листочки голубой бумаги, как пенсионеры инвалидной кассы. От него же узнал Понч историю Наваринской битвы, во время которой матросы на кораблях оглохли и могли потом объясняться друг с другом только знаками. ‘Это от грохота выстрелов, — говорил дядя Гарри. — Там и я получил пулю, которая и теперь сидит во мне’.
Понч смотрел на него с любопытством. Он не имел ни малейшего представления о том, что такое пуля, и называл так громадные пушечные ядра, которые видел в доках и которые были больше его головы. Как мог дядя Гарри носить в себе такую пулю? Он не решался спросить, боясь, что дядя Гарри рассердится.
Понч никогда не видел, как люди сердятся, сердятся по-настоящему, до того ужасного дня, когда Гарри взял его ящик с красками, чтобы рисовать вместе лодку. Понч протестовал. Во время этой сцены в комнату вошел дядя Гарри и, пробормотав что-то о ‘чужих детях’, начал бить Гарри палкой по плечам, пока тот не раскричался на весь дом. Прибежала тетя Роза и стала упрекать дядю Гарри в жестокости к собственной плоти и крови, а испуганный Понч дрожал с ног до головы. ‘Я не виноват’, — уверял мальчик Гарри и тетю Розу, обвинявших его, но они укоряли его, что он лжет. В результате он был лишен прогулки с дядей Гарри на целую неделю.
Но эта же неделя принесла и большую радость Пончу.
Он повторял до полного изнеможения фразу: ‘Кошка лежала на ковре, а крыса вошла в комнату’, пока, наконец, не прочел ее совершенно правильно.
— Теперь я умею читать, — сказал Понч, — и больше не буду читать никогда ничего на свете.
Он положил азбуку в буфет, где лежали его учебные книжки, и случайно наткнулся на довольно увесистый том без обложки, с надписью ‘Sharpe’s Magazine’. На первой же странице книги он увидал страшную картинку, изображающую дракона, со стихами внизу. Дракон ежедневно таскал по овце из немецкой деревни, пока не пришел человек с мечом и не разрубил его пополам. Богу одному известно, что такое меч, но здесь был дракон, имевший, конечно, большие преимущества перед надоевшей кошкой.
— Это интересно, — сказал Понч, — и теперь я хочу знать все на свете. — Он читал книжку, пока не стемнело, понимая едва десятую долю прочитанного и мучимый наплывом целого ряда новых слов, тайну значения которых ему необходимо было разгадать.
— Что такое ‘меч’? Что такое ‘крошечный ягненок’? Что такое ‘зеленые паст-би-ща’? — С пылающими щеками забрасывал он этими вопросами тетю Розу, укладывавшую его в постель.
— Читай свои молитвы и спи, — ответила ему на все тетя Роза. И в дальнейшем он находил в тете Розе так же мало опоры в том новом мире, который открыло перед ним искусство чтения.
‘Тетя Роза знает только о Боге и тому подобных вещах, — решил Понч. — Дядя Гарри расскажет мне’.
Ближайшая прогулка обнаружила такую же беспомощность и со стороны самого дяди Гарри. Он только дал Пончу полную свободу рассказывать и даже сел вместе с ним на скамью, чтобы дослушать рассказ о драконе. Последующие прогулки приносили дяде Гарри все новые и новые рассказы из разных старых книг, отрытых Пончем в том же буфете. Там же прочел он поэмы Теннисона и восхитительные, чудесные приключения Гулливера.
Как только Понч сумел связать между собой несколько крючков и палочек, он послал собственноручное письмо в Бомбей с требованием прислать ему, как можно скорее, ‘все книжки, какие есть на свете’. Такого скромного желания папа не смог исполнить, но прислал ему сказки Гримма и Андерсена. Этого было достаточно. Если бы Понч был предоставлен сам себе, он всецело погрузился бы в свой, отдельный от всех мир, куда не проникли бы ни тетя Роза с ее Богом, ни Гарри с его приставаниями, ни Юди с ее просьбами поиграть с ней.
— Не мешай мне, я читаю, — урезонивал сестру Понч. — Иди играй в кухне. Тетя Роза пускает тебя туда.
У Юди прорезывались коренные зубы, и потому она была очень раздражительна. Она звала тетю Розу, которая набрасывалась с упреками на Понча.
— Я читаю, — пытался возражать мальчик, — мне нужно читать книгу.
— Это ты только все напоказ делаешь, — говорила тетя Роза. — Играй с Юди и не смей раскрывать книжку целую неделю.
Такая вынужденная игра Понча не могла доставить удовольствия Юди. Была одна маленькая подробность в этом запрещении, которой он не мог объяснить себе, хотя и пытался.
‘Мне нравится это, — говорил он себе, — она знает и мешает мне нарочно’.
— Не плачь, Ю, ты не виновата. Пожалуйста, не плачь, она подумает, что я обидел тебя.
Юди добросовестно вытирала глаза, и оба играли в своей детской в нижнем этаже, в полуподвале, куда обыкновенно отсылала их тетя Роза после обеда, когда сама ложилась спать. Она пила вино, т. е. что-то из бутылки в погребце, для желудка. Но если она не спала, то приходила в детскую, чтобы убедиться, что дети тут и заняты игрой. Теперь кирпичики, деревянные обручи, кегли и фарфоровая посуда потеряли свое прежнее значение в сравнении с волшебной страной, куда попадали оба, как только открывалась книга или как только начинал Понч рассказывать или читать из нее Юди. В этой стране чудес и пребывали они, пока не приходила тетя Роза и не наказывала их за то, что считала нарушением закона. Она уводила Юди и оставляла Понча играть одного, прибавляя, что она ‘будет знать все, что он делает’.
В этом заявлении было немного утешительного, так как он должен был, во всяком случае, производить шум, соответствующий игре. Проявив немало изобретательности, он приспособился, наконец, соединять игру с чтением. Сделав из кирпичиков стол о трех ногах, он держал груду кирпичиков под рукой для четвертой ноги и читал в это время сказки. Но в один несчастный день тетя Роза поймала его на этом и уличила во лжи.
Дело было после обеда, когда она бывала большей частью в дурном расположении духа.
— Если ты настолько вырос, чтобы обманывать, — сказала она, — то, значит, можешь выдержать и побои.
— Но… ведь бьют животных, а я не животное, — пробовал возразить Понч.
Он вспомнил палку, которой били Гарри, и побледнел. А у тети Розы была уже припасена легкая трость в руке за спиной, и она начала хлестать его по спине и по плечам. Это было для него откровением. Затем его заперли в комнате и оставили в одиночестве для раскаяния и выработки нового евангелия жизни.
Тетя Роза может бить его, как захочет. Это было несправедливо и жестоко, не может быть, чтобы папа и мама позволили ей это делать. Хотя тетя Роза как будто намекала на секретные распоряжения, полученные ею. Если это так, то он, конечно, вполне в ее власти. Надлежало быть осторожным в будущем, чтобы умилостивить тетю Розу. Хотя опять-таки это очень нелегко, потому что даже в тех случаях, когда он не был ни в чем виноват, его обвиняли, что он ‘выставляется напоказ’. Так выставлялся он перед гостями, которых осаждал разными вопросами о драконе, мече, волшебной колеснице и тому подобных предметах, представляющих для него высший интерес в настоящей жизни. Очевидно, от тети Розы никак не убережешься.
На этом пункте размышлений в комнату вошел Гарри, остановился в отдалении и смотрел с отвращением на Понча, скорчившегося в углу.
— Ты лгун, маленький лгун, — сказал Гарри, выговаривая эти слова с видимым удовольствием. — И ты должен пить чай здесь, потому что мы не хотим разговаривать с тобой. И с Юди ты не будешь разговаривать, пока мама не позволит тебе. Ты испортишь ее. Ты можешь разговаривать только с прислугой. Это мама сказала.
Повергнув Понча в новый прилив отчаяния, Гарри отправился наверх с известием, что Понч все еще упрямится.
Дядя Гарри сидел, нахмурившись, в столовой.
— Черт побери, Роза, — сказал он наконец, — разве ты не можешь оставить ребенка в покое? Я ничего худого за ним не замечаю.
— Он подлизывается к тебе, Генри, — сказала тетя Роза, — но я опасаюсь, очень опасаюсь, что он в семье, как Черная овца в стаде.
Гарри слышал это определение и запомнил его. Юди заплакала, пока ей не приказали перестать, говоря, что ее брат не стоит слез. Вечер закончился возвращением Понча в верхние апартаменты, причем он сидел в отдалении от всех, и весь ужас адских мучений был разоблачен перед ним стараниями тети Розы.
Самые большие огорчения, однако, доставляли Пончу круглые глаза Юди, смотревшие на него с выражением несомненного упрека. И он ушел спать, погруженный в глубочайшие пропасти скорби и унижения. Он спал в одной комнате с Гарри, а потому знал, что мучения его не кончатся и здесь. Часа полтора еще донимал его этот юный господин, вдохновленный назиданиями матери, приставая с вопросами, зачем он солгал и как он мог решиться на такой ужасный грех.
С этого дня началось падение Понча, или отныне Черной овцы.
— Раз солгал в одном, так уж ни в чем нет тебе веры, — говорила тетя Роза, и Гарри чувствовал, что Черная овца отдается в его руки. Он будил его даже среди ночи вопросом, зачем он такой лгун.
— Я не знаю, — отвечал Понч.
— Так молись Богу, чтобы он вложил тебе другое сердце.
— Хорошо.
— Вставай и молись!
И Понч вскакивал с постели, с бешеной ненавистью в душе ко всему видимому и невидимому миру. Оторванный от сна и в полном душевном смятении, он сбивался с толку искусным перекрестным допросом Гарри, в точности воспроизведенным утром тете Розе.
— Но я вовсе не лгал, — пытался выпутаться Понч, чувствуя вместе с тем всю безнадежность своего положения. — Я не говорил, что молился два раза в день. Я сказал, что один раз, а во вторник два раза. А Гарри не понял. Я не лгал…
И так далее, до слез, после которых его выгоняли из-за стола.
— Зачем ты такой нехороший? — спрашивала Юди, убежденная перечнем ужасных преступлений Понча. — Прежде ты не был таким дурным.
— Не знаю, — был ответ Черной овцы. — Они мне надоедают. Я хорошо знаю, что делал, так и говорю, а Гарри все переворачивает на свой лад, и тетя Роза ему верит. О, Ю! Не верь им, что я дурной!
— Тетя Роза говорит, что ты нехороший, — сказала Юди. — Она сказала вчера это и священнику.
— Зачем она всем рассказывает обо мне? Это нехорошо, — сказал Черная овца. — Когда я делал что-нибудь дурное в Бомбее, мама говорила папе, и папа говорил мне, что было нужно, вот и все. Чужие люди ничего не знали, даже Мита не знал.
— Я не помню, — задумчиво говорила Юди. — Я была маленькая тогда. Мама тебя любила так же, как меня, правда?
— Конечно. И папа тоже. И все другие.
— Тетя Роза больше любит меня, чем тебя. Она называет тебя лгуном и Черной овцой. И не велит мне разговаривать с тобой.
— Всегда? Даже тогда, когда я ничего не сделал?
Юди печально кивнула головой.
Черная овца в отчаянии отвернулся, но руки Юди обвились вокруг его шеи.
— Ничего, Понч, — шептала она. — Я буду разговаривать с тобой так же, как и прежде. Ты мой, мой братец, хотя ты и… хотя тетя Роза и говорит, что ты дурной, и Гарри говорит, что ты маленький трус. Он говорит, что, если бы я выдрала тебя за волосы, ты стал бы плакать.
— Ну выдери.
Юди осторожно дернула его за волосы.
— Дергай как следует, так сильно, как можешь!.. Так!.. Если ты сама захочешь дергать меня за волосы, то можешь, сколько хочешь. Но если Гарри придет сюда и заставит тебя дернуть меня за волосы, я знаю, что заплачу.
Дети скрепили дружеский союз поцелуем, и сердце Черной овцы смягчилось. Соблюдая самую тщательную осторожность в разговорах с Гарри, он заслужил прощение тети Розы и получил возможность читать беспрепятственно в продолжение недели. Дядя Гарри брал его с собой гулять и старался утешить его своими неуклюжими ласками, никогда не вспоминая прозвище Черная овца.
— Будет с тебя, Понч, — говорил он обыкновенно. — Посидим теперь. Я устал.
Они ходили гулять теперь не к бухте, а на Роклингтонское кладбище через картофельные поля. С час сидел старик на какой-нибудь из могильных плит, пока Понч бродил по кладбищу и читал надписи на памятниках и крестах. Затем дядя Гарри вставал со вздохом и тяжелой поступью направлялся к дому.
— Скоро и я здесь лягу, — сказал он в один зимний вечер Пончу, и бледное лицо его напоминало в это время старую, стертую серебряную монету. — Не говори только тете Розе.
Еще через месяц он неожиданно повернул назад во время утренней прогулки и с трудом дошел до дому.
— Уложи меня в постель, Роза, — сказал он. — Больше я уж никогда не пойду гулять. Пуля зашевелилась во мне.
Его уложили в постель, и две недели, пока болезнь и близость смерти царили в доме, Черная овца был предоставлен самому себе. Папа прислал ему еще несколько новых книг, и ему не велели только шуметь. Он опять ушел в свой собственный мир и был счастлив. Даже ночью никто не нарушал его блаженства. Он мог спокойно лежать в постели и мечтать о путешествиях и приключениях, так как Гарри спал теперь внизу.
— Дядя Гарри скоро умрет, — сказала Юди, которая почти не расставалась с тетей Розой.
— Мне очень жаль дядю, — грустно сказал Черная овца. — Он давно уж сказал мне об этом.
Тетя Роза слышала разговор.
— Ничто, кажется, не удержит твой скверный язык, — сказала она сердито. Глаза ее были обведены темными кругами.
Черная овца поспешил скрыться в детскую, чтобы погрузиться там в чтение о кометах. Книга эта считалась ‘греховной’, и потому ему запрещали открывать ее, но теперь тете Розе было не до него.
— Я рад, — сказал Черная овца. — Она теперь несчастна. Но я не солгал. Ведь я действительно знал, только он не велел мне говорить.
Ночью Черная овца проснулся испуганный. Гарри не было в комнате, снизу слышались рыдания. Затем в темноте прозвучал голос дяди Гарри, поющего песню о битве при Наварине.
‘Ему лучше’, — подумал Черная овца, который знал наизусть эту песню. Но темнота, одиночество и голос, продолжавший петь мрачную песню, заставляли дрожать его от страха в своей постели.
— Дядя Гарри! — невольно воскликнул он и сейчас же испугался собственного голоса.
Дверь отворилась, и тетя Роза прошипела с лестницы:
— Тише! Ради Бога, тише, ты, маленький чертенок! Дядя Гарри умер!
ТРЕТЬЯ КОРЗИНА
Каждый сын мудрого знает,
что томительный путь кончается
встречей с милыми сердцу.
‘Не знаю, что будет теперь со мною, — думал Черная овца, когда были окончены полуязыческие похоронные церемонии, назначенные для людей среднего класса, и тетя Роза, еще более страшная в черном крепе, вернулась к прежнему течению жизни. — Кажется, ничего дурного я еще не сделал. Но она стала очень печальная после смерти дяди Гарри и Гарри тоже. Я буду сидеть в детской’.
Но, к несчастью для этих планов Понча, было решено, что он будет посещать школу, где учился Гарри. Это могло заменить утреннюю прогулку с дядей Гарри и, может быть, также вечернюю, но мечтам о свободе не суждено было сбыться.
‘Гарри будет говорить обо всем, но я постараюсь не делать ничего дурного’, — думал Черная овца. Утвердившийся в этих добродетельных намерениях, он пошел в школу и там нашел уже готовую репутацию, созданную ему Гарри, и, конечно, это новое обстоятельство не служило к украшению его начинающейся новой жизни. Он стал сторониться своих товарищей. Некоторые из них были очень грязны, некоторые говорили на незнакомом ему языке. Там было два еврея и один негр, или кто-то другой, только совершенно черный. ‘Даже Мита смеялся бы над ним, — сказал себе Черная овца. — Я не думаю, чтобы это было приличное место’. Он сердился на всех, по крайней мере, с час, пока не поразмыслил, что каждое выражение чувств с его стороны будет считаться тетей Розой ‘выставлением напоказ’, а Гарри расскажет обо всем мальчикам.
— Как тебе понравилась школа? — спросила тетя Роза в конце первого дня.
— Мне кажется, там очень хорошо, — спокойно сказал Понч.
— Надеюсь, ты предупредил мальчиков о характере Черной овцы? — спросила тетя Роза Гарри.
— О, да, — ответил цензор нравственных качеств Черной овцы. — Они все знают о нем.
— Если бы я жил с отцом, — сказал Черная овца, задетый за живое, — я не стал бы и разговаривать с этими мальчиками. Он не позволил бы мне. Они живут в лавчонках. Я видел, как они входили туда. Их отцы мелочные торговцы.
— Ты слишком хорош для этой школы, не правда ли? — спросила с насмешливой улыбкой тетя Роза. — А по-моему, ты должен быть благодарен, Черная овца, этим мальчикам, если они будут разговаривать с тобой. Не всякая школа держит лгунов у себя.
Гарри, конечно, не преминул воспользоваться мнением Черной овцы о товарищах, так неосторожно высказанным им. В результате некоторые из товарищей скоро дали Пончу наглядные доказательства относительно равенства рас и людей вообще посредством здоровой трепки. В утешение тетя Роза сказала, что это послужит ему хорошим уроком за чванство. Постепенно он приучился скрывать свое мнение и подделываться к Гарри, нося его книги в школу и оказывая разные другие мелкие услуги. Существование его было не из радостных. С десяти до двенадцати и затем с двух до четырех часов он проводил в школе, и так каждый день, кроме субботы. Вечером его отсылали в детскую готовить уроки к завтрашнему дню, а ночью его будил Гарри для перекрестного допроса. Юди он видел очень редко. Она была чрезвычайно религиозна — в шесть лет религия усваивается довольно легко — и обидно разделяла свою прежде нераздельную любовь к Черной овце между ним и тетей Розой.
Скупая вообще на привязанности женщина здесь отвечала на чувство полностью. Юди часто пользовалась своим исключительным положением, чтобы выпросить смягчение наказания Черной овце. Плохое знание уроков в классе вело за собой запрещение в течение недели читать какие-либо книги, кроме учебников, и Гарри с особенным удовольствием приносил домой известия о школьных неприятностях. Затем Черную овцу обязали отвечать на сон грядущий уроки Гарри, который отличался особенным искусством доводить его до отчаяния и затем утешать самыми мрачными предсказаниями на завтрашний день. Гарри удачно совмещал в себе качества шпиона, насмешника, инквизитора и подручного палача тети Розы. Все эти обязанности он выполнял с отменным усердием. Теперь, после смерти дяди Гарри, он ни перед кем не был ответствен за свои поступки. Черной овце не удавалось поддерживать свое достоинство ни в школе, ни дома, где он был унижен до последней степени. Он был благодарен за доброе слово каждой прислуге, которые часто менялись в доме, так как все непременно оказывались лгуньями. ‘Всех вас повесить бы на одну осину с Черной овцой’, — слышала непременно каждая Дженни или Элиза из уст тети Розы, не прослужив у нее и одного месяца. И все эти девицы быстро осваивались с положением Черной овцы в доме и всецело приравнивали его к себе. Гарри был у них ‘мастер Гарри’, Юди официально называлась ‘мисс Юди’, а Черная овца всегда был только Черной овцой.
С течением времени стиралась память о папе и маме, превращаясь постепенно в одну неприятную обязанность писать каждое воскресенье письма под наблюдением тети Розы. Мало-помалу Черная овца утратил всякое представление о жизни до переезда сюда. Даже предложения Юди поговорить о Бомбее не оживляли его.
— Я ничего не помню, — говорил он. — Мне кажется только, что все там делали, что я хотел, а мама целовала меня.
— Тетя Роза будет целовать тебя, если ты будешь хорошим, — благоразумно возражала Юди.
— Фу! Я не хочу, чтобы тетя Роза целовала меня! Она скажет, что я подлизываюсь к ней, чтобы поесть побольше или выпросить что-нибудь.
Неделя за неделей проходили месяцы, и приближались каникулы, но как раз перед каникулами Черная овца впал в смертный грех.
Среди мальчуганов, которых Гарри науськивал на Черную овцу, говоря, что его можно тузить, потому что он не смеет сопротивляться, был один особенно назойливый. Однажды он пристал к Черной овце в ту минуту, когда, на беду, Гарри не было поблизости. Черная овца, разъяренный ударом кулака изо всей силы, бросился на обидчика и подмял его под себя. Тот заревел. Черная овца опьянел от своего успеха и, не чувствуя отпора, начал с яростью молотить руками и ногами своего врага с добросовестным намерением убить его. Прибежавшие товарищи и Гарри оторвали его от противника и притащили домой дрожащего, но торжествующего. Тети Розы не было дома. Не дожидаясь ее прихода, Гарри начал сам читать проповедь Черной овце о грехе убийства, которое приравнивал к убийству Каином Авеля.
— Почему ты не боролся с ним открыто? Зачем ты бил его, когда он лежал, несчастная дворняжка?
Черная овца посмотрел на горло Гарри, а потом на ножик на обеденном столе.
— Я ничего не понимаю, — сказал он усталым голосом. — Ты всегда натравливал его на меня и дразнил меня трусом, когда я ревел. Оставь меня в покое, пока не придет тетя Роза. Все равно она будет меня бить, если ты скажешь, что меня нужно бить, ну и успокойся, значит, все хорошо.
— Ничего нет хорошего, — высокомерно заявил Гарри. — Ты почти убил его, и я думаю, он умрет.
— Умрет? — спросил Черная овца.
— Я уверен, — отвечал Гарри, — и тогда тебя повесят, и ты пойдешь в ад.
— И прекрасно, — ответил Черная овца, хватая нож со стола. — Я и тебя убью. Ты всегда говоришь, что со мной это будет. Ты никогда не оставляешь меня в покое. Ну и пусть будет!
Он побежал с ножом к Гарри, и тот бросился наверх, грозя отколотить его, когда вернется тетя Роза. Черная овца сидел на лестнице с ножом в руке и плакал о том, что не убил Гарри. Прислуга пришла из кухни, взяла у него нож и старалась успокоить и утешить его. Но Черная овца был безутешен. Его изобьет тетя Роза, потом изобьет Гарри, потом Юди не позволят с ним говорить, потом обо всем расскажут в школе, потом…
Неоткуда было ждать помощи, нечего было беречь, и лучшим исходом из положения была бы смерть. Ножик может ранить, но еще в прошлом году тетя Роза говорила ему, что он умрет, если будет сосать краску. Он пошел в детскую, открыл давно уже забытый Ноев ковчег и обсосал всю уцелевшую на животных краску. Вкус был отвратительный, но он тщательно облизал всех обитателей ковчега и кончал уже голубя, когда вернулись тетя Роза и Юди. Поднявшись наверх, он приветствовал их такими словами: ‘Тетя Роза, я, кажется, почти убил мальчика в школе и хотел убить Гарри. Так, пожалуйста, когда вы скажете все относительно Бога и ада, отколотите меня поскорее и отпустите’.
Рассказ об убийстве в передаче Гарри произвел громадное впечатление, и было решено, что Черная овца одержим дьяволом. Его усердно била тетя Роза и потом, когда он был уже достаточно усмирен, Гарри. Он выносил все, как каменный, и торжествовал. Сегодня ночью он умрет и освободится от всех. Нет, он не будет просить прощения у Гарри и, разбуженный поздно вечером, не будет отвечать на его вопросы, хотя бы даже он и назвал его ‘маленьким каином’.
— Я дрался и делал разные гадости, — говорил он. — И мне все равно. Если ты будешь ночью разговаривать со мной, Гарри, я могу убить тебя. А если ты хочешь, убей меня, хоть сейчас.
Гарри унес свою постель в другую комнату, и Черная овца лег спать один.
Может быть, мастер, изготовлявший Ноев ковчег, знал, что его животные попадут в детский желудок, потому разукрасил их соответствующим образом. Достоверно известно, что Черная овца, проснувшись на другой день утром, чувствовал себя совершенно здоровым и хотя несколько пристыженным, но обогащенным новыми сведениями о том, как защищаться в будущем от Гарри.
Придя к завтраку в первый день каникул, он узнал, что тетя Роза, Гарри и Юди уехали в Брайтон, оставив его дома с прислугой. Его поведение в последние дни вполне соответствовало планам тети Розы. Оно оправдывало ее намерения отделаться, хотя бы на время, от тяготившего ее ребенка. Папа в Бомбее, как будто зная, в чем нуждался юный преступник в это время, прислал ему целый пакет новых книг. С ними и в обществе Дженни, получавшей на еду, Черная овца оставался целый месяц.
Книг хватило на десять дней. Они поглощались с неимоверной быстротой, при чтении по двенадцати часов в день. После этого настали дни полного безделья. Погруженный в мечты о воображаемых приключениях, он бродил вверх и вниз по лестнице, считая балясины, или ходил по комнатам, измеряя их шагами в длину, ширину и по диагонали. Дженни завела многочисленных друзей и, взяв клятву с Черной овцы, что он ничего не скажет тете Розе, исчезала на целые дни. Черная овца следил за лучами заходящего солнца от кухни до столовой и оттуда в своей комнате наверху, пока не становилось совсем темно. Затем он возвращался в кухню, зажигал огонь и начинал читать. Сначала он был счастлив, что его оставили в покое и он может читать, сколько хочет, но потом одиночество стало пугать его. Он стал бояться темноты, стука дверей и скрипа ставень. В саду его пугал шелест листьев на деревьях.
Он был рад, когда вернулись все — тетя Роза, Гарри и Юди, — посвежевшие и веселые, и Юди, нагруженная подарками. Кто мог не любить послушную маленькую Юди? В ответ на ее веселую болтовню Черная овца мог сообщить только результаты измерений комнат.
Затем пошло все по-старому, с небольшой только разницей и новым грехом. К прежним беззакониям Черной овцы присоединилась теперь удивительная неуклюжесть — он стал так же неловок в действиях, как был прежде в словах. Он никогда не был уверен, что не испортит вещь, к которой прикасался. Он не только разбивал стаканы, попадавшие в его руки, но и расшибал собственную голову о запертые двери. Какой-то серый туман закрыл все, окружающее его, и он сгущался с каждым месяцем, пока, наконец, Черная овца не нашел себя совершенно одиноким в мире призраков, являющихся ему среди бела дня на месте развевающихся занавесок и висящих на вешалке платьев.
Каникулы наступали и кончались, и Черная овца видел много людей, лица которых казались ему похожими одно на другое. Его били, когда это требовалось, и Гарри мучил при каждом удобном случае, и он на все отвечал молчанием, по просьбе Юди, которая сама навлекала за это на себя гнев тети Розы.
Недели шли за неделями, и папа с мамой были совершенно забыты. Гарри кончил школу и был уже клерком в банковской конторе. Освобожденный от его присутствия, Черная овца решил, что может теперь вполне отдаться своей страсти к чтению. Пропуская уроки в школе, он уверял тетю Розу, что там все идет хорошо, и восхищался тем, что обманывал ее так легко. ‘Она назвала меня маленьким лгуном, когда я не лгал, — говорил он себе, — а теперь я делаю это, и она не знает’. Тетя Роза верила ему в прошлом, но скрывала это из стратегических целей, которые, конечно, никогда не приходили ему в голову. Из страха быть уличенным в небольшой лжи, он пускался на разные хитросплетения и выдумки. И ему нетрудно было делать это там, где невиннейшие мотивы его поступков и малейшее естественное стремление порисоваться истолковывались как корыстное желание получить большую порцию хлеба или ветчины или выслужиться перед чужими людьми. Тетя Роза могла проникнуть в некоторые тайники его измышлений, но не во все. Он противопоставлял свою детскую хитрость ее, и небезуспешно. Так месяц за месяцем продолжалась борьба между книжками школьными и не школьными в ущерб восприятию тех и других. И так существовал Черная овца в мире теней, среди сгущавшегося вокруг него тумана, отрезающего его от всего окружающего. Он рисовал в своем воображении ужасные наказания для ‘дорогого Гарри’ или плел сеть обмана, обволакивающую тетю Розу.
Но время катастрофы наступило, и сеть обмана была разорвана. Немыслимо было все и всегда предвидеть. Тетя Роза произвела личное расследование об успехах Черной овцы и была поражена результатами. Шаг за шагом, с таким же острым наслаждением, какое она испытывала, уличая недоедающую прислугу в краже холодного мяса, выискивала она теперь следы преступлений Черной овцы. В течение недель и месяцев, чтобы избежать исключения из школы, обманывал он тетю Розу, Гарри, Бога и весь мир. Ужас, невообразимый ужас и явно испорченная нравственность.
Черная овца перечислял свои преступления. ‘Будет здоровая потасовка, затем она повесит мне на спину доску с надписью ‘лгун’. Затем Гарри сначала отколотит меня, потом будет молиться за меня, она тоже будет читать молитвы и называть меня исчадием дьявола, потом заставит учить гимны. Хотя она будет уверять, что все знала. Она тоже старая лгунья’, — говорил он себе.
На три дня был заперт Черная овца в свою комнату, чтобы приготовить душу к раскаянию. ‘Будет две потасовки. Одна в школе и одна здесь. Здешняя будет больше’. Так и случилось, как он думал. Его колотили в школе, в присутствии белых и черных учеников, за гнусное преступление — составление фальшивых свидетельств об успехах для домашних. Затем его колотила дома тетя Роза за то же. Кроме того, она приготовила вывеску на его спину, хотела повесить ее и заставить его идти гулять в таком виде по улицам.
— Если вы заставите меня это сделать, — сказал Черная овца совершенно спокойно, — я подожгу дом и убью вас. Не знаю, удастся ли мне убить вас, потому что вы большая и сильная, но я попробую.
Нового наказания за это богохульство не последовало, хотя Черная овца держался все время наготове, чтобы схватить тетю Розу за старую шею, как только она начнет бить его. Возможно, что тетя Роза и побаивалась Черной овцы, дошедшего до последнего предела греха, опасалась нового взрыва озлобления.
Среди этих тревог и волнений в вилле появился гость из-за моря, знавший папу и маму и имевший поручение посмотреть Понча и Юди. Черная овца был приглашен в гостиную и усажен за чайный стол.
— Осторожнее, осторожнее, маленький человек, — сказал гость, когда он чуть не уронил посуду со стола. Затем он мягким движением повернул его лицо к свету.
— Что это там за птица сидит на заборе? Видишь, какая большая?
— Какая птица? — спросил Черная овца.
Гость с полминуты пристально смотрел в глаза Черной овцы, затем воскликнул:
— Боже мой, ведь мальчик почти слеп.
Гость отнесся очень серьезно к состоянию здоровья Черной овцы. Он распорядился под свою ответственность, чтобы мальчик был тотчас же взят из школы и не открывал книги до приезда матери.
— Она будет здесь через три недели, как тебе, без сомнения, уже известно, — сказал он. — А я сахиб Инверарити. Я ввел тебя в этот скверный мир, мой юный друг, и, кажется, ты недурно воспользовался своим временем здесь. Теперь же ты не должен ничего решительно делать. Исполнишь ты это?
— Да, — ответил Понч равнодушно.
Он знал, что мама приедет. И ждал новых колотушек. Слава богу еще, что папа не приедет. Тетя Роза говорила в последнее время, что его должен бить мужчина.
Три следующие за тем недели Черной овце не позволяли ничего делать. Он проводил время в своей старой детской, рассматривая свои старые игрушки и готовясь дать за них отчет маме. Тетя Роза била его по рукам, даже когда он ломал простую деревянную ложку. Но этот грех был еще маловажен, в сравнении с какими-то новыми разоблачениями, которые таила до поры до времени в своей душе тетя Роза.
— Когда приедет твоя мать, — говорила она мрачно, — и услышит, что я расскажу ей о тебе, она узнает, каков ты есть.
И она тщательно оберегала Юди от влияния брата, которое могло быть губительным для ее детской души.
И мама приехала, впорхнула, нежная и возбужденная. Так вот она какая, мама! Она совсем молодая, легкомысленно молодая, и такая прелестная, с нежно цветущими щеками, с горящими, как звезды, глазами и с таким голосом, который сразу привлекал детей в ее объятия. Юди бросилась к ней, но Черная овца остановился в своем порыве. Может быть, и она подумает, что он хочет ‘выставиться’? Она не обняла бы его, если бы знала о всех его преступлениях. Могла ли она узнать своего любимца в Черной овце? Остались ли в нем его любовь и доверие к ней? Черная овца не знал этого. Тетя Роза удалилась и оставила маму на коленях между обоими детьми, смеющуюся и плачущую, в той самой зале, где бурно выражали свое детское отчаяние Понч и Юди пять лет назад.
— Ну что же, цыплятки, помните ли вы меня?
— Нет, — откровенно заявила Юди, — но я каждый вечер молилась, чтобы Бог помиловал папу и маму.
— Немного, — сказал Черная овца. — Но помню, что я писал тебе каждую неделю. И это было не для того, чтобы отличиться, а для того, чтобы чего-нибудь потом не вышло.
— Что не вышло бы потом? Что могло выйти потом, дорогой мой мальчик?
И она снова потянула его к себе. Он подошел не сразу, неловко упираясь. ‘Нужно оставить его в покое, — подсказало тотчас же материнское сердце. — С девочкой проще’.
‘Она слишком маленькая, чтобы прибить больно, — подумал Черная овца, — и если я скажу ей, что убью ее, она испугается. Воображаю, что скажет тетя Роза!’
В конце запоздавшего обеда мама взяла на руки Юди и уложила ее в постель, осыпая ласками. Маленькое вероломное создание уже изменило тете Розе, чем больно уязвило эту леди. Черная овца встал, чтобы идти в свою комнату.
— Пойди сюда, хотя бы простись со мной, — сказала тетя Роза, подставляя щеку.
— Вот еще! — ответил Черная овца. — Я никогда не целовал вас и не намерен подлизываться к вам. Расскажите этой женщине, что я сделал, посмотрим, что она скажет.
Черная овца лег в постель с чувством, что потерял рай, проскользнув уже в его двери. Но через полчаса ‘эта женщина’ стояла уже наклонившись над ним. Черная овца поднял правую руку. Как это было нехорошо — прийти к нему, чтобы бить его ночью, в темноте. Так не поступала даже тетя Роза. Но удара не последовало.
— Нечего ко мне подлизываться, все равно я ничего не скажу вам, кроме того, что сказала тетя Роза, да и она не все знает, — проговорил Черная овца настолько ясно, насколько не мешали ему руки, обвившие его шею.
— О сынок мой… маленький мой, маленький сынок! Это моя вина, моя, дорогой мой, как же теперь исправить ее? Прости меня, Понч. — Голос замер, перешел в неясный шепот, и две горячих слезы упали на лоб Черной овцы.
— О чем же ты плачешь? — спросил он. — Разве она и тебя обидела? Дженни тоже плакала. Но ведь ты хорошая, а Дженни — ‘прирожденная лгунья’, тетя Роза ее так называет.
— Будет, Понч, будет, родной мой, не говори так. Попытайся любить меня, хотя немного, хоть капельку. Ты не знаешь, как это важно для меня. Понч-бэби, вернись же опять ко мне! Я твоя мать, твоя собственная мать, и все остальное ничего не значит. Я знаю это, знаю, ненаглядный мой. Теперь все будет хорошо. Понч, любишь ли ты меня хоть немного?
Удивительно, каким ручным сделался этот большой, десятилетний мальчик, когда почувствовал, что над ним не смеются. Черная овца никогда не пользовался ничьим вниманием, а теперь эта прелестная женщина обращается с ним — Черной овцой, исчадием дьявола и будущей несомненной пищей неугасимого пламени, — как можно обращаться с маленьким Богом.
— Я очень, очень люблю тебя, мама, дорогая, — шепнул он наконец. — Я рад, что ты вернулась. Но уверена ли ты, что тетя Роза все рассказала тебе?
— Все… Ну что это значит? Только… — Голос прервался рыданиями, похожими на смех. — Понч, бедный мой любимец, дорогой мой, слепой мальчик, как же ты не подумал, что этого все-таки не следовало делать?
— Я обманывал, чтобы меня не били.
Мама содрогнулась и скоро исчезла в темноте… Она писала длинное письмо папе. Вот вкратце его содержание:
‘…Юди милая, маленькая толстушка, обожает эту женщину и религиозна, насколько можно быть религиозной в восемь лет. И, когда я пишу тебе это письмо, дорогой Джек, она спит здесь, на моей постели. Понча я не могу еще разобрать. Он не выглядит истощенным, но, кажется, раздражен и измучен постоянной необходимостью путаться в мелкой лжи, которую эта женщина возвела в смертный грех. Мы должны помнить, дорогой мой, что во всем этом большая доля нашей вины. Но я надеюсь снова привлечь к себе Понча, и уже навсегда. Я возьму детей к себе, чтобы они снова были вполне моими. Я довольна уже тем, что могу пока это сделать, но буду счастлива совершенно, когда ты, дорогой мой мальчик, приедешь домой, и мы снова будем все под одной крышей!’
Через три месяца Понч, больше уже не Черная овца, почувствовал, наконец, совершенно определенно, что он действительно обладает своей собственной, дорогой, милой, любимой мамой, которая в то же время его сестра, утешительница и друг, и вместе с тем он сам может быть ее защитником до приезда домой отца. Обманывать не приличествует защитнику и, когда можно делать многое, даже не спрашивая, зачем обманывать?
— Мама будет очень сердиться, если ты будешь ходить по лужам, — говорит Юди, продолжая начатый раньше разговор.
— Мама никогда не сердится, — возражает Понч. — Мама скажет только, что я пачкун и что это вовсе не красиво.
Понч залезает в грязь по колено.
— Мама, дорогая, — кричит он, — я вымазался с головы до ног!
— Так беги же скорее и переоденься, маленький пачкун! — слышится из окна звонкий голос мамы.
— Слышишь?! — говорит Понч. — Что я говорил тебе! Теперь совсем не то. Мама с нами и как будто никогда не уезжала. Теперь все кончено.
Не вполне так, Понч. Когда молодые уста глубоко погрузились уже в горький напиток ненависти, подозрения и отчаяния, никакая любовь на свете не может снять с них эти капли яда без остатка. Хотя она и может вернуть свет в темноту и дать веру неверующему.

ЗАУРЯДНАЯ ЖЕНЩИНА

— Одета! Не говорите мне, пожалуйста, что эта женщина когда-нибудь одевалась! Она стояла посреди комнаты, а ее айя… нет, ее муж — это, конечно, был мужчина — набрасывал на нее одежду. А она в это время поправляла прическу, запустив пальцы в волосы, и счищала потом пух и пыль со шляпы, которая валялась за кроватью. Для меня это так же ясно, как будто я сама присутствовала при этой оргии. Кто она такая? — закончила вопросом свою речь м-с Хауксби.
— Перестаньте! — сказала м-с Маллови слабым голосом. — У меня и без того болит голова. Я очень несчастлива сегодня. Лучше пожалейте меня, побалуйте чем-нибудь. Принесли вы шоколаду от Пелити?
— С этого бы и начинали. Вы получите сладкое, когда ответите на мой вопрос. Кто и что такое это создание? Вокруг нее, по крайней мере, с полдюжины мужчин, и она точно спит на ходу среди них.
— Дельвиль, — сказала м-с Маллови, — ‘Мрачная Дельвиль’, как ее называют. Она танцует так же небрежно, как одевается. Ее муж что-то такое в Мадрасе. Сделайте визит, если интересуетесь.
— Что мне делать у нее? Она только на минуту привлекла мое внимание. Я удивляюсь только, что такая неряха может привлекать мужчин. А ведь около нее толпа!
М-с Маллови спокойно сидела, свернувшись клубочком на диване, сосредоточив все свое внимание на лакомствах. Обе они с м-с Хауксби сняли опять тот же дом в Симле. А изложенный выше разговор происходил через два сезона после истории с Отисом Айиром, о которой нам приходилось уже говорить.
М-с Хауксби вышла на веранду и смотрела вниз на Мэль с задумчиво нахмуренными бровями.
— А! — прервала она вдруг громким возгласом свои размышления. — Скажите, пожалуйста…
— Что там такое? — спросила м-с Маллови сонным голосом.
— Та неряха и танцмейстер, о котором я говорила… Они вместе…
— Почему танцмейстер? Он почтенный джентльмен, среднего возраста, только придерживается несколько превратных романтических понятий. Ему хотелось быть моим другом.
— Так постарайтесь же освободить его. Неряхи от природы навязчивы, и эта, кажется, особенно склонна липнуть. Боже, какая ужасная шляпа на этом животном!
— Насколько мне известно, танцмейстер с ней в очень хороших отношениях. Я никогда не интересуюсь продолжительными связями. Он тщетно старается уверить всех, что живет холостяком.
— О-ох! Мне, кажется, приходилось встречаться с такого рода людьми, а он и в самом деле не женат?
— Нет. Он сообщил мне об этом несколько дней назад. Уф! Некоторых людей следует убивать.
— Что же случилось?
— Он претендует на роль — о, ужас из ужасов! — на роль непонятого мужчины. Богу известно, насколько femme incomprise скучна и непривлекательна, но это все-таки не то!
— И при этом такой толстый! Я расхохоталась бы ему в лицо. Мужчины редко доверяются мне. Чем вы их приманиваете?
— Я выслушиваю их повествования о прошлом. Подальше бы от таких мужчин!
— И что же, вы поощряете их?..
— Поощряю? Просто они говорят, а я слушаю. Но они воображают, что я сочувствую им. И я всегда выражаю изумление, даже там, где нет ничего необыкновенного.
— Да. Мужчины так беззастенчиво многословны, когда их слушают. Откровенность женщин, наоборот, всегда полна сдержанности и лжи, исключая…
— Исключая тех случаев, когда они сходят с ума и выбалтывают всю подноготную через неделю знакомства. Но, конечно, мы знаем гораздо больше подобных мужчин, чем особ нашего пола.
— И ведь что удивительно, мужчины никогда не верят нашей откровенности. Они всегда думают, что мы что-то скрываем.
— И всегда принимают это на свой счет. Однако меня тошнит от этих шоколадных конфет, хотя я съела не больше дюжины. Я, кажется, пойду спать.
— Ну, вы таким образом скоро растолстеете, дорогая моя. Если бы вы больше занимались физическими упражнениями и больше интересовались вашими соседями, вы…
— Была бы так же любима, как м-с Хауксби. Вы милы во многих отношениях, и я очень люблю вас… вы не то, что называют женская женщина… Но только зачем вы так много беспокоите себя человеческими существами?
— Потому что, за отсутствием ангелов, которые, я уверена, невыносимо скучны, мужчины и женщины самые очаровательные существа на свете, лентяйка вы этакая! Меня интересует неряха, интересует и танцмейстер… мне интересен мальчик Хаулей, интересны вы.
— Зачем ставить в один ряд меня и мальчишку Хаулея? Это ваша собственность.
— Из его простодушных излияний я извлекаю пользу для него же. Когда он еще немного образуется, дойдет до высших ступеней службы, тогда я выберу прелестную, чистую девушку, хотя бы мисс Хольт, и… — она сделала жест рукой в воздухе, — что м-с Хауксби соединяет, того люди не разъединят. Вот и все.
— Ну а когда вы соедините брачными узами Мэй Хольт с самым незавидным женихом в Симле и возбудите тем непримиримую ненависть мама Хольт, что будете вы делать со мной, распределитель судеб во вселенной?
М-с Хауксби опустилась в низенькое кресло у камина и, опершись головой на руку, долго и пристально смотрела на м-с Маллови.
— Не знаю, — проговорила она, наконец, качая головой, — не знаю, дорогая, что сделала бы я с вами. Сватать вас кому-нибудь невозможно — супруг обратит внимание, и все пропадет. Думаю, лучше начать с предохранения вас от… Что такое? Спите! И храпите вовсю!
— Пожалуйста! Я не люблю таких шуток, они слишком грубы. Идите в библиотеку и принесите мне новые книжки.
— Пока вы будете спать? Нет. Если вы не отправитесь со мной, я возьму ваше новое платье, повешу его на верх рикши и, когда меня спросят, что я делаю, буду рассказывать всем, что я везу платье к Филипсу, чтобы перешить его. Постараюсь, чтобы м-с Мак-Намара видела меня. Одевайтесь скорее.
М-с Маллови со стоном повиновалась, и обе пошли в библиотеку, где нашли м-с Дельвиль и господина, известного под прозвищем танцмейстера. Тем временем м-с Маллови разгулялась и снова обрела утраченную способность к красноречию.
— Вон эта тварь! — сказала м-с Хауксби с таким видом, как будто указывала на слизняка на дороге.
— Нет, — возразила м-с Маллови. — Мужчина тварь. Уф! Добрый вечер, м-р Бент. Я думала, что вы придете пить чай сегодня вечером.
— Разве не завтра? — отвечал танцмейстер. — Я не понял… Я думал… Мне очень жаль… Какая неприятность!
Но м-с Маллови прошла уже мимо.
— Однако нельзя сказать, чтобы он умел выворачиваться, — прошептала м-с Хауксби. — На этот счет — бездарность полная. Следовательно, он предпочитает прогулку с неряхой чашке чаю в нашем обществе? Очевидное родство душ. Полли, пока мир стоит, я не прошу этой женщине.
— Я прощаю всякой женщине все, — сказала м-с Маллови. — Он сам будет для нее достаточным наказанием. Какой у нее вульгарный голос!
Голос м-с Дельвиль нехорош, походка еще того хуже, одета она вызывающе небрежно. Все это м-с Маллови отметила, когда все вместе вошли в библиотеку.
— Но что же в ней есть после этого? — спросила м-с Хауксби. — Если бы я была мужчиной, я скорее умерла бы, чем показалась бы где-нибудь с этой тряпичницей. Но у нее хорошие глаза, остальное… О!..
— В чем дело?
— Она не знает, что с ними делать! Клянусь честью, не знает. Смотрите! О, посмотрите! Неаккуратность я еще могу простить, но невежество никогда! Эта женщина — дура.
— Ш-ш! Она может слышать вас.
— В Симле все женщины дуры. Она подумает, что я говорю о ком-нибудь другом. Но они с танцмейстером составляют замечательную пару. Надеетесь вы увидеть их танцующими вместе?
— Ждите и надейтесь. Я не завидую ее беседе с танцмейстером — отвратительный человек! Скоро приедет сюда его жена?
— Вы знаете что-нибудь о нем?
— Только то, что он говорил мне. Может быть, это все выдумка. Он женился на девушке, родившейся в провинции, и, как человек честный и с рыцарской душой, он сказал мне, что уже раскаивается в своем поступке, а потому отсылает жену, насколько возможно часто, к матери. Она и теперь там. Так он, по крайней мере, говорит.
— Дети?
— Один ребенок. Но он говорит о жене возмутительным тоном. Я ненавижу его за это. И при этом он считает себя блестящим и остроумным.
— Обычный порок мужчин. Мне не нравится, что он все-таки ухаживает за некоторыми девушками, разочаровавшимися в выборе. Но мою Хольт он больше не будет преследовать, об этом уж я позабочусь.
— Я думаю, что м-с Дельвиль на некоторое время овладела его вниманием.
— А как вы думаете, осведомлена она, что он глава семейства?
— Не от него, во всяком случае. Меня он заклинал соблюдать абсолютную тайну. Для того я вам и говорю. Известен вам подобный тип мужчин?
— Благодаря Богу, не особенно близко! Обычно, когда мужчина начинает при мне порицать свою жену, я нахожу в себе посланную мне Богом способность отщелкать этого господина по заслугам. Мы расстаемся очень холодно, а я смеюсь.
— Я не такая. Мне не хватает юмора.
— Развивайте его. Юмор был моей главной опорой много лет, прежде чем я осознала это. Умение пользоваться этой способностью спасает женщину в то время, когда она уходит из-под влияния религии, воспитания, семьи. А нам всем необходимо иметь какую-нибудь защиту для спасения.
— А как вы думаете, эта Дельвиль обладает юмором?
— Одежда выдает ее. Ну разве может женщина, которая носит под левой рукой свой supplement, иметь понятие о пригодности вещей, как бы ни были они незначительны? Если она отставит танцмейстера после того, как увидит его хоть раз танцующим, я буду уважать ее. Иначе…
— Только не слишком ли мы поспешили со своим заключением, дорогая? Вы видели эту женщину у Пелити, через полчаса вы видите ее прогуливающейся с танцмейстером, а еще через час вы встречаете ее в библиотеке.
— Всюду с танцмейстером, запомните это.
— Всюду с танцмейстером, пусть так, но все-таки это не дает еще повод воображать…
— Я ничего не воображаю. Я не хочу воображать. Я говорю только, что танцмейстер потому и привлекателен для неряхи, что они оба друг друга стоят. Я уверена, что если он действительно такой, каким вы его описываете, он держит жену в рабстве.
— Она на двадцать лет моложе его.
— Бедное создание! И, в конце концов, после всего его позирования, фанфаронства и лжи — его рот под растрепанными усами прямо создан для лжи — он будет награжден согласно его достоинствам.
— Желала бы я знать, какие у него достоинства? — сказала м-с Маллови.
Но м-с Хауксби нежно прожужжала, низко наклонив голову над страницами новой книжки: ‘На ловца и зверь бежит, дорогая моя’ — у этой особы был необузданный язычок.
Через месяц она возвестила о своем намерении нанести визит м-с Дельвиль. Обе — и м-с Хауксби, и м-с Маллови — были еще в утренних капотах, и во всем доме царило чрезвычайно мирное настроение.
— Я пошла бы, в чем сидела, — сказала м-с Маллови. — Это было бы деликатным комплиментом ее стилю.
М-с Хауксби рассматривала себя в зеркало.
— Я пошла бы, не переодеваясь, чтобы показать ей, какие должны быть утренние капоты. Это могло бы развеселить ее. Но в самом деле я надену белое платье — эмблема юности и невинности — и новые перчатки.
— Я советовала бы надеть что-нибудь потемнее, если вы действительно пойдете! Белое очень пострадает от дождя.
— Ничего. Я хочу возбудить ее зависть. По крайней мере, попробую, хотя мало надежды на женщину, которая привыкла носить кружевные воротнички.
— Праведное небо! Когда же она была так одета?
— Вчера, на прогулке верхом с танцмейстером. Я встретила их на Джакко, и кружева уже размокли от дождя. К довершению эффекта ее шляпа была не первой свежести и держалась на резинке под подбородком. Я могла только презирать ее.
— Мальчик Хаулей был с вами? Как он отнесся к этому?
— Ну разве может мальчик замечать такие вещи? Могла ли бы я любить его, если бы он был такой? Он рассматривал ее нахальнейшим образом и как раз в то время, когда я думала, что он обратил внимание на резинку, он сказал: ‘Есть что-то привлекательное в этом лице!’ Я немедленно задала ему головомойку. Я не особенно люблю, когда мальчики разговаривают о привлекательных лицах.
— За исключением вашего, конечно. Но я не удивлюсь, если Хаулей нанесет ей визит.
— Это уже запрещено ему. Будет с нее танцмейстера и его жены, когда она приедет. А любопытно было бы видеть м-с Дельвиль и м-с Бент вместе.
М-с Хауксби отправилась и через час вернулась слегка возбужденная.
— Нет границ вероломству юности! Я приказала Хаулею, если он ценит наши отношения, не наносить ей визита. И первый человек, на которого я наткнулась — буквально наткнулась — в ее маленькой, темной и тесной гостиной, был Хаулей. Она заставила нас ждать десять минут и затем появилась, надев на себя что-то из корзины с грязным бельем. Вы знаете, дорогая, какой я могу быть, когда постараюсь. Я была великолепна, ве-ли-ко-лепна! Поднимала глаза к нему в невинном созерцании, опускала их долу в великом смущении, конфузливо вертела в руках ридикюль и так далее. Хаулей хихикал, как девочка, а я уничтожала его грозными взглядами.
— А она?
— Она сидела, съежившись, в углу кушетки, с таким видом, как будто страдала от сильнейших болей в желудке. Я с трудом удерживалась, чтобы не расспросить ее о симптомах болезни. Когда я поднялась, чтобы уходить, она хрюкала совершенно как буйвол в воде, когда ему лень двинуться с места.
— Неужели и это было?
— Стану я выдумывать, Полли! Лень, настоящая лень, ничего иного… Или она была так одета, что могла только сидеть. Я пробыла там лишних четверть часа, чтобы проникнуть в этот мрак, чтобы разгадать обстоятельства, в которых она живет, пока она сидела, свесив язык на сторону.
— Лю-си!
— Хорошо, язык возьму обратно, хотя я уверена, что если этого не было при мне, то было тотчас же после моего ухода из комнаты. Во всяком случае, она лежала, как чурбан, и хрюкала. Спросите мальчика Хаулея, дорогая. Я верю, что это хрюканье должно было выражать что-нибудь, но это было так неясно, что я не могла разобрать.
— Вы положительно неисправимы.
— Неисправима! Будьте со мной вежливы, я жажду мира и почета, не отнимайте мое единственное удобное кресло перед окном, и я буду кротка, как ягненок. Но я не выношу, когда вместо разговора слышу рычанье или хрюканье. Вам это нравится? Представьте себе, что она излагает вам свои взгляды на жизнь, на любовь к танцмейстеру и делает все это нечленораздельными звуками.
— Вы придаете слишком большое значение танцмейстеру.
— Он пришел, когда мы уходили, и неряха просияла при виде его. Он со смаком улыбнулся и расположился в этой темной конуре с подозрительной фамильярностью.
— Не будьте так беспощадны. Единственный грех, которого я не могу простить.
— Прислушайтесь к голосу истории. Я описываю только то, что видела. Он вошел, куча на диване зашевелилась, Хаулей и я поспешили откланяться. Он разочарован, но тем не менее я сочла своей обязанностью отчитать его за это посещение. Вот и все.
— А теперь сжальтесь над несчастным созданием и танцмейстером и оставьте их в покое. В конце концов, они не причинили вам никакого вреда.
— Никакого вреда? Одеваться так демонстративно, чтобы быть камнем преткновения для доброй половины населения Симлы, и видеть эту особу Бог знает как одетую — я не возношу хулу на имя Божие, но ведь, как вам известно, он одел полевые лилии — и эта особа привлекает к себе взоры мужчин и некоторых интересных мужчин? Разве этого не достаточно? Я раскрыла глаза Хаулею.
— И как же отнесся к этому милый юноша?
— Отвернул розовую мордочку и смотрел вдаль на голубые холмы, как огорченный херувим. Разве я уж так свирепа, Полли? Скажите мне, скажите, и я успокоюсь. Иначе я пойду на улицу и всполошу всю Симлу какими-нибудь экстравагантными выходками. Ведь, кроме вас, нет ни одной женщины в стране, которая могла бы понять меня, когда я… когда я… ну как это сказать?
— TЙte-fЙlИe, — подсказала м-с Маллови.
— Именно! А именно позавтракаем. Светские обязанности утомительны, и как м-с Дельвиль говорит…
Здесь м-с Хауксби, к величайшему изумлению вошедшей прислуги, разразилась рычаньем и хрюканьем, а м-с Маллови беспомощно смотрела и слушала.
— Господи, прости наши прогрешения, — проговорила м-с Хауксби набожно, возвращаясь к человеческой речи. — Но таким образом разговаривают некоторые женщины. Очень хотела бы я повидать м-с Бент. Я ожидаю больших осложнений с ее приездом.
— Все подобные осложнения стары, как эти горы! — проговорила м-с Маллови. — Через все это я прошла — через все!
— И все-таки не поняли, что никогда ни мужчина, ни женщина не поступают два раза одинаково. Теперь я старюсь, но когда-то была молода — и если я приду со временем к вам, дорогой мой скептик, и положу голову к вам на колени, вы узнаете, что жизнь моя клонится к закату. Но никогда, нет, никогда, я не потеряю интерес к мужчинам и женщинам. Полли, я предвижу, что эта история кончится плохо.
— Я иду спать, — спокойно заявила м-с Маллови. — Мое правило — не вмешиваться в дела мужчин или женщин, пока они сами не посвятят меня в них. — И она с достоинством удалилась в свою комнату.
Любопытство м-с Хауксби скоро было удовлетворено. М-с Бент приехала в Симлу через несколько дней после вышеприведенной интересной беседы и уже гуляла под руку с супругом по Мэлю.
— Вот! — глубокомысленно сказала м-с Хауксби, потирая свой нос. — Это последнее звено цепи, если не считать супруга Дельвиль, кто бы он ни был. Посмотрим, Бенты и Дельвили живут в одной гостинице. Уодди презирает Дельвиль. Вы знаете Уодди? Она почти так же толста, как неряха. Уодди также ненавидит супруга Бента, за что душа ее вознесется на небо, если только другие грехи не будут слишком перетягивать.
— Не богохульствуйте, — остановила м-с Маллови. — А мне нравится лицо м-с Бент.
— Я говорю про Уодди, — возразила м-с Хауксби мягко. — Уодди примет под свое покровительство супругу Бент, заняв у нее предварительно все, что только можно занять, начиная со шпилек до сапог ее детей. Такова, дорогая моя, жизнь в отеле. Уодди посвятит супругу Бент в дела танцмейстера и неряхи.
— Люси, вы нравитесь мне больше, когда не заглядываете во внутренние комнаты людей.
— Пусть другие заглядывают в их гостиные. И помните, что бы я ни делала и куда бы ни смотрела, я никогда не скажу того, что скажет Уодди. Будем надеяться, что сдобная улыбка танцмейстера и его манера педагога смягчат сердце этой коровы, его супруги. Но если верить молве, маленькая м-с Бент может быть очень сердита при случае.
— Но на что ей сердиться?
— На что! Танцмейстер уже сам по себе достаточная причина для этого. Как это? ‘Заблуждения его кладут печать на лицо его’. Я верю, что танцмейстер способен на многое дурное, потому и ненавижу его. А неряха так отвратительно одевается…
— Что тоже способна на всякое беззаконие? Я всегда предпочитаю лучше думать о людях. Это гораздо спокойнее.
— Очень хорошо. Я предпочитаю верить в худшее. Это предохраняет от излишней расточительности чувств. И вы можете быть вполне уверены, что Уодди верит вместе со мной.
М-с Маллови посмотрела и ничего не ответила.
Разговор продолжался после обеда, пока м-с Хауксби одевалась для танцев.
— Я очень устала, не пойду, — сказала м-с Маллови, и м-с Хауксби оставила ее в покое до двух часов ночи, когда разбудила энергичным стуком в дверь.
— Не сердитесь, дорогая, — сказала она. — Идиотка айя ушла домой, и никто не мог впустить меня.
— Это очень печально, — сказала м-с Маллови угрюмо.
— Ничего не поделаешь! Я одинокая, покинутая вдова, но не могу же ночевать на улице. К тому же какие новости я принесла! О, не прогоняйте меня, голубчик! Неряха… танцмейстер… Я и мальчик Хаулей… Знаете Северную веранду?
— Как я могу разговаривать с вами, когда вы так мечетесь вокруг меня? — протестовала м-с Маллови.
— О, я забыла. Я буду продолжать свое повествование, хотя и не вижу ваших глаз. А вы знаете, что у вас прелестные глаза, дорогая? Ну, начинаю. Мы сидели в ложе с Хаулеем, а она сидела с ним в соседней и говорила ему…
— Кто? Кому? Объясните.
— Вы знаете, о ком я говорю, — неряха и танцмейстер. Нам было слышно каждое слово, и мы слушали без зазрения совести, особенно мальчик Хаулей. Полли, мне положительно нравится эта женщина!
— Это интересно. Ну, продолжайте. Что случилось дальше?
— Сию минутку. А-ах! Благословенный покой! Я готова была отказаться от наблюдения за ними в последние полчаса. Но все-таки я пересилила себя, и, как уже сказала, мы слушали и слышали все. Неряха растягивала слова больше обыкновенного. ‘Слу-шай-те, вы, ка-жет-ся, го-во-ри-ли, что влю-бле-ены в ме-ня?’ — сказала она, и танцмейстер подтвердил это в таких выражениях, что я возненавидела его еще сильнее. Неряха подумала некоторое время. Затем мы услышали следующую фразу: ‘Послу-шай-те, м-р Бент, по-чему вы такой ужас-ный лгун?’ Я едва удержалась, чтобы не закричать, когда танцмейстер стал оправдываться от возводимого на него обвинения. Кажется, он не говорил ей ни слова о том, что женат.
— Я говорила, что нет.
— Вероятно, она приняла это очень близко к сердцу. Минут пять она тянула, упрекая его в вероломстве, и в конце концов говорила с ним, как мать с сыном. ‘У вас есть своя собственная прелестная жена, — сказала она. — Она даже слишком хороша для такого старого толстяка, как вы. И вы никогда ничего не говорили мне о ней. Я много думала об этом и еще раз повторяю, что вы лгун’. Ну не восхитительно ли это? Танцмейстер бормотал какой-то вздор без конца, так что Хаулей вышел из терпения и сказал, что хотел бы вздуть его. И чем больше он трусил, тем больше возражал. А неряха, должно быть, совсем необыкновенная женщина. Она прямо сказала ему, что, будь он холостяк, она, может быть, и не устояла бы перед его преданностью к ней, но как муж другой женщины и отец прелестного ребенка он представляется ей безбожником, и больше ничего. И она опять завела свою волынку. ‘И я говорю вам это потому, что ваша жена сердится на меня, а я терпеть не могу ссориться с другими женщинами. И ваша жена мне так понравилась. А как вы провели последние шесть недель? Вы не должны были так поступать. Стыдно это для такого старого толстяка’ как вы’. Можете себе представить, как выкручивался из всего этого танцмейстер! ‘Теперь ступайте вон, — сказала она. — Я не хочу больше и говорить о том, что о вас думаю. И оставьте меня, пожалуйста, я буду сидеть здесь, пока не начнутся танцы’. Ну можно ли было думать, чтобы эта тварь была такая?
— Я никогда не изучала ее с таким вниманием, как вы. Но все это как-то странно. Что же было дальше?
— Танцмейстер пытался льстить, упрекать, шутить, принимать какой-то невероятный тон, и я должна была щипать Хаулея, чтобы удержать его на месте. Она ничего не принимала, и, наконец, он вышел, проклиная себя, как герой плохого романа. Он был отвратительнее, чем когда-либо. Я хохотала. И право, я любовалась этой женщиной, несмотря на ее одежду. А теперь я пойду спать. Что вы обо всем этом думаете?
— Я не намерена ни о чем думать до утра, — сказала м-с Маллови, зевая. — Может быть, она была права. Таким созданиям иногда удается говорить правду.
Рассказ м-с Хауксби о подслушанном ею разговоре хотя и был приукрашен, но по существу не расходился с истинным фактом. По причинам, более всего известным ей самой, м-с Дельвиль, мрачная, отвернулась от м-ра Бента и прогоняла его от себя до тех пор, пока он не покорился. Обиженный всем этим, а главное, прозвищем ‘старый толстяк’, м-р Бент дал понять своей жене, что в ее отсутствие он подвергался самым настойчивым преследованиям м-с Дельвиль. Он рассказывал об этом так часто и красноречиво, что в конце концов сам поверил своим словам, а его жена не могла никак надивиться нравам и обычаям ‘таких женщин’. Когда факты начинали уже терять свою остроту, оказалась под рукой м-с Уодди, раздувавшая искры подозрения в душе м-с Бент. Мистеру Бенту жилось несладко, так как, если верить словам м-с Уодди, жена постоянно упрекала его за вероломство. Он оправдывался тем, что обаятельность его обращения и разговора с женщинами требует от него особой стойкости и осторожности. По его словам, ему не нужно было жениться, чтобы не доставлять мучений ни себе, ни жене. М-с Дельвиль одна оставалась неизменной. Она отодвинула свой стул на конец стола и, очутившись как-то вблизи м-с Бент, попробовала заговорить с ней. Последняя сухо отклонила попытку.
— Будет с меня и того, что она уже сделала, — сказала она.
— Опасная и коварная женщина, — нежно промурлыкала м-с Уодди. Хуже всего было то, что все другие отели в Симле были переполнены.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Полли, вы боитесь дифтерита?
— Ничего на свете, кроме оспы. Дифтерит убивает, но не обезображивает. Почему вы спрашиваете?
— Потому, что ребенок Бентов схватил дифтерит, и весь отель встал вверх дном вследствие этого. М-с Уодди забрала своих пятерых младенцев и скрылась. Танцмейстер струсил за свое драгоценное горло, и его несчастная жена не знает, что делать. Она совсем растерялась.
— Откуда вы узнали все это?
— Доктор Хаулен сейчас рассказал мне все это на Мэле. Управляющий отелем бранит Бентов, Бенты бранят его. Это совершенно беспомощная пара.
— Так. Что же вы думаете делать?
— Вот именно об этом я и хотела с вами поговорить. Как бы вы отнеслись к моему намерению перевезти сюда ребенка с матерью?
— С непременным условием, что все это не имеет никакого отношения к танцмейстеру.
— Он будет рад остаться в одиночестве. Полли, вы ангел. Женщина действительно в ужасном положении.
— Но ведь вы ее совсем не знаете, беспечное вы существо. И хотите рисковать жизнью для спасения ее ребенка. Нет, Лю, я не ангел. Я запрусь в своей комнате и буду избегать ее. Но вы поступайте, как хотите. Только скажите мне, зачем вы это делаете?
Глаза м-с Хауксби увлажнились. Она посмотрела в окно, потом на м-с Маллови.
— Не знаю, — сказала она просто.
— Милая!..
— Полли!.. Однако надо приготовить комнаты. Надеюсь, что не более чем через месяц я снова получу возможность бывать в обществе.
— И я тоже. Слава Богу, наконец-то я высплюсь, буду спать, сколько захочу.
К величайшему изумлению м-с Бент, она очутилась здесь вместе с ребенком, прежде чем успела понять, где она находится. М-р Бент был бесконечно признателен, во-первых, потому, что боялся заразы, во-вторых, потому, что надеялся на примирение с м-с Дельвиль, оставшись с ней в одном отеле без жены. Чувство ревности м-с Бент уступило чувству страха за жизнь ребенка.
— Мы можем доставлять вам хорошее молоко, — сказала ей м-с Хауксби, — наш дом ближе к дому доктора, чем отель, и, кроме всего этого, у нас вы не будете чувствовать себя во враждебном лагере. Где милейшая м-с Уодди? Она, кажется, была самым близким вашим другом?
— Все они оставили меня, — сказала м-с Бент с горечью. — М-с Уодди уехала первая. Она сказала, что с моей стороны позорно распространять здесь болезни. Но разве я виновата, что маленькая Дора…
— Очень мило! — заворковала м-с Хауксби. — Уодди сама зараза. И от нее она распространяется на всех. Я жила с ней стена в стену в Элизиуме год назад. Нам вы, как видите, не причиняете ни малейшего беспокойства, я в доме развесила простыни, пропитанные карболкой. Запах очаровательный, не правда ли? Помните еще, что я всегда у вас под рукой, и моя прислуга в вашем распоряжении, когда ваша уйдет обедать. И… и еще, если вы будете плакать, я никогда не прощу вам.
Дора поглощала все внимание матери день и ночь. Доктор приходил три раза в день, и весь дом был пропитан запахом разных лекарственных и дезинфекционных снадобий. М-с Маллови держалась на своей половине, находя, что своим разрешением пустить в дом больного дифтеритом ребенка она принесла уже достаточную жертву на алтарь милосердия. Что же касается м-с Хауксби, то она была более полезна доктору в качестве помощницы, чем полуобезумевшая от страха мать.
— Я ничего не понимаю в болезнях, — сказала м-с Хауксби доктору. — Но говорите мне, что делать, и я буду в точности исполнять все ваши предписания.
— Не позволяйте этой безумной женщине целовать ребенка и вообще старайтесь, чтобы она как можно меньше няньчилась с ним, — сказал доктор. — Я бы, в сущности, и совсем удалил ее, если бы не боялся, что она умрет от беспокойства. Во всяком случае, она мне не помощница, и я рассчитываю больше на вас и на прислугу.
И м-с Хауксби взяла на себя все заботы, хотя глаза ее глубоко запали и вокруг них появились круги от бессонных ночей и ей некогда было думать о своем туалете. М-с Бент цеплялась за нее, как маленький беспомощный ребенок.
— Я знаю, что вы спасете мою Дору, правда? — спрашивала она по двадцать раз в день, и двадцать раз в день м-с Хауксби отвечала ей с неизменным мужеством:
— Без сомнения, спасу.
Но Доре не становилось лучше, и доктор, кажется, не выходил из дома.
— Дело принимает, по-видимому, плохой оборот, — сказал он. — Я буду опять между тремя и четырьмя часами утра.
— Спасибо, — сказала м-с Хауксби. — Я не знаю, что делать без вас, особенно с этой несчастной матерью.
Ночь тянулась с томительной медлительностью. М-с Хауксби сидела в кресле у камина. Был танцевальный вечер в посольстве, и она думала о нем, глядя на огонь. М-с Бент подбежала к ней с горящими безумием глазами.
— Проснитесь, проснитесь! Сделайте что-нибудь! Дора умирает! — лепетала она, вся дрожа. — Неужели она умрет?
М-с Хауксби вскочила и бросилась к постели ребенка. Дора задыхалась, а мать в отчаянии ломала руки.
— Что делать?.. Что делать?.. — кричала она. — Она мечется. Я не могу удержать ее. Почему доктор не сказал, что это может быть? Помогите мне! Она умрет!
— Я… я никогда не видала умирающих детей, — бормотала м-с Хауксби. Не будем осуждать ее за слабость, вызванную бессонными ночами, — она опустилась на стул и закрыла лицо руками. Прислуга мирно храпела в углу.
Послышался стук колес рикши, хлопнула дверь внизу, кто-то тяжелой поступью поднимался по лестнице, затем отворилась дверь в комнату, и вошла м-с Дельвиль. М-с Бент с плачем бегала по комнате, призывая доктора. М-с Хауксби зажала уши руками, уткнулась лицом в спинку кресла, дрожала при каждом хрипе, доносившемся с постели ребенка, и бормотала не помня себя: ‘Слава Богу, что у меня никогда не было детей! Слава Богу, что у меня никогда не было детей!’
М-с Дельвиль взглянула на ребенка, потом взяла за плечи м-с Бент и сказала:
— Ляпис! Скорее!
Мать машинально повиновалась.
М-с Дельвиль встала на колени у постели и раскрыла девочки рот.
— О, вы убьете ее! — закричала м-с Бент. — Где доктор? Оставьте ее!
М-с Дельвиль не ответила ни слова, продолжая хлопотать около ребенка.
— Дайте ляпис и держите лампу за моим плечом! Делайте то, что я вам говорю.
М-с Дельвиль снова наклонилась над ребенком. М-с Хауксби вся тряслась от рыданий, прижимаясь лицом к спинке кресла. В эту минуту прислуга сказала сонным голосом:
— Сахиб доктор приехал.
М-с Дельвиль повернула голову.
— Вы пришли вовремя, — сказала она. — Девочка задыхалась, я прижгла ей горло.
— Не было никаких признаков, указывающих на возможность этого. Я опасался только общей слабости, — сказал доктор, не обращаясь ни к кому, и прошептал потом, осмотрев ребенка: — Вы сделали то, на что не решился бы я без консультации.
— Она умирала, — сказала м-с Дельвиль, тяжело дыша. — Что было делать? Хорошо, что я поехала сегодня на вечер!
М-с Хауксби подняла голову.
— Прошло? — спросила она, всхлипывая. — Я бесполезна, я более чем бесполезна здесь! Но что вы делали здесь?
Она смотрела поочередно то на м-с Бент, то на м-с Дельвиль. Первая теперь только поняла, кто был главным действующим лицом в только что закончившейся сцене.
Тут начала объясняться м-с Дельвиль, натягивая длинные грязные перчатки и поправляя смятое, дурно сшитое бальное платье.
— Я была на вечере, и доктор сказал мне, что ваша девочка тяжело больна. Я ушла рано, ваша дверь была отперта и… и… я… я… потеряла от этой болезни моего мальчика шесть месяцев назад. Я не могу забыть его. И… мне… мне очень жаль… я извиняюсь, что вмешалась…
М-с Бент держала лампу около доктора, который осматривал Дору.
— Больше не нужно, — сказал доктор. — Я думаю, что ребенку будет лучше теперь. Благодаря вам, м-с Дельвиль. Я мог прийти слишком поздно. Но уверяю вас, — продолжал он, обращаясь исключительно к м-с Дельвиль, — я не имел никаких оснований ожидать этого. Пленка выросла, как гриб. Может ли кто-нибудь из вас помочь мне теперь?
Он имел полное право обратиться с этим вопросом к окружающим. М-с Хауксби бросилась на шею разрыдавшейся м-с Дельвиль, м-с Бент повисла на них обеих, и не было ничего слышно, кроме звуков поцелуев, всхлипываний и рыданий.
— Простите! Я смяла ваши чудесные розы! — сказала м-с Хауксби, отнимая голову от бесформенной лепешки из смятого розового коленкора и резины на плече м-с Дельвиль и спеша подойти к доктору.
М-с Дельвиль подобрала свою накидку и вышла из комнаты, вытирая глаза перчаткой, которую она так и не надела.
— Я всегда говорила, что она необыкновенная женщина! — истерически всхлипнула м-с Хауксби. — И она доказала это!
Через шесть недель м-с Бент с Дорой вернулись в отель. М-с Хауксби покинула страну слез и вздохов, перестала в конце концов упрекать себя за то, что растерялась в трудную минуту, и приступила снова к своим светским обязанностям.
— Итак, никто не умер, и все опять наладилось, и я поцеловала неряху, Полли. Но мне кажется, я постарела. Не заметно это на моем лице?
— Поцелуи вообще не оставляют таких следов. Но видите, к каким благотворным последствиям привел внезапный приход неряхи.
— Они должны поставить ей памятник — только ни один скульптор не возьмется лепить такой подол.
— А! — спокойно сказала м-с Маллови. — Она получила уже другую награду. Танцмейстер дал понять всем обитателям Симлы, что она пошла из любви к нему — из бесконечной любви к нему — спасти его ребенка, и все поверили.
— Но м-с Бент…
— М-с Бент верит этому более, чем все остальные. Она уже не разговаривает с неряхой. Не правда ли, танцмейстер ангел?
М-с Хауксби пришла в ярость и в этом настроении отправилась в свою спальню. Двери комнат подруг были открыты.
— Полли, — донесся голос из темноты, — что сказала та богатая наследница, толстая неуклюжая американка, когда ее вынули из повалившейся рикши? Какое-то нелепое определение, заставившее расхохотаться человека, который ее поднял.
— ‘Глупо’, — ответила м-с Маллови. — Так в нос — ‘как глупо!’
— Именно, — послышался опять голос. — ‘Как глупо все это!’
— Что?
— Все. Дифтерит ребенка, м-с Бент и танцмейстер, я, рыдающая в кресле, неряха, свалившаяся с облаков. Интересная тема.
— Гм!..
— Что вы об этом думаете?
— Не спрашивайте меня. Спите.

ХОЛМ ИЛЛЮЗИЙ

Он. Скажи твоим джампани, дорогая, чтобы они не очень спешили. Они забывают, что я не горный житель.
Она. Верное доказательство того, что я ни с кем больше не выезжала. Да, они совсем еще неумелые. Но куда мы отправимся?
Он. Как обыкновенно — на край света. Нет, на Джакко.
Она. Так возьми с собой своего пони. Это далекий путь.
Он. И слава Богу, это в последний раз!
Она. Ты так думаешь? Я не решалась писать тебе об этом все последние месяцы.
Он. Так думаю! Я запустил все свои дела за осень, а ты говоришь так, как будто слышишь это в первый раз. Почему это?
Она. Почему? О! Я не знаю. Я тоже много думала.
Он. И что же, ты изменила свое решение?
Она. Нет. Ты знаешь, что я образец постоянства. Какие же у тебя планы?
Он. У нас, дорогая моя, прошу тебя.
Она. Хорошо, у нас. Бедный мой мальчик, как натерла тебе лоб шапка! Ты пробовал полечить чем-нибудь?
Он. Это пройдет через день-другой. Наш план довольно простой. Тонга рано утром, Калька в двенадцать часов, Умбала в семь, затем ночным поездом в Бомбей, оттуда пароходом 21-го в Рим. Так я думаю. Континент и Швеция на десять недель медового месяца.
Она. Тс-с! Не говори об этом таким образом. Это меня пугает. Гай, сколько времени мы с тобой безумствовали?
Он. Семь месяцев, две недели и я не помню в точности сколько часов. Постараюсь припомнить.
Она. Я хотела бы, чтобы ты припомнил. Кто это там двое на Блессингтонской дороге?
Он. Ибрэй и жена Пиннера. Что тебе за дело до них? Скажи мне лучше, что ты делала, о чем говорила и думала.
Она. Делала мало, говорила еще меньше, а думала очень много. Я почти не выходила в это время.
Он. Это нехорошо. Ты скучала?
Она. Не очень. Тебя удивляет, что я не склонна к развлечениям?
Он. Откровенно говоря, да. Что же мешает тебе развлекаться?
Она. Многое. Чем больше я узнаю людей и чем больше они узнают меня, тем шире распространится молва о готовящемся скандале.
Он. Пустяки. Мы уйдем от всего этого.
Она. Ты так думаешь?
Он. Уверен так же, как уверен в могуществе пара и силе лошадиных ног, которые унесут нас отсюда. Ха! Ха!
Она. Что видишь ты тут смешного, мой Ланселот?
Он. Ничего, Гунивера. Мне пришло только кое-что в голову.
Она. Говорят, мужчины более способны замечать смешные стороны, чем женщины. Я думаю теперь о скандале.
Он. Зачем думать о таких неприятных вещах? Мы не будем при этом.
Она. Это все равно. Об этом будет говорить вся Симла, потом вся Индия. Он будет слышать это во время обеда, все будут смотреть на него, когда он выйдет из дома. А мы ведь будем погребены, Гай, дорогой… погребены и погрузимся в темноту, где…
Он. Где будет любовь? Разве этого мало?
Она. Я тоже так говорила.
Он. А теперь ты думаешь иначе?
Она. А что ты думаешь?
Он. Что я сделал? По общему признанию, это равносильно моей гибели. Изгнание, потеря службы, разрыв с делом, которое было моей жизнью. Я достаточно плачу.
Она. Но достаточно ли ты презираешь все это, чтобы пожертвовать им? Достаточно ли сильна я для этого?
Он. Божество мое! Что же другое остается нам?
Она. Я обыкновенная слабая женщина. Мне страшно. До сих пор меня уважали. Как поживаете, м-с Миддльдитч? Как ваш супруг? Я думаю, что он уехал в Аннандэль с полковником Статтерс. Не правда ли, как хорошо после дождя? Гай, долго ли я еще буду иметь право раскланиваться с м-с Миддльдитч? До семнадцатого?
Он. Глупая шотландка! Что за охота вспоминать о ней? Что ты говоришь?
Она. Ничего. Видел ты когда-нибудь повешенного человека?
Он. Да. Один раз.
Она. За что он был повешен?
Он. За убийство, без сомнения.
Она. Убийство. Разве это уж такое большое преступление? Что он испытывал, прежде чем умер?
Он. Не думаю, чтобы он испытывал что-нибудь особенно ужасное. Но почему ты сегодня такая жестокая, крошка моя? Ты дрожишь. Надень свой плащ, дорогая моя.
Она. Да, я надену! О! Смотри, сумерки уж опустились на Санджаоли. А я думала, что мы застанем еще солнце на Дамской миле! Повернем назад.
Он. Что же тут хорошего? Над Элизиумским холмом собрались облака, значит, Мэль весь в тумане. Поедем вперед. Может быть, ветер разгонит туман прежде, чем мы доберемся до Конвента. Однако холодно!
Она. Чувствуешь, каким холодом тянет снизу? Надень пальто. Как тебе нравится мой плащ?
Он. Разве можно спрашивать мужчину о наряде женщины, в которую он безнадежно и бесповоротно влюблен? Дай взглянуть. Восхитительно, как все, что принадлежит тебе. Откуда он у тебя?
Она. Он подарил его мне в день обручения — нашего обручения, понимаешь?
Он. Черт его побери! Он становится щедрым к старости. А тебе нравятся эти грубые складки около шеи? Мне — нет.
Она. Не нравятся.
Он. Погоди еще немного, моя ненаглядная крошка, у тебя будет все, что ты захочешь.
Она. А когда мое платье износится, ты сошьешь мне новое?
Он. Разумеется.
Она. Посмотрим.
Он. Слушай, возлюбленная моя. Разве я для того провел двое суток в поезде, чтобы ты сомневалась во мне? Я думал, что мы все это оставили в Чефазехате.
Она (мечтательно). В Чефазехате? Это было века назад. Все это должно рассыпаться в прах. Все, исключая Ажиртолахскую дорогу. Я хотела бы, чтобы это исчезло, прежде чем мы предстанем на Страшном Суде.
Он. Зачем это тебе? За что такая немилость?
Она. Я не могу сказать. Как холодно! Поедем скорее.
Он. Лучше пройдемся немного. Останови своих джампани и выйди. Что с тобой сегодня, дорогая моя?
Она. Ничего. Ты должен привыкать к моим причудам. Если я надоела тебе, я могу уехать домой. Вон едет капитан Конглетон, он, вероятно, не откажется проводить меня.
Он. Простофиля! Очень он нужен! К черту капитана Конглетона!
Она. Очень любезный господин. Ты любишь ругаться. Не хватает только, чтобы ты меня обругал.
Он. Ангел мой! Я не помню, что говорил. Но ты так перескакиваешь с предмета на предмет, что я не поспеваю за тобой. Я готов на коленях просить прощения.
Она. Тебе часто придется просить прощения… Добрый вечер, капитан Конглетон. Едете уже на концерт? Какие танцы я обещала вам на будущей неделе? Нет! Вы должны были записать правильнее. Пятый и седьмой, я сказала. Я не намерена отвечать за то, что вы забываете. Это уж ваше дело. Измените вашу программу.
Он. Кажется, ты сказала, что не выезжала последнее время?
Она. Почти не выезжала. Но когда я выезжаю, то танцую всегда с капитаном Конглетоном. Он очень хорошо танцует.
Он. И оставалась с ним после танцев?
Она. Да. Что ты имеешь против этого? Или ты намерен посадить меня под колпак в будущем?
Он. О чем он разговаривал с тобой?
Она. О чем разговаривают мужчины в таких случаях?
Он. Этого не следует делать! Во всяком случае, теперь я одержал верх, и прошу тебя хотя бы некоторое время не расточать свои любезности Конглетону. Мне он не нравится.
Она (после некоторого молчания). Ты сознаешь, что говоришь сейчас?
Он. Не знаю, право. Я в дурном настроении.
Она. Я вижу это… и чувствую. Мой верный и безгранично преданный возлюбленный, где ваша ‘любовь навеки’, ‘непоколебимое доверие’ и ‘почтительное преклонение’? Я помню эти слова, а вы, кажется, забыли их. Я упомянула только имя мужчины…
Он. Гораздо больше, чем только это.
Она. Хорошо. Я говорила с ним о танцах… Может быть, о последних танцах в жизни… перед тем, как я уйду. И у тебя тотчас же явилось подозрение, и ты стал оскорблять меня.
Он. Я не сказал ни слова.
Она. Но как много подразумевал. Гай, разве такое доверие должно быть базисом той новой жизни, в которую мы вступаем?
Он. Нет, без сомнения, нет. Я не думал ничего такого. Честное слово, не думал… Оставим это, дорогая. Прошу тебя, оставим.
Она. На этот раз — оставим, а на следующий, и опять на следующий, и на целый ряд следующих, в течение многих лет, когда я не буду уж в состоянии отплатить за это. Ты требуешь слишком много, мой Ланселот, и… ты знаешь слишком много.
Он. Что ты хочешь сказать?
Она. Это часть наказания. Не может быть полного доверия между нами.
Он. Ради Бога, почему?
Она. Э-э! Другое имя здесь более подходит. Спроси самого себя.
Он. Я не могу задумываться над этим.
Она. Ты так безотчетно веришь мне, что когда я смотрю на мужчину… Ну все равно. Гай, любил ли ты когда-нибудь девушку… хорошую девушку?
Он. Что-то в этом роде было. Давно, в незапамятные времена. Задолго до встречи с тобой, дорогая моя.
Она. Скажи мне, что ты говорил ей?
Он. Что может говорить мужчина девушке? Я уж позабыл.
Она. Я напомню. Он говорит ей, что вера его в нее безгранична, что он преклоняется перед землей, по которой она идет, что будет любить, уважать и защищать ее до последнего часа жизни. И с этой уверенностью она выходит за него замуж. Я говорю здесь о девушке, которая не пользовалась ничьим покровительством.
Он. Хорошо. Потом?
Она. Но еще больше этой девушки, Гай, в десять раз больше ее, нуждается в любви и уважении… да, в уважении — женщина, чтобы… чтобы новая жизнь, на которую она решается, была для нее хотя бы сносной. Понял?
Он. Только сносной! Я представлял себе ее раем.
Она. А! Сможешь ли ты дать мне все, о чем я говорила… не теперь, а через несколько месяцев, когда ты начнешь вспоминать о том, что оставил, когда будешь думать о том, что делал бы при прежних условиях жизни, когда будешь смотреть на меня, как на бремя? Я буду нуждаться в этом больше, чем теперь, Гай, потому что тогда у меня не будет никого на свете, кроме тебя.
Он. Ты несколько переутомилась вчера вечером, ненаглядная моя, потому ты преувеличиваешь мрачность положения. После окончания некоторых формальностей в суде наш путь совершенно ясен…
Она. К законному браку! Ха! ха! ха!
Он. Ш-ш! Не смейся так ужасно.
Она. Я… я… не м-мо-огу ничего поделать с собой! Разве это не бессмыслица! А! Ха! ха! ха! Гай, останови же меня, а то я буду так смеяться до тех пор, пока мы не пойдем в церковь.
Он. Ради Бога, перестань! Ты обращаешь на себя внимание. Что с тобой?
Она. Н-ничего. Теперь мне уже лучше.
Он. Это хорошо. Одну минуту, дорогая. У тебя выбилась прядь волос из-за уха. Вот так!
Она. Благодарю. Мне кажется, у меня и шляпа сбилась набок.
Он. Зачем ты прикалываешь шляпу таким громадным кинжалом? Им можно убить человека.
Она. О! Не убей меня, смотри. Ты тычешь мне прямо в голову. Оставь, я сделаю сама. Вы, мужчины, так неловки.
Он. А у тебя много было случаев испытывать нас в этом отношении?
Она. Гай, как мое имя?
Он. Ну, хорошо. Я больше не буду.
Она. Вот моя визитная карточка. Ты умеешь читать?
Он. Надеюсь. Ну что же?
Она. Это ответ на твой вопрос Ты знаешь имя другого человека. Достаточно этого для тебя или желаешь спросить еще что-нибудь?
Он. Перестань. Крошка моя, я ни на минуту в тебе не сомневался. Я только пошутил. Ну вот! Хорошо, что никого нет на дороге. Стали бы говорить о скандале.
Она. У них еще будет пища для таких разговоров.
Он. Опять! Как я не люблю, когда ты так говоришь.
Она. Странный человек! Кто учил меня презирать все это! Скажи, похожа я на м-с Пеннер? Имею ли я вид развратной женщины? Клянусь, этого нет! Дай мне честное слово, мой глубокоуважаемый друг, что я не похожа на м-с Буцгаго. Вот таким образом она стоит, заложив руки за голову. Нравится тебе это?
Он. Не притворяйся.
Она. Я не притворяюсь. Я м-с Буцгаго. Слушай: вот так она картавит на ‘р’. Похожа я на нее?
Он. Но я не люблю, когда ты держишь себя, как актриса, и поешь такие вещи. И где это, скажи на милость, подобрала ты эту Chanson du Colonel? Это не песня для гостиной. Нельзя сказать, чтобы она была прилична.
Она. М-с Буцгаго научила меня. А она принята во всех гостиных и вполне прилична. А месяца через два ее гостиная будет закрыта для меня. И она будет благодарить Бога, что не так неприлична, как я. О, Гай, Гай! Я хотела бы походить на некоторых женщин и не стыдиться этого. Как говорит Кин: ‘Носит волосы с покойника и фальшива вся вплоть до хлеба, который ест’.
Он. Вероятно, я очень глуп, потому что ничего сейчас не понимаю. Когда истощатся все твои фантазии, сообщи мне, пожалуйста, и я постараюсь вникнуть хотя бы в последнюю.
Она. Фантазии, Гай! Это не фантазии. Мне шестнадцать лет, тебе ровно двадцать, и ты ждал два часа на холоде у дверей школы. А теперь я встретилась с тобой, и мы идем вместе домой. Прилично ли это для вас, ваше императорское величество?
Он. Нет. Мы не дети. Почему ты не хочешь быть благоразумной сегодня?
Она. И это он спрашивает меня в то время, когда я иду на самоубийство ради него! А я не говорила тебе, что у меня есть мать и брат, который был моим любимцем до моего замужества? Теперь он женатый человек. Можешь себе представить, какое удовольствие доставит ему известие о моем побеге. Есть у тебя кто-нибудь дома, Гай, кого могли бы порадовать твои поступки?
Он. Есть. Но разве можно сделать яичницу, не разбив яиц?
Она (медленно). Я не вижу необходимости.
Он. А-а! В чем ты не видишь необходимости?
Она. Можно говорить правду?
Он. Смотря по обстоятельствам, может быть, лучше говорить.
Она. Гай, я боюсь.
Он. Я думал, что мы уже покончили со всем этим. Чего ты боишься?
Она. Боюсь тебя.
Он. О, черт возьми! Опять за старое! Это очень надоело.
Она. Боюсь тебя.
Он. И еще что?
Она. Что ты думаешь обо мне?
Он. Не понимаю вопроса. А что ты намерена делать?
Она. Я не решаюсь. Мне страшно. Если бы я могла обманывать…
Он. А 1а Буцгаго? Нет, спасибо. Это я считаю нечестным. Есть его хлеб и воровать у него. Я предпочитаю грабить открыто или уж не начинать ничего.
Она. Я тоже так думала.
Он. Так что же ты, скажи пожалуйста, ломаешься?
Она. Это не ломанье, Гай. Я боюсь.
Он. Прошу тебя объясниться.
Она. Это не может быть надолго, Гай. Не может быть надолго. Ты будешь раздражаться, это скоро надоест тебе. Затем ты будешь ревновать, не будешь верить мне — как и теперь, — и ты сам будешь наибольшей причиной сомнений. А я… что я буду делать тогда? Я буду не лучше м-с Буцгаго, не лучше всякой другой. И ты будешь знать это. О, Гай, неужели ты не видишь?
Он. Я вижу только, что ты ужасно неблагоразумна, моя крошка.
Она. Ну вот! Как только я начинаю не соглашаться с тобой, ты сердишься. И это теперь, а потом ты будешь ссориться со мной каждый раз, как я сделаю что-нибудь не по-твоему. А если ты будешь жесток со мной, Гай, куда я уйду? Куда я уйду? Я не могу положиться на тебя. О, я не могу положиться на тебя!
Он. Мне тоже нужно было бы задаться вопросом — могу ли я положиться на тебя. Я имею для этого полное основание.
Она. Не говори так, дорогой мой. Мне это причиняет такую же боль, как удар.
Он. И мне не весело.
Она. Я не могу ничем помочь. Я хотела бы умереть! Я не верю тебе, не верю и себе. О, Гай, пусть будет так, как будто ничего не было, пусть будет все забыто!
Он. Слишком поздно. Я не понимаю тебя. Лучше не будем говорить сегодня. Я приду завтра.
Она. Да. Нет! О, дай мне время! Еще день. Я сяду в рикшу и встречусь с ним около Пелити. А ты поезжай.
Он. Я тоже поеду к Пелити. Я хочу выпить чего-нибудь. У меня как будто почва колеблется под ногами… Что это там за скоты воют в Старой библиотеке?
Она. Это репетиция концерта. Слышишь голос м-с Буцгаго? Она поет соло. Что-то новое. Слушай! М-с Буцгаго поет в Старой библиотеке.
Он. Нет, я не буду пить. Доброй ночи, крошка. Увидимся мы завтра?
Она. Д-да. Доброй ночи, Гай. Не сердись на меня.
Он. Сердится! Ты знаешь, что моя вера в тебя безгранична. Доброй ночи и… Господь с тобой!

(Через три минуты. Один.)

Гм! Дорого дал бы я за то, чтобы узнать, какой другой мужчина во всем этом замешан.

ДЕТИ ЗОДИАКА

Хотя ты любишь ее, как самого себя,
Но себя в более совершенной оболочке,
Хотя ее смерть печалит день,
Лишая прелести все живущее,
Сердцем я знаю, —
Когда уходят полубоги,
Приходят боги.

Эмерсон

Тысячи лет тому назад, когда люди были более могучи, чем теперь, дети Зодиака жили на земле. Их было шестеро: Овен, Телец, Лев, Близнецы и Дева, они все очень боялись шести Домов, принадлежащих Скорпиону, Весам, Раку, Рыбам, Стрельцу и Водолею. Даже тогда, когда они в первый раз спустились на землю, зная, что они бессмертны, они принесли с собой этот страх, и он все увеличивался по мере того, как они знакомились с человеческим родом и слышали рассказы о шести Домах. Люди считали детей Зодиака богами и приходили к ним с молитвами и пространными рассказами о причиненных им обидах, а дети Зодиака слушали их и ничего не могли понять.
Мать бросалась к ногам Близнецов или Тельца, крича им:
— Мой муж работал в поле, а Стрелец пустил в него стрелу, и он умер, мой сын также будет убит Стрельцом. Помоги мне!
Телец опускал свою огромную голову и отвечал:
— Что мне до этого?
А Близнецы улыбались и продолжали свою игру, потому что они не понимали, почему из глаз человека бежит вода. Случалось, что к Льву или Деве приходили мужчина и женщина, восклицая:
— Мы только что поженились и очень счастливы. Прими от нас эти цветы!
И они бросали цветы, издавая какие-то странные звуки, чтобы показать, как они счастливы, а Лев и Дева удивлялись еще более, чем Близнецы, потому что люди кричали без всякой причины: ‘Ха! Ха! Ха!’
Так продолжалось тысячелетия по человеческому счету, пока однажды Лев, встретившись с Девой, которая гуляла среди холмов, заметил, что она сильно изменилась с тех пор, как он видел ее в последний раз. А Дева, взглянув на Льва, увидела, что и он, в свою очередь, очень изменился. И тут же они решили никогда больше не расставаться даже в том случае, если бы случилось что-нибудь ужасное, и они не были бы в состоянии помочь друг другу. Лев поцеловал Деву, и вся земля почувствовала этот поцелуй, а Дева села на склоне холма, и из глаз ее побежала вода, этого еще не случалось никогда с тех пор, как дети Зодиака помнили себя.
Когда они так сидели рядом, к ним приблизились женщина и мужчина, и мужчина сказал женщине:
— К чему тратить цветы на этих глупых богов! Они никогда не поймут нас, моя любимая.
Дева вскочила, обвила руками женщину и воскликнула:
— Я понимаю! Дай мне цветы, а я тебя поцелую за них.
Лев тихо спросил мужчину:
— Каким это новым именем ты назвал сейчас свою жену?
— Ну, разумеется, я назвал ее: моя любимая.
— Почему ‘разумеется’? — спросил Лев. — И если разумеется, то что оно означает?
— Оно означает ‘очень дорогая’, и тебе стоит только взглянуть на свою жену, чтобы понять, почему это так.
— Я вижу, — сказал Лев, — ты совершенно прав.
И когда мужчина и женщина удалились, он назвал Деву своей ‘любимой женой’, и Дева снова заплакала от истинного счастья.
— Я думаю, — сказала она, наконец, вытирая глаза, — я думаю, что мы обращали слишком мало внимания на мужчин и женщин. Что ты делал, Лев, с их жертвоприношениями?
— Я сжигал их, — сказал Лев, — я не мог есть их. А ты что делала с цветами?
— Я бросала их, и они увядали. Я не могла носить их на шее, ведь у меня так много собственных, — сказала Дева, — а теперь я жалею об этом.
— Не стоит огорчаться, — сказал Лев, — ведь мы принадлежим друг другу…
Пока они так разговаривали, годы человеческой жизни промелькнули незаметно, и вот снова появились перед ними мужчина и женщина — оба с седыми головами, — мужчина нес женщину.
— Мы пришли к концу всех вещей, — сказал мужчина спокойно. — Это была раньше моя жена.
— Так же, как я — жена Льва, — сказала Дева, пристально смотря на нее.
— Это была моя жена, но ее убил один из ваших богов…
Мужчина положил свою ношу и засмеялся.
— Который? — сердито сказал Лев, потому что они одинаково ненавидели все шесть созвездий.
— Вы — боги, вы должны знать это, — сказал человек. — Мы жили вместе и любили друг друга, и я оставил хорошую ферму моему сыну. Я могу сожалеть только о том, что еще живу на свете.
В то время как он склонился над телом жены, в воздухе раздался свист, и он испугался и побежал прочь с криком:
— Это стрела Стрельца!.. Дайте мне еще немного пожить, еще хоть немного!
Но стрела вонзилась в него, и он умер. Лев взглянул на Деву, а Дева взглянула на него, и оба почувствовали смущение.
— Он хотел умереть, — сказал Лев. — Он сказал, что хочет умереть, а когда смерть пришла, он пытался убежать от нее. Он — трус.
— Нет, он не трус, — сказала Дева. — Мне кажется, я чувствую то, что он чувствовал. Мы должны узнать больше того, что знаем, ради них,
— Ради них! — громко сказал Лев.
— Потому что мы никогда не умрем, — еще громче проговорили в один голос Дева и Лев.
— Посиди и подожди меня здесь, моя любимая, — сказал Лев, — а я пойду к созвездиям, которые мы ненавидим, и научусь, как сделать, чтобы люди стали такими, как мы.
— И любили друг друга, как мы любим, — сказала Дева.
— Я не думаю, чтобы они нуждались в этом, — сказал Лев и, сердитый, пустился в путь, размахивая львиною шкурой, наброшенной на его плечи, пока не пришел в дом, где Скорпион жил в полной темноте, обмахивая себя хвостом.
— Зачем ты мучаешь человеческих детей? — спросил Лев, сдерживая гнев.
— Уверен ли ты в том, что я мучаю только детей человека? — сказал Скорпион. — Поговори-ка с твоим братом Тельцом, что он тебе скажет.
— Я пришел сюда ради детей человека, — сказал Лев. — Я научился от них любви и хотел бы научить их жить так, как я — как мы живем.
— Твое желание давно уже удовлетворено. Поговори с Тельцом. Он находится под моей особой опекой, — сказал Скорпион.
Лев снова спустился на землю и увидел вблизи от нее большую звезду Альдебаран, сверкающую во лбу Тельца. Когда он приблизился к ней, он увидел своего брата Тельца, запряженного в плуг и тащившегося по сырому рисовому полю с низко опущенной головой и мокрого от пота.
— Забодай этого дерзкого до смерти! — вскричал Лев. — И вылезай из грязи, чтобы не позорить нашу честь.
— Я не могу, — сказал Телец. — Скорпион сказал мне, что в один день, в какой именно, я не знаю, он ужалит меня в шею около плеча, и я умру с мычанием.
— Но какое же это имеет отношение к этой унизительной работе? — сказал Лев, стоя у канавы, огораживающей влажное рисовое поле.
— Самое прямое. Этот человек не может пахать без моей помощи. Он думает, что я — заблудившееся животное.
— Но ведь он сам только заскорузлый крестьянин с гладко прилизанными волосами — мы созданы не для него.
— Ты, может быть, и нет, а я — да. Я не знаю, когда Скорпиону заблагорассудится ужалить меня насмерть, — быть может, раньше, чем я сверну с этой борозды, — Телец рванулся с места, поднимая плуг, который врезался в мокрую землю позади него, а крестьянин пошел за ним, колотя его заостренной палкой, пока у него не покраснели бока.
— И тебе это приятно? — спросил Лев, спустившись к нему на влажное поле.
— Нет, — сказал Телец, повернув к нему голову, при этом он сделал усилие, чтобы вытащить из топкой грязи свои задние ноги, и громко фыркал.
Лев с презрением отвернулся от него и направился в другую сторону, где он увидал Овна среди толпы крестьян, которые украшали его шею венками и кормили его только что сорванной зеленой травой.
— Это ужасно, — сказал Лев, — размечи эту толпу, брат мой! Они портят тебе шерсть.
— Я не могу, — сказал Овен. — Стрелец сказал мне, что придет день, о котором я пока ничего не знаю, когда он пустит в меня стрелу, и я умру в страшных муках.
— Но какое же это имеет отношение к этому унизительному зрелищу? — спросил Лев, но уже не таким уверенным тоном, как раньше.
— Прямое, — ответил Овен. — Люди никогда до сих пор не видали совершенной овцы. Они воображают, что я дикое животное, и будут водить меня с места на место в качестве образца для своих стад.
— Но ведь это грязные пастухи, и мы вовсе не предназначены для их забав, — сказал Лев.
— Может быть, ты, но не я, — сказал Овен. — Я не знаю дня, когда Стрельцу заблагорассудится пустить в меня стрелу, возможно, что это будет скорее, чем люди, идущие на расстоянии мили от нас по дороге, увидят меня.
Овен наклонил голову, чтобы вновь подошедший мог набросить ему на шею венок из листьев дикого чеснока, и терпеливо позволял фермерам дергать себя за шерсть.
— И тебе это приятно? — крикнул Лев через головы толпы.
— Нет, — отвечал Овен, чихая от пыли, поднимавшейся из-под ног толпы, и обнюхивая лежавшее перед ним сено.
Лев повернулся, намереваясь пройти в другие Дома, но, проходя по одной улице, он заметил двух маленьких детей, очень грязных, игравших с кошкой у дверей хижины. Это были Близнецы.
— Что вы здесь делаете? — с негодованием спросил Лев.
— Мы играем, — спокойно отвечали Близнецы.
— Разве вы не можете играть на берегах Млечного Пути?
— Мы там и играли, — сказали они, — но проплыли Рыбы и сказали, что придет день, когда они явятся за нами и унесут нас с собою. Теперь мы играем здесь в детей. Люди любят это.
— А вам это приятно? — сказал Лев.
— Нет, — отвечали Близнецы, — но на Млечном Пути нет кошек, — и они озабоченно потянули кошку за хвост.
На пороге хижины показалась женщина и стала позади них, и Лев заметил на ее лице то же самое выражение, которое он иногда видел на лице Девы.
— Она думает, что мы подкидыши, — сказали Близнецы, и они побежали в хижину ужинать.
Лев торопливо обошел все Дома один за другим, потому что он не мог понять, к чему эти новые муки, которым подвергались его братья. Он говорил со Стрельцом, и Стрелец уверил его, что, поскольку речь идет о его Доме, Лев может быть спокоен за себя. Водолей, Рыбы и Скорпион дали ему тот же самый ответ. Они ничего не знали о Льве и не интересовались им. Они — созвездия, и их обязанность — убивать людей.
Наконец, он пришел в очень темный Дом, где Рак лежал так тихо, что, если бы не безостановочное шевеленье перистых усиков вокруг его рта, можно было бы подумать, что он спит. Это движение никогда не прекращается и напоминает действие тлеющего пламени, медленно и бесшумно пожирающего гнилое дерево.
Лев подошел поближе к Раку и в полумраке различил неясные очертания его широкой синевато-черной спины и неподвижные глаза. Ему показалось, что он слышит чьи-то рыдания, но эти звуки были едва уловимы.
— Зачем ты мучаешь детей человека? — сказал Лев.
Ответа не было, и против воли Лев крикнул:
— Зачем ты мучаешь нас? Что мы сделали, чтобы ты мог мучить нас?
На этот раз Рак отвечал:
— Откуда я знаю, и что мне до этого за дело? Ты рожден в моем Доме, и в назначенное время я приду за тобой.
— Когда же настанет это время? — спросил Лев, пятясь назад перед непрекращающимся движением усиков вокруг рта.
— Когда полный месяц не успеет поднять полный прилив, — сказал Рак, — я приду за одним из вас. И после того, как другой покорит свет, я схвачу этого другого за глотку.
Лев поднес руку к своему горлу, к кадыку, облизнул губы и, оправившись немного, спросил:
— Должен ли я опасаться за двоих?
— Да, за двоих, — сказал Рак, — и еще за многих других, которые придут потом.
— Мой брат Телец гораздо счастливее меня, — печально сказал Лев, — он одинок.
Но не успел он высказать своей мысли, как чья-то рука закрыла его рот и Дева очутилась в его объятиях. Как настоящая женщина, она не захотела остаться там, где Лев расстался с нею, и, стремясь скорее узнать все, хотя бы и неприятное, она обошла все Дома и пришла в Дом Рака.
— Это глупо, — шепнула Дева. — Я так долго ждала тебя в темноте. Тогда мне было страшно. Но теперь…
И она вздохнула с облегчением.
— Теперь мне страшно, — сказал Лев.
— Это ты за меня боишься? — сказала Дева. — Я это понимаю, я сама боюсь за тебя. Пойдем отсюда, муж мой.
Они выбрались из мрака и вернулись на Землю. Лев был очень молчалив, и Дева старалась ободрить его.
— Мой брат гораздо счастливее меня, — повторял Лев время от времени и, наконец, сказал:
— Пойдем лучше каждый своей дорогой и будем жить отдельно до самой смерти. Мы родились в Доме Рака, и он придет за нами.
— Я знаю, я знаю это. Но куда я пойду? И где ты ляжешь спать вечером? Но, если хочешь, можно попробовать. Я останусь здесь. А ты уйдешь?
Лев сделал вперед шесть шагов очень медленно и три больших шага назад очень быстро и на третьем шагу очутился на том месте, где сидела Дева.
На этот раз она сама стала просить его удалиться и оставить ее, и он должен был всю ночь успокаивать ее. Эта ночь убедила их обоих, что они не в состоянии расстаться ни на минуту, и, когда они пришли к этому заключению, они взглянули вверх, в темноту, где над их головами был Дом Рака, и, крепко обнявшись, засмеялись — ха, ха, ха! — точь-в-точь, как смеялись дети человека. И это было в первый раз в их жизни, что они засмеялись.
На следующее утро они вернулись к себе домой и увидели цветы и жертвоприношения, которые принесли к их дверям жители холмов. Лев затоптал ногами жертвенный огонь, а Дева выбросила все цветы, дрожа от волнения. Когда крестьяне вернулись, чтобы взглянуть, как это было в обычае, что сталось с их жертвами, они не нашли на алтарях ни роз, ни зажаренного мяса, они увидели только мужчину и женщину, которые сидели, держась за руки, с испуганными, бледными лицами на ступеньках алтаря.
— Разве ты не Дева? — сказала женщина. — Вчера я послала тебе цветы.
— Сестрица, — покраснев до корней волос, сказала Дева, — не посылай мне больше цветов, потому что я такая же женщина, как и ты.
Мужчина и женщина удалились, недоумевая.
— Что же мы будем теперь делать? — сказал Лев.
— Мне кажется, мы должны постараться быть бодрыми, — сказала Дева. — Мы знаем самое худшее, что может случиться с нами, но мы не знаем лучшего, что любовь может принести нам. У нас есть много такого, чем мы должны быть довольны.
— А уверенность в смерти? — сказал Лев.
— Эта уверенность есть у каждого из детей человека, но они смеялись задолго до того, как мы начали смеяться. Мы должны научиться смеяться, Лев. Ведь мы уже раз смеялись.
Те, кто считает себя богами, какими считали себя Дети Зодиака, не признают смеха, ибо для бессмертных нет ничего более недостойного, чем смех или слезы. Лев встал с тяжелым сердцем и вместе с Девой пошел к людям, неся в душе страх перед смертью. Они засмеялись сначала при виде маленького голенького ребенка, пытавшегося засунуть в свой глупенький розовый ротик толстую ножку, потом их рассмешил котенок, который ловил свой собственный хвост, и потом они засмеялись над мальчиком, старавшимся поцеловать девочку и получившим за это пощечину. Наконец, они засмеялись ветру, который дул им прямо в лицо, пока они сбегали с холма и, запыхавшиеся, попали в толпу крестьян, собравшихся в долине. Смеялись и крестьяне, глядя на их развевающиеся одежды и покрасневшие от ветра лица, а вечером их накормили и пригласили потанцевать на поляне, где было много смеха и веселье и где танцевали все, кто умел.
Ночью Лев вскочил с постели и воскликнул:
— Все, кого мы встретили сегодня, должны будут умереть!
— Так же, как и мы, — сквозь сон сказала Дева. — Спи, мой дорогой.
И Лев не заметил, что ее лицо было мокро от слез. Но он не мог больше спать. Он бросился бежать в поле, гонимый страхом за себя и за Деву, которая была ему дороже собственной жизни. И вот он очутился подле Тельца, который едва волочил ноги после целого дня тяжелой работы и, полузакрыв глаза, разглядывал при свете месяца ровные красивые борозды, проложенные им.
— Ага, — сказал Телец, — так и тебе уже все известно? Который же из Домов принесет тебе смерть?
Лев указал вверх на темный Дом Рака и простонал:
— Он придет также и за Девой.
— Ну, что же ты будешь делать?
Лев сказал, что не знает.
— Ты не умеешь пахать, — сказал Телец с оттенком пренебрежения. — А я умею, и это мешает мне думать о Скорпионе.
Лев огорчился и не проронил ни слова до самого рассвета, пока не пришел пахарь, чтобы впрячь Тельца в ярмо.
— Спой мне, — сказал Телец, таща тяжелый, покрытый грязью и скрипевший плуг. — Я натер себе плечо. Спой мне одну из тех песен, которые мы певали вместе, когда считали себя богами.
Лев спустился в камыши и запел песню Детей Зодиака — воинственный клич юных богов, которые не знают страха ни перед чем. Он сначала тянул песню без всякого воодушевления, но потом эти звуки увлекли его, и голос его загремел над полями, а Телец зашагал в такт песне, и пахарь подстегивал его только по привычке и без всякой жестокости, а за плугом все быстрее и быстрее ложились ровные борозды. Тут подошла Дева, которая искала Льва и нашла его поющим в камышах. Она присоединила к нему свой голос, и жена пахаря вынесла из дома свою пряжу и, окруженная детьми, стала слушать песню. Когда пришло время обеда, Лев и Дева почувствовали голод и жажду, и пахарь с женой дали им ржаного хлеба и молока и очень благодарили их, а Телец успел сказать им:
— Вы помогли мне вспахать больше половины поля, но самая трудная часть дня впереди, брат мой.
Лев прилег отдохнуть, неотступно думая о словах Рака. Дева отошла в сторону и вступила в беседу с женой земледельца и их детьми, а после полудня снова началась пахота.
— Помоги нам еще, — сказал Телец, — день быстро идет на убыль.
Мои ноги совсем задеревенели. Спой так, как будто ты еще совсем не пел раньше.
— Для этого грязного крестьянина? — спросил Лев.
— Его ждет та же участь, что и нас. Разве ты трус? — сказал Телец.
Лев покраснел и запел снова, с больным горлом и в дурном настроении. Но мало-помалу он все удалялся от песни Детей Зодиака и сложил свою собственную песню, которой он никогда не мог бы сочинить, если бы не встретился лицом к лицу с Раком. Он вспомнил различные факты, относившиеся к пахарям, волам и рисовым полям, вспомнил то, чего даже не замечал до этой встречи, и все это он связал вместе, воодушевляясь все более по мере того, как он пел, и в своей песне рассказывая пахарю о нем самом и о его работе такие вещи, которых не знал и сам пахарь. Телец мычал одобрительно, прокладывая последние борозды, и, когда песня окончилась, пахарь остался очень доволен собой, хотя у него и болели кости. Дева вышла из хижины, где она возилась с детьми и разговаривала о женских делах с женой пахаря, и все вместе поужинали вечером.
— Хорошая у вас теперь жизнь, — сказал пахарь. — Сидите вы себе на запруде и поете целый день все, что вам приходит в голову. Давно ли вы этим занимаетесь, вы, цыгане?
— Ах, — промычал Телец из своего хлева, — вот тебе, брат мой, людская благодарность!
— Нет, мы только недавно занялись этим, — сказала Дева, — но мы решили продолжать наше дело всю жизнь. Ведь правда, Лев?
— Да, — отвечал он, и, взявшись за руки, они пошли своей дорогой.
— Ты можешь великолепно петь, Лев, — сказала она, как говорят обыкновенно жены мужьям.
— А ты что делала? — спросил он.
— Я говорила с матерью и детьми, — сказала она. — Ты не можешь понять всяких пустяков, которые заставляют смеяться нас, женщин.
— А я должен заниматься этим цыганским ремеслом? — сказал Лев.
— Да, дорогой, и я буду помогать тебе.
Мы не имеем никаких сведений о жизни Льва и Девы, поэтому мы и не можем сказать, как Лев исполнял то дело, которое он так презирал.
Но мы уверены, что Дева любила его, когда бы и где бы он ни пел, любила даже тогда, когда после окончания песни она обходила толпу с инструментом вроде тамбурина и собирала деньги на пропитание для них обоих. Случалось, что на долю Льва выпадала тяжелая обязанность утешать Деву, когда народ расточал им обоим оскорбительно грубые похвалы за то, что они воткнули в свои шляпы глупо развевающиеся павлиньи перья, а на платья нашили пуговицы и куски материй. По-женски она могла помочь ему и советом и делом, но подлость низких возмущала ее.
— Что за беда, — говорил обыкновенно Лев, — если мы этим делаем их немножко счастливее.
И они снова шли, шли вниз по дороге и затягивали все ту же старую, старую песню о том, что, как бы ни сложилась жизнь, дети человека не должны ничего бояться. Сначала все это было очень тяжело, но с течением времени Лев открыл, что он может рассмешить людей и заставить их слушать себя даже тогда, когда идет дождь. Правда, были такие слушатели, которые садились на землю и тихонько плакали в то время, как толпа визжала от восторга, и некоторые уверяли, что сам Лев довел их до этого, тогда Дева в промежутке между пением подходила и старалась утешить плачущих. Люди по-прежнему умирали в то время, как Лев говорил с ними, пел или смеялся, потому что Стрелец, Скорпион, Рак и другие созвездия не прекращали своей деятельности. Иногда толпа разбегалась в испуге, и Лев старался снова собрать всех, упрекая людей в трусости, но случалось, что они издевались над богами, которые убивали их, и тогда Лев объяснял им, что это было признаком еще большей трусости, чем бегство.
Во время своих странствий они иногда проходили мимо Тельца или Близнецов, но все были слишком заняты и ограничивались одним кивком головы друг другу в толпе и затем расходились каждый по своему делу.
Проходили годы, и они перестали даже узнавать друг друга, потому что дети Зодиака, работая на пользу людей, забыли сами, что были когда-то богами. Звезда Альдебаран во лбу Тельца покрылась засохшей грязью, руно Овна запылилось и ободралось, а Близнецы были по-прежнему детьми и гонялись за котенком у порога хижины. И тогда Лев сказал:
— Довольно нам петь и кривляться!
А Дева ответила: ‘нет’, но она и сама не знала, почему она сказала это ‘нет’ так решительно. Лев утверждал, что это позорное ремесло, и в конце пыльного дня она сделала ему то же самое замечание, на что он возразил, что ‘это совершенно неверно’. Тут они страшно поссорились, забыв о звездах, горевших над их головами. С течением времени появились новые рассказчики и новые певцы, и Лев, забыв, что их никогда не может быть слишком много, возненавидел всех за то, что они делили вместе с ним рукоплескания толпы, которые он считал своей неотъемлемой собственностью. Дева часто раздражалась, а тогда песни прерывались, остроты выходили плоскими, а дети человека говорили им:
— Ступайте домой, цыгане! Ступайте домой и выучитесь петь что-нибудь более интересное!
После одного из таких печальных и постыдных дней Дева, идя по полю рядом со своим мужем, увидела восходящий над деревьями полный месяц и, схватив за руку Льва, воскликнула:
— Вот пришел мой час! О, Лев, прости меня!
— В чем дело? — спросил Лев, который думал в это время о других певцах.
— Муж мой! — сказала она, положив его руку к себе на грудь, которая была тверда, как камень. Лев вспомнил, что говорил ему Рак, и застонал.
— Но ведь это правда, что мы были когда-то богами! — вскричал он.
— Мы и остались богами, — сказала Дева. — Разве ты забыл, как мы с тобой пришли в Дом Рака и вовсе не были очень напуганы? Но с тех пор мы забыли, ради чего мы пели, — мы стали петь ради денег, и, ах, как мы ссорились из-за них! Мы — дети Зодиака!
— Это была моя вина! — сказал Лев.
— Разве может быть в чем-нибудь только твоя вина, а не наша общая? — сказала Дева. — Мой час настал, но ты будешь жить без меня и…
Ее взгляд договорил то, чего она не могла сказать.
— Да, я всегда буду помнить, что мы — боги, — сказал Лев.
Это очень тяжело даже для детей Зодиака, забывших о своем божественном происхождении, — видеть медленную смерть и не знать, как помочь. Дева рассказала Льву все, что она делала и говорила среди женщин и детей во время их странствий, и Лев удивился, что он так мало знал о той, которая была ему так близка. Перед смертью Дева просила его никогда не ссориться из-за денег с другими певцами, а главное — продолжать петь и после того, как она умрет.
И вот она умерла, а он, похоронив ее, пошел в одну знакомую деревню, и народ ожидал, что он заведет ссору с новым певцом, который появился во время его отсутствия. Но Лев назвал его ‘своим братом’. Новый певец недавно женился — Лев знал об этом, и, когда тот кончил петь, Лев выпрямился и запел ‘песню Девы’, которую он сложил по дороге сюда. И все, кто был женат или намеревался жениться — все без различия звания и возраста, — поняли эту песню, поняла ее и новобрачная, опиравшаяся на руку молодого мужа, и, когда песня кончилась и сердце Льва разрывалось от горя, — люди зарыдали.
— Это очень грустная песня, — сказали они наконец. — Ну а теперь спой нам повеселее.
Так как Лев знал всю тяжесть горя, какое может испытать человек, знал хорошо, как произошло падение того, кто раньше был богом, то он тотчас же запел другую песню, которая заставила людей смеяться до упаду. И они разошлись, ободренные и готовые к дальнейшему труду, наградив певца павлиньими перьями и деньгами в таком количестве, на какое он даже не рассчитывал. Но, зная, что деньги ведут к ссорам, а павлиньи перья всегда были ненавистны Деве, он отказался от них и пошел искать своих братьев, чтобы напомнить им, что они были когда-то богами.
Он нашел Тельца, судорожно рывшего землю ногами, потому что Скорпион ужалил его, и он умирал, но не медленной смертью, как Дева, а быстрой.
— Я знаю все, — простонал Телец, когда Лев подошел к нему. — Я все забыл, но теперь вспоминаю. Пойди и взгляни на поля, которые я возделал. Борозды очень прямы. Я забыл, что я был богом, но зато научился великолепно боронить землю. А ты, брат?
— Я еще не кончил пахать, — сказал Лев. — А что, смерть причиняет боль?
— Нет, не смерть, но самое умирание, — сказал Телец и умер.
Земледелец, который был его хозяином, очень огорчился, потому что его поле оставалось невозделанным.
В это-то время Лев сложил песню о Тельце, который был раньше богом, но забыл об этом, и он так пел эту песню, что половина всех юношей, слушавших его, приходили к убеждению, что они тоже, может быть, были богами, но не знали об этом. Половина этой половины развила чрезмерно свой ум и рано умерла. Половина остальных, стремясь стать богами, потерпела поражение, но зато вторая половина совершила вчетверо больше того, что сделала бы при других условиях.
Позже, много лет спустя после этого, в одно из своих странствий с целью забавлять людей, Лев увидел однажды на берегу ручья Близнецов, которые сидели там и ждали, когда Рыбы приплывут за ними и унесут их с собой. Они не выказывали ни малейшего страха и рассказали Льву, что у женщины в хижине был теперь собственный ребенок, и, когда этот ребенок вырос настолько, чтобы сделаться жестоким, он нашел себе хорошо воспитанного котенка, позволившего ему дергать себя за хвост. Тут за ними приплыли Рыбы, но люди видели только, как двое детей упали в ручей, и хотя это очень опечалило их приемную мать — она только крепче прижала к груди своего собственного ребенка и была благодарна богам, что это случилось с подкидышами.
После этого Лев сочинил песню о Близнецах, которые забыли, что они были богами, и играли в пыли, чтобы позабавить свою приемную мать. Песня эта разошлась по всему свету среди женщин. Она заставляла их плакать и смеяться и крепче прижимать к груди своих детей, а некоторые женщины, еще помнившие Деву, говорили:
— Это, безусловно, голос Девы. Только она одна так хорошо знала нас.
Сложив эти три песни, Лев пел их постоянно одну за другой до тех пор, пока они не стали для него пустыми словами и люди, слушая его, скучали, а сам Лев испытывал прежнее искушение раз навсегда бросить пение. Но он вспоминал тогда слова умирающей Девы и продолжал петь.
Один из его слушателей прервал его однажды словами:
— Целых сорок лет ты говоришь нам о том, чтобы мы не боялись. Не споешь ли ты нам что-нибудь новенькое?
— Нет, — отвечал Лев, — это единственная песня, которую мне позволено петь. Вы не должны бояться Созвездий даже тогда, когда они будут убивать вас.
Человек повернулся со скучающим видом и хотел идти прочь, но в это время в воздухе со свистом промелькнула стрела, летевшая по направлению к земле и устремлявшаяся в сердце человека. Тот выпрямился во весь рост и стоял так до тех пор, пока стрела вонзилась, куда было предназначено.
— Я умираю, — сказал он спокойно. — Как хорошо, Лев, что ты пел все эти сорок лет.
— Тебе страшно? — спросил Лев, склонившись над ним.
— Я ведь только человек, а не бог, — сказал умирающий. — Я убежал бы прочь, если бы не твои песни. Мой труд окончен, и я умираю, не выказывая страха.
— Это хорошая награда мне, — сказал Лев сам себе. — Теперь, когда я сам вижу, что сделали мои песни, я буду петь еще лучше.
Он пошел по дороге, собрал небольшую кучку своих слушателей и запел песню о Деве. В середине песни он почувствовал холодное прикосновение клешни Рака к своему горлу. Он поднял руку, задохнулся и на минуту перестал петь.
— Пой, Лев! — закричали ему из толпы. — Ты никогда еще так хорошо не пел эту старую песню.
Лев оправился и продолжал петь, пока не кончил песни, чувствуя, как сердце его холодеет от страха. Когда он окончил петь, у него было такое ощущение, как будто кто-то схватил его за горло. Он был уже стар, он потерял Деву, он знал, что уже наполовину утратил искусство пения, он с трудом подходил к ожидавшей его небольшой кучке слушателей и почти не различал их, когда они окружали его, но тем не менее он сердито закричал Раку:
— Почему ты пришел за мной именно теперь?
— Ты родился под моим созвездием — как же мне не прийти за тобой? — устало спросил Рак. — Всякое человеческое существо, убиваемое Раком, задает тот же самый вопрос.
— Но я только что начал понимать, что сделали мои песни, — сказал Лев.
— Вот, может быть, потому я и пришел, — сказал Рак и еще сильнее сжал горло Льву.
— Ведь ты же сказал, что не придешь до тех пор, пока я не покорю весь мир, — прошептал Лев, падая.
— Я всегда держу свое слово. Ты сделал это трижды своими тремя песнями. Чего же ты хочешь еще?
— Позволь мне пожить еще, пока я не увижу, что люди сознают это, — умолял Лев. — Позволь мне увериться, что мои песни…
— Ободряют людей? — сказал Рак. — Хотя это и не мешает тому, что есть люди, которые все же боятся. Дева была храбрее тебя. Полно же…
Лев лежал подле самого безостановочно двигавшегося ненасытного рта Рака.
— Я забыл об этом, — просто сказал он. — Да, Дева была храбрее. Но я тоже бог, и я не боюсь тебя.
— Мне это безразлично, — сказал Рак.
Тут у Льва отнялся язык, и он лежал тихо, ожидая смерти.
Лев был последним из детей Зодиака. После его смерти появилось поколение малодушных людей, вечно хнычущих, колеблющихся и поющих от того, что созвездия убивают их и их близких, и желающих жить вечно без всяких огорчений. Этим они не могли продлить свою жизнь, но страшно увеличивали свои мучения, и не было детей Зодиака, чтобы подбодрить их, а большая часть песен Льва была забыта.
Но они сами вырезали на могильной плите Девы последний стих из песни о ней, и это-то и послужило основанием для нашего рассказа.
Один из детей человека, придя к ней спустя тысячелетия, очистил плиту от покрывавшего ее мха и прочел надпись, но воспользовался ею совершенно иначе, чем думал Лев. Люди поверили ему, что он сам сочинил эти стихи, но они принадлежат Льву, сыну Зодиака, и говорится в них о том, что, как бы ни сложились обстоятельства, мы, люди, не должны ничего бояться.

ВОРОТА СТА СКОРБЕЙ

Это не мое сочинение. Приятель мой, Габраль Мисквитта, смешанной касты, изложил весь этот рассказ целиком, между заходом луны и утром, за шесть недель до своей смерти, я лишь записал рассказ по его ответам на мои вопросы. Итак, вот что он поведал:
— Они находятся между канавой медника и кварталом торговцев чубуками, в каких-нибудь ста ярдах, по птичьему полету, от мечети Вазир Хана. Я, конечно, согласен поделиться с кем угодно своими сведениями, но все же никому не найти ворот, хотя бы вы и воображали, что знаете город вдоль и поперек. Можно пройти сто раз около той канавы, где они находятся, и не заподозрить о том. Мы звали эту рытвину канавой ‘Черного Дыма’, но туземное ее название, разумеется, совершенно иное. Она так узка, что между ее стенами не пройти нагруженному ослу, а в одном месте, уже подходя к самым воротам, фасад одного дома так выступает вперед, что людям приходится протискиваться боком.
Собственно говоря, это не ворота. Это попросту дом. Первым его хозяином был старый Фун-Чин, лет пять назад. Он раньше был башмачником в Калькутте и, как говорят, убил с пьяных глаз жену. Вот почему он бросил базарный дом и перешел к Черному Дыму. [Подразумевается опиум.] Некоторое время спустя он перекочевал на север и открыл Ворота — заведение, в котором можно было покурить в мире и покое. Имейте в виду, что это была вполне почтенная курильня, не чета тем душным ‘чанду-хана’, которые встречаются на каждом шагу в городе. Нет, старик основательно знал свое дело и был вдобавок очень опрятен для китайца. С виду это был одноглазый человечек не более пяти футов ростом, без среднего пальца на обеих руках. Это не мешало ему скатывать черные пилюли проворнее кого бы то ни было. Надо добавить, что курево не оказывало на него ни малейшего действия, и то, что он выкуривал днем и ночью, ночью и днем, служило ему только как бы противоядием. Сам я знаком с куревом добрых пять лет и могу потягаться с любым курильщиком, но в сравнении с Фун-Чином я не более как мальчишка. Тем не менее старик очень любил деньги, очень, и вот этого-то я никак не могу понять. Я слышал, что он скопил хороший куш перед смертью, но все его деньги достались его племяннику, старик же отправился восвояси в Китай, чтобы быть погребенным на родине.
Большая комната наверху, где собирались его посетители, всегда была безукоризненно чиста. В одном из углов стоял божок Фун-Чина, и перед его носом всегда курились свечки, но запах их заглушался дымом трубок. Напротив божка стоял гроб Фун-Чина. Он истратил на него немалую долю своих сбережений, и всякий раз, как Ворота посещал новичок, его неизбежно знакомили с гробом. Он был покрыт черным лаком, с красными и золотыми письменами, и уверяли, будто Фун-Чин привез его из самого Китая. Не знаю, правда ли это, но знаю одно, что, если мне удавалось прийти первым, я расстилал свою циновку у самого его подножия. Тут, видите ли, был самый тихий уголок и в окно время от времени задувал ветерок с переулка. Кроме циновок в комнате не имелось мебели, если не считать гроба да старого божка, позеленевшего и посиневшего от времени и чистки.
Фун-Чин так и не объяснил нам, почему назвал свое заведение ‘Воротами Ста Скорбей’. (Это единственный из известных мне китайцев, который употреблял неблагозвучные клички. Большинство из них любят цветистые обороты. Посмотрите в Калькутте.) Но мы сами дознались до смысла этого названия. Ничто так не порабощает человека, если сам он белый, как черное курево. Желтый человек иначе создан. На него оно почти не действует. Но черные и белые очень ему подвержены. Конечно, бывают и такие, на которых курево действует сначала не более чем табак. Чуточку только подремлют, как бы естественным сном, и на следующее утро почти способны работать. То же было и со мной вначале, но я пять лет тянул лямку не отрываясь, и теперь уж я не тот, что прежде. Была у меня тетка, она жила на пути в Агру, и мне кое-что досталось после ее смерти. Около шестидесяти рупий в месяц. Шестьдесят рупий — не Бог весть что. Помнится мне время, сотни и сотни лет назад, когда я получал их триста в месяц, не считая доходов, когда работал по поставке леса в Калькутте.
Недолго я состоял при этом деле. Черное курево не оставляет большого простора для посторонних занятий, и хоть я сравнительно мало от него страдаю, все же не мог бы теперь провести день за работой, под страхом смертной казни. В конце концов, мне только и нужно, что шестьдесят рупий. Пока был жив старик Фун-Чин, он обычно получал за меня деньги, выдавал мне около половины на жизнь (я мало ел), а остальное оставлял себе. Я волен был посещать Ворота во все часы дня и ночи, спать и курить там сколько душе угодно, и больше мне ничего не было нужно. Я знаю, что старик извлекал из этого выгоду, но это, впрочем, неважно. Ничто теперь не кажется мне важным, вдобавок деньги исправно получались каждый месяц.
Когда заведение впервые открылось, нас сходилось в Воротах всего десять человек. Я да два молодца из какого-то правительственного учреждения в Анаркулли (но эти лишились места и не могли больше платить, ни один человек, которому приходится работать днем, не в состоянии предаваться курению долгое время кряду), еще один китаец, приходившийся Фун-Чину племянником, рыночная торговка, сколотившая каким-то образом целую уйму денег, англичанин-бродяга, какой-то там Мак, я позабыл, как дальше, курил он без конца, но, по-видимому, ничего не платил (говорят, что он спас жизнь Фун-Чину в бытность свою адвокатом на суде в Калькутте), еще один субъект вроде меня из Мадраса, женщина смешанной касты и два человека, говоривших, что пришли с севера. Полагаю, что это были персы или афганцы. Теперь нас осталось всего пять человек, но мы зато посещаем заведение аккуратно. Что случилось с чиновниками, не могу сказать, но торговка умерла полгода спустя после открытия Ворот, и сдается мне, что Фун-Чин присвоил себе ее браслеты и кольца для носа. Впрочем, я не уверен в этом. Что касается англичанина, он не только курил, но еще и пил вдобавок, и потому скоро отбился от дома. Один из персов убит давным-давно, в свалке у большого колодца вблизи мечети, и полиция закрыла колодец, — очень уж скверный шел из него запах. На дне оказался его труп. Итак, как видите, остались всего-навсего я, китаец, женщина смешанной касты, которую мы звали Мемсахиб (она жила с Фун-Чином), тот другой — евразиат, второй — перс. Мемсахиб выглядит теперь очень старой. Кажется, она была совсем молодой женщиной при открытии Ворот, но если на то пошло, мы все тут старики. Нам сотни и сотни лет. Очень трудно вести счет времени в Воротах, притом время для меня не важно. Свои шестьдесят рупий я получаю исправно каждый месяц. Давным-давно, когда я зарабатывал триста пятьдесят рупий в месяц, не считая побочных доходов, на лесном подряде в Калькутте, у меня было нечто вроде жены. Но теперь ее нет в живых. Уверяют, будто я убил ее тем, что пристрастился к черному куреву. Возможно, что и так, но это случилось так давно, что теперь уже неважно. В первое время, что я бывал в Воротах, мне иной раз становилось жаль ее, но все это прошло и забыто давным-давно, свои шестьдесят рупий я получаю аккуратно каждый месяц и чувствую себя вполне счастливым. Не одурманенным, понимаете ли, но всегда спокойным, умиротворенным и довольным.
Каким образом я пристрастился к нему? Началось это в Калькутте. Я стал пробовать еще у себя дома, так сказать, любопытства ради. Лишнего я себе не позволял, но все же думается, что тогда-то и умерла моя жена. Как бы то ни было, я очутился здесь и довелось мне познакомиться с Фун-Чином. В точности не припомню, как это произошло, но он сказал мне о Воротах, и я принялся туда заходить, и почему-то так и не выбрался из них никогда. Имейте в виду, однако, что Ворота были почтенным учреждением во времена Фун-Чина, вы получали там все удобства: ничего общего с теми ‘чанду-хана’, в которые ходят негры. Нет, было чисто и тихо, и никакой давки. Разумеется, бывали и другие, кроме нас десяти да хозяина, но каждый из нас имел отдельную циновку с ватным шерстяным изголовьем, покрытым черными и красными драконами и всякими штуками, точь-в-точь как на гробе в углу.
В конце третьей трубки драконы принимались шевелиться и драться между собой. Много ночей напролет я провел, наблюдая за ними. Этим способом я научился регулировать свое куренье: теперь требуется двенадцать трубок, чтобы привести их в движение. Вдобавок они все изорваны и засалены, равно как и циновки, а старик Фун-Чин помер. Он помер года два тому назад и оставил мне трубку, из которой я всегда и курю теперь, — она серебряная, с диковинными зверьками, которые лазают вверх и вниз по приемнику внизу чашечки. До этого у меня был длинный бамбуковый чубук с очень маленькой медной чашечкой и зеленым яшмовым мундштуком. Он был немного потолще трости для прогулки, и дым из него шел ароматный, бесконечно ароматный. Бамбук как бы всасывал дым. А серебро не всасывает, и мне приходится время от времени чистить эту трубку, что очень хлопотно, но все же я курю ее в память старика. Пусть он извлек из меня выгоду, но зато всегда давал мне чистые циновки и подушки и лучший товар, который только имеется в продаже.
Когда он умер, племянник его Цин-Лин взялся вести учреждение, но переименовал его в ‘Храм Трижды Одержимых’, но мы, старые завсегдатаи, по-прежнему вспоминаем о ‘Ста Скорбях’. Племянник ведет дело как скряга, и думается, что в этом его поддерживает Мемсахиб. Она живет с ним, как раньше жила со стариком. Они пускают в дом негров и всякий сброд, да и само черное курево уже не того качества, как бывало. Сколько раз я находил в трубке жженые отруби. Старик умер бы, если бы что-либо подобное случилось в его время. Вдобавок комната никогда не убирается, циновки все истрепаны и оборваны по краям. Гроба уже нет — он возвратился в Китай, со стариком и двумя унциями курева внутри, на случай, если бы оно понадобилось покойнику в дороге.
Перед божком сжигается теперь меньше свечек, чем он к тому привык: это плохая примета, верная, как смерть. Кроме того, он весь пожелтел, и никто его не чистит. Я знаю, что это дело рук Мемсахиб, потому что, когда Цин-Лин пытался сжигать перед ним золоченую бумагу, она ворчала, что это лишний расход. Поэтому мы теперь раздобыли свечки, смешанные с клеем, они горят на полчаса дольше и пахнут очень скверно, не говоря уже о запахе в самой комнате. Никакое дело не пойдет, если заводить такие шашни. Божку ведь это не по нутру. Я отлично это вижу. Иной раз, поздно ночью, он примется отливать самыми диковинными цветами — синим, и зеленым, и красным, — точь-в-точь, как бывало во времена Фун-Чина, и вращает глазами и топает ногами, как настоящий бес.
Сам не знаю, почему бы мне не бросить это место и не отправиться курить в собственной комнатке на базаре! Но легко может случиться, что Цин-Лин убьет меня, если я его брошу, — ведь мои-то шестьдесят рупий получает теперь он, да вдобавок чересчур это хлопотно, и уж очень я привязался к Воротам. Неказистое это место, не то, что было при старике, но расстаться с ним не могу. Я перевидал здесь столько людей, входящих и выходящих вон. И столько видел их умиравшими здесь на циновках, что побоялся бы теперь умереть на открытом воздухе. Много видал такого, что другие могли назвать странным, но ничто не кажется странным тому, кто во власти черного курева, за исключением самого черного курева. А если бы даже и было что странное, то это неважно. Фун-Чин был очень разборчив и никого бы не впустил такого, кто способен был заварить кашу своей смертью и наделать людям хлопот. Племянник его далеко не так осторожен. Всем и каждому выбалтывает о своем ‘первоклассном’ заведении. Никогда не потрудится ввести человека спокойненько и устроить его уютненько, как это делал Фун-Чин. Потому-то Ворота и сделались более известными, чем бывало. Среди негров, разумеется. Племянник не смеет впустить белого человека, даже метиса. Разумеется, ему приходится мириться с нами тремя — мной, и Мемсахиб, и тем другим. Мы неискоренимы. Но чтобы сделать нам кредит на одну трубку — ни за что на свете!
В один прекрасный день, надеюсь, что я умру в Воротах. Перс и мадрасский житель сильно сдали. Им теперь требуется мальчик, чтобы зажигать трубки. Я свою всегда раскуриваю сам. Должно быть, еще увижу, как их вынесут ногами вперед. Но едва ли мне пережить Мемсахиб или Цин-Лина. Женщины дольше выдерживают черное курево, а в жилах Цин-Лина недаром течет кровь старика, хотя он и курит дешевый товар. Торговка знала за два дня вперед, что пришел ее конец, и померла она на чистой циновке с хорошей подушкой, и старик повесил ее трубку как раз над самым божком. Сдается мне, что он всегда был расположен к ней. Но браслеты-то ее все-таки присвоил.
Хотелось бы мне умереть так, как умерла торговка — на чистой, прохладной циновке, с трубкой хорошего курева в зубах. Когда почувствую, что пришла пора, я попрошу Цин-Лина дать мне то и другое, а он за это может получать мои шестьдесят рупий один месяц за другим, сколько его душе угодно. Тогда я улягусь спокойно и уютно и буду смотреть, как черные и красные драконы сойдутся в последней великой битве, потом…
Ну, да это неважно. Ничто не представляется мне особенно важным, хотелось бы только, чтобы Цин-Лин не подмешивал отрубей в черное курево.
Киплинг Джозеф Редьярд
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека