Револьвер, Позняков Николай Иванович, Год: 1897

Время на прочтение: 15 минут(ы)
Николай Иванович Позняков

Револьвер

Святочный рассказ

Мы прочитали этот рассказ в самый день его появления. Уже задолго до того дня в обществе ходили слухи, а в газетах мелькали известия, что рассказ знаменитым автором, наконец, написан и скоро появится. Называли даже журнал, в котором он должен был появиться, и многим не верилось: неужели ему и его автору место в таком журнале? неужели они лучшего, более достойного места себе не нашли?.. Удивлялись. Даже возмущались. Недоумевали и по поводу его заглавия, не обещавшего ничего поэтического: ‘Хозяин и работник’! как это просто! ничего загадочного, ничего заманчивого! По правде сказать, у нас любят таинственные истории с заманчивыми вывесками над первой главой, вроде: ‘В тисках судьбы’, ‘Отчего?’ и ‘Неужели?’ А если принять во внимание, что г. Кое-кто написал книгу ‘Кое-что’, публика же читает её кое-где, то вопрос о загадочности нашей литературы, а с нею подчас и наших авторов, не останется открытым.
Как бы то ни было, 1 марта 1895 года этот незагадочный рассказ с незагадочным заглавием, действительно, увидел свет. Я получал тогда тот журнал, которому этот рассказ доставил известность, и в назначенный час, вечерком, все мы, десять неразлучников, собрались в моём кабинете, чтобы прочитать рассказ вместе, вслух. Прежде всего мои приятели задали мне строгий вопрос: не прочитал ли я уже раньше ‘Хозяина и работника’? (Признаться, соблазн был велик) Но я успокоил всех и в доказательство своей твёрдости и любви к моим друзьям показал им, что книжка журнала не была ещё разрезана. Раздались должные похвалы моему мужеству, потом все разместились поуютней — кто на диване, кто на кресле, задымили сигарами и папиросами, и при синеватом свете лампы раздалось ясное, но монотонное, суховатое чтение Ивана Петровича. Нас, однако, такое чтение вполне удовлетворяло: именно такое нам и нужно было. Хотелось быть объективнее, чтобы сразу судить о произведении: хорошее-то чтение ведь чудеса делает, нет, попробуйте прочитать наедине или прослушать спокойное чтение — тогда вы вернее будете хозяином своего мнения. И в окружавшей Ивана Петровича тишине, при раздававшихся среди неё звуках его сухого, слегка надтреснутого голоса, чувствовалось, что все впились мысленными взорами в снежную ширь, окутанную мглою метели, в Мухортого, нёсшего покорно свой лошадиный долг, в этих двух людей с их страхом, с их думами в ожидании близкой смерти, в борьбе за существование и в высокой, христианской уступке ближнему… Были моменты, когда кто-нибудь из слушавших шептал что-то, но нельзя было разобрать — похвала ли, восторг ли, или что другое сказывалось в этом шёпоте, можно было только заметить, что при таком шёпоте Иван Петрович несколько усиливал голос и подавлял таким образом до поры до времени излияния чувств и суждений. Попробовал было Иван Петрович отдохнуть минутку, но его не пожалели, и не успел он допить свой стакан холодного чаю, как друзья стали торопить его.
Наконец, рассказ прочитан. Начались толки, поднялся шумный разговор, полный восклицаний и задорных вопросов, пересыпанный междометиями самого разнообразного смысла и тона. Помню, как Александр Александрович, неистово сжимая себе виски кулаками, извергал с каким-то визгом: ‘Удивительно хорошо! Чёрт знает, как хорошо! В2едь это же понять надо! Понимаете ли — понять!’ Помню, как Иоасаф Гаврилович, взяв своего соседа за борт пиджака, уверял его: ‘Нет, ты заметил, как бельё-то треплется по ветру? Заметил ты? Как треплется! А? Ведь вот так и видишь его… Так оно и трепещет, так и трепещет!..’ А сосед, пятясь от него и, очевидно, опасаясь, как бы его трепещущая ладонь, долженствовавшая изобразить трепетавшее на ветру бельё, не зацепила бы его по щеке, возражал с деланным спокойствием: ‘Заметил… Треплется… Как не заметить! Но только зачем оно четыре раза треплется? Нужно ли это?’ В углу, у камина, двое горячо спорили о различии между тенденцией и тенденциозностью, вечно экспансивный Стёпа подлетал ко мне не раз, уверяя, что ‘это замечательно, как Никита чай пьёт, ведь так никому не написать’, а неповоротливый отрицатель Косинич, вообще никогда не склонный к восторгам, отрицал и на этот раз своим белорусским говором, так высоко подняв брови, что они ушли к самым волосам: ‘Нет, на то есть воля ваша, господа! Ведь это же есть толстоущина! Опять то же! И как он мог? Тот в шубе и унизу — замёрз, а этот наверху и в кожухе — не замёрз! Тут усё подтасовано и усё у духе этих протиуных непротиулений’… Он отрицал, но ему никто не возражал, казалось, его и не слушали — казалось, он говорил так себе, в воздух своим расплывчатым басом. Но это только так казалось: его услышали. Первый вслушался в его слова Евстафий Данилыч, всё сидевший молча в тени разрисованных ширмочек-панно. Вдруг его певучий фальцет тонкой струйкой влился в общий шум и гам, и все притихли при звуках этого проникающего голоса, в котором трепетало раздражение, и при виде блестевших живыми огоньками глаз Евстафия Данилыча.
— Эх, вы! Голубчик вы мой! — заливался он. — Толстовщина! Стыдились бы, милейший! Начитался газет да брошюр, и туда тоже! Лезет! Да, во-первых, имеете ли вы право из великих имён такие существительные выдумывать?.. Петровщина, толстовщина!.. Точно пугачёвщина, аракчеевщина!
— Ого-го-го! Евстафий Плакидыч сердится, в филологию пустился, — попробовал Александр Александрович смягчить резкость шуткой.
— Да нет же, в самом деле, господа, это невозможно. Судите рассказ, восторгайтесь, браните… что вам угодно, делайте с ним… Судите автора, но как писателя… И не оскверняйте же каким-то мелкопрессным словом целый мир человека, всю его жизнь, весь его дух… Да у меня у самого один момент в жизни только был такой, как вот у этих — у Василия Адреича да у Никиты, — а я и до сих пор об нём без содрогания вспомнить не могу. Вот тут и призадумаешься, что всё это значит?
— Какой момент? — спросили мы его чуть ли не в один голос.
— Да был такой момент. Был и нет его, — уклончиво ответил он.
— Расскажите, расскажите, Евстафий Плакидыч.
— Ну, уж извините, от этого увольте, — упорствовал он.
Но и мы упорствовали. Со свойственною каждому приятельскому кружку склонностью пофамильярничать, мы обступили Евстафия Данилыча, называя его Плакидычем, и, кажется, в душе все были довольны, что резкий разговор так скоро переменил личное направление. По крайней мере, сам отрицатель Косинич примкнул к общему гулу и упрашивал Плакидыча, заговорив с ним даже на ты:
— Расскажи, милый человек, удостой. Худо не расскажешь. Знаем ведь тебя.
— Простите, господа, не могу. После этого-то рассказа — и вдруг я, со своим суконным языком! Это ведь то же своего рода кощунство!
Опять принялись уверять его, что тут никакого кощунства нет, и никто никого не думает оскорблять, и что язык у него вовсе не суконный, что это только его фантазии, и что нам интересно услышать что-нибудь из жизни в связи с вымыслом. Наконец, он начал сдаваться, хотя и с оговорками. Случай, о котором он раньше заявил так горячо, представлялся ему теперь уже ничтожным:
— Особенного ничего и не было. Так… простой случай… Один взгляд, и больше ничего… Молод я ещё тогда был. Кабы теперь, так этого бы не сделал. Т. е. думаю, что не сделал бы, а впрочем, не знаю, не ручаюсь. Люди и в старости глупости делают, могут и подлость учинить. Всяко бывает. Да… Так вот так-то-с! Было это в шестидесятых годах, лет семь спустя после ‘воли’. Я тогда всевозможные должности исполнял по уезду: и мировым судьёй был, и по учебной части, и ещё что-то такое… Сами знаете — время было горячее, хорошее было время, без дела не сидели. Да и сил было много: так всё и кипело в тебе. Не то, что теперь, когда и кровь стынет, и мысль стынет, и чувство стынет…
Евстафий Данилыч уныло поник головой, но в тишине полумрака певучий голос его, казалось, звенел ещё. Кто-то попробовал было утешить его:
— Что вы, что вы, Плакидыч! Пустяки это всё.
Но он возразил:
— Ну, там пустяки ли, нет ли — это уже статья иная. Только тогда совсем не так жилось. Было у меня, как вы, может быть, уж и слыхали, село Данково, с двумя присёлками, всего десятин около тысячи. Потом уж это всё изменилось, тю-тю деревенька… остались, как говорят малороссы, одни штаны да вши… Ну-с, так вот-с… Затеял я на Рождестве ребятишкам в школе ёлку устроить. Совсем новое дело, невиданная потеха! Они ёлку-то только в бору и видели, а под ней рыжики да маслёнки, а тут вдруг им ёлка в школе… да ещё какая! С яблоками… Совершенно особой породы дерево. Школа от моего Данкова была в шести верстах, в Мерцаловке. Частенько я туда езжал, наблюдал за ученьем, увлекался всем этим до страсти. Бывало, утром, в восьмом часу, Усердный уже запряжён и у подъезда стоит. Саночки маленькие, лёгонькие, без козел, только двоим еле-еле сесть. Напьёшься чаю (сливки такие, что колом не проворотишь), сядешь в санки, ноги тебе укутают волчьим одеялом, пфакнешь на Усердного, и уж сыплет он тебе в глаза, и в рот, и в нос комьями снега и снежной пылью. Депеши так не летят, как он, бывало, отжаривает. А в девятом часу, смотришь, уж и там. И начинаешь просвещать в этой избе, где так и повис запах дёгтя и овчины… Ну-с, так вот-с… Брал я с собой обыкновенно старика-кучера, Фёдора Леонтьича, из крепостных. Впрочем, в Данкове все служащие были из крепостных. Отец мой был человек добрый, не из числа тех людорезов, и ‘после воли’ у него многие остались служить на жаловании, а кто так, по старости лет, просто, остался вроде как пенсионер, жил себе на покое, без жалованья, но и без работы, без обязанностей, и получал месячину натурой — мукой, крупой, солью и прочей снедью. Таким пенсионером был и Фёдор Леонтьич, страстный любитель своего дела: лошадей, экипажей, сбруи и всего того, что попахивает этим особенным запахом конюшни и каретного сарая. Несмотря на свои семьдесят лет, не мог он оставаться без дела, не мог отстать от конюшни, вечно там похаживает, ворчит на молодых кучеров и конюхов, за всем досматривает, сам мерит овёс гарнцами и четвериками, (без него и не смели задавать корм лошадям), всегда озабочен, вечно занят своим делом, с которым слился с малых лет. Молодёжь побаивалась его, и слушалась, даже старалась угодить ему. И то сказать — взгляд у него был строгий, зорко и сурово выглядывали его маленькие серые глазки из-под навеса седых бровей. Правильное лицо патриарха с густой, ровной, такой же белой бородой, закрывавшей ему всю грудь, пышные, ещё не измождённые старостью щёки, на которых ещё сохранялся, хоть и слабо, румянец, длинный нос, с пробегавшими по нём лиловыми жилками, сохранившиеся на редкость волосы и зубы, высокий рост, почти без сутуловасти, осанистость, — ну, словом, красота, мужество, отсутствие рабского подобострастия, напротив, обилие достоинства, порядочности — словом, понимаете ли, всё, всё в нём заставляло уважать его, невольно к нему привлекало, и я любил этого старика как родного, тем более, что и вырос-то я у него на глазах, и много ранних воспоминаний было у меня связано с разными поездками и в лес на пикники, и в гости, и на долгих, где Фёдору Леонтьичу как кучеру вверялась жизнь всех нас, детей и взрослых, облепивших собою тарантас или двухсаженную долгушу. Ну-с, так вот-с… я, кажется, отвлёкся… Revenons nos moutons [Вернемся к теме — фр.], как говорят пошляки… Да… Так вот-с… Поехали мы устраивать ёлку в Мерцаловке. Кажется, это было на третий или четвёртый день праздников. Впрочем, это всё равно… День стоял не очень морозный, градусов десять, не больше. День серенький, точно свинец навис над снежной равниной, точно хочет придавить далёкий лес, куда скатывается своим краем эта свинцовая, опрокинутая чаша. Ветерок дул с запада, не крепкий, но ровный, сплошной, без порывов. Иногда нет-нет да и потянет с собой седую пыль по белым волнам сугробов. Кой-где дорогу чуть-чуть замело, и санки шли в этих целинах мягче, не так крепко, как по накатанному. В Мерцаловку доехали мигом, ещё засветло. Приезжаем — ребятишки уже собрались около школы, бегают, снежками кидаются, на салазках друг друга тащат, в снегу барахтаются, хохочут, галдят… Увидев меня, сбежались, обступили санки. Ну, потом отправился я в школу. Ёлка там была уже обвешена и убрана всем, чем полагается: учитель позаботился — (хороший, кстати сказать, малый был, царство ему небесное, покойничку), — всю душу в дело положил. Зажгли свечки, впустили ребятишек… Учитель заскрипел на скрипке что-то торжественное… Ребятьё стало, разинув рты, и запустило палец в ноздрю. Словом, удивление выражено, как подобает случаю. Сначала молчали, потом стали проноситься отдельные восклицания — сперва шёпотом, а затем и вслух — замечания несложные, вроде: ‘Эво-на!.. Ишь-ты!.. Горить!.. Свецецки… ровно звездоцки… Ванька! Ась? Глянь-ка… Вижу, цёрт! нешто не вижу?..’ — Замечания, говорю, несложные, наивные, какие-то полудикие, но милые… Да, милые замечания… понимаете ли, милые. Вот и всё тут. Милые, да… Тому милые, кто это всё видел, и знает, и понял, кто это всё и полюбил.
Евстафий Данилыч умолк и услал блестящий взор свой куда-то в даль, как будто перед ним не было стены кабинета с портретами в тяжёлых рамках и жирной портьерой у двери, а была ширь безбрежная, в даль бегущая, с собой уносящая… Но вот он очнулся, бегло окинул взором остальных неразлучников и с недовольством, видимо нехотя отрываясь от набежавшей думы, путаясь в словах, раздражительным, грубоватым тоном продолжал:
— Ну-с, так вот-с… Всё как следует… одно за другим… Да… Хором спели… посмеялись… как обыкновенно, как полагается… И книжек, и гостинцев получили… всё так… всё по заведённому… А потом, когда погасли ‘свецецки’, ёлку отодвинули в самый угол, игры разные затеяли. Посмотрел я на часы, уж седьмой. Вон как оно время-то незаметно прошло! Пора и домой, в Данково. Вот и говорю я Фёдору Леонтьичу (он тоже тут на лавке сидел в качестве педагога), говорю ему, чтобы подавал Усердного. Пошёл он справлять своё кучерское дело, а я тем временем прощался с ребятами, с учителем, напяливал на себя валенки, бараний тулуп, рукавицы, подвязывался кушаком… Так-то оно потеплее, да кроме того в те времена и мода была la мужик ходить. Ну-с, так вот-с… минут через пять выхожу. Учитель на себя шубу накинул, фонарь засветил, меня проводить. Выхожу. Смотрю — Усердный уж подан. Фонарём осветило ему мясистый круп и шлею, а также санки с Фёдором Леонтьичем. Вступив на крыльцо, почувствовал я, что мягко под ногами, снегу намело. Спрашиваю:
— Что? Метёт?
— И-и как! — отозвался Фёдор Леонтьич. — Только тут, в заветрии не очень, а вот выедем, посмотрите, что будет.
— Ну, ничего, Усердный вынесет, — отозвался я, волоча валенки по мягкому снегу, так его и намело к крыльцу.
— Евстафий Данилыч, не лучше ли вам остаться? — предложил учитель.
— Это зачем?
— Не заплутаться бы.
— Ну, вот! Чепуха с маслом!
— В самом деле, останьтесь. Ведь, в тепле-то лучше ночевать, чем в поле. Посмотрите, какая вьюга! Так и рвёт фонарь из руки.
— Ну, и прекрасно! Пускай её рвёт, сколько ей угодно, — храбрился я, усаживаясь в санки и подтыкая с боку себе под ногу волчье одеяло. — Как ты думаешь, Фёдор Леонтьич, опасно ехать?
— Как сказать?.. — колебался старик, — разно бывает… оно точно… А только долго больно: как не приедем мы, мамашенька с папашенькой беспокоиться будут.
— Ну, и поедем к мамашеньке с папашенькой! — отшутился я и тронул вожжой.
Усердный двинулся и выхватил санки из сугроба. После яркого света фонаря показалась совершенная темень, хоть в глаз толкони…
Вдруг вдогонку послышался голос учителя:
— Евстафий Данилыч, постойте, постойте!
Я придержал Усердного.
— Ну?
— Возьмите у меня револьвер.
— На какого чёрта?
— Мало ли что…
— Чепуха с маслом! Не надо!
— Как знаете!
— Спасибо, не надо!
И опять пошёл Усердный, но не тою закатистою рысью, какою он обыкновенно угощал нас, а тяжёлою, размашистою, и с каждым ударом его ноги о снег чувствовалось на слух, как увесисто ступал он, и как глубоко должна была уходить его нога. Куда он вёз нас, нельзя было разобрать на первых порах, пока глаз ещё не привык к темноте, но когда он перешёл из рыси в шаг и сани сильно вздынуло на сугробе передком вверх и накренило на мою сторону, Фёдор Леонтьич высказал догадку:
— Околица!.. Ишь, намело как! Гора целая!.. Теперь поправей берите, к вешкам.
Я взял правей. Вырвавшись из сугроба, санки пошли легче, и Усердный продолжал бежать своею солидною поступью. Ветер дул нам справа, но не в бок, а почти-что в лицо, и ветер такого же характера, как раньше, когда мы только что ещё ехали в Мерцаловку, только сильней, гораздо сильней, чем днём, — ровный, сплошной, редко в порывах, а словно сквозняк, пронизывающий, неприятный, бьющий в лицо, режущий тысячами острых, колючих снежинок, свистящий непрерывным свистом… Даже теперь жутко вспомнить… Вот и сейчас мурашки пробежали!.. Ну-с, так вот-с… Впрочем, что тут и рассказывать? Тут и разглагольствовать нечего… Всё так же, точнёхонько, как у Никиты с Василием Андреичем… Только разве что белья не было… Усердный — тот же Мухортый: тот же стойкий, благородный герой, трогательный в своём величии… и снег тот же… и ветер, и пронизывающий холод… Итак, мне тут и рассказывать нечего: сами всё слышали сейчас — про этот процесс метели и плутания в открытом поле… всё слышали. Рассказывать заново — значило бы пародировать… Куды уж нам, дуракам, чай пить? Спасибо Льву Николаевичу, помог, выручил… избавил от описательной части, — усмехнулся Евстафий Данилыч.
— Что же, Евстафий Плакидыч, и только? — нетерпеливо ворвался в разговор Стёпа.
— Стойте, юноша, не мешайте, — остановил его отрицатель Косинич. — Вы себе слухайте и молчите.
— От описательной части избавил, — пояснил Стёпе Александр Александрович. — Значит, повествовательная ещё за Плакидычем. Так, Плакидыч? Верно?
— Да, да… так… есть, — отозвался Плакидыч, и блестящий взор его ещё больше засветился. — Есть… есть она, повествовательная… Ну-с, так вот-с… Заплутались. Часа три, кажется, вертелись. Впрочем, в темноте и в ожидании время обманчиво. Вероятно, около трёх часов блуждали. И заплутались. Стал Усердный… из сил бедняга выбился… Я — вожжой… Ни с места… Сани в снегу по самый кузов, даже ещё, пожалуй, глубже. Хотел было кнутом, да вспомнил, что никогда не брал с собой кнута… И пожалел… Но только на минутку. Зачем кнут? Всё равно, помог бы вот только сейчас, собраться с последними силами… а через четверть часа, или даже меньше, и кнут бы не помог: какой уж тут к чёрту кнут, когда сил нет у лошади! Ну-с, так вот-с… стоим. Долго стоим. Молчим. Что старик думает — не знаю. А сам я думаю самое разное: и о прошлом, и что-то будет, и отчего так режет ветер в щёлочку, хоть и поднят воротник и платком перевязан поперёк, и о папашеньке с мамашенькой думаю, думаю также о том, почему руки так жжёт, хоть они и в рукавицах, и про самовар вспоминаю, около которого так тепло и светло, и про университет, где гремел наш любимец-историк, и об одном друге, который погибает там где-то, в сыром подвале… А я? Я на свободе, в раздолье снежной шири… О, я на свободе!.. Но и я погибаю… погибаю!.. Да! И вдруг, откуда ни возьмись, слова: ‘тянут потянут, вытянуть не могут’… ‘Родное слово’ Ушинского! Да, оно!.. ‘Внучка за бабку, бабка за дедку, дедка за репку’… Да, да… оно! Но почему? И почему так знобко по всем костям? И за что это всё?.. Я-же ведь всем только добра желал… и, кажется… делал. Т. е. сколько мог, столько и делал… И что ты сделал? Ну, что? Что?.. Ёлку-то детям? Эх, ты! Попечитель! Мировой судья! Интеллигент! Соль земли! Чепуха с маслом! Ну, вот, сиди и мёрзни… мёрзни на своей вот этой свободе… Деятель тоже! ‘Бабка за дедку, дедка за репку’… Ах, если бы только к теплу, к самоварчику!.. Там и папашенька с мамашенькой… Милые, милые! Сын-то ваш, любимец ваш, ненаглядный ваш, ваша отрада и надежда мёрзнет, мёрзнет, мёрзнет… Снежная ширь, очерк лошадиного крупа, чуть-чуть дуга видна, долгий, бесконечный, однообразный свист… И мысль стынет, или вдруг взрывается молитвенным потоком туда, в высь, где снежные валы крутятся и стонут, стонут… И вдруг опять: ‘Тянут потянут, вытянуть не могут’…
— А знаешь что, барин?
А! Человек!.. Это Фёдора Леонтьича голос, но только какой глухой голос. И почему он на ты заговорил?.. И кто это берёт меня за шею? Кто берёт за платок? Он так мне нужен, он так удобно перехватывает воротник тулупа, так пригинает его к шее и к щекам. Кто хочет снять с меня платок?..
— Фёдор Леонтьич, это ты?
— Я.
— Что ты делаешь?
И опять глухой, неторопливый, сдержанный голос:
— Барин, дай-кось мне вот это…
— Что дать?
— А вот это!
— Не понимаю — что?
— Тулуп дай.
— Что?
— Тулуп.
— Как тулуп?
— А вот так.
И я вижу эти знакомые, маленькие, пронизывающие глаза. Они так близки к моему лицу. И какой в них хищный блеск! — блеск желания, жадности, насилия! И слышу я тяжёлое дыхание около самого своего уха. И чувствую — мощная рука уже разорвала узел платка и берёт меня за воротник. И чувствую также, что я испугался — испугался этого человека, который меня когда-то нянчил на руках и который меня теперь хочет… Но должен ли бояться его я? Я — барин, я могу войти в свои права. И вошёл. Крикнул:
— Фёдор! Ты ошалел?.. Дурак! Мерзавец!
— Ладно, ладно. Давай-ка тулуп-то… Нечего там! Давай.
Роль не помогла. Тот же глухой, сдержанный голос был ответом на мой крик, также спокойно, неторопливо держали меня эти мощные руки за воротник тулупа и уже нащупывали крючок и петлю, также хищно, жадно, жестоко блестели во тьме эти маленькие, пронизывающие глаза. Не знаю — жар, или холод, или озноб — не помню… Я попытался было встряхнуться всем телом, думал освободиться, но мощные руки встряхнули меня самого так, что я захлебнулся от ужаса, от обиды, от злости. Жажда защиты и мести загорелась вдруг… Единственное средство — и я прибег к нему. Я гаркнул в бешенстве:
— Фёдор! Застрелю!
Руки его чуть-чуть ослабли, но ещё держались за мой воротник. Я опустил руку в карман. Зачем мне было брать револьвер от учителя, когда у меня был свой — был в кармане, как всегда, во всякую поездку? Я выхватил его, взвёл курок, наставил на старика и, помнится, прохрипел:
— Убью!
Он молчал. Он опустил руки. Мы глядели друг на друга в упор. Не знаю, каков я был, но думается, что ужасен, потому что он… он был….Ах! Его взгляд!.. Я как будто и сейчас вот сквозь ту же темноту ночи вижу эти глаза, полные виновности, мольбы, испуга, страдания… И зачем это всё было так?.. Зачем, зачем, зачем?.. Бывают в жизни такие мгновения, которых никогда себе не простишь. И вот это было такое, это был именно такой момент… И Боже мой! Как он до сих пор, вот уже даже и под старость, меня преследует и терзает… И как сердце жмётся и рвётся от раскаяния, когда встаёт перед тобой вновь этот молящий взгляд…
Евстафий Данилыч закрыл глаза рукой и на минуту погрузился в размышление. Потом, подняв глаза, обвёл всех взором и тихо стал сниматься со своего места.
— Евстафий Данилыч, что же? — спросили его все чуть ли не в один голос.
— Что?
— Дальше-то что же, Евстафий Данилыч?
— Ах, вы хотите знать, убил ли я его или нет?.. Конечно, нет. Кабы убил, не пришлось бы теперь раскаиваться: сам бы себя тут же вместе отправил. Уж это как Бог свят… А если хотите знать, что дальше было, — скажу и про это. Отпустил он меня, я положил револьвер в карман, сели рядышком по-прежнему — и сидим, молчим…Комично: после такого кровавого начала и вдруг такая мирная развязка!.. Но вот где-то справа протянулся звон, заунывный, тихий, дальний, очень дальний, но сразу слыхать, что церковный. Слышу — мой Фёдор Леонтьич заговорил:
— Слава Тебе, Господи! Вон оно где.
И перекрестился. Потом опять замолился:
— Боже, милостив буди мне, грешному.
И опять ветром донесло к нам такой же протяжный звон. Я, признаться, подумал уже: ‘Ну, заживо погребают!’ Но Фёдор Леонтьич иначе объяснил это себе. Ничего не говоря мне, он стал шарить впереди, ища вожжи, и шептал:
— Знак подают. Ну-ка, Усердный, вывози! Не дай сгинуть без покаяния, без причастия.
Он натянул вожжи, крикнул, сани шевельнулись, захрустел под ними снег. Усердный зарылся в нём ногами, и ветром откинуло в нас снежный залп из-под них. Вот уже Усердный тащит санки. Он отдохнул, стоя. Силы вернулись. Шагом, видимо с трудом, с усилием влачит он санки по рыхлому снегу. Фёдор Леонтьич правит стоймя и размахивает концом вожжей, иногда задевая им Усердного по спине и то и дело понукая его всевозможными ласкательными частями речи. Даже наречия и междометия умудрялся в ласкательном виде закатывать: ‘У-лю-люшеньки, сердешненький! Но-но-ношеньки, голубонечек! Но-но-но-но-о! Скорочка, тамочка, будемта!..’ И мы тащимся, тащимся, накреняясь то направо, то налево. Надежда вернула к сознанию. Как-то уж не так замечались холод, и озноб, и стылость в руках и в ногах. И когда звон доносился вновь и вновь, но уже гораздо яснее прежнего, то не казался он заунывным и тоскливым, а надеждой и отрадой веял к сердцу…
И вот мы дома. Папашенька с мамашенькой тут, около моей постели, в радости ахают и охают. Самоварчик поёт рядом, в столовой. Меня натирают водкой, поят меня коньяком, чаем, греют под ватными одеялами. Мне рады, точно я с того света явился. Я спрашиваю про Фёдора Леонтьича, прошу, — усиленно, много раз прошу, — чтобы и его хорошенько отогрели в людской. Прошу, чтоб Усердного похолили в стойле. Радостный, я болтаю без умолку. Но… что-то меня всё-таки смущает, и нет у меня полной радости — той светлой, чистой радости, от которой на душе так безупречно когда-то бывало, так безмятежно… Вы поймёте, господа, почему… Поймёте! Я хотел убить человека! И никогда потом, во всю жизнь не было у меня этой желанной радости, этой чистоты в душе. Никогда! Не покидают это смущение, этот стыд, как только вспомню тот молящий взгляд… Так он в меня и вонзается, так и пронизывает насквозь. Вот оно к чему это ваше противление-то приводит. Попротивься, а потом век живи, как окаянный…
Евстафий Данилыч замолчал, и общее молчание было ответом ему. Но Стёпа не мог уняться:
— Евстафий Данилыч, а потом что же? Как Фёдор Леонтьич?
— Потом-то? — усмехнулся рассказчик, — потом? Ну, потом мы жили себе, как ни в чём не бывало. Никто не знал об этом случае. Фёдора Леонтьича я перестал брать с собой, другим объяснял это тем, что стар уж он слишком, что беречь его надо. На самом же деле, я просто избегал его. Точно также и он меня. Мы оба побаивались друг друга. Но эта боязнь была скрытая. Признаться в ней один другому мы никогда не решались, и ни разу — (он прожил ещё года четыре) — не вспоминали, не говорили о мерцаловской ёлке. Когда же нам приходилось встречаться лицом к лицу и поневоле вступать в разговор, то это бывали встречи неполные: взоры наши всё-таки никогда не встречались.
— Ну-с, так вот-с, — начал опять Евстафий Данилыч после краткого молчания, — вот и всё-с. Больше ничего нет. А теперь прощайте. Авось теперь на душе полегче будет, как покаялся… Да… вероятно, легче… А то больно тяжко было таить в себе этот взгляд столько лет.
И, надев шубу, он тихо ушёл.
1897
Источник: Позняков Н. И. Соловьиный сад и другие рассказы. — СПб.: Типография М. Меркушева, 1900. — С. 84.
OCR, подготовка текста — Евгений Зеленко, сентябрь 2011 г.
Адрес: Викитека.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека