Собрание сочинений в тридцати томах. Государственное издательство художественной литературы, Москва, 1949
Том 16. Рассказы, повести 1922-1925
Это забавное столкновение разыгралось на репетиции четвёртого акта известной пьесы ‘Дорога избранных’.
Началось с того, что режиссёр, утомлённый безуспешностью героических попыток своих приблизить артистов к тайному смыслу пьесы, сказал, не скрывая досаду:
— Отдохнём, господа, минут пять.
Вынув часы, глядя близорукими глазами на циферблат, он подошёл к рампе и вызывающе взмахнул головою пред пустым мешком зрительного зала, в чёрной глубине мешка одиноко замер жалкий, красноватый огонёк, едва освещая верхнюю часть какой-то двери. Можно было думать, что там, за дверью, тьма ещё более густа и уже безгранична.
Режиссёр пользовался репутацией новатора и, рассматривая артистов как музыкальные инструменты, которые он должен настроить, — презирал их. Он был одет в бархатную блузу, и от него исходил странный запах — как будто человек этот только что позавтракал очень душистым мылом. Маленький, узкогрудый, на тонких ножках с вывернутыми коленками, с большой головою в чалме волнистых волос, он искусно сделал свое синее, бритое, длинноносое лицо страдальческим, навеки брезгливым лицом человека, который осуждён украшать собою мир людей глупых и бездарных. Крепко поджимая толстенькие, очень красные губы, прищурив глаза — их зрачки напоминали цветом спелую сливу, — он смотрел на всё и ни на всех безнадёжно и, казалось, молча упрекал:
‘Это — не так’.
Один из врагов его, рецензент, утверждал, что, говоря о ‘Скупом рыцаре’, режиссёр ‘обмолвился’:
— Я не отрицаю, Андрей Степанович Пушкин даровитый человек.
Из глубины сцены режиссёр был похож на гнома, который молча вызывает в помощь себе духов тьмы.
В сероватом сумраке слабо освещённой сцены — четверо артистов: героиня, женщина, не удовлетворённая жизнью и обязанная страдать, комик, её муж, человек ‘здравого смысла’ и, разумеется, пошлый, субретка {франц. — горничная, бойкая, проворная, хитрая плутовка, в комедиях — Ред.}, девушка, которой предстояло создать новую драму в жизни, и герой, искатель ‘новых путей’. Кругом их торчали в хаотическом беспорядке обломки скал и какие-то странные предметы, обесформленные сумраком, между скал помещался круглый пол, на нём сидел герой пьесы и, посвистывая, чертил карандашом в тетрадке своей роли.
Сцена тоже имела что-то общее с раздутым мешком. Пыльный воздух её был пропитан запахом клея, краски и какой-то особенной, сухой гнили, возможно, что это запах разложения бесчисленных женщин и мужчин, убитых авторами для развлечения зрителей. А из безмолвной
тьмы зала притекал смешанный аромат духов, пыли, человеческого пота, ваксы и кожи ботинок.
За спиною режиссёра лениво ползали гулкие слова, его слуху был особенно неприятен ‘бытовой’, терпкий голос комика.
— Н-да, сочинил…
Сидя на обломке одной из тех скал, каких не создаёт природа, комик свёртывал папиросу, аккуратно разложив на коленях у себя табачницу, бумагу и мундштук.
— Тебе не нравится пьеса? — спросила героиня, рассматривая губы в круглое, ручное зеркало и покусывая их.
— Мне, Анюта, нравится только рыбу удить, как ты знаешь. А пьеса — что же пьеса? Слова в ней немножко другие, скажем — детские слова, так дети лепечут. Пожалуй, они милее, жалобней прежних, сочных русских слов. А всё остальное — старинка, времён Адама и Евы: ты, Анюта, должна любить и страдать, я, по обязанности мужа, должен добывать тебе винцо с хлебцем и всё, потребное для прикрытия наготы, Гронский, змей-соблазнитель, принуждён будить душу твою к ‘новой жизни’, увлекать тебя на ‘Дорогу избранных’ — из этого репертуарчика не выскочишь! Мы в нём — как мышки в мышеловке, придёт смерть и бросит нас в свою бездонную яму. Вон — Лидочка ходит, волнуется, ждёт своего часа начать ещё одну, такую же пьеску…
— Меня прошу оставить в покое…
— Дитя моё, — оставил бы, но это не в моей власти, — балагурил комик.
Лидочка была очень миленькая, никто из мужчин не мешал ей считать себя красавицей, и она делала всё, что могла, стараясь убедить их в совершенстве своей красоты. Прожив на земле только двадцать лет, она находила жизнь удобной, приятной и, конечно, не могла смотреть на себя как на материал для создания новой драмы. Это обидело бы её. Роль казалась ей очень простой: нужно полюбить героя. Она чувствовала, что сумеет и готова сделать это. Равнодушие старших товарищей к ‘Дороге избранных’ раздражало её: к чему все эти их капризы, когда необходимо только одно — играть так, чтобы публика восхищалась.
— Ты, Иван, всё философствуешь, — неодобрительно заметила героиня, припудривая нос. Давно, когда-то, влюблённый рецензент назвал её лицо ‘античным, мраморным’, это понравилось ей, и она заботливо следила, чтоб её синенький носик был так же холодно бел, как её бледное, плоское лицо, выгодно освещённое тёмными ‘роковыми’ глазами. Она сама находила, что глаза эти несколько излишне злы, и в патетические минуты закрывала их, тогда лицо её становилось поистине каменным. О её голосе известный критик Мерцалов сказал миру:
— В роли Медеи голос Ростовцевой звучит медовым звоном меди.
В жизни она говорила чуть-чуть гнусаво и всегда томно, — ей казалось, что носовой звук, так же как крепкие духи, особенно успешно возбуждает некоторые эмоции поклонников её таланта.
— Да, философствую, — покорно сознался комик и, закурив папиросу, дымно вздохнул.
Он действительно любил ловить рыбу, это занятие лучше всякого иного позволяет человеку забывать, кто он, где он, и не думать, зачем он. Известно, что истинное счастье человека в науке и труде: и та и другой мешают думать. Комик, незаметно для себя, прожил полстолетия и так же незаметно приобрёл привычку задумываться о самых простых вещах, привычку, неприятно осложнённую стремлением говорить со всеми о своей почти болезненной мании открыть некий, необходимый комику, смысл явлений и вещей.
— Да, философствую, — : повторил он. — Что ж делать? Знаешь, Анюта, с некоторого времени зрительный зал, в часы спектакля, кажется мне банкой икры, в середине икру уже кто-то съел, и осталось только по краям да на донышке. Автор придёт?
Режиссёр, вполоборота, ответил с точностью учебника грамматики:
— Автор обещал посетить нас в половине второго.
— Чёрт бы его взял, автора! — неожиданно, точно взорвался, и чётко, как строку стиха, произнёс герой, соскочил со стола и, грозя во тьму золотым карандашом, добавил совершенно серьёзно и убеждённо:
— Будь я законописателем, то есть — имей я власть, я бы издал закон: литераторы, распространяющие заразу уныния, подлежат пострижению в монахи, причём им запрещается писать не только драмы и романы, но даже и письма до поры, пока они не преодолеют оное своё уныние… Вот! Ты, Ваня, прав: пьеса эта — чепуха! Автор — надоел мне своей напыщенностью и… вообще надоел! Креаторов? Тут есть что-то семинарское и тупое. Его настоящая фамилия — Подорожников…
— Пирожников, — строго поправила героиня.
— Пардон! Это ещё пошлее. Говорят, что он невыносимо высокомерен, обжора, распутник и при этом — скуп, как нищий, о его жадности к деньгам рассказывают удивительные анекдоты…
Героиня, нахмурясь, сделала ручкой, обильно украшенной кольцами, предостерегающий жест, зная, что всё, сказанное об авторе, несколько преувеличено. Но некоторые причины внушили ей, что будет тактичнее, если она промолчит, предоставив герою свободу раскрашивать автора красками всех пороков, что герой и делал со вкусом, с любовью.
Бесшумно шагая у левой кулисы, Лидочка усмехалась, ей был известен неудачный роман автора и героини, и она видела эпилог романа: малокровного мальчика, болезненно застенчивого и рассеянного, он ходил по земле, балансируя, точно акробат на канате.
— Креаторов! — шумел герой, иронически прищурив глаза и указывая правой рукою на колосники. — Ты слышишь, Иван, какова тут претензия?
— Если ты — Креаторов, так ты создай для меня роль счастливого человека, да, да., — вот именно!
Режиссёр спросил в холодном тоне экзаменатора:
— Что вы называете счастьем?
— Чёрт возьми — это ясно! Это даже воробьи знают!..
Герой был бы плохим героем, не обладая честолюбием, и он обладал им в количестве, которое находил совершенно соразмерным объёму своего таланта, — товарищи его считали, что он значительно преувеличивает свой талант. Режиссёр же казался ему неумным и вредным человеком, который существует только для того, чтоб всячески стеснять вдохновение артиста. Шагнув к нему, он протянул руку так, как будто держал в ней шпагу, и начал декламировать:
— Мне опротивело играть всегда одну и ту же роль — роль страдающего человека! Гамлет или Сирано де Бержерак, Моор или ‘Живой труп’, — я всегда страдаю…
— Займитесь торговлей галстухами, — предложил режиссёр, гордо взмахнув головою.
— Пардон, — вы шутите, как приказчик. Я говорю серьёзно: меня, артиста и человека, унижает однообразие игры. Ежедневно страдать за семьсот пятьдесят рублей в месяц…
— А каково мне всегда изображать дураков? — спросил комик и, ударом ладони выбив из мундштука снопик искр, скорчил одну из наиболее забавных гримас, которые создали ему популярность. — Меня выпускают на сцену для того, чтоб утешать зрителей: есть человек глупее вас, не беспокойтесь! А глупость никого и не беспокоит, кроме моего друга Лукина, учителя географии, да и он беспокоится по обязанностям службы, а вовсе не потому, что считает глупость вредной…
‘Бытовая’ болтовня комика заставила режиссёра пренебрежительно пожать плечами. Герой — негодовал:
— ‘Дорога избранных’! И вот мы, талантливые люди, топчемся, для развлечения публики, на этой дороге, а бездельники, любуясь, как мы безжалостно мучаем друг друга, лакомо ждут последнего стона истерзанных сердец…
— Цирк! — вставил комик. — Верно, Миша, мы для публики — акробаты. Публика — икра… Снять бы эту пьеску со сцены…
— Может быть, уже пора продолжать репетицию? — напомнила Лидочка, но никто не ответил ей.
— Я спрашиваю Лукина: ‘Антон, ты веришь в разум?’ — ‘Конечно, говорит, верю, это моя профессия’. И — врёт: зачем географу верить в разум?
Она была умненькая и знала, что сцена — это место, где притворяются и где наибольший успех ожидает того, кто умеет притворяться правдивее других, сцена — место, где ходят на чужих ногах и говорят чужими словами. В жизни тоже необходимо уметь притворяться, чтоб достичь успеха, и это не трудно: нужно только научиться брать больше, чем даёшь. Ей вспомнилась забавная фраза рыжего студента филолога, влюблённого в неё:
‘Существует закон исключённого третьего: или вы — человек, или не человек, ничем третьим вы не можете быть…’
‘Дурачок! — хотелось ответить ей. — Для тебя я не человек, а женщина, для людей я — женщина и артистка, и только для себя самой я — человек, но я знаю, что это никому — и тебе — не нужно, не интересно. Я именно то третье и настоящее, чего ты никогда не поймёшь. Никто не поймёт…’
На сцене три человека выстроились друг против друга тесным треугольником и кричали:
— Позвольте же! Свобода, религия художника…
— К чёрту! У меня тоже есть религия: я верую в возможность счастья…
— Счастье, как вы его понимаете, это пошлость…
— Если б вы любили удить рыбу…
— Подожди, Ваня…
— В час заката, когда…
— Я не ем, не люблю рыбу…
— Свобода Креаторова — произвол…
— Ах, вот как? А подчиняясь произволу стихий, общественных условий…
— Ерша не стоят эти новые пьесы…
— Дайте мне роль счастливого человека, и я так сыграю её, что вы заплачете…
— Наверное — заплачу, — поспешно и ехидно согласился режиссёр.
— От радости, от восторга…
— Да? Сомневаюсь…
— Когда философствую я — надо мной смеются, — обиженно и мстительно кричал комик. — А — легко мне прятать душу мою в глупые, чужие кожи?
Героиню волновал этот спор, она смутно чувствовала за ним что-то правдивое и значительное. В самом деле: всегда изображать несчастную женщину — это очень утомляет. Неприятностей и несчастий вполне достаточно вне сцены, она знала это по личному опыту. Хорошо бы забыть себя, играя весёлую роль счастливой! Она прожила, играя несчастных, почти сорок пять лет, уже достаточно надоела сама себе, и ‘прятать душу в чужую кожу’ стало её привычкой. Она почти утратила способность различать, где кончаются выдумки автора и начинается её личная жизнь. И часто для неё было неясно: кто это говорит, — Анна Ростовцева или одна из героинь бесчисленных пьес, сыгранных ею? За себя лично больно ей, или эта боль — запоздалый отзвук тех страданий, которые она вчера ‘с неизменным успехом’ показывала публике?
Её несколько возмущал тон, которым герой говорил об авторе, она была уверена, что только ей одной принадлежит право говорить о нём в таком тоне, и гордилась, что не пользуется этим правом. Слушая крик, всё более шумный и горячий, она заметила: герой настолько искренно взволнован, что говорит своими словами, очевидно, забыв нарядные и громкие слова своих ролей. В этом было что-то неестественное. И комик стал как будто умнее, жалобы его звучали даже трогательно, только режиссёр оставался непреклонным педантом. Минутами героине казалось, что они, трое, воодушевлённо репетируют новую пьесу, она ждала момента своего выхода и в то же время видела автора, каким он был двенадцать лет тому назад.
Двенадцать лет тому назад он ещё не был ‘маститым’, но уже находился ‘в зените славы’, подчёркнуто ‘эстетически’ одевался, щеголял пышной гривой преждевременно поседевших волос, его ‘обожали’ женщины, он обаятельно говорил о ‘новом’ искусстве, критики почти единодушно верили в него, читатели, с разрешения критики, искренно восхищались его книгами, а один купец, фабрикант готового платья и влиятельный меценат, сказал о нём:
‘Этот въехал в литературу на лихаче’.
Потом оказалось, что любимый автор новатора — старик Диккенс, любимое блюдо — битки с луком, а женщина, любимая им, должна каждую минуту помнить, что художник равен богу не только потому, что ‘создаёт миры’, но и потому, что рассчитывает на бессмертие. Создавая миры, он нуждается в непрерывных заботах о нём, нужно следить за порядком в его бельевом шкафе, наблюдать за целостью пуговиц на панталонах, делать так, чтоб его утренний кофе был в меру горяч, а дни его текли спокойно, — до поры, пока он в этом нуждается. Вообще нужно устранять всё, что способно испортить настроение творца миров, и совершенно необходимо, чтоб в часы вдохновений художника жизнь умеряла свой шум и бег, судорожный свой трепет, тайный смысл которого доступен только божественному разуму художника. Да, жизнь с таким человеком требует от женщины очень многого и, будучи, в сущности, довольно однообразной, является в то же время весьма тревожной, ответственной.
Всё-таки — они почти три года любили друг друга, он — в меру своих сил, она, конечно, — свыше меры, он был для неё тот четвёртый, которому она сказала, что он — её первая, ‘настоящая’ любовь. Ей вспомнилось печальное изумление, которое так холодно и крепко обняло её, её душу, когда она почувствовала, что этот человек исхитрился в два года исчерпать и осушить поток её чувства. На дне потока оказался серый слой житейских мелочей, пыльный песок обыкновенных ‘комнатных’ слов. Потом явилась маленькая поэтесса, пухлая, кудрявая, как овца, с фарфоровым личиком и наивным восторгом в стеклянных, овечьих глазах. Изменение вкуса своего он объяснил не очень оригинально:
— Художник должен быть всегда влюблён, любовь — основа искусства, — сказал он, но, видимо, сам устыдился этих слов и тотчас заменил их грубым, но метким афоризмом одного знаменитого певца:
‘В искусстве надо ржать’.
Не изменяя смысла прежде сказанных слов, эти были более точны, — именно лирическим ржанием он и создал себе славу. Но вот уже лет пять он пишет романы и пьесы, в которых пафос и лирику Эроса всё более заглушает что-то иное, что напоминает осторожную речь медика о трудно больном. Но и эта осторожность, кажется, начинает покидать его, недавно, к одной из повестей своих, где поэзия уступала философии, он взял эпиграфом шутку философа грека:
‘— Умер ли ты, Пиррон?
— Не знаю’.
Впрочем, это не мешает ему довольно настойчиво ухаживать за Лидочкой.
Увлечённая в холодный сумрак воспоминаний, героиня перестала слушать спор, её возвратил к действительности тоскливый и раздражённый голос Лидочки:
— О, боже, когда они кончат?
По всему было видно, что кончить они не спешат, стоя близко друг к другу, они, точно связанные невидимыми путами, размахивали руками, наклоняясь, выпрямляясь, отступая на шаг друг от друга и снова соприкасаясь. В пустом мешке сцены непрерывно и гулко, вперебой, звучали их сердитые голоса, им бестактно вторила возня рабочих за кулисами, настойчивый стук молотков, надсадный скрип каких-то досок, визг гвоздей, выдираемых из дерева клещами, и порою чей-то глубокий бас, напоминая гул отдалённого грома, мрачно произносил странные слова:
— Давай небо…
В глубине сцены, среди нагромождённых скал, изредка появлялась голова в измятом картузе без козырька, бородатое, тёмное лицо, длинная, голая рука, сердитый голос спрашивал:
— Так, что ли?
Режиссёр, безуспешно стараясь сохранить тон спокойный и небрежный, доказывал герою, считая на пальцах:
— Во-вторых: свобода творчества…
А комик жалобно кричал:
— Когда я умру — будет так, как будто меня никогда и не было на земле…
— Это могут сказать миллионы людей…
— Ага? Миллионы! — кричал комик в лоб режиссёра.
— Я хочу жить по законам моей души…
— Пожалуйста! Я вам не мешаю. Но я говорю: во-вторых…
— Вы уже говорили во-вторых…
— Позвольте же! Я спрашиваю…
— Да. Ну-с?
— Можете вы изменить законы чувствований, мышления о космосе, о вселенной?
Герой окончательно освирепел, сильным жестом оттолкнув от себя что-то, он крикнул:
— К чёрту вселенную! Вселенная — это я, человек!
Режиссёр насмешливо огрызнулся:
— Не ново. Сказано ещё стариком Германом Гейне!
— Генрих Гейне, — решительно поправила героиня.
— Суть не в именах. Здесь не адрес-календарь репетируют…
Бесшумно, как привидение, из правой кулисы выдвинулся длинный, тонкий человек в узком, сером халате, замазанном пятнами красок, над его стёртым лицом буйно торчали встрёпанные волосы, и был он похож на трубу, которая дымит. Глухим басом, мрачно и лениво он спросил:
— Что же делать с небом?
Эти слова, необычные в иной обстановке, этот безнадёжный вопрос человека, видимо, отчаявшегося в чём-то, показался теперь необычным даже и здесь, спорившие умолкли, героиня, человек религиозный, испуганно взмахнула рукою, комик неодобрительно замычал, герой, торопливо сунув руки в карманы пальто, отошёл к рампе, а режиссёр, взмахнув головою, спросил с тревогой:
— А… а что случилось?
— Луну пускать или только звёзды?
— Луну! — с досадой сказал режиссёр. — Не очень ярко, как бы сквозь туман. Слева — луну, а ниже её и правее — Венера, утренняя звезда, — понимаете? Но — я говорю вам это второй раз — обратите же внимание! На небе, как раз с левой стороны, отпечатана чья-то пятерня и потом грязное пятно, в форме дыни…
— Рабочие, — мрачно сказал человек.
— Закрасьте!..
— Двое пьяных. Один уже заснул, а другой…
— Непременно закрасьте!
— Конечно, — согласился человек и, повернувшись, точно надетый на стержень, растаял в сумраке кулисы.
— Астроном, — заметил комик, вздохнув, присел на скалу и начал раскладывать на коленях табак, бумагу, а режиссёр, погладив ладонями синие щёки, миролюбиво предложил:
— Начнёмте… Мы остановились на сцене Аркадия и Серафимы, — где же Лидия Александровна?
Глядя в тетрадку роли, героиня сказала:
— После слов Аркадия: ‘Мы пойдём с тобой дорогой избранных’ — вхожу я, начинаю: ‘А — я? Ты и меня ведь звал с собой на этот путь’, — я говорю это с иронией?
Режиссёр отчаянно взмахнул руками:
— Ничего подобного! Иначе мы выскочим из тона пьесы. Нет, вы понимаете неизбежность его измены вам, вы миритесь с нею, скрывая боль, вы — тоже избранная…
— Для истязания, — сердито докончил герой. Он всё ещё волновался, — впрочем, такова его профессия. Расхаживая по сцене у рампы, он сунул большие пальцы рук в верхние карманы жилета, что делало его похожим на танцующего еврея, смотрел во тьму зала и негодующе морщил своё дородное, бритое лицо, двигая бровями, большими, как усы.
— Чёрт знает, как глупа эта пьеса! А меня хотят убедить, что тут какая-то премудрая романтика, философия…
— Когда философствую я, — заговорил комик, дымя папиросой, и вдруг, сняв котелок с головы, почтительно упёрся лысиной во тьму кулисы, откуда, сопровождаемый Лидочкой, спокойно, как орёл, выплыл большой, седобородый человек в широком пальто. Медленным движением руки он снял мягкую шляпу, обнажив пышные волосы, улыбнулся героине, показав золотые зубы, и поднёс её руку к своей бороде.
— Здравствуйте, — необыкновенно громко сказала она, почему-то с ударением на последнем слоге.
Кивнув головою в сторону комика, сделав кистью руки приветственный жест режиссёру, человек собрал бороду свою в горсть, потом ловким ударом пальцев широко распушил её по груди и спросил героя спокойно, любезно:
— Так вам не нравится моя пьеса?
— Собственно говоря, — сказал герой, зябко пожимая плечами, — мы тут все говорили. Это — общий голос артистов…
— Что пьеса моя — не умна?
— Нет, конечно… То есть, я хочу сказать, что вообще современный репертуар…
— Вообще! — сказал комик, значительно подняв палец вверх, желая этим помочь товарищу.
Герой чувствовал себя оробевшим, как гимназист пред директором, стыдился этой робости и, желая победить её, напрягал своё сытое, уже несколько рыхлое тело, выпячивая грудь, точно солдат во фронте.
— Дело в том, что вообще репертуар, — говорил он, облизывая губы, отчего слова звучали невнятно, говорил он, поглядывая исподлобья на товарищей, думал:
‘Черти…’
Автор стоял пред ним, тщательно протирая пенснэ кусочком замши, и требовательно слушал, режиссёр что-то быстро шептал комику, героиня, свернув роль свою тугой трубкой, тихонько хлопала ею о ладонь левой руки, среди сцены стояла Лидочка, озабоченно доставая что-то из своей сумки, — герою показалось, что она старается засунуть руку в сумку по локоть, он тоже вдвинул руки свои глубоко в карманы брюк, догадываясь:
‘Вероятно, успела наябедничать…’
Автор протёр пенснэ, осторожно насадил его на переносье крупного, красноватого носа и с терзающим спокойствием чего-то ждал. Быстрым шагом, вывёртывая колени, подошёл режиссёр, виновато говоря:
— Мы здесь, Павел Фёдорович, немного поспорили…
— Да? — произнёс автор.
— Да. Гронский находит, что новые пьесы…
Но тут герой преодолел своё смущение, решительным жестом он сорвал с головы шляпу, взбил пальцами волосы и заговорил несколько громче, чем того требовала физическая близость автора к нему.
— Да, я действительно нахожу… не могу скрыть… Но, прежде всего, я прошу извинить меня, если я резко…
Автор милостиво приподнял белые брови свои и чуть-чуть наклонил голову.
— С некоторого времени я настроен раздражённо, — очень трудный сезон, новые пьесы, масса работы…
— Вот, — сказал комик.
— Я и говорил вообще о новых пьесах…
— Именно, — подтвердил комик.
— Что же в них нового? Любовь и смерть, смерть и любовь. Ново здесь только одно: обнажённость темы, так сказать. Получается странное впечатление: люди говорят только о любви и смерти.
— Но не умеют ни любить, ни умирать, — негромко подсказала героиня, неожиданно чувствуя себя в положении матери, которая боится, что сына её ударит чужая рука, и потому спешит сама нашлёпать его.
— Темы иного порядка: честолюбие, стремление к успеху, страсть к приключениям и наживе, месть и многое другое — отодвинуто в сторону. Совершенно забыт человек, которому хочется счастья, и как будто нет на земле людей, жаждущих радости. Современный репертуар слишком суживает и упрощает жизнь…
Автор слушал внимательно, и это очень усиливало красноречие героя. Он говорил, всё возвышая голос, и ему казалось, что мысли его текут весенними ручьями. Он сделал паузу, глубоко вздохнув, и тотчас же в щель его речи полился холодно мягкий голос автора:
— Я читал и помню статейку, которую вы цитируете с такой завидной точностью…
— Статейку? — спросил герой, переступив с ноги на ногу и взмахивая шляпой. — Почему вы думаете, что статейку?
— Она была напечатана после премьеры моей пьесы ‘Фальшивая монета’, и я даже сохранил её, хотя вообще не сохраняю рецензий. Потом я познакомился с автором её, — это молодой человек из тех, которые слишком спешат заявить о своём несогласии со всем тем, что сделано до них…
Автор говорил спокойно, даже как бы неохотно, и спокойно было его благообразное лицо. Но героиня знала эту искусно сделанную, прозрачную пустоту его красивых глаз, знала гибкое и разнообразное красноречие его взгляда. И, глядя сквозь подкрашенные чёрным удлинённые ресницы, она подумала, вздохнув:
‘Так говорил он, собираясь сказать мне обидное…’
— Я — не читал, — смущённо начал герой, но комик, отстранив его движением плеча, заговорил плавной речью привычного просителя:
— Нам, знаете, хочется поиграть с радостью, — с горем-то мы уже наигрались досыта. Вы — талант, вы, так сказать, архитектор, строитель, — что вам стоит показать нам радости какие-нибудь, ну, хоть маленькие, малюсенькие! Мы бы разыграли их и людей научили бы ценить маленькие радости…
— Чтоб возбудить жажду радостей больших, — любезно подсказал автор, улыбнулся в бороду и тотчас же стёр улыбку ладонью. — Я понимаю вас: вы считаете возможным перевоспитать старого охотника на зайцев в смелого охотника на львов. Но, знаете, уж если кто привык стрелять дробью…
Безнадёжно пожав плечами, автор снова обратился к герою:
— Я думаю, что, читая такие статейки, не следует забывать о вечной распре отцов и детей… — Вздохнув, нахмурясь, он неохотно добавил: — И о Сыне человеческом, который так безуспешно пытался заменить закон отца, закон борьбы, — законом любви.
Герой сердито мял в руках шляпу, режиссёр, посреди сцены, подпрыгивал пред Лидочкой, чему-то поучая её, а она внимательно чистила апельсин, комик свёртывал третью папиросу, скучно и назойливо юродствуя:
— Бо-ольшой успех имело бы в наши дни что-нибудь светленькое, весёленькое…
— Да, да, — разумеется! Это — выгодно и для литератора. Весёлые рассказы и демократические принципы очень выгодны: демократия даёт наибольшее количество покупателей книг.
‘Какой он чужой. Какое усталое лицо у него’, — думала героиня, обнимая взглядом представительную фигуру автора. С недоумением, почти с испугом она чувствовала, что в ней возникает вражда к нему, вражда, которую она считала давно изжитой, угасшей. Ей хотелось остановить нарастание этой вражды, но в то же время она вспоминала, как однажды — когда она, полураздетая, сидела на коленях его, он сказал, зевнув:
‘Да, любовь, это очень много! Но если вспомнить, что это — всё, чем платят человеку за жизнь и смерть…’
Зевок обидел её больше, чем слова, такие слова она называла ‘репликами чёрта’, и они почти не задевали её.
А теперь её обижало это излишнее чувство враждебности к нему, и, чтоб сразу подавить его, а также чтоб помочь смущённому герою, она вдруг заговорила быстро и горячо:
— Здесь говорили о пределах искусства…
Автор изумлённо приподнял брови, спрашивая:
— Разве? О пределах?
— Я не так выразилась. О произволе искусства, о его… как это сказать? Ну, — о его праве, что ли, о праве авторов подчёркивать мрачные стороны жизни, о том, что романисты, драматурги фиксируют внимание зрителей, читателей на фактах зла, горя, страдания, что каждый из вас коллекционирует только пороки людей…
Она старалась не давать исхода чувству вражды, а чувство это, вскипая, подкатывалось к горлу, проникало в слова. Автор ещё более разжёг его, небрежно заметив:
— О произволе? Лидия Александровна поняла смысл беседы несколько иначе. Она сказала…
— Насплетничала, — пробормотал герой, усмехаясь. — Я так и знал…
— Мы говорили о том, что современные писатели создают свои произведения из дешёвого материала, из того, что всем надоело. Так громко кричали о необходимости преодолеть действительность, о независимости вдохновения художника и — что же? Он, Гронский, правильно сказал — достигли только обнажения темы любви и смерти.
— В этом вы и видите произвол? — спросил автор.
— Не только в этом, — вмешался герой, торопливые слова героини казались ему недостаточно ясными, и он сам хотел говорить. Но подскочил режиссёр, находя, что пора выступить в роли примирителя между тем, кто создаёт, и теми, которые протестуют, за ним воздушно двигалась Лидочка, и что-то задорное светилось в её немножко подкрашенных глазах. Подпрыгнув к автору, режиссёр, обильно жестикулируя, начал:
— Я — возражал им, вы, говорю, рабски подчиняетесь произволу стихии, произволу ваших инстинктов, насилию социальных условий, наконец — насилию разума, произвольно создающего так называемую логику фактов, тогда как известно, что факты совершенно лишены логики.
Встряхивая головою, он чертил пальцем в воздухе какие-то очень затейливые фигуры, круги и наполнял эту тайнопись словами, в которых одновременно звучало чувство обиды и торжество истины.
— Я доказывал, Павел Фёдорович, что познание наше не имеет ценности совершенной истины, а служит нам только средством подчинения сил природы нашим практическим целям, я говорил, что мы живём в мире искусственно созданных нами фикций и что даже наука, которой мы так гордимся, является только цепью фиктивных образований мышления. Я убеждал их, что в этом мире, где всё — произвол, вдохновение художника имеет неоспоримое, скажу даже — священное право…
Книжка, из которой режиссёр почерпнул эту мудрость, только что вышла в свет, он купил её, прочитал и, спрятав от глаз приятелей, расточал среди них книжкины идеи как свои, личные домыслы. Человек сравнительно честный, он сознавал, что не понимает автора, но, подчиняясь требованиям своей профессии и следуя поучительному примеру философов, считал себя в силе и праве объяснять людям тайные цели творца.
— Я — ничего не понимаю! — вскричала героиня, с удовольствием уделяя режиссёру часть своего раздражения против автора. — Это слишком мудро для меня. И я не помню, чтоб вы говорили здесь что-нибудь подобное, — вы только сейчас выдумали это, чтобы блеснуть пред писателем вашей учёностью. Найдите для этого другое время, а теперь — не мешайте мне!
Автор, улыбаясь, оглянулся, режиссёр, поймав его ищущий взгляд, подвинул ему стул, а героиня уселась в кресло плотнее и продолжала:
— Мы говорили о том, как скучно играть скучные пьесы, как надоело нам ежедневно истязать себя…
Режиссёр напомнил ей:
— Вы всё время молчали…
Она не обратила внимания на его слова и не услышала обиды в них. Спокойствие автора возмущало её, оно как будто говорило, что этот человек, виноватый пред нею, не признаёт права судить его, и теперь ей пламенно захотелось доказать ему, что он виноват пред всем миром. Его лицо уже не казалось ей усталым, а только высокомерным и пресыщенным, глаза — наглыми глазами бессердечного эгоиста. Он сидел на пыльном, ободранном театральном стуле, как на троне, и некрасиво, не совсем прилично расставил ноги. Лидочка, изящно кушая ломтики апельсина, смотрела на автора благоговейно, её сухое личико показалось героине фальшиво слащавым.
‘Врёшь! — подумала она мельком. — Врёшь. Он — стар!’
Герой, поняв, что его очередь говорить не скоро наступит, надел шляпу и, скрестив руки на груди, приняв позу монумента, молча слушал и смотрел на автора из-под тяжёлых бровей сатанинским взглядом вражды и мести. Комик, сидя на скале, курил и скучал, а режиссёр присел на стол, имея вид человека, который решительно отказался помочь людям разобраться в путанице, затеянной ими.
— Нет, в самом деле, Павел Федорович, не странно ли? Вы, сидя в обстановке сравнительно уютной, удобной, выдумываете роман или пьесу, сжимая как можно крепче житейские драмы, пытаясь сгустить их до трагедии и часто возводя случайность на высоту неизбежности. Материал ваш — несчастия, заблуждения, пошлость людей. Не думаете ли вы, что результат вашей работы, это, так сказать, прессование горя, ещё более омрачает жизнь, невольно и незаметно отравляя читателя, зрителя безнадёжностью? Конечно, надо упомянуть о так называемых ‘муках творчества’. Я не знаю, насколько сильны муки самого художника, но — мне хорошо известно, как они отражаются на близких и окружающих его, — вы, наверное, не решитесь отрицать, что это известно мне…
Автор вежливо улыбнулся и округлённым жестом руки показал, что он не решается отрицать, а героиня почувствовала, что сбилась с темы и сказала что-то лишнее.
— Молодёжь, которую вы питаете прессованным горем…
По сцене плутал бородатый плотник в тёмной рубахе, в сером фартуке, в фуражке, повёрнутой козырьком на затылок, фуражка была так низко натянута на череп, что уши плотника примялись и торчали настороженно. Шёл он точно по льду, ноги его независимо одна от другой разъезжались в разные стороны, в руке извивался змеёю складной аршин. Плотник слепо наткнулся на комика и убеждённо объявил ему:
— Иван Степаныч, — я тоже чудак…
— Шш, — прошипел комик.
— Ничего. У меня жена родила.
— Мальчика?
— Обязательно!
— Поэтому выпил?
— Поэтому!
— Тише, — сказал режиссёр.
— Ничего! Я тоже чудак…
— Разыгрывая ваши выдумки, мы, люди напоказ, люди, обречённые распылять наши чувства и души в эту чёрную яму, мы имеем несомненное право спросить вас…
— Я те улыбнусь! — как сквозь сон сказал плотник, пошатнулся и, сложив аршин, сунул его за нагрудник фартука.
— Какой же смысл, наконец, в этом вашем искусстве?
— Вот — правильно! — вскричал герой так громко, что плотник, снова пошатнувшись, сел на скалу рядом с комиком и протяжно спросил:
— Правильно?
И, раскачиваясь, захрипел в пьяном гневе:
— Никаких улыбок! Я ей, шкуре, докажу!
— Уберите его, — брезгливо сказала Лидочка режиссёру.
— Опять родила? Я те… ул-лыбнусь!
Плотник с размаха ударил себя кулаком в грудь, под нагрудником деревянно треснуло, должно быть, переломился аршин.
— Я тебе не чудак! — кричал он, ведомый комиком и режиссёром за кулисы, кричал и плакал, всхрапывая, как лошадь. — Меня — раз обманешь, два обманешь, а третий — погоди…
Проводив его улыбкой, автор поднял к лицу своему кисть руки, взглянул на часы в браслете и обратился к героине:
— Мне кажется — я достаточно терпеливо и покорно выслушал всё то истинно человеческое, что было сказано здесь. Простите мне, Анна Карповна, что я принуждён прервать интересную игру вашей мысли, но ведь она уже вполне закончена, а я через четверть часа должен быть на другом конце города. Извините мне и то, что я отвечу вам кратко и, конечно, не оригинально, — в этом мире, как вы знаете, даже и случайности не оригинальны.
Он говорил тоном человека, который твёрдо знает, что его будут слушать внимательно, и, разумеется, он был уверен в своеобразии и значительности того, что скажет. Благообразное, мягкое лицо его сжалось, отвердело: он нахмурил брови, зная, что это делает его лоб более высоким и придаёт лицу оттенок величия.
‘Сейчас начнёт злиться’, — подумала героиня и уселась в кресле ещё плотней.
— Когда-то, — вздохнув, продолжал автор, — я тоже чувствовал себя актёром, — то есть существом, которому кажется, что оно способно сделать пьесу автора более глубокой, красивой и вообще более совершенной, вложив в неё силы своего таланта и вдохновения. Если это мне не удавалось, я тоже чувствовал себя подавленным, раздражённым и тоже кому-то на что-то готов был жаловаться. Теперь я продолжаю чувствовать, что не в моих силах сделать жизнь совершенной, но — уже не жалуюсь на это, опасаясь, что создатель жизни презрительно скажет мне: ‘Глупец! И мне пьеса не удалась, но я — молчу’.
Автор снова вздохнул, это вышло у него красиво и уместно, а героиня мысленно и не без досады спросила:
‘Почему он не злится?’
— Оставим в стороне вопрос — почему не удалась пьеса: потому ли, что недостаточно умён и талантлив автор, или потому, что артисты не умеют играть? Пребывая человеком, обречённым силою каких-то причин догадываться о смысле жизни и быть летописцем явлений её, я по тем же причинам не могу свидетельствовать безмолвно, — кстати, это ведь и невозможно. Я принуждён рассказывать о том, как вижу людей, как понимаю их скорби, чувствую страдания…
Пожав плечами, он обратился к внимательному комику:
— Вероятно, я тоже болен слепотою к радостям…
‘Неверно’, — подумала героиня.
— Эту слепоту я готов считать болезненным недостатком всех вообще людей…
Прищурясь, он посмотрел в мешок тьмы, на красную точку огня, поискал чего-то в тусклом сумраке сцены.
— Я не чувствую себя способным создавать ‘весёленькое’, хотя и замечаю в людях много смешного. Более того: ‘весёленькое’ кажется мне чем-то вроде фальшивой монеты. По совести — я не могу убеждать людей в том, что они выигрывают, принимая минуты сомнительных радостей в уплату за года несомненных оскорблений горем и страданиями. Мне, знаете, всё кажется, как будто некий хитрец хочет подкупить меня ‘весёленьким’ для того, чтоб я иногда забывал, как неудачна жизнь и несправедливы люди…
‘Неужели он настолько изменился, что может говорить вполне искренно?’ — размышляла героиня, а он, её прошлое, говорил чётко и спокойно:
— Жизнь отвратительна не тем, что обрывается смертью, а тем, что каждый день жизни — оскорбление человеку. Изумительно плохо устроили её мы, гордые силою нашего разума, который, всё более успешно создавая и расширяя условия внешних удобств и удовольствий, — всё меньше помогает нам терпеть друг друга, — да, да, только терпеть.
‘Будто бы только!’ — иронически подумала героиня.
— В ‘Дороге избранных’ я показываю человека, выдуманного мною, но — возможного в действительности. Видя злых и добрых одинаково несчастными, он никого не может осудить и поэтому является чужим среди ‘ближних’: они считают его преступником за то, что он органически не может быть судьёй.
— Тогда — вам следовало бы назвать пьесу ‘Дорога изгнанных’, — усмехаясь и ворчливо заметил герой. Считая автора равнодушным мастером, который развлекает публику забавными фигурками, он вдруг с удовольствием почувствовал, что этот избалованный жизнью человек всё-таки, кажется, не совсем лишён способности испытывать горе и боль. Герою было приятно уловить признак слабости в человеке, который казался ему сильным, — это как раз одна из тех ошибок, в которых все люди сознаются с радостью и только лицемеры, сознаваясь в ней, надевают маску печали о ‘разбитой иллюзии’.
Автор не замедлил подтвердить догадку героя, он продолжал:
— Настроение Аркадия нельзя понимать как мизантропию, хотя мизантропия вполне естественна в обществе палачей, истязателей, которые искусно пытают друг друга, в сущности, только потому, что научились делать это лучше всего иного.
Тут и героиня почувствовала нечто подобное ‘нравственному удовлетворению’.
‘Ага! — мысленно воскликнула она. — Тебе тоже больно? Ты это заслужил!’
И — как все женщины — дальняя родственница богини Фемиды, она сделала своё лицо более строгим.
— Но мизантропия ещё не моя болезнь. Я не ставил себе целью изобразить какого-то ‘идеального’ человека, нет, это один из тех гипотетических людей, которые создаются искусством слова в поисках истины. Я думал о сыне божием, которому одинаково чужды интересы и бога и кесаря, которому дорог и близок только человек.
Автор усмехнулся:
— Право же, мне очень хочется создать совершенного человека, и вот — я пытаюсь… Мой герой настолько самонадеян, что чувствует в себе зарождение новой, ещё смутной, но спасительной силы подлинного человеколюбия. Когда Серафима говорит ему…
Поспешно и бойко, мило улыбаясь, Лидочка проговорила слова своей роли: