Ревизия, Крашенинников Николай Александрович, Год: 1915

Время на прочтение: 24 минут(ы)

Николай Крашенинников

Ревизия

I.

Неохотно собирался о. Иоанникий из своего насиженного городского гнезда на ревизию в деревню. ‘Ох, уж этот мне владыка, непременно придумают’, — ворчливо бормотал он и ежился, дергая свою седую, точно выщипанную бородку.
— Седьмой десяток, ревматизма и всякие немощи, а им разве ведомо? Садись да поезжай.
И как на грех экипаж оказался тряским и валким. Конечно, в сараях о. Иоанникия стоял и дорогой крытый рессорный тарантас, но разве в тарантасе наездишься? По проселочным-то дорогам? На девяносто верст?
По давней своей скупости благочинный не захотел ‘портить’ дорогого ‘фаэтона’, а приказал заложить плетеную бричку, в которой езживал лишь в городе на Толкучий рынок по огурцы. Уж давным-давно отслужила свои дни эта таратайка: помнила она о. Иоанникия еще семинаристом — езживала в сей блаженной памяти теща, да батюшка — поп, отец Антимон, грузный, пыхтящий, выбившийся из псаломщиков, ломавший руками оглобли.
Умерла от чахотки матушка, жена о. Иоанникия, маленькая, вечно вздыхавшая женщина, которую в доме называли цесарочкой, помер по дороге из города в этой бричке и сам поп Антимон, помер ‘от разрыва сердца и лихорадки’, как проставили в метрике, а бричка все служила и служила.
— Да и еще послужит, — сказал о. Иоанникий кучеру Семену, когда они выехали за город. Сказал это он сгоряча, потому что как только выбрались из ‘форштадта’, плетушка застонала на первой же рытвине. Может быть, и веревки подгнили и размотались, только качало бричку в колеях так, что сразу ‘застреляла ревматизма’, и о. Иоанникий начал ворчать.
Был недоволен внезапной поездкой и Семен. Более пятнадцати лет не назначался о. Иоанникий в ревизию, и столько же лет Семен вползал на козлы исключительно ‘по огурцы’. Местечко у него за кухонной печью было укромное, — он да тараканы, больше никого, понятно, не хотелось менять его на сиденье на козлах. ‘Все это фанаберика!’ — не совсем понятно объявил он в день отъезда на кухне.
Но не хотелось поездки и третьему: чалому коню Отборному, который тоже привык бродить только по городу и пятнадцать лет мечтал лишь о молодости за овсом. Все трое были недовольны, и, однако, надо было ехать: предстояло неприятное дело — ревизия Андрониевской церкви, где вот уже седьмой раз возникали жалобы на местного попа Потапия. ‘Незаконные бракосочетания’, — вот что ставилось Потапию в вину. Попу грозили, укоряли, делали выговоры, — а нет-нет, и вновь присылался донос о свершении тайного брака. — Этакий поп, этакий поп непокорный! — Сказал про него и владыка. — Ты разъясни ему в последнее: чтоб не было сего, — иначе — вон!
С этим ‘разъяснением’ и ехал за девяносто верст о. Иоанникий. Собственно говоря, ему было все равно, кого там в этакой глуши перевенчал потаенно поп Потап, но сердиться приходилось уже потому, что послали на расследование его, о. Иоанникия, потому, что бричка трясла, и пыль веяла, и потому, наконец, что ему, благочинному, уже за шестьдесят лет.
— Тоже, и владыка не рассудили. Ужели я гимназист, чтоб скакать? — ворчал о. Иоанникий и раздраженно думал теперь уже о самом архиерее, припоминал его пухлое красивое лицо с круглыми как яблоки розовыми щеками, золотые, строго блестевшие очки на ‘пронзительном носу’, и покачивал головою.
‘Вот сам бы и прокатился: кости молодые, и отстрастки было бы’…
— Много ли отъехали, Симеоний? — спросил он кучера, когда перед глазами его завертела крыльями мельница.
— Чего, много? — Кучер сердито повернулся.
— Далеко ли, говорю, отъехали?
— Чего, далеко: осьмую версту! — злобно прокричал Семен и широко раскрыл свой кривой вороний рот. — Нетто на этаком-то одре скоро доедешь?
— Значит, еще восемьдесят две версты?
— Уж стало быть, что и восемьдесят две, — ответил кучер.

II.

Едет дальше среди пыли благочинный, держит в руках больную ногу, чтоб не ушибить, и думает:
— Да, вот тоже: венчать противу закона… И это порядок? Для чего установлен закон? — для того, чтоб его соблюдать. Закон все рассудил, кого можно, а кого нельзя. А ежели ты против закону, стало быть, ты и есть бунтарь.
Обивка брички, — когда-то коврик с розовыми цветами, — давно позасалились, и ныне уж не цветы, а одни лохмотья. — ‘Пожалуй, на девяносто-то верст следовало поехать в фаэтоне’, — говорит себе о. Иоанникий и считает: ‘Сколько годов езжу в бричке-то… — Да, стара, стара’… — Склоняется к козлам, — вся кожа потрескалась, железки заржавели, кузовок покосился. — Только протянул ногу — и разбил посудинку. Угораздило же кухарку сунуть в экое место бутыль с молоком!
Смотрит о. Иоанникий, как впитывается молоко в его рясу, а двинуться лень. ‘Кухарка — дура. В экое место!’ — лениво думает он. И то сказать: жара, в глазах рябит от солнца, пыль кружится белая, западая в рукава. ‘Тот венчает противу закону, а я должен пылиться и разбирать’.
На мгновенье лениво сощуренный глаз останавливается, точно зацепившись на чем-то красном. Раскрывает шире старческие веки о. Иоанникий, смотрит: розан точно расцвел в плетушке, это от обивки розан, отмыло ли его молоком или что иначе, только уцелел этот вытканный на коврике цветик и, странно оказать, что-то напоминает.
Жарко, делать нечего, мозги солнцем топит, разве не все равно, на что глядеть, о чем думать. Вот и этот розан. Как он уцелел, когда все постерлось! Странно, а знакомый цветок, точно лишь вчера его видел.
Слабеющим усилием напрягает благочинный память и робко вздрагивает, откачнувшись к кузову. Ведь на этот розан смотрел он, когда ехал с Агнией в этой таратайке на свадьбу, на свою собственную свадьбу в деревне Скрыдловой, оба они смотрели тогда на ярко-вытканный розан, смотрели и улыбались, обоим им было по девятнадцати лет, и они чуть не повенчались тайно, против воли отца!
— Да, вон, — всякое бывало! — в тревожном удивлении говорит вслух себе о. Иоанникий и добавляет тут же, строго поджимая губы. — Да, но ведь и отец был суровейший: оглобли ломал.
— Тоже, цесарочка! — продолжает он думать далее. — И то сказать, правильно назвали: личико было махонькое, с кулачек, носик востренький, голосок тонкий… и наряжаться любила во юсе пестренькое. Бывало, первое-то время с нарядами этими туго приходилось, а как отказать?
— Любящая была, любезная… — Щурятся выцветшие глаза благочинного. — Какой был в доме порядок, пока жила. Тоже вот, не хотел отец принимать: бесприданница, метил женить сына на вдове трактирщика, — а они сговорились да убежали. Испугался сраму поп Антимон — изъявил согласие… Столько труда было, а недолго пожила: семь годков, а там от брюшного тифа и скончалась… — Моргают глаза о. Иоанникия: — Скоро ли, Симеоний?
Смотрит: Симеоний едет по селу, и ему, о. благочинному, кланяются и кивают. Пятнадцать лет не был о. Иоанникий, а сразу припомнил: село Рождественское, вот за мостом и двор постоялый, а к попу здешнему не заезжает: недруги, одно время оба на благочинию метили, да одержал вверх он, о. Иоанникий. — К Тимофею Сударчикову, Семен!
Угрюмо кивает головою кучер: ему ли не знать? Вот ворота, и на шесте пучок соломы, собака лает пучеглазая, дожидается у калитки скотница Федосея, — ничуть не изменилась, только глаза стали словно злее. — Здрав буди, Сударчиков Тимофей!
Раздавая направо и налево благословения, идет о. Иоанникий в чистую горницу. Будто сам собою является самовар, жирные лепешки с творогом словно улыбаются благочинному, с почтением становится у дверного косяка Тимофей Сударчиков и подобострастно слушает: каковые планы в сем году имеет владыка и не намерен ли он свою ‘паству оную’ посетить. Охотно рассказывает о планах епархиальных о. Иоанникий. Он чувствует себя власть имущим, красноречивым и строгим. Вот бы теперь бунтующего попа Потапия представить: показал бы благочинный, как незаконные браки утверждать.

III.

Палит солнце, клубится пыль, и снова дальше едет о. Иоанникий. Уже две станции миновали. На обеих чаи да лепешки, давит под ложечкой, в сон клонит, и уже не так ощущается тряска экипажа. Вот и солнце стало багроветь, веет свежий ветер, кланяются о. благочинному деревья, как послушные причетники и дьячки. Солнце уже присело над горою, свежеет, о. Иоанникий натягивает ватную ряску. Утомление п апатия охватывают его, теперь уже все равно ехать — неделю и месяц. Однако, Отборный совсем не одер, как Семен указывал: шестьдесят верст отмахал своей дряблой рысью, и ни в одном глазу, впрочем, и так сказать: в о. Иоанникии да в Семене не больше семи пудов.
— Где же мы, сын, переночуем? — спрашивает кучера благочинный, ежась в ватничке.
— Да думаю, — к солдатке Назарьихе заехать. Хорошая солдатка, и шти у ней вкусные, — говорит Семен.
Равнодушно машет сухой ручкой о. Иоанникий. К солдатке, так к солдатке, а насчет щей — у него и без того под ложечкой трудно. Вот переночевать бы, да с утречком пораньше в Андроньевку и нагрянуть.
Уже совсем раскисший, подъезжает к дому Назарьихи благочинный, лениво благословляет десница: ‘Шестьдесят третий пошел’, — хочется сказать ему собравшейся ‘ораве’, да нельзя отказаться от лепешек и самовара: за что солдатку обижать.
Устало заводит клюнем свои старомодные серебряные часики. Девять, десятый, а народ все толпится в избе, все глазеет, — как-то неловко ему, священнику, перед всеми ноги протянуть.
— Уж умаялся я, умаялся, — негромка говорит он Семену. — Симеоний, скажи им, удалились чтобы. Время пристойное.
— Пошлите, пошлите отселева, поп умаялся! — свирепо разевая свой кривой рот, кричит Симеоний.
Бабы уходят первые, за ними мужики, детишек же удалить нетрудно: пары две шлепков.
— Коня накормил ли? Напоен ли? — заботливым голосом осведомляется о. Иоанникий, снимая рясу. Остается он в длинных лиловых штанах и рубахе, а Семен поглядывает на него в изумлении, точно никогда не видывал он таких штанов на попе.
— ‘Напоен!..’ Нетто я не понимаю, — обиженно отвечает тот и скребет пятернею затылок. — Фанаберика, тоже! — Видно, это его любимое слово.
На своем ватном ряснике укладывается о. Иоанникий, и сейчас же тучами сбегают на него тараканы и клопы. Вздыхает, покорно поворачиваясь. Этого не избежишь. Судьба. ‘Планида такая’, — как говорит Симеонин. Главное, завтра утречком встать пораньше да Потапия прожучить. Он там браки устраивает, а его, благочинного, клопы едят.
Стараясь не двигаться, не поддаваться унынию, думает на своем ватничке о. Иоанникий. Потапия он плохо припоминает. Было здесь в округе два похожих попа: Потапий и Алексий. Постоянно их путал о. благочинный. Оба были грузные, громогласные, с мозолистыми руками, бывало, войдут в консисторию, — кониной от них и дегтем. ‘Крепкий дух шел’, — говаривал даже и преосвященный. Да и то сказать: черна жизнь половья в захолустье, ох, черна.
Вот его, о. Иоанникия, жизнь была куда светлее. Ему везло. Правда, матушка его умерла, цесарочка, — но владыка на виду его держали, в виде утешения и в город перевели, недолго в трущобах довелось помаяться. А в городу жизнь светлая, спокойная. Мощеные улицы, фонари горят, паства все больше толковая, благолепие наблюдает… Разве можно жизнь деревенскую сравнить с городской? Это только, когда была жива цесарочка, и в селе было, как в раю, а цесарочка померла…

IV.

— Цесарочка!.. — Снова поворачивается на скамье благочинный. — Был домик с розовыми ставнями, занавески на окнах висели, чижи возились в каморочках, стояла даже, — странно сказать, — фисгармония.
И пела цесарочка разное. Бывало, слушает, слушает о. Иоанникий, потом сам подойдет и тенорком: ‘среди доли-и-ны ровныя’… Эх, хорошо.
Голосок у Агнии был маленький, но свежий и невинный. Что греха таить: у самого Иоаннпкия голоса не было, — еще в семинарии звали пигалицей, — но можно было временами войти в тон, и дуэт выходил не плохо. ‘Один, один, единственный, как рекрут на часах’… Хорошо выходило у них это, а не знал он и не догадывался, что останется одним-единственным, как на часах рекрут… Судьба. Определение. Примирился.
Померла цесарочка, — начал о. Иоанникий грешить. Пить начал, бывало до утра в лесу валяется. Вот, и ревматизма от того началась. Да, пела разное и хорошее, а потом умерла. Для чего-то женились, бежать собирались, плакали. А в итоге — померла. Не стоило, значит, ни жениться, ни плакать.
Поворачивается на другой бок о. Иоанникий, а клопы все ползут, все кусают с остервенением, потому что новенький. А чего кусать, когда благочинному шестьдесят два, — какая это кровь: кусать надо молодых.
Мысли какие-то глупые заносятся в голову. Скачут мысли, как тараканы по потолку, и вое вразброд. То о цесарочке, то о попе Потапии, то о клопах. В самом деле, какой же это Потапии? Повыше или пониже? Алексий словно тот, который на дьякона жаловался. ‘Забижает меня дьякон, потому что хитер’. — говорил кто-то из них. — ‘Бывало, хлебцы оставишь со всенощной, а утром пришел — нет. Куда девались хлебцы? — А дьякон отвечает: ‘я потребил’… Вот с какими пустяками являются в консисторию. Неужели это Потапий жаловался?
Скучно. Мухи бьются о стекла, ошалелые. Собака лает где-то далеко-далеко, словно за селом. Дерево трется при ветре стволом о тес крыши, точно звенит. Ребенок плачет за перегородкой. Неужели у солдатки, у вдовы Назарьихи, ребенок? Вот, у о. Иоанникия никогда не было детей. Странно. Таракан ползет в самое ухо. — Ах, египтянин!
Поднимается и садится на своей лавке благочинный. Владыка теперь покоятся во благолепии, а он, о. Иоанникий, должен бить тараканов. И все это оттого, что поп Потапий венчает тайным образом. Тоже — чудно. Никакой нет связи, а все три — причина.
В раскрытое окно тянет запахом навоза. Твердый такой, тяжкий дух, должно быть, у Назарьихи коровы. Собака черная поднимается с заваленки, кладет лапы на подоконник и смотрит на благочинного блестящими глазами и нюхает, громко поводя носом. Ну, что ей нужно от о. Иоанникия? А странно смотрит, — умно и толково, даже жутко становится, — вот-вот заговорит. Отшатывается от косяка благочинный. Вдруг понюхает этак и скажет: ‘Здрав буди, о. Иоанникий’, — что тогда?
— Все это от духоты, — мысли шалые, — шепчет благочинный и утирает пот рукавом ряски. — Тоже вот, — зверь, зверь, а как смотрит. Иной человек так толково не смотрит, как этот лес. А может быть, люди еще того… не все понимают. Может, и у собаки того… тоже, душа.
Жутко становится о. Иоанникию. Отходит от окна, видит на столе остатки лепешки, покосился на собаку и бросает. Не поворачивается пес. Стоит на задних лапах, — передние на подоконнике, — и смотрит, не мигая. ‘Здрав буди, о. Иоанникий!’ — Ах, ах! — вскрикивает благочинный и просыпается. Надь ним стоит угрюмый Симеоний.
— Проспал, отче! — укоризненно говорит он и разевает рот на сторону. — Бужу, бужу, — только поворачиваешься.
— ‘Все это от подложечки!’ — хочется сказать благочинному, и он быстро поднимается. Перекусил лишнее, — вот и соблазны.
Белое утро глядится в окно. Пора ехать.

V.

Теперь уже совсем другая дорога, степи кончились, и по сторонам поднялись леса. Утро раннее, свежее, молодое, дороги лесные полны колдобоин да ям с остатками осей и колес, трясет так, что вся спина благочинного в ссадинах, но не сердится, а улыбается о. Иоанникий. — Ишь ты, леса-то, леса: природа! — шепчет он узкими губами, похожими на веревочки, и все гладит бородку, щуря глаза. — Шутка ли, пятнадцать лет просидел в городе, среди каменных домов, а вот тебе и леса, и птица поет разное, и червячок ползет, и лужица в ямке светится, и всякая штука. Соблазн есть природа, но соблазн Божий, не греховный соблазн, как в городе, когда хочется все, что ни видишь, в свой домок отнести. Нет, соблазн какой-то широкий, когда улыбаться хочется и жить под кустом, подобно зверю, и все отдать ближнему- — и ватничек, и кусочек хлеба, — отдать и сказать: ‘Иди, родненький, радуйся и дыши’.
Даже Симеоний — и тот как будто во власти соблазна, то ли, что жары не чувствуется, то ли, что пыль прекратилась, — только сидит старый Симеоний выпрямившись, и не раскрывается яростно его кривой лягушечий рот.
— Малина цветет, смуродина, — бормочет он невнятно и указывает попу кнутовищем. — Бывало-чи, в деревне нашей этой самой смуродины — страсть! Жена собирала, смуродиновку делала: как бывало-чи, ни укупоришь бутылку, — так пульнет!..
— Да, благорастворение, — умиленно соглашается и о. Иоанникий. — Ты только, сын, не гони и Отборнаго: дай и ему злаков отведать, — дай, говорю!
Причавкивая, жует смородинный лист беззубый Отборный. Прикладывает пучочек листов к носу и Семен.
— Дух-то, дух-то! Точно в раю. И отчего это самое в ней посажено, батюшка? — спрашивает он.
— Премудрость! — отвечает о. Иоанникий, строго поджимая губы. — Премудрость, она, сын, открыта только верующему: а который без веры ученый, тот хоть тысячу лет сиднем сиди, премудрости этой не раскрыть.
— Нда, а теперь, видать, скоро и Андроньевка, — после молчания замечает кучер. Он не понял того, что сказал благочинный насчет премудрости, и хочет переменить разговор.
Слово ‘Андроньевка’ напоминает о. Иоанникию про цель его поездки, про неправедного попа. Поджимает снова губы благочинный, вынимает из кармана гребень с поломанными зубьями и причесывается для благолепия. Да, скоро суд, надо предстать во всем подобии, дело важное, поручение владыкино, — это милость и гнев без конца.
— ‘Живет средь такого велелепия, а дела окаянные’, — сурово он думает про попа Потапия, а вслух говорит:
— Значит, скоро пребудем и в Андроньевку?
— Теперя только до речки Неслышной доехать, а за мостом Андроньевка. К самому попу так и заезжать?
— Что ты, что ты! — прерывает его благочинный и машет руками. — Нетто так повеление владыки исполнять? Исполнять повеление надо со рвением, — заезжай на постоялый, а там, по зрелом обсуждении, все и решу.
Последние слова о. Иоанникий доканчивает уже перед самым носом паромщика, который снял шапку и просит благословения.
— Это, сын, и есть река Неслышная? — спрашивает благочинный, благословляя широким крестом.
— Неслышная, батюшка, Неслышная, — отвечает паромщик, лысый мозглявый старичок, и о. Иоанникий смотрит на него в умилении, переводит взгляд на Семена, на машущего хвостом Отборнаго и думает про всех:
‘Ну, какие же мы все старенькие, какие старенькие!’
— Никогда не ропщи, сын, на премудрость! — уже строго внушает он паромщику, когда тот, поставив на плот тарантасик с о. Иоанникием, начинает тянуть канат, двигая паром по реке. — Живешь ты среди этакой благодати, трава всякая и цветы, и зверь, всякое дыхание да хвалит Господа, и ты никогда не ропщи.
— Не грешен, не грешен, батюшка, — глухо шамкает паромщик, выгибая спину над канатом. О. Иоанникий хочет сказать еще что-то наставительное, но глазок его падает на порваный канат и ёкает под ватничком старое сердечко.
— А не порвется он, сын, а?
— Не грешен, не грешен, батюшка, — бурчит глуховатый старик.
— Я спрашиваю, не порвется ли? — уже возвышая голос, осведомляется благочинный. Осматривает свои ссохшиеся пятнистые кулачки и думает:
‘Тоже, стихия… Коли канат оборвется, нешто бы поплыл?’
— Нету, он крепкий, — успокоительно отвечает паромщик. — Ноне и Неслышная постекла, а намедни оборвало канат, двистительно…
— И что же? — опасливо прерывает о. Иоанникий.
— Да, ништо, — принесло вон к тальнику, оттуда и сгребли… Казаки помогали, базарники… Я-то чуть не потоп… да скоро наладили.
— Премудрость! — снова не без строгости повторяет благочинный.- — Сказано: ни единый волос… — Он смотрит на лысую как колено голову перевозчика и не доканчивает изречения… К тому же паром уже пристал к берегу, и Семен гикает на Отборного, чтобы тот вывозил бричку. Паромщик помогает лошади втащить тарантасик на горку, ухватился костлявыми пальцами за железное крыло и тянет за него, обливаясь потом и старчески дышы. Причмокивает для помощи губами и о. Иоанникий, наконец тележка выбралась на дорогу, и перед глазами поднимаются избы и амбарики села Андроньевки.
Старый перевозчик стоит подле брички и кланяется, отирая лысую голову. Благочинный опускает сухенькую ручку в карманы, роется в них, находит две копейки, думает несколько мгновений, вынимает пустую руку и снова благословляет.
— Господь вознаградит!
— Как звать-то? — добавляет он через минуту, когда бричка уже отЕезжает.
— Антоном, — Антон Пирогов! — шамкает старик, поспешая к экипажу.
— Раб Божий Антоний… я упомню, — вдумчиво говорит о. благочинный. — Будь верен и кроток, Антоний. Симеоний, пошел!..
Дальше отъезжает, а на душе что-то смущенно. Уж очень он лыс и стар, и чуть не утонул, и кулачки, как репки, и рубаха латаная. Тоже вот, перевозит… Хоть и природа, а не сладкое житье.
— Симеоний, кликни.
Снова кличет Симеоний, и снова подбегает паромщик и старчески дышит у брички. Роется в карманах о. Иоанникий, нащупывает те же две копейки, совсем было вынул, но лицо дергается, краснеет, и на сморщенной ладони вдруг появляется рубль.
— Смотри, не трать, — говорит благочинный сокрушенным голосом. — Береги, — деньги не малые, на одеяние смертное береги… Не пьешь ли, сын? — уже. сурово прищурившись, осведомляется он.
Едет по селу и, хотя на сердце скребет, все же улыбается. — Вот, Господь не обидит. Видел Господь смирение и взыскал. Ежели так рассудить, то сундучок-то у него, у о. Иоанникия, под постелью… Прикован сундучок к полу, и ключ в погребе от соблазна потоплен, — только сделана вверху щелка копилочная. Поди, ныне сундук-то и не поднять… Ранее монеты гукали, рассыпались, а теперь, когда опускаешь, только хруст, приходится порою даже палочкой прочищать… Ну, и этак выразиться: труды многолетние.
— Что же, к постоялому? — хрипит над головою Семен.
Вздрагивает о. благочинный. Точно кучер над делом застал.
— Сказано, сын, к постоялому! — недовольно замечает он. — А ты переспрашиваешь. Сказано — и внимай.

VI.

После чаю, но почему-то без обычных творожников, подзывает к себе постоялого хозяина о. Иоанникий. Хозяин здесь молодой, малоуважительный, к ручке не подошел, борода бритая, называет благочинного не батюшкой, а говорит этакое: ‘г. священник’.
О. Иоанникий приготовился было выступить с рассуждением, но посмотрел в лицо хозяина и внезапно сконфузился, растеряв слова. И странно, — более всего почему-то смутило его, что борода у хозяина была бритая.
‘Твой постоялый-то?’ — хотел было спросить он, но спросил: ‘ваш ли’, и сконфузился еще более я неодобрительно крякнул.
— Наш, сами и держим, — ответил хозяин.
— Как звать-то?
— Иваном Ильичом.
Тоже вот: ‘Ильич’ прибавляет. Другой бы никто не решился перед священником прибавить, а. этот стоит спокойно, строго, выжидательно. Помялся о. Иоанникий.
— Так… Значит, Иоанн, раб Божий… — начал он, но хозяин прервал его деловым вопросом:
— Может быть, еще чего желаете, г. священник?
‘Да не смей ты называть меня священником!’ — захотелось крикнуть о. Иоанникию, но он не крикнул и, чтобы не сказать лишнего, стал дрожащей рукою гладить себе седенькую бородку. Губы его одеревенели, спазма сдавила горло, и чтобы еще раз попытаться поднять свое значение, стал благочинный объяснять:
— Видишь ли, сын… видите ли… состою я членом консистории… — Поглядел: каково на лице отразилось? Ничего, — стоит себе, как идол деревянный. — И близок с самим владыкою! — пискнул в отчаянье о. Иоанникий и обиженно заморгал. Стоит, как пень, и стоит. — Я, видите ли, на ревизию… — уже упавшим голосом добавил он.
— А от нас вам ничего не требуется? — словно вызывающе спросил хозяин, явно ударяя на словах ‘от нас’.
— Нет, именно… я и хотел сказать, именно… — заторопился о. Иоанникий и заерзал на стуле. — Именно вас-то я и хотел спросить… — Почувствовал, что все говорит ‘именно’, ухватился беспомощно за скатерку, свалил на колена стакан с чаем и чуть не заплакал обиженно-старческими слезами. — Именно, я и хотел спросить, довольны ли вы вашим… священнослужителем?
— Иван Ильич! — крикнули со двора ломаным языком. В окне появилась черномазая женщина лет тридцати, пухлая, глазастая, с яркими губами. — Там овес привезли, вас спрашивают… — Искоса, с улыбкой оглядела она ссохшуюся фигурку гостя и, переведя взгляд на хозяина, облизала вишневые губы.
— Ох! — почти страдальчески вздохнул уничтоженный благочинный. Оба эти, новые, молодые, почему- то уничтожали его, старенького. Уничтожали своей независимостью, своей манерой держаться, точно он, о. Иоанникий, и совсем не был для них не только начальством, но и духовным отцом.
— И собою не то немка, не то цыганка! — строго определил благочинный. — Может быть, еще вне закона живут! — подумал он и покраснел от смущения. — Ну, и молодые пошли… Ну, ну… Так бы взял за косы, да и… — Посмотрел на свои кулачки, похожие на репки, и подумал устало:
‘Время ушло’.

VII.

Маленькое происшествие совсем сбило с толку о. Иоанникия. Он приготовил целые речи к хозяину постоялого двора, хотели’ сделать на селе форменный опрос, обследование, выяснить перед всеми свое значение и силу, — и теперь все смешалось в липкий блин, и старенькие мозги словно вязли в патоке. ‘С чего начать ревизию, что предпринять?’ — тоскливо и растерянно думал он, и в голову заплывали неуважительно равнодушные слова хозяина и, что еще хуже, воспоминания о вишневых губах черномазой женщины.
— Тьфу, тьфу, тьфу! — плевался о. Иоанникий и беспомощно осматривался. — Отойди, сгинь, наваждение, — аминь, аминь… ‘Что же делать, с него начать’, — вновь заносилось в мозг, и он заставал себя с рукой, вцепившейся в скатерть, сидящим на стуле в оцепенении, с некрасиво разинутым ртом.
— Однако, народец!.. — : вздыхал он. — Люди пошли, народ… Разве так думал он о деревне, когда ездил в городе по огурцы. Мужики все попадались на Толкучке уважительные, проявляли ‘по священству’ всяческий почет, подходили к ручке и все такое… Наконец, заезжал же он, о. Иоанникий, до Андроньевки на постоялые к хозяевам, — отчего же этот такой попался? Смутьян этакий? Неверующий? Живущий не по закону? Что?
— Нет, надо решать, — громко сказал себе благочинный и выпрямился на стуле. — Надо власть показать и поручение владыкино исполнить со тщанием.
О. Иоанникий поднялся, потер ладони и пошел к выходу, но в сенях ему встретился взбудораженный Семен и замахал руками.
— Что, Симеоний? — спросил благочинный упавшим голосом, и Симеоний еще больше замахал руками и так раскрыл рот, что о. Иоанникий попятился.
— Хозяин там за овес… вперед денег требует! — заорал он.
В былое время о. Иоанникий сам бы заволновался, теперь же он только вздохнул, растерянно улыбнулся и покорно вынул кошелек.
— Вот, сын мой, возьми и уплати! Бог воздаст!
— Да как же, как же? — выпучив глаза, забормотал изумленный кучер, но благочинный остановил его примирительным замечанием:
— Будь кроток, Симеоний, — говорю тебе: будь кротким, — Бог воздаст! — И прошел во двор.

* * *

Женщина с вишневыми губами кормила в луже у колодца жирных свиней и стояла с высоко подобранным подолом юбки, так что белые ноги виднелись выше колен и блестели на солнце как сахарные.
— Ах, ах, — негодующе проговорил о. Иоанникий и, отвернувшись, засеменил к воротам, путаясь в ряске. Эта толстая женщина почему-то приводила его в растерянность, и в смущении своем благочинный только уж на улице спохватился, что вышел без шляпы и трости. Следовало вернуться, но надо было проходить по двору, где стояла та женщина с подоткнутым подолом, и лучше было идти без шляпы и посоха, чем проходить мимо. Тут же по дороге он нашел и хворостину, похожую на посох, растерянно поднял ее и побрел дальше. Еще он забыл спросить на постоялом, где квартира священника, но опять не вернулся, а все теряясь, побрел по направлению к церкви, которая виднелась из-за купы расцветших лип.
— Недостойно, недостойно все это, — твердил он себе, вздыхая cпалою грудью. — Увидали бы владыка… Благочинный, награды имеющий, известная в городе личность… и вдруг…
— Да, ‘время ушло’, — вновь повернулось в голове.
На улице было пусто, и только дети да купавшиеся в пыли петухи разглядывали благочинного. В одной избе подняли было окошко, но взглянули и опустили раму снова, да так быстро, что о. Ионникия это даже обидело. Он представил себе и самого себя, как он, старый, маленький, идет по пыльной улице меж петухов с хворостиной. Без шляпы идет, в старом ватничке… — ‘Надо бы новую рясу надеть и крест и
знаки!’ — повернулось в голове, и во второй раз в жизни о. Иоанникий упрекнул себя за скупость… — Да еще так ли он идет? Может быть, квартира попа Потапия не у церкви, а в другом месте… Разве этого не бывало?
Прошли мимо два парня, пиликая на гармониках. Посмотрели на священника с некоторым вниманием, но не перестали играть, даже когда мимо проходили. О. Иоанникий хотел было спросить их о Потапии, но на душу вновь нахлынуло чувство робости. ‘Тоже, с гармонией… точно праздник… и глаза воспаленные’…

VIII.

Сейчас же за церковкой шла ложбинка к речке и тянулся яркий вишенный садик, и плетень уползал вниз по косогорику, и избы отстали, — торчали лишь амбары да горженики-гумна, церковь стояла на отлете, и это почему-то обрадовало благочинного. Потому ли, что людей не было? Потому ли, что тенисто было? Потому ли, что садик цвел?
Как смолкли расстроенные, словно бранные, звуки гармоники, на душе о. Иоанникия сделалось спокойнее. Прежняя ровность стала появляться, опять причесал он себе гребнем волосы и огляделся. ‘Весь в цвету поп живет, ИВ тишине, на воле, — и такия дела’.
Действительно, много цвету было вокруг, липы цвели и дышали над головою, сальвии поднимались из-за плетня яркими язычками, цвели в кустарнике и еще какие-то палки и узелки, жердочки и тычинки, — и насажал же поп Потапий цвету, — точно с ума сошел.
Скоро на дороге совсем затенило, — до того лесок стал густым и тесным, дорога все бежала в низа и вилась меж кустами как черная суконочка али половичек, и все-то было зелено, ухожено и нарядно, точно не поп, а садовник жил в лесу, между лип.
Заскрипело где-то в овражке, показалась лошадь при телеге, вся чалая как Отборный, с распухшими боками. ‘Жеребая!’ — сказал себе о. Иоанникий, а на него наскочил еще чалый жеребчик, года в полтора, с глупой мохнатой мордой и костлявыми ногами, положил морду на плечо благочинному и заржал во весь рот, прямо в ухо.
— Ах, оглашенный! — крикнул о. Иоанникий и попятился. Бабочка засмеялась, сидевшая на телеге в желтом платочке, хотел было рассердиться благочинный, да взглянул в ореховые глаза бабочке — и рассердиться не мог. Чистенькая такая и желтая, как лисичка, зубы мелкие и острые, совсем лисьи, странно, — потянулся глаз у о. Иоанникия посмотреть: не открыта ли и у этой нога? Нет, была видна лишь загорелая пятка, и умилился благочинный, и вздохнул почему- то, и спросил:
— Этой дорогой я иду к попу Потапию, красавица, а?
— К батюшке Потапию? — с какой-то ласковостью переспросила баба и платок оправила. — Эта самая дорога, там у пасеки, в леску.
Указала вдаль милым тонким как палочка загорелым пальцем, и ушко загорелое, словно сухарик, из-под платка глянуло. Покрутил головой благочинный: почему так ласкою о Потапии говорит? — и подумал: ‘наверное тоже… обвенчал, — незаконная!’ — ‘Замужем’, что ли? — хотел спросить он, но на том же пальце увидал серебряное обручальное колечко и потряс головой и сказал себе:
— Уж, конечно, замужем, и окрутил потаенно, — ах, и пол же негодный, погоди!
Дальше побрел, идет, стучит хворостиной, все попа пробирает, и вдруг обернулся: ткнули его в спину, — смотрит, этот же жеребенок мордастый пихнулся мордою и стоит, глядя круглыми глазами в упор.
— Ах, ты, поганище! — закричал на него благочинный и хлопнул локтем по переносице.
Повернулся жеребенок и убежал. Идет дальше благочинный, спину потирает и все бранит Потапия попа. Ишь, тоже пасеку завел. И пчеловод, и садовод, и всякая штука, — только священства не имеется, — погоди…

IX.

На пасеке пахло липами так, что в груди щекотало. Крыша виднелась соломенная из-за яблонек, прогнившая, бурая. ‘Вместо того, чтобы цветы рассаживать, лучше бы крышу починил’. Яблони растут так тесно, что не видно стен, к тому же и плетень мешает поглядеть. Низок ростом о. Иоанникий, не даром в юности пиголкой обзывали, — но для чего попу Поталию такой высокий плетень, иначе как дела незаконные укрывать.
Остановился под липкою благочинный. Влево старая церковка высится, не церковь, можно сказать, а какой-то цветник, садоводство или оранжерея, что-то неподходящее, и кресты кладбища словно не скорбят, а улыбаются, а сама церковь такая ветхая, такая седенькая, ну, как вот сам он, о. Иоанникий, — и так же крест на ней покосился, как у о. благочинного плечо ‘от консисторских бумаг’.
В городу стоят -церкви строгие и богатые, все на них чисто и прибрано, и золото горит, и штукатурка блистает, и решетки, а нету решетки на этой церковке, точно и драгоценностей она не имеет, чтобы их от воров сберегать. Просто — стоит хибарочка и при ней крылечко, и крышка наверху вся прогнила, и крестик не золоченый, а серенький, древесный, пичужка сидит на нем и курлыкает… Нешто это церковь, дом Господень, чтобы так смиренно и тихонечко стоять? Дом Господень велик и грозен, страшен дом Божий, в котором говорятся вещие слова, — а этот… Потапий поп… что с домом Господним делает! Будто цветы и яблони первее, а уж за ними Господний дом.
Хочет войти во двор обсуровевший благочинный. Выпрямил спину, брови сдвинул, глаза сощурились и как жучки почернели. Так-то ты заветы блюдешь, раб Потапий, раб нечестивый!.. Сжимаются хилые кулачки как железные, затемнели щеки, сила будет в слове разгневанном, и поразится и уничтожится неправедный поп.
Делает шаг о. Иоанникий и вздрагивает и осматривается. Что это? Смех раздался? Смех звонкий, женский, смех девичий? В доме-то попа? При доме святительском? Неужели уж и поцеловались там у пчельника? И голос мужской отвечает, и женщина смеется, — ах, грехи!
Точно помолодел от ярости старенький благочинный. Сила взялась, сейчас бежать бы, накрыть, схватить за ворот и сказать: ‘А вот где вы, плевелы лукавые! Что делает виноградарь в вертограде своем? Берет он плевелы и ввергает в пещь огненную! Вот вы где!..’
Но хитро работает насторожившийся ум. Нет, надо не так. Надо все обследовать обстоятельно. Так, чтобы все было явно воочию, и тогда свершить праведный, немилующий суд.
Забыв про ‘ревматизму’, про года ‘семидесятые’, ложится о. Иоанникий на брюшко и приникает к траве. Да вот, так и поползти. Подползет близко, во всем убедится, все разведает и тогда скажет.
Лягушечка зеленая отскакивает от благочинного, точно хочет сказать ему: ‘Что ты делаешь, поднимись’. А о. Иоанникий ползет. Бесшумно траву старческими ладошками отгибает, не чувствует боли в ноге, не дышит и все слушает: верно ли ползет, тут ли калитка. ‘Погоди же, погоди!’ — шепчет он. — ‘Этакое недостойное! И в каком же месте! Вот отчего молодежь безбожная, — это надо искоренять’.
Громче делаются голоса, теперь уже явно, что на кладбище целуются. ‘Ничего, еще две-три липки, да кустик, а там все будет узнано, все…’. Так искусно ползет о. Иоанникий, точно учился этому, читал он некогда в каких-то книжицах про Америку, будто так индейцы ползали, еще в семинарии читал, когда обучался наукам, вот и ползет, никем не примеченный, теперь уж близко, у самой ограды кладбищенской, — теперь можно и взглянуть.
Поднимает о. благочинный голову и вздыхает сердито: не поп сидит с девушкой, а простой, — в желтой рубахе. На скамье сидят и обнимаются, и у ней, у этой, что в новых сапожках козловых, такая длинная черная девичья коса.

X.

— Стало быть, не поп! — говорит себе о. Иоанникий разочарованно. — Даром только по траве лез, — попа и не видать.
Хочет подняться, и сердце ёкает: что подумают эти, двое, как увидят благочинного, поднимающегося из канавки. Что и поп Потапий подумает, коли узрит? Нет, лучше полежать, пока не уйдут.
И не успевает он вздохнуть, как из церковки поп выходит. В ряске бедной, заплатанной, чернобородый, тучный, с круглым носом, в эпитрахили. Выходит и смеется, здорово, по-мужицки, крепко и громогласно, и руками всплескивает и говорит: ‘Радуйтеся! Дети, радуйтесь, — скоро совершу!’
Помутневшими глазами вглядывается в священника о. Иоанникий. Ну, конечно, это он, поп Потапий, теперь уж ясно, который был Алексий: это не Алексий, это именно Потапий, только у Потапия был такой мужицкий голос разительный, что ему всегда секретарь консистории замечал: ‘Не говорите так зычно, совсем невмоготу’.
Только у Потапия и были эти руки заскорузлые, пропитанные землею, порезанные и порубленные, с отнятыми двумя пальцами, только у него и глаза блестели так живо и ярко, точно он был опьянен. А движение руки, когда сказал он этим: радуйтеся! Разве не в этом движении был весь Потапий?.. Но почему он сказал: ‘радуйтеся’, чему должны радоваться они, двое, эти молодые, которые целовались? Неужели он будет совершать и над ними таинство брачное? Неужели и это — незаконные, убежавшие? Да и как иначе, когда кроме — никого! Угрюмо сдвигаются брови благочинного. Да, доподлинно, новое беззаконие, новый проступок, размножение неверия, — этому быть должен конец.
— Смотрите, дети: не меня обманываете, а Бога не обмануть! — говорит еще громогласнее поп Потапий. — Коли чисты сердца ваши, идите за мною.
Осматривает испытующе, жутко-долго смотрит обоим в глаза, потом оборачивается и говорит светлее:
— Радуйтеся!
И открывает в церковку дверь.
Смотрит о. Иоанникий бледнея, уже забывши скрываться, вытянул шею, смотрит, — ведь в самом деле обручать будет, теплятся в глубине храма две свечечки, мигают в сумраке как глаза заплаканные, а поп входит, и за ним украдкой, держась за руки, двое. — Неужели, истинно, будет венчать?
— Без клира, без дьякона, — угрюмо шепчет благочинный и поднимается, держась за решетку. Ломит ногу больную. — Вот когда накрыть безбожие, вот когда…
Зацепляется ватничком за гвоздик забора, обрывает небрежно, не сводя взгляда с ушедших, и все крадется вдоль изгороди, отыскивая вход.
— Да, теперь и накрыть бы… теперь бы, во всем безбожии… и положить резолюцию владыки… и прекратить…
Мимо старых поломанных крестиков пробирается к храму, топча по дороге цветы и натыкаясь на холмики. ‘Только бы накрыть… только бы обличити…’ — потирает ногу ревматическую, охает и кряхтит. Серыя как веревочки сухие губы что-то шепчут неслышно, а лицо все взмокло от взволнованного напряжения, и к ряске прилипли листики, но все это не важно, — только бы обличить.

XI.

Перед входом в церковь о. Иоанникий останавливается. Касается сморщенными пальцами впалых висков, точно желая умерить горячечный бег своих мыслей. В самом деле, все идет не лепо, не пристойно. Да, его послали на ревизию, но ревизия должна идти по-иному. Не так, как надлежало, начато расследование. Ревизовал же дела о. благочинный ранее: но происходило все велелепно, торжественно и почтенно.. Строго и пристойно велось следование, а ныне… — Иоанникий снова касается висков руками. Точно наваждение затмило… по траве полз потайно, с ногою больною, в канаве лежал, подглядывал… Да увидал бы его поп Потапий… и эти бы увидали… Уж не уйти ли? — трусливо и растерянно заносится в голову — Уйти и потом расследовать — по чину, по порядку, по-священнически благолепно… а то…
Мощный голос потрясает хилую церковку. Вздрагивает о. благочинный и хочет уйти, а ноги вдруг останавливаются как вкопанные, и потом двинулись, но не туда, куда следовало: прочь от церкви, а вперед, в темную, едва освещенную глубину преддверия, и о. Иоанникий входит и, крадучись, приникает к стене у паникадила, и вновь потрясается, уже сам, всем телом, от мощного, полного радости клика:
— Радуйтеся!
— И чего он твердит все это ‘радуйтеся!’ — жиденьким голоском говорит себе благочинный и в волнении жмется. — Мало того, что венчает не по закону, — нарушает еще правила канонические — ‘Радуйтеся!’ Нешто это по правилу? И кому здесь радоваться, когда закон нарушается, когда беззаконие торжествует!
— ‘Господи Боже наш, отроку патриарха Авраама сшествовавый в средоречии’, — слушает о. Иоанникий и сам удивляется, словно новый смысл вдруг встает перед ним в стократ говоренных словах… — ‘Посылая уневестити господину его Исааку жену и ходатайством водоношения обручити…’ — Точно тихая красота зажглась вдруг в церкви, при этих двух, смиренно притаившихся, в обстановке убогой!
Осматривается, прижимаясь к паникадилу. Как в церковке отемненно и ветхо! Ветви лип совсем завесили крошечное окно, и в храме сумрачно и угрюмо, но отчего эти две желтыя свечечки копеечныя мерцают так благостно, так озаренно!
. — Нет, нет, надо быть строгим: надо суровее! — угрюмо внушает себе о. Иоанникий и смотрит.
И эти, двое, стоят прижавшись друг к другу, тонкие и смуглые как две свечечки, и коса ее поникла невинно и робко, почти касаясь земли. Какая маленькая она, да тонкая, и рука у ней бледная и крошечная, и спина узкая, непорочная, как… у кого? У кого была рука, бледная и маленькая, и шеи склонение тихое, как не у Агнии, у милой его, о. Иоанникия, цесарочки, у Агнии-цесарочки, которая прожила с ним всего семь годков…
Волнение необычное захватывает о. Иоанникия. Что, если отойти от стенки и посмотреть? Лицо у нее какое? Глаза какие? Голосок ее услышать, — какой? Вот, надеты венцы на их головы, и как цветок белый невинный стоит она, прощаясь с прежней жизнью и отдаваясь иной. Отчего за нее стало страшно о. Иоанникию? Ведь он послан — судить! Отчего пламя свечечки гнется и блекнет? Страшно, — отчего?
— Радуйтеся! — вдруг прерывает молитву пламенный голос, и все потрясается внутри о. Иоанникия, и, отделившись от стены, он взглядывает прямо в лицо Потапию и видит его напоенные радостью глаза, и внезапно начинает и в себе самом, в себе, угрюмом и стареньком о. Иоанникии, ощущать присутствие этой громадной загадочной радости.
— Ведь он же служит совсем не по канону, — еще пытается думать благочинный бескровной мыслью ума, но гнева нет, сердечко старое и сухое растопилось в благости, как в мuре священном, и стоит он, приехавший ревизовать благочинный, с лицом, смущенно порозовевшим, стоит и смотрит: и ряска у попа худая, и эпитрахиль короткая, заплатанная, и нос толстый, мужицкий, — отчего же вдруг словно красота, словно лепие некое снизошло на Потапия? Отчего он вдруг словно вырос и преобразился, и осиял!
‘Делает же он все незаконное’, — все силится внушит себе о. Иоанникий, но не хмурятся брови вылинявшие, точно съеденные молью: нарушается только правда временная, условная, а за нею высится правда вечная, осиянная: истина, которую нельзя нарушить ничем.
— ‘Сам убо, Господи Боже наш, пославый истину на наследие свое, утверди обручение в истине и любви…’.
— Любви!.. — дрогнувшим голосом повторяет о. Иоанникий, и точно мысль новая осеняет его. — Любви!.. Вот чего словно бы и недоставало в стареньком сердечке, и вот именно этой-то любви так много было в сердце молодого попа.
— ‘Перстнем дадеся власть Иосифу в Египте, перстнем прославися Даниил в стране вавилонстей, перстнем явися истина Фамари’, — -перстнем многоценным блистало в церковке и сердце Потапия!
Опламенившая сердце радость уже совсем вытесняет сопротивление, и когда раздается восторженное: ‘Исайе, ликуй’, — и те, и он с ними, тучный широколицый поп Потапий, идут вокруг аналоя, — радость захватывает и сердце Иоанникия, и больные ноги хотят двинуться, — двинуться и идти в том же круге вечности, в котором смена временного и рождает вечность.
— Это же совсем, совсем не по канону! — еле стоя от волнения, шепчет в последний раз о. благочинный, а те все идут в таинственно-вечном круге, и уверенный как гром голос поет: ‘Исайе, ликуй’, — и вдруг открывается сам собою беззубый рот о. Иоанникия, и старческий голосок подпевает чуть слышно: ‘Ликуй, Исайе!..’ Отчего и риза эта, короткая и старая, отчего и лицо это грубое вдруг изменились, отчего все озаренное стало?.. Не видно мозолистых рук, широкой спутанной бороды, не видно того, что завтра будет всем бедно и трудно, и что завтра жизнь войдет в свою жесткую колею: отчего же теперь так единственно радостно, единственно cвято?..
— Радуйтесь! — говорит в последний раз поп Потапий и целует новобрачных, и тут же изумленные глаза его встречаются с утлыми глазками о. Иоанникия.
— Я привез вам, о. Потапий, благословение от владыки! — седым утомленным голоском говорит благочинный и добавляет кротко:
— Радуйтеся, мир вам.

——————————————————————————

Источник текста: Крашенинников Н. А., Тени любви. Рассказы. — Москва: Моск. кн-во, 1915. — 207 с., 21 см. — (Собрание сочинений, Т. 6). С. 177-207.
Распознание, современная орфография: В. Есаулов, 20 апреля 2016 г.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека