Религиозные отщепенцы, Пругавин Александр Степанович, Год: 1906

Время на прочтение: 147 минут(ы)
Александр Степанович Пругавин
Религиозные отщепенцы. Выпуск первый
Изд: ‘Религиозные отщепенцы. Очерки современного сектантства. Выпуск первый’, М., Издание ‘Посредника’, 1906.
Оригинал в формате DjVu: http://relig-library.pstu.ru/modules.php?name=1228
OCR: Адаменко Виталий (adamenko77@gmail.com)

Религиозные отщепенцы.

Очерки современного сектантства. Выпуск первый

Сютаевцы. — Апостол Зосима. — Еретики.
Издание ‘ПОСРЕДНИКА’, No 656, МОСКВА,1906.
Типо-литография Т-ва И. Н. КУШНЕРЕВ и Кє. Пименовская ул., соб. д.

Вместо предисловия.

Всем известно, какою тяжкою болезнью нашей церковной жизни являются разного рода секты… Для уврачевания телесной болезни крайне необходим предварительный диагноз ее. Точно также и при борьбе с церковно-религиозными недугами полезен возможно тщательный анализ оных. В этих целях и предлагаются вниманию читателей наблюдения над некоторыми из наших сект.

Оглавление.

1. Сютаевцы.
I. Газетные известия………………………………………………. 3
II. На пути к сектантам……………………………………………. 7
III. О чем говорят в деревне………………………………….. 23
IV. У батюшки………………………………………………………. 34
V. Первые знакомства………………………………………….. 48
VI. Сютаевское евангелие…………………………………….. 60
VII. Проповедники любви, мира и братства……………. 82
VIII. Деревня Шевелино………………………………………… 94
IX. В семье Сютаева…………………………………………….. 98
X. Теория о добрых и злых властях…………………….. 107
XI. Искания правильной веры……………………………….118
XII. ‘Пропаганта’………………………………………………… 133
2. Апостол Зосима.
I. Рассказ следователя……………………………………….. 147
II. ‘Закон Христов’………………………………………………. 154
III. Что его ждет?…………………………………………………. 163
3. Еретики.
I. В монастыре…………………………………………………….. 175
II. Соловецкая тюрька………………………………………….. 185
III. Больной или преступник?………………………………… 195
Эпилог…………………………………………………………………. 210

СЮТАЕВЦЫ.

I.

Газетные известия.

В 1880 году газетами, со слов ‘Тверского Вестника’, было передано известие о появлении в Новоторжском уезде новой религиозной секты, названной ‘сютаевскою’ по имени основателя ее, крестьянина деревни Шевелина, Василья Кириллова Сютаева.
Известие это сразу обратило на себя внимание всех интересующихся движениями народной мысли, так как новая секта, судя по сообщению местной газеты, захватывала не одну только религиозную сторону, но в то же время представляла весьма значительный интерес и в чисто-бытовом, социальном отношении.
В области религии новые сектанты, по сообщению ‘Тверского Вестника’, являются рационалистами: они отрицают церкви, иконы, таинства, не
— 4 —
признают православных обрядов, священников и т. д. В бытовом же отношении наиболее характерными чертами учения сютаевцев представляются их взгляды на собственность, на войны, а также их отношение к другим народностям и вероисповеданиям.
Усвоив себе евангельскую точку зрения на собственность, сютаевцы говорят: ‘у человека нет ничего своего, а все Божие, все создано Богом для всех вообще’. Руководствуясь этим убеждением, они не запирают даже своего имущества и всякий имеет право взять, что пожелает, не спрашивая позволения того, кому это принадлежит, они не отказывают ближнему в помощи, требуя только того же по отношению и к себе.
Всех людей сютаевцы признают братьями: турок, язычник — для них также брат. Война, по их мнению, величайшая несправедливость, грех против заповеди ‘не убей’.
Наряду с этими, хотя и краткими, но все-таки вполне правдоподобными, сведениями в статье местной газеты приводились относительно новой секты такие данные, которые невольно заставляли усомниться в справедливости сообщаемых ею фактов. Так, между прочим, сообщалось, что последователи новой секты отрицают будто бы Евангелие и что единственные книги, которые они читают и которым они верят, это — книги Тихона Задонского и Катехизис митрополита Филарета. Между тем в этой же самой статьи говорится, что ‘сютаевцы стараются уложить свою жизнь в нравственные рамки Св. Евангелия’ и что они почти наизусть знают переведенное на русский язык Евангелие, постоянно цитируют его и толкуют. Такое резкое, грубое противоречие не могло не по-
— 5 —
ражать читателя и невольно заставляло каждого с недоверием отнестись и к остальным частям сообщения.
Спустя два-три месяца после появления в печати статьи ‘Тверского Вестника’, в одной из петербургских газет (‘Молва’ No 245) была помещена корреспонденция из Торжка, в которой сообщено было несколько новых фактов о жизни и учении сютаевцев. Именно сообщалось там, что в 1876 году, по доносу местного священника, возникло дело по обвинению сектанта крестьянина Василья Сютаева в том, что он отказывается крестить своего внука. На допросе Сютаев показал, что не крестит внука потому, что в Писании сказано: ‘Покайтесь и пусть крестится каждый из вас’, а ребенок каяться еще не может.
Окружный суд, в который поступило дело, нашел, что Сютаев не подлежит уголовной ответственности (по 1004 ст. уст. угол. суд.), а только назиданию и увещанию со стороны духовного начальства. Но в 1877 году тот же местный священник делает новый донос полиции, в котором пишет, что Сютаев распространяет свою ересь, и что секта эта — ‘не евангелисты, а социалисты’, которые не признают властей.
Началось новое следствие, при чем оказалось, что семья Сютаева прежде была дурного поведения и пьянствовала, а теперь направилась к добру, что в доме у него и других службах нет никаких запоров, а имущество остается в сохранности и соседи уважают его за то, что он старается помочь каждому бедному. Один из последователей Сютаева, отставной солдата. К. *), рассказывал о
*) Здесь, очевидно, ошибка: солдата, о котором идет речь в корреспонденции, зовут Сергеем Матвеевым Луневым.
— 6 —
себе, что прежде был он торговцем-кулаком, при чем не считал грехом обвесить и обмануть покупателей, но, как только из чтения Евангелия познал Бога и истину, бросил торговлю и занялся хлебопашеством, в котором нет греха. ‘В раскол его никто не совращал, но по случаю отказа священника крестить младенца сам крестил его, а после такого же отказа в похоронах сам похоронил свое дитя. От церкви отстал потому, что там — стяжание, а не любовь’.
Вот и все, что появилось до сих пор в печати относительно новой секты. Но как ни отрывочны эти сведения, тем не менее они вместе достаточны для того, чтобы заинтересовать новою сектой каждого, кого только занимают вопросы о том, что всего более волнует и мучит современную нам народную мысль, о чем страдает, о чем болеет народное чувство в переживаемую нами тяжелую, трудную пору…

II.

На пути к сектантам.

16-го мая я приехал в Тверь. Здесь первый визит — к известному знатоку местных условий края, В. И. Покровскому. С самою любезною готовностью сообщил он мне все, имевшиеся в его распоряжении, сведения и данные о местности, где возникла новая секта, и о тех условиях, среди которых живет тамошнее население *).
По отношению к сютаевцам меня прежде всего интересовал вопрос о том, насколько было самостоятельно возникновение новой секты и не имели ли при этом место какие-нибудь посторонние, случайный влияния, а также не играли ли при этом какой-нибудь роли существующие в крае разные раскольничьи учения и толки. О последних я думал найти хотя какие-нибудь сведения и указания в ‘Трудах’ местного статистического комитета, но, к сожалению, совершенно ошибся в своих рас-
*) Считаю при этом своим нравственным долгом гласно выразить признательность за оказанное мне содействие в моих исследованиях г. губернатору Афан. Ник. Сомову, В. И. Покровскому, В. Н. Линде и барону фон-Мирбах.
— 8 —
счетах, так как в изданиях комитета не нашлось решительно никаких данных по этому вопросу, за исключением обычных ведомостей о числе раскольников. Тверской статистический комитет, руководимый г. Покровским, сделал весьма много для серьезной разработки вопросов, относящихся до экономического положения края и отчасти его истории, но до сих пор оставлял в стороне исследование местного раскола.
Производивший следствие о сютаевской секте следователь по особо важным делам, г. Губченко, в разговоре с нами, высказал предположение о возможности влияния штундистов и пашковцев на возникновение новой секты.
‘Жители деревни Шевелина, — говорил г. Губченко, — по ремеслу каменщики, ежегодно они уходят на заработка в разные концы России, между прочим бывают и в Киеве, а, бывая там, они легко могли встретиться со штундистами и заимствовать от них главные основания их учения… Затем они бывают в Петербурге, знают о Пашкове… Пашковцы не раз присылали в Тверь разные книжки для передачи сютаевцам’.
Из всего, что говорил мне г. Губченко о новых сектантах, было ясно, что у него сохранилось доброе, хорошее воспоминание о Сютаеве и его ближайших последователях. Все, что он рассказывал мне о жизни этих людей, — все это рисовало их в самом привлекательном свете. Мне казалось даже, что он чересчур увлекался и заметно идеализировал сютаевцев. Передаю кое-что из его рассказов.
— Во время своих приездов в Торжок, я обыкновенно останавливался у одной мещанки, шапошницы (бедная, пожилая баба, которая живет
— 9 —
шитьем шапок). Как-то раз она, в присутствии Сютаева, пожаловалась на свое одиночество, на бедность, на то, что у ней нет никого, кто бы помог ей… ‘Вот теперь крыша течет, поправить надо, а тесу нет и купить не на что’. В первый же базарный день после этого разговора у ее ворот останавливается воз с тесом: это Сютаев привез, сложил доски во дворе и, не говоря ни слова, уехал домой. Хозяйка в недоумении… Встречает она как-то Сютаева и говорит ему: ‘Чего это ты тес-то привез? Нешто я тебя просила? У меня денег нет тебе платить’. — ‘А зачем мне деньги? — говорить тот. — Мне денег не нужно, для меня их хоть во век не будь’. — ‘Да как же без денег-то? Чем я заплачу тебе? Ведь не даром же ты привез мне свой лес’. — ‘Зачем даром… Когда мне шапка понадобится, ты мне тапку сделаешь, ведь ты — мастерица на это… Вот тебе и плата!’
— Сютаев не запирает своих амбаров: и днем, и ночью у него все открыто. Этим воспользовались соседние мужики, приехали тихонько на нескольких подводах, вошли в амбар и давай нагружать телеги мешками с хлебом. Живо весь амбар очистили, и хотели уже ехать, но вдруг откуда ни возьмись Сютаев.
— Что-ж он?
— Он входит в амбар, а там всего-на-все один мешок лежит, берет этот мешок на спину, выносит из амбара и кладет на телегу. — ‘Коли вам нужда, берите, Бог с вами! — Мужики взяли, уехали, а на другой день снова приехали, привезли хлеб обратно, говорят: ‘мы раздумали’, и Христом-Богом просили Сютаева принять от них назад его хлеб.
— 10 —
— А каких лет Сютаев?
— Вероятно, около 55 лет, но он хорошо сохранился и выглядит моложе.
— Большая семья у него?
— Да, у него несколько сыновей и дочь, красавица в полном смысле этого слова. Сыновья женаты, имеют детей. Один из них, Дмитрий, самый упорный из всех, это, можно сказать, фанатик до мозга костей.
— Есть ли последователи у Сютаева?
— О, конечно, и число их постоянно растет. Я не могу определить вполне точной цифры его последователей, но думаю, что теперь их не менее тысячи человек.
В числе сведений, полученных мною в Твери, были между прочим и официальные данные о числе сектантов Тверской губернии. По этим сведениям ‘раскольники разных сект’ следующим образом распределяются по городам и уездам Тверской губернии:
В городе Корчеве — 2 чел. (1 муж. и 1 жен.), заштатном г. Красном-Холме — 32 чел. (7 муж. и 25 жен.), Твери — 44 чел. (21 муж. и 23 жен.), Весьегонске — 44 чел. (13 муж. и 31 жен.), Вышнем-Волочке — 56 чел. (26 муж. и 30 жен.), Кашине — 56 чел. (7 муж. и 49 жен.), посаде Погорелое-Городище — 81 чел. (30 муж. и 51 жен.), Торжке — 787 чел. (310 муж. и 427 жен.), Ржеве — 13.159 чел, (6.259 муж. и 6.900 жен.).
В остальных городах нет ни одного ‘раскольника’, — так по крайней мере стараются уверить нас официальные данные… А вот распределение сектантов по уездам:
В Осташковском уезде — 1 чел. (какая, подумаешь, точность!), Старицком — 59 чел. (30 муж.
— 11 —
и 29 жен.), Тверском — 68 чел. (32 муж. и 36 жен.), Кашинском — 128 чел. (30 муж. и 98 жен.), Зубцовском — 161 чел. (63 муж. и 98 жен.), Бежецком — 190 чел. (42 муж. и 148 жен.), Корчевском — 234 чел. (74 муж. и 160 жен.), Ржевском — 342 чел. (158 муж. и 184 жен.), Вышневолоцком — 583 чел. (245 муж. и 338 жен.), Калязинском — 677 чел. (235 муж. и 442 жен.), Новоторжском — 775 чел. (330 муж. и 445 жен.), Весьегонском — 1234 чел. (277 муж. и 957 жен.).
Кроме раскольников в официальных сведениях значатся еще единоверцы: в Твери — 277 чел., в Ржеве — 905 чел. и в Торжке — 2194 человека. В уездах единоверцев нет. Сведения эти заимствованы мною из данных тверского губернского статистического комитета, но сам комитет не производит счислений раскольников, — он получает эти сведения готовыми от местной духовной консистории, которая, в свою очередь, основывается на донесениях благочинных, а эти последние на донесениях приходских священников. Добытые таким путем сведения входят и во всеподданнейшие отчеты губернаторов и доставляются в синод и со все высшие правительственные инстанции.
Когда я потом в уездах показывал эти сведения исправникам, становым, земцам и другим обывателям, — все они в один голос смеялись над этою статистикой.
— Семьсот семьдесят пять человек раскольников во всем уезде, — говорили они. — Помилуйте! Да у нас в одном селе Б. вдвое больше раскольников.
Получивши необходимые предварительные све-
— 11 —
дения и сделавши некоторые официальные визиты, я выехал в Торжок.
Моими соседями по вагону оказались какие-то — не то мелкие провинциальные купцы, не то богатые торгующее крестьяне. Они, очевидно, продолжали прерванный разговор.
— Недавно здесь по близости, — рассказывал один из них, — в селе Ильинском, какой случай был. Приходит мужик к священнику и просит повенчать.
‘Десять рублей!’ — Начинают торговаться. — ‘Ну, так и быть, говорит, возьму пять, а меньше — ни копейки’. Мужик дает три, — бедный мужиченко, бобыль, — но поп не соглашается. Долго он водил мужика, тот не сдается, не прибавляет, — известно, не из чего прибавить-то: сам гол как сокол. Ну, хорошо, проходит этак с неделю времени. Видит поп, что мужик не в силах дать больше трешницы, соглашается венчать. Ладно, хорошо, начинает венчать. Обвел раз вокруг налоя и довольно. Жених и говорит: ‘Батюшка, кажись, ведь три раза кругом-то обводят, а не один’. — ‘Это за три-то рубля, говорить, три раза?.. Нет, брат, шалишь, довольно с тебя и одного’. Видит опять жених, что поп венцов не возлагает, и говорит: ‘Батюшка, как же это вы без венцов-то нас венчаете?’ — ‘Это за три-то рубля, говорит, с венцами? Шалишь, брат, — хорошо и так’. Так и повенчал и вина испить не дал. Тот было сунулся: ‘Батюшка, позвольте винца-то?’ А тот на него: ‘это за три-то рубля винца? Ишь ты ловок! Нет, брат, шалишь’. Так и не дал ничего.
Слушатели неодобрительно качали головами, приговаривая: ‘Ая-я-я-я! Вот так батюшка!..’
— 13 —
— Тем дело и кончилось?
— Тем было и кончилось, да барыня про это узнала, — помещица Сверчкова здесь живет, — донесла по начальству. Теперь следствие идет, судебным порядком.
— Нет, у нас в Никольском поп — ничего, — заговорил другой спутник, напоминавший по типу московского мясника, — не больно жмет… Самолюбием этим почитай что не занимается, только…
— А что?
— Рассказчик зажмурил глаза и отчаянно закрутил головой.
— Зашибает, стало быть?
— То есть в лучшем виде!.. И уж запой у него! Этакого злющего запоя я отродясь не видывал. И во хмелю — страсть! Чуть напьется, сичас в драку лезет, а не то штуку какую ни на есть произведет… Намеднясь ночью только легли спать, вдруг тревога: на колокольне набат ударили’ Все село высыпало от мала до велика, — думали пожар. Глядим — ни дыму, ни огня нигде не видать… Что за притча такая?.. А колокол гудит… Побежали на колокольню, смотрим, а там батюшка, в одной рубахе да подштаниках, дует что есть мочи. — ‘Батюшка, говорим, что случилось?’ — ‘Я, говорит, с женой подрался’.
В вагоне смеялись.
— Дивлюсь я, — в раздумья говорил один из спутников, — куда это наука-то девается? Ведь, кажись, учат их, учат, а они — во!..
От священников разговор перешел на раскол. Я спросил о сютаевцах, не слыхали ли, мол.
— 14 —
— Как же, было слышно… Сказывали люди, что на Поведи новая вера явилась…
Но никто из моих спутников не знал даже приблизительно, в чем собственно состояло ученье новой секты. Один говорил, что новые сектанты не имеют браков, не венчают, ‘живут сплошь’, не разбирая, жена ли, сноха ли, невестка ли, — для них, мол, все единственно. Другой уверял, что Сютаев избрал себе двенадцать апостолов, которые всюду сопровождают его и с которыми он никогда не расстается.
К вечеру мы приехали в Торжок. Расспрашивая здесь о новой секте, я узнал, что в местном присутствии по крестьянским делам производится какое-то дело, имеющее связь с появлением новой секты. По справкам, наведенным мною, оказалось следующее.
Старшина Поведской (бывшей Шевковской) волости, Павел Елисеев, вошел в уездное присутствие 29 апреля 1881 года с рапортом за No 664 такого содержания:
‘Сельским обществом крестьян деревни Удальцова (передаю с буквальною точностью) избран в должность сельского старосты крестьянин Илья Иванов, не признающий христианской веры, а придерживается под названием какой-то сютаевской. Жена Иванова, Авдотья Андреева, заявила, что муж ее обращается с нею жестоко, а равно и с дочерью, из-за того именно, что они не веруют по его обряду. Иванов переколол все находящиеся в его доме иконы, о нем мною и сообщено полиции. В виду неблагонадежности со стороны избранного сельского старосты, Ильи Иванова, к исправлению им служебных обязанностей, имею честь покорнейше просить уездное
— 15 —
присутствие о разрешении уволить его от должности’.
Уездное присутствие поручило исправнику проверить донесение волостного старшины. Вследствие этого исправник, отношением от 17 мая за No 1223, уведомил присутствие, что, — как оказалось по дознанию, — в доме удальцовского сельского старосты Ильи Иванова действительно переколоты образа, а потому, находя его ‘неблагонадежным’ исправник просил присутствие — сельского старосту Иванова немедленно уволить от должности. Присутствие, как я слышал, сделало уже распоряжение в этом смысле.
Далее я узнал в Торжке, что здесь в прошлом году родной сын Сютаева, Иван, призывался к отбытию воинской повинности и что при этом произошел какой-то скандал. Местный воинский начальник до сих пор отлично помнить Ивана Сютаева.
— Наделал мне хлопот этот Сютаев! — говорил нам воинский начальник. — По вынутому им нумеру жеребья он подлежал поступлению на действительную службу. Осмотрели его в присутствии и признали годным. Повели к присяге, но он вдруг упёрся: ‘Не хочу, говорить, присягать, — Евангелие, дескать, запрещаешь клясться…’ Откуда это он взял, черт его знает! Уж как я его ни уговаривал, как ни убеждал, — нет ничего не слушает… Хорошо, думаю, я тебя, голубчик, и без присяги заставлю служить. — Дать ему ружье! — говорю… Что ж бы вы думали? Не хочет ружья в руки брать, наотрез отказался. ‘Оно, говорит, в крови, кровью пахнет’. Слышите?… ‘Нужно, говорит, вооружиться мечом духовным’. Как это вам нравится: духовным
— 16 —
мечом?!… Представьте себе роту солдат с духовными мечами!…
И рассказчик весело расхохотался.
— Что же Сютаев?
— Что Сютаев! Он все свое: ‘не хочу, говорит, на войну!.. Сказано: ‘не убей’… Это, говорить, грех смертный… Не хочу людей убивать’. — Я ему говорю: дурак ты, ведь теперь и войны-то никакой нет, всю службу в казарме просидишь, век пороху не понюхаешь, войны-то и в глаза не увидишь, — из-за чего же ты артачишься?… Нет, как к стене горох! Стоит на своем и дело с концом… Что тут прикажете делать?… Засадил его в карцер на хлеб и на воду. Проходит день. Фельдфебель докладывает, что Сютаев ничего не есть: ни хлеба, ни воды, — словом, ничего в рот не берет. ‘Ладно, думаю, посидишь, так эта дурь-то с тебя сойдет’. Другой день проходить — не ест, третий день — то же самое… Отощал до того, понимаете, что едва на ногах стоит, с трудом поднимается с лавки, а все на своем стоит… Призвал я священника и говорю ему: ‘Батюшка, вы знаете Священное Писание, поговорите с Сютаевым, убедите его, внушите ему, что ведь так нельзя же наконец, что ведь это… это черт знает что такое!… Ведь невозможно же в самом деле, чтобы без войска, без солдат, без… Ну, где это видано?’ — Священник в полном облачении, с Евангелием в руках, отправился его усовещевать.
— Ну, и что же?
— Ах, лучше не говорите! Священник одно слово скажет, а Сютаев десять… В конце концов он просто рассвирепел и начал ужасно дерзко и грубо поносить священников и духовен-
— 17 —
ство… Я стал не рад, что затеял эту историю, и говорю: ‘Батюшка, уходите, ради Бога, поскорее!’
— Что же сталось с Сютаевым? Собеседник мой пожал плечами.
— Приказал выпустить его из карцера, принужден быль это сделать, иначе он непременно уморил бы себя голодом… Непременно уморил бы… Фанатик!
В Торжке я узнал между прочим, что последователи новой секты недавно устроили было в Шевелине общину, но что община эта вскоре распалась: участники ее перессорились между собой, и все дело кончилось двумя исками, предъявленными местному мировому судье, А. А. Бакунину.
Мне хотелось поточнее узнать об этом деле и потому я, прежде чем ехать в Шевелино, решил сделать крюк и отправиться сначала к г. Бакунину, который живет в имении своем, в селе Прямухине, чтоб от него получить интересовавшие меня сведения.
Щегольская тройка крепких ‘вольных’ ямщицких лошадей в маленьком, красивом тарантасе с бубенчиками и колокольчиками, бойко понесла меня по проселочной дороге. Погода стояла сырая и холодная, хмурое, пасмурное небо ежеминутно угрожало дождем. Яркая зелень озимых полос резко выделялась на сером неприглядном фоне тощих яровых полей широко расстилавшихся по обе стороны дороги. Изможденные, жалкие лошаденки крестьянские надрывались, таская сохи и взрыхляя крепкий, жесткий суглинок. За сохами двигались какие-то странные, согбенные фигуры: это — бабы, девки-подростки, старухи.
Дело в том, что с ранней весны и до глубокой осени дочти все мужское население уходит от-
— 18 —
сюда на заработки в Питер и другая места. В селах и деревнях остается одно ‘женское сословие’, малые ребята, да старики. Таким образом вся тяжесть крестьянской страды ложится здесь почти исключительно на одних женщин, — они одни выносят ее на своих плечах. Они пашут поля, боронят, сеют, косят, поднимают новь, рубят лес, — словом, нет такой тяжелой мужицкой работы, которую не исполняли бы здесь бабы.
— В нашем месте бабам жисть чижолая — страсть…, — говорила мне одна старуха, вволю поработавшая на своем веку. — Не приведи Господи! Бывало по полю-то ходишь, ходишь за сохой — измаешься… Лошадь опристанет, и понукаешь ее, и стегаешь — ничего неймет… Из сил выбьешься… Земля-то твердая — глина да каменьё. А особливо ежели соха неловка, худо налажена, в землю идет-задирает, — тут уж совсем беда. На одном месте час пробьешься… До того руки-то надергаешь, что домой придешь, за стол сядешь — не можешь ложкой-то в рот угодить, — так руки и дрожат, так и трясутся, словно они у тебя чужие, не, слушают… Спина ноет, на ногах жилы опухнут.
Вот она ‘все выносящего русского племени многострадальная мать!’
‘Доля ты, русская долюшка женская!
Вряд ли труднее сыскать!…’
Род Бакуниных считается одним из самых древних, именитых родов тверского дворянства. В настоящее время братья Бакунины, особенно П. А. и А. А., являются видными деятелями тверского земства, известного своим сочувственным отношением к нуждам народа. Старший брат
— 19 —
их, Михаил Александрович Бакунин, был некогда одним из самых выдающихся и влиятельных членов знаменитого кружка, группировавшегося около В. Г. Белинского. Впоследствии, как известно, Михаил Александрович, живя в качестве эмигранта за границей, всецело отдался революционной деятельности и вполне заслуженно пользовался репутацией ‘апостола анархии’. Недавно он умер в глубокой старости, причем до самой смерти оставался верен своим идеям.
Усадьба Бакуниных сразу переносить вас на полстолетия назад. Неуклюжие, но очень прочные каменные здания, всевозможные пристройки и надстройки, людские, длинные, широкие коридоры, обширные залы, тяжелая массивная мебель, огромные старомодные зеркала — все это говорит о том времени, когда здесь жизнь текла бойко, на широкую ногу, когда здесь было и шумно, и весело, и оживленно. Не то теперь. Несмотря на радушие, любезность и гостеприимство хозяев, какой-то таинственный дух запустения незримо носится в воздухе этих обширных зал и коридоров, а старые фамильные портреты с тихою грустью смотрят со своих стен на то, как новые запросы и волны жизни уходят с каждым днем все дальше и дальше из этих усадьб…
В делах мирового судьи А. А. Бакунина действительно оказались два дела, имевшие тесную связь с появлением новой секты. Оба дела состоят из исков, предъявленных к отставному солдату Сергею Луневу. Крестьянка Василиса Петрова взыскивает с Лунева 150 руб. 50 коп., а крестьянин Евстрат Семенов Королев обвинял Лунева в том, что тот ‘под видом религиозного учения выманил у него всякого имущества’,
— 20 —
и ищет возврата денег по стоимости выманенного у него имущества. В первом деле интересно показание самого Василия Кириллова Сютаева, присутствовавшего при разборе дела в качестве свидетеля. Показание это разъясняет причину возникновения исков.
‘Лунев, Петрова и ее родители, — показывал Сютаев *) — по учению Св. Писания, согласились, чтобы была у них одна душа и одно сердце, и все свое имущество сложили сообща, чтобы не было между ними никакого ни спора, ни дележа, безо всяких договоров и безо всяких условий. Так у них и было, но Лунев вдруг стал отсыпать от хлеба головню, то есть лучшее зерно, под предлогом будто бы на семена. Я ему сказал, что так делать не следует, потому что нечего делить слабых и сильных, дурных и хороших, а надо смешать, и чтобы всякий брал, сколько кому надо. Лунев мне сказал, что у него на это сердце не лежит. — А коли не лежит, тогда я ему сказал, — чтоб он шел из овина, и выгнал его из овина вон. Это увидели другие и стали требовать, чтобы Лунева отделить и чтоб он разделился с нами’.
Помимо этого показания ничего характерного в делах не оказалось. Прошения написаны страшно безграмотно, а показания на суде чересчур кратки и сухи. Между истцами и ответчиком Луневым состоялась на суде сделка, соглашение.
По совету Бакуниных, которые, в качестве постоянных обывателей уезда, хорошо знакомы с местными условиями, я решил поселиться сначала в селе Поведи, так как село это является цен-
*) Показание его привожу дословно, без изменений.
— 21 —
тральным пунктом того района, в котором так или иначе появилось учение новой секты. Ехать же прямо в Шевелино, где первоначально возникла секта и где живет сам Сютаев, я не решился, боясь на первых же порах возбудить подозрение и недоверчивость сектантов. Село Поведь отстоит от Прямухина на расстоянии 35 верст, и такое же точно расстояние считается от него и до Торжка.
Глубокою ночью мы приехали в Поведь. Все спало. Подъезжаем к первой попавшейся избе и начинаем стучать. В окне появляется косматая, всклокоченная голова.
— Где здесь можно переночевать?
— Ступайте к Ивану Зиновеичу, — он принимает…
Разыскали Ивана Зиновеича, достучались. После обычных опросов: ‘Что вы за люди будете, откуда Бог несет?’ и т. д. нас пригласили войти. Ощупью вошли мы в темную избу. Огромная семья с детьми, стариками, снохами, невестками помещалась в одной избе. На полу лежат дети и взрослые, одни укутаны полушубками, другие просто в одном белье, с печи слышится чей-то тяжелый храп. Спертый, тяжелый, удушливый воздух ‘шибанул’ в нос, ударил в голову. Я невольно остановился. Хозяин вздул огонь.
— Что, тяжко? — спросил он, заметив мое движение. — А мы окно откутаем, воздух-то полегче будет… Вот вам кроватка. Али на печку полезете?
На кроватке, скрытой за старым ситцевым пологом, плакал ребенок, а женский голос уговаривал и убаюкивал его. Зная по горькому опыту прелести этих кроваток, я наотрез отказался
— 22 —
от предложения и выразил непременное желание лечь на пол. Мой ямщик избрал печь.
— На пол! Ну, так ложись сюда… вот сюда, на тулуп… Баушка, а-баушка! — говорил Иван Зиновеич, потрогивая спящее на полу тело, укрытое целою грудой грязных лохмотьев, — подвинься маненечко, пусти барина… Она у нас древняя, за сто лет… Верно слово: сто второй год изжила… Дал Бог веку!… Не дослышит малость… Ну, ложись рядом со старухой… Хе-хе-хе… Ничаво, она подвинется, ложись!…

III.

О чем говорят в деревне.

Я поселился в Поведи у одного из родственников Ивана Зиновеича, бедного мужика, изба которого приходилась как раз с краю села, над самыми полями. Мое появление в селе не могло, разумеется, не вызвать среди крестьян множества всевозможных толков, предположений и пересудов.
Очевидно, все были убеждены, что в моем лице они дождались нового начальства, — в этом, по-видимому, никто из них не сомневался. Вопрос состоял лишь в том, какое именно начальство, ‘по какой части’. Они видели, что это — не мировой, не урядник, не становой, не следователь, не исправник, не ‘член’ (земства), не доктор, — кто ж это такой, наконец? Мужики недоумевали, ломали головы и создавали самые невозможные предположения относительно цели моего проживания в Поведи.
— И все-то он, братец ты мой, испытывает, все расспрашивает, во все вникает: как, что?… Дивное дело!
— 24 —
— Стало быть уж от начальства предоставлено, препоручено.
— Сказывают — из Питера!
— Левизор, должно полагать.
— В Шевелине, бают, скот переписал: у кого сколько коров, лошадей, овец, — все, как есть до-чиста, переписал… Что есть свиней — и тех!..
— Энто уж, видимое дело, для облога… На подать прибавка будет.
— Сказывают, со всего плата положится: с лошади плата, с жеребца, примерно, одна, с кобылы — другая, с коровы — плата, с овцы — плата… То есть со всего, со всего!
— Говорят, все чего-то пишет, все пишет, все пишет.
— Старшина сказывал, насчет будты веры приехал.
— А ты слушай больше старшину-то. Он тебе наскажет.
— Он, може, и сам-то не знает.
— А ты как думал? Таю, сейчас ему и доложат?… Как же жди, держи карман-то шире… Нет, брат, такие люди есть, особенные, тайно ездят, испытывают… Об них нихто может и не знает…
— А они порядки смотрят: где и как, — до всего касаются…
— В роде как тайна полиция, к примеру… Чуть что — сичас и готово!
— Н-да, очень даже просто… Возьмут под секрет и — шабаш.
— А не то в темну карету, да на казенны харчи…
— Да это за што же, примерно?
— 25 —
— А за то, чтобы говорил, да не договаривал… Больше бы знал-помалкивал… И слышишь, да не слыхал, — и видишь, да не видал…
— Гм… Может и он по этой части?
— Хто-ж его знает!?…
— А може он прямо от царя послан разведать доподлинно, как то-есть мужички, примерно, чего им требуется, как достаток, нет ли обиды какой, али чего прочего…
Это последнее предположение, казалось, многим пришлось по душе. Чуть ли не большинство согласилось, сошлось на мысли, что приехавший к ним неизвестный, загадочный для них человек — не кто другой, как царский посланник. Возникновение таких странных предположений объясняется теми смутными ожиданиями и надеждами, которые живут и бродят в нашем народе. Во многих местах народ ждет, что царь пошлет — и притом непременно тайно — особых доверенных от себя людей для того, чтоб узнать на местах, как живут крестьяне, не терпят ли они обид, утеснений, нужд и т. п., — словом, узнать ‘всю правду’. В некоторых местах подобные ожидания высказываются крестьянами вполне определенно. Нынешним летом, например, мне пришлось быть, между прочим, в одном из глухих углов Бузулукского уезда, Самарской губернии. Здесь (в селе Патровке, например) крестьяне прямо спрашивали меня: ‘Не слыхать ли чего насчет кесаревых посланников?.. Не ходят ли, мол, они в народе?’
Как-то раз, вскоре после своего приезда в Поведь, я шел домой из деревни Удальцова, отстоящей версты на три от Поведи. Вижу какой-то старик, копавшийся на соседнем поле, оста-
— 26 —
вляет работу и идет ко мне навстречу. Поздоровались.
— Мне бы охота тебе два словечка сказать, — говорит мужик, останавливаясь.
— Что такое?
— Да насчет, значить, энтих самых делов-то…
— Каких делов?
Мужик переминается.
— Да ты говори толком, в чем дело!
Мужик вдруг принимает самый таинственный вид и, понижая голос, чуть не шепотом, многозначительно спрашивает меня:
— Ты как? От нового царя послан, али ишшо от старого?
Представьте мое изумление!…И вот я вынужден уверять этого чудака, что я никем не послан, что я совсем частный человек, писатель, нигде не служу, приехал к ним для того только, чтоб узнать о новой вере, появившейся в их волости.
Мужик внимательно, почти напряженно слушает все, что я говорю, слушает и поддакивает:
— Так… так… так-с… А ты сам отколь — из Питенбурха?
— Нет, я из Москвы.
— Из Москвы… Так, так.., А царь теперь где?
— В Гатчине.
— Где-е?
— В Гатчине. Это город такой есть под Петербургом.
— Зачем же это он туды, батюшка? На жительство, али так, на прохладу?
— На лето, на даче!…
— Гмм… Так, так, на легкой воздух!… Понимаем:.. А ты вот что скажи нам, — круто по-
— 27 —
вернул старик, — чаво ты пишешь-то? Будет ли нам льгота-то от тебя, али не будет?… Чаво нам ждать-то велишь?
Через несколько дней мне пришлось снова встретиться с этим мужиком. Поздоровавшись, он опять остановился и, глядя мне прямо в лицо, в упор, с расстановкой произнес:
— Ты что там не говори, только ты меня не обманешь.
— Да разве я тебя когда-нибудь обманывал?
— Не обманешь!… Я вижу, вижу, брат, насквозь вижу…
— Да что ты видишь-то?
— Вижу, друг… Вижу, что ты от высо-о-кого лика послан, от высокого!… Вижу.
Впрочем, по мере того, как я продолжая жить в селе Поведи, толки о ‘царском посланнике’, о ‘высоком лике’ и т. п. мало-по-малу стихали и, наконец, совсем прекратились. Крестьяне видимо разочаровались и успокоились. Этому главным образом способствовало то обстоятельство, что я почти все свое время начал проводить в обществе Сютаева и его последователей. До крестьян доходили слухи, что я обыкновенно записываю все то, что говорит Сютаев, и вот новое решение созрело в их голове.
— За Сютаевым приехал! — порешили они. — Сютаева возьмут, Сютаева угонят, — заговорили мужики.
— Прощай Сютаев! — говорили бабы. — Бедный ты, бедный Сютай!… И снова всплыли сначала неясные, туманные намеки и толки о ‘темной карете’, а затем уже более определенные — о ‘казенных харчах’.
Интересно было бы проследить, откуда и когда
— 28 —
зародилось в народе представление о ‘темной карете’. Что это представление существует в народной массе, не подлежит никакому сомнению. В первый раз мне пришлось слышать от крестьян о ‘темной карете’ в одной из подмосковных деревень. ‘Приедет, мол, темная карета, посадят и — был таков!… Столько, мол, тебя, голубчика и видали’. Затем почти те же самые толки я слышал в Кемском уезде, Архангельской губернии, и, наконец, вот теперь в третий раз здесь, в Тверской губернии.
Вообще едва ли когда-нибудь ходило в народ столько всевозможных слухов и толков, как ныне Бог весть, откуда нахлынули они, Бог весть, какими путями проникают они в деревню… К сожалению, по многим причинам мы не имеем возможности поведать на этот раз о многих весьма интересных народных толках и чаяниях. Но мы приведем хотя кое-что из того, что нам удалось слышать во время пребывания в Поведской волости
— Люди сказываюсь, подушного не будет.
— Как так?
— Да так, не будешь, да и все тут… Нешто душу-то можно облагать? — Она, чай, Божья!
— Эк сказал!… Мало ли што Божья!… Все Божье, одначе оброк идет.
— А таперь отменят.
— Хто отменить-то?
— Хто!… Известно хто — начальство!
— Ладно. Ври больше.
— Право слово говорят!.. Чудак, не верит!..
— Ты бы сказал: царь отменит, — дело-то было бы в строку, — а то начальство!… Ишь…
— Мало ли чаво зря болтают.
— 29 —
— Не зря, а до самого дела. Хорошие люди сказывали… Не будет, бают, подушного, не будут больше с души брать…
— С души не будут, а с чего же будут?
— С капиталов.
— С капиталов?!
— Да, с капиталов… Чего ты дивишься-то?
— Гм… Хорошо у кого капиталы-то есть, а у кого их нет, с того как?
— У кого капиталов нет, с того ничего и не возьмут.
— Вот так!… Ловко рассудил!
— Уж куда бы лутче!…
……………………………………………………………………………..
— Говорят, новый царь сталоверов похвалил.
— За што так?
— За то, будты лутче за царя Богу молились.
— Пустое!…
— А може и правда!?…
— Нет, вы послухайте, говорят, за пачпорты-то будут по двадцати рублев брать.
— С человека?
— Известно с человека. А ты думал с барана, што ли?
— Полно зубы скалить, говори дело-то!… Что так больно много — двадцать рублев?!
— Затем, чтобы хрестьяне больше дома сидели, землей занимались, на сторону бы не ходили… Царь заприметил, что народ землю начал покидать, весь в Питер вдарился… Ему это не полюбилось…
— Другой и рад бы землей-то заняться, да не с чего…
— То-то и беда-то наша.
— 30 —
И разговор незаметно перешел на больное место деревни — на аграрный, земельный вопрос. За время моего пребывания в Поведской волости (я прожил в ней две недели) мне пришлось два раза вести беседы на эту щекотливую тему.
Однажды я ехал в Шевелино с одним знакомым стариком из Поведи. Толковали о том, о сем. Мало по малу разговор принял ‘душевный’, интимный характер.
— А что, спрошу я вас, А. С., — начал старик и голос его как-то вдруг изменился: какая-то новая нота — не то нерешительности, не то таинственности послышалась в нем, — спрошу я вас: как то есть насчет земли?
— Какой земли, Иван Михайлыч?
— Примерно, есть слушок… Известно, люди болтают… Должно зря, али до самого дела?
И он с напряженным вниманием смотрел мне прямо в лицо.
Я догадывался, в чем дело, но, желая, чтобы собеседник мой определеннее высказался в этом случай, я делал вид, что не понимаю, о чем идет речь.
Иван Михайлович снова начал длинную дипломатическую канитель, которую окончил так:
— Люди бают, будто, значит, нарезки будут хрестьянам, — значит, прибавка землицы выйдет… Правда, али нет?
— Где же земли-то возьмут для новых нарезов.
— Это точно, где ж ее возьмешь!… Известно, с глупости болтают… Н-ну, ты, одер! — и Иван Михайлович без всякой видимой нужды вытянул кнутом буланую кобылу, бойко втаскивавшую на горку нашу телегу.
— 31 —
Помолчали. Но минуту спустя Иван Михайлович, перегнувшись через телегу и наклонясь к моему лицу, произносит:
— Будто, значит, от богатых… Маненичко этак… То есть чтобы всем значит хрестьянам…
— Как же это так: от одних отобрать, а другим дать? Да разве это справедливо?
— Где ж тут справедливо!… Что говорить! — немедленно соглашается Иван Михайлович, а кобыла получает новый удар возжей. Но, помолчав немного, он уже снова поясняет мне: — Говорят, что господам али купцам, значит, деньги за это самое выдадутся, что стоит, примерно, по оценке…
Я долго доказывал всю несообразность и нелепость этих слухов, ссылаясь на известный циркуляр бывшего министра Макова. Чем больше я говорил, тем все чаще и чаще поддакивал мне Иван Михайлович, но когда я кончил и заглянул в лицо своего собеседника, я понял, что речь моя пропала даром. Иван Михайлович, помолчав немного, — очевидно, из приличия, — круто перевел речь на ‘корма’ и заговорил о сене, соломе, овсе.
Другой раз такой случай был. Мужик, который говорил мне о ‘высоком лике’ (без сомнения, простоватый, наивный мужик), как-то в разговоре со мною спрашивает меня:
— А что на счет пустошей… как это дело будет?… Идет слушок, али нет?
— Каких пустошей?
— Известно, какие пустоша бывают… — И мужик подмигивает мне с добродушно-хитрою усмешкой.
— 32 —
— Я не понимаю, о каких ты пустошах говоришь.
— А о тех, что богаты мужики завладали… об энтих самых…
— Что же о них слышать-то?
— Отойдут они к нам, али нет?
— С чего это ты взял, что они отойдут к вам? — резко спрашиваю я.
Мужик, видимо, озадачен, — он недоверчиво смотрит на меня.
— Нешто нарезок-то не будет? — удивленно спрашивает он.
— Да откуда ты взял, что они будут-то?
— А то как же?… — И старик растерянно и вопросительно смотрит на меня… — А ведь мы… того… в ожидании…
Много вопросов назрело, и копошится, и роится в мужицких головах целая куча различного рода недоумений, мучит мужицкую душу. Едва ли когда-нибудь жизнь среди народа могла представлять такой огромный, захватывающий интерес, как именно в настоящее время. Каждый, кому только удавалось за последнее время близко становиться к деревенской среде, вероятно, согласится с нами, что теперь, на наших главах, в массе народа происходит какое-то смутное, глухое, сдержанное брожение. Несомненно, что мысль народа сильно возбуждена, этому способствовали весьма многие условия, многие события последнего времени. В воздухе деревни носится что-то новое, мало знакомое, что-то напряженное, недоумевающее и вместе тревожное… Деревня чего-то ждет… Но это не то пассивное, вялое, инертное ожидание, которое с удобством может тянуться долгие годы, целые века, — нет, в теперешнем ожидании деревни
— 33 —
бьет напряженное, страстное чувство, в нем кроется давно затаенная активная сила. Старые устои жизни шатаются, а новых нет: жизнь должна их создать и выработать…
Мы не знаем, разумеется, и не можем указать даже приблизительно, чем разрешится это брожение, в какую форму отольется оно… Знаем только, что теперь подобного рода брожение весьма часто отливается в форму особого рода учений, в основу которых обыкновенно принимается тот или другой тезис Св. Писания, говорящий о правде, любви и добре, и который обыкновенно служит для народа исходным пунктом для критики современных порядков, современного строя жизни…
Одно из таких учений и рассмотрим мы в этом очерке.

IV.

У батюшки.

Исследователю сектантства по необходимости приходится сталкиваться и иметь дело с местными священниками. В самом деле, кому, как не им, духовным пастырям, должно быть ближе всего знакомо настроение прихожан, их духовных овец?
Село Яконово, служащее резиденцией приходского священника, по здешнему месту большое, богатое село. Да и самый приход считается одним из самых ‘хлебных’ и доходных в благочинии.
Я постучал у крыльца большого церковного дома.
— Кто там? — сурово окликнул голос из комнаты и вслед затем из окна выглянуло жирное, рыхлое, лоснящееся лицо, принадлежавшее, по всем видимостям, матушке-попадье. При виде культурного человека, голос матушки вдруг смягчился и она вежливо-слащавым тоном проговорила: — Вам кого угодно?
— Батюшка дома?
— 35 —
— Кажись, дома… Пожалуйте…
Я вошел в залу, для деревни весьма прилично убранную: крашеный пол, тюлевые занавесы, хорошая мебель.
Батюшка, как оказалось, ‘отдыхал’, то есть попросту спал. Его разбудили, и он вышел ко мне заспанный и всклокоченный. Передо мною стоял длинный, костлявый, но жилистый и еще крепкий старик, лет под шестьдесят, с крохотною головой, с красноватым крайне помятым, дряблым лицом и шаршавою, тощею растительностью на подбородке. Маленькие, жидкие, торчащие в разные стороны косички, мутные, испещренные мелкими кровяными жилками, глаза, большой, широкий, беззубый рот и какой-то шрам на носу — делали наружность батюшки далеко не презентабельною. Движения его были медленны и неуклюжи, говорил он глухо, неразборчиво, шамкая, постоянно останавливаясь и подыскивая слова. В довершение всего, от него сильно попахивало тем специфическим ‘душком’, который обыкновенно является у людей, сделавших постоянною привычку ‘к чарочке’, а его старый, на вате, казинетовый подрясник, неуклюже сидевший на его нескладной фигуре, казалось, весь был пропитан запахом тютюна.
Отрекомендовавшись, я попросил было его рассказать все, что ему известно о состоянии сектантства в его приходе, но тот час же должен был убедиться, что батюшке не под силу сколько-нибудь связный, последовательный рассказ. Пришлось задавать отдельные вопросы.
— Староверы есть в вашем приходе?
— Староверы!… Какие они староверы?… Наша вера — православная — самая старая, старее ее нету.
— 36 —
Наконец, с немалым трудом мне удалось добиться следующих данных. В Яконовском приходе староверы живут в четырех деревнях: в Бавыкине, Сельце, Насывкине и Головорезове. О сектах и толках, на которые распадаются староверы, батюшка имел самые смутные представления. По некоторым признакам, однако, можно было заключить, что в двух первых деревнях, Бавыкине и Сельце, живут беспоповцы, а в остальных двух — Насывкине и Головорезове — последователи поповского толка. На мои расспросы о жизни и учении староверов батюшка категорически заявил, что он ничего по этому предмету не знает, так как никогда не бывает у них и ‘совсем не знается’ с ними.
— Ведь теперь им свобода! — с недовольною миной говорил мой собеседник. — Что хотят, то и творят: сами крестят, сами венчают, сами хоронят… Нас не зовут… Все разрешено, все!… С 1867 года дозволение вышло… Бумагу подавали, — ну, их и отписали от церкви. С этой поры мы их и не касаемся… А прежде и крестили, и хоронили все мы, — без нас они ничего не могли: хоть и крестили они, и венчали по-своему, да все тайком, тихонько, крадучись, а уж теперь — въявь стали, никого не боятся, ни-ко-го!
— А много ли староверов в этих деревнях?
— Бавыкино как есть все заражено. Я туда и не езжу никогда, — ну их!… Каждый раз мимо проезжаю, как от зачумленных все равно… В других деревнях поменьше.
— А что вы скажете о новой секте, появившейся у вас?
— Это о сютаевской-то?
— Да, о ней… Что эта за секта?
— 37 —
— Это-то?… — Батюшка с минуту помолчал. — Да это… это уж прямо сказать — нигилисты!
— Как нигилисты?
— Н-ни-гилисты, как есть настоящие нигилисты!… Ни Бога, ни царя — никого нет, никого знать не хотят… Вот какая это секта!
И батюшка раздраженно поднялся с места и направился в соседнюю комнату. Через минуту он явился оттуда, держа в руках старый, засаленный кисет, сшитый из разноцветных ситцевых лоскутков. Развязавши кисет, батюшка начал дрожащими руками свертывать ‘цыгарку’ из обрывка какой-то ученической тетради.
— Не потребляете? — спросил он меня, кивая на кисет.
— Нет.
— Корешки… От них вреда человеку нет… Может, папиросы уважаете?
Я отказался и постарался направить разговор на интересовавший меня предмет.
— Разве сютаевцы не признают Бога?
— Как они признают? — снова загорячился, батюшка, — Все, все превратно, все по-своему… Зачем, — спрашиваю намеднись Сютаева, — зачем ты в церковь не ходишь? — ‘А зачем, говорит, я пойду в церковь?… Я сам — церковь!’ — Вот ты и поговори с ним… Кресту не верует, святых икон не почитает… ‘Это, говорит, идолы, которым вы поклоняетесь… Стану, говорит, я вашим кумирам кланяться, — как же, ждите!’… Одно слово — отступник и еретик!
Батюшка усиленно затянулся, и густые струи махорки закружились в комнатном воздухе.
— А относительно власти?…
— Не признает, — перебил батюшка, — госу-
— 38 —
дарственной власти, совсем не признает… — ‘Земля… — говорит: — да нешто она царская?… Земля, говорит, Божья: Бог нам дал ее, мы и должны владать…’ Понимаете, к чему это он клонит-то?… Да уж что и говорить о властях, коли он закон Божий отверг, а ведь царская власть у нас на законе Божием основана.
— А я слышал, что эта секта власти признает, — попытался возразить я.
— Лицемерие!… Одно лицемерие, поверьте… Как же он власть признает, когда подати не платит, оброков не платит?
— Теперь они платят все. За Сютаевым, как я слышал, нет никакой недоимки.
— Да, это теперь, когда он увидел, что ничего ему не поделать… А прежде что? — Ни копейки не давал. Бывало старшина придет за оброком, так он ворота запрет, калитку на запор. ‘Не пущу, — говорит, — не будет тебе ни гроша!… Какой такой оброк? Катая подати? Куда он идут? На кого? На какие надобности?…’ — Ведь вот что он затевал… Прямо сказать — бунт!
Батюшка усиленно засосал ‘цыгарку’.
— Бывало старшина честью ему говорить: ‘Чудак ты, Василий Кириллов, как же без податей-то? Нешто это возможно? Нешто начальство-то может без жалованья-то служить, а?… Или члены там разные, при разных местах, без жалованья-то, а?… Али опять войско, министры?… Что они даром, что ли, будут тебе служить-то, суконное твое рыло, а?’
— Что ж он?
— Он все свое: ‘По мне, — говорит, — хоть век их не будь… 3ачем, говорит, нам войско, зачем членов?’ Слышите?!… ‘Прежде, говорит,
— 39 —
безо всего без ентого жили… Нам, говорит, все это без надобности…’
Батюшка бросил окурок, сердито плюнул на него и придавил ногой.
— Право, я уж и не знаю, как это гражданское начальство может терпеть такую… этакую зловредную секту!
— Но теперь они платят подати и оброки исправно?
— Еще бы им не платить!… Сколько раз у них старшина-то ворота ломал, сколько раз имущество их с аукциона продавал… Видят, небось, теперь, что невыгодно, да-а!… Корова-то у него может двадцать рублей стоила, а старшина-то ее за десять продает, лошадь-то сорок стоит, а продают за пятнадцать, — поневоле будешь платить… Только все это лицемерие… Сын его теперь на службу не хотел идти: хоть что хошь с ним делай, хоть до смерти запори, — не присягает и дело с концом… Так и теперь без присяги служит. Одно слово — бунтовщики, смуту затевают!… И то сказать: может ли быть что доброе от человека, который… который святые церкви не признает, святые иконы всячески поносить?…
— Говорят, у него иконы стоять в избе?
— Стоят… Что ж из того, что стоять?…. А если кто войдет да перекрестится, Сютаев сейчас же и смеяться: ‘Ну, кому ты, говорит, кланяешься-то? Доскам-то?… Ведь это малеванные доски!’ — Вот какой грубиян, богохульник!
— Таинства признают сютаевцы? — спросил я.
— Ни-икаких! Никаких не признают. К причастию не ходят, к покаянию тоже… К священному сану никакого уважения не имеют, — даже, напротив, всячески издеваются и поносят… Брак
— 40 —
отрицают, — живут все равно, как скот… ‘Любовь, говорят, должна быть со всеми… Нечего, мол, разбирать, сноха ли, жена ли, — все, дескать, равно’.
— Правда ли это?
— Гм… Доказать этого нельзя, только люди говорят… Уж коли Сютаев дочь свою прямо, можно сказать, в разврат отдал, так чего тут путного ждать?
— Что же он сделал с своей дочерью?
— Взял парня из Удальцова, сына Ильи Иванова, — слышали, может, тоже по его вере? — взял, привел его к себе и говорит дочери: ‘Вот тебе, Домна (Домной дочь-то зовут), муж, ложись с ним, живи…’ Почитал чего-то из Евангелия… ‘любите, говорит, друг дружку, почитайте, — да и шабаш… ‘Ступайте, говорит, с Богом, — будет с вами любовь супружеская…’
— А давно ли Сютаев отпал от церкви?
— Да лет шесть уж будет.
— А прежде как он жил?
— Прежде? — Прежде был христианин ревностный, да и к церкви у него усердие было большое… Можно так сказать, что он ревностнее всех был к церкви… А потом стал отпадать, да отпадать, и совсем отшатнулся, вовсе совратился…
— Как же он совратился-то, где?
— Я и сам добивался, где это он почерпнул эту самую ересь, и дознался-таки.
— Где же?
— В Питере, от барона…
— От какого барона?
— Этого я уж не могу сказать… Только верно знаю, что от барона, а уж какой барон — Бог его ведает… Сютаев у этого барона шесть лет
— 41 —
работал, монумент делал… А теперь-то оказалось, что барон-от — нигилист!
— Как же это оказалось?
— Люди говорят. Доказать этого, разумеется, нельзя… Слышал я только, что этот барон Евангелия рассылает по деревням.
— А есть ли последователи у Сютаева?
— Как не быть!… На худое-то у нас всегда много охотников. На доброе-то нет, а на худое — всегда!.. Теперь так можно сказать, что вся деревня Шевелино погибает, — вся заразилась его лжеучением. Никто почти и на исповедь не ходит… Прежде эта деревня самая лучшая была по усердию к церкви, первая можно сказать изо всего прихода, а теперь стала последней… В нынешнем году из всей деревни всего-на-все два человека на исповеди были: две старушки — больше никого… С крестом в праздник придешь, почти никто и не молится… Бросят тебе пятнадцать или двадцать копеек, — как бы отвязаться поскорее… А другие и вовсе не принимают с иконами, а коли и примут, так сами норовят уйти из избы-то куда-нибудь на это время, пока пропоешь, что следует… И не смотрят, и не глядят на священника-то…
Затем батюшка, по моей просьбе, перечислил все те семейства, которые, по его мнению, приняли учение Сютаева. В этом перечислении ему не мало помогала матушка-попадья, сидевшая в другой комнате и оттуда подсказывавшая батюшке имена и фамилии отступников от церкви. Но при всем этом батюшка мог назвать только восемь семейств, члены которых, по его уверению, всецело приняли учение Сютаева. Семейства эти распределяются между тремя деревнями, Шевелином, Удальцовым и Запольем.
— Он хотел было и у нас в Яконове свою ересь завести, — повадился сюда ходить… Есть тут одна вдова и у ней сын молодой мужик, и мужик хороший… К ним-то он и зачастил, и зачастил… И что же? — ведь он этого мужика совсем было с толку сбил, да и старуха-то да-сдури на старости лет приняла его учение… Задумали уже бросить село и ехать в Шевелино, чтобы там, значит, жить всем вместе, устроить этакое… все общее, в роде как… в роде — эх, забыл слово-то! — вот в газетах пишут… Эх, чтоб ему!…
— Коммуна, что ли?
— Вот, вот, вот, она самая!… Ну-с, хорошо. Пришел он как-то раз сюда великим постом и сидит у вдовы… Народ и говорит: ‘Пойдем, ребята, Сютаева слушать, — что он там проповедует?’ — Приходит в избу. А он сидит да свинину ест, — это ему нарочно на закуску дали.
— К водке, что ли?
— Нет, водку они за грех считают. Окромя чаю ничего не пьют… Как увидели мужики свинину, — ‘бей, говорят, его, ребята, — что это он постов не соблюдает?!…’ Вытащили его из избы и давай лупить, и давай тузить, кто во что!… Смеху тут было. Ха-ха-ха!… ‘Крестись! — говорят ему, — крестись, такой-сякой!’ А он упирается, не хочет креста положить… Они ведь кресту не веруют: ‘в душе, говорят, должен быть крест, в сердце…’ Хорошо. Притащили его к ручью. Может заприметили на выгоне ручей у нас?… Глубокий, большой ручей… А стояла ростепель, — ручей шумит, вода так и хлещет… Притащили его к воде. ‘Крестись, — говорят, — такой-сякой, а не то — в воду!…’ И начали его в воду окунать… Он рвется от них, а они его в воду, а вода-то холодная…
Он брыкается руками, ногами, а креститься — каналья — не хочет… Народ-от смотрит, помирает со смеху, хохочет….
Батюшка совсем развеселился.
— С тех пор полно сюда ходить, — ш-а-а-бат, — как рукой сняло!… Это, как-то на Пасхе, был я с иконами в Шевелине. Иду по деревне, а Сютаев у ворот стоит. — ‘Что, говорит, сборщики, ходите?…’ Ведь каков грубиян!… — ‘Нет, мол, мы не сборщики: мы — видишь с чем — со святыми иконами’. — ‘Зайди ко мне поговорить’. — ‘Нет, говорю, лучше ты к нам в Яконово приходи… Помнишь, мол, как тебя поучили там? Каково выкупали-то? Здорово, небось, а? Ха-ха-ха!… Помнишь, говорю, али забыл?… Приходи, так, мол, еще не так выкупают!…’ Ему не полюбилось, отвернулся и говорить не стал…
И батюшка снова смеялся тем тихим, довольным смехом, каким смеются люди при воспоминании о чем-нибудь очень приятном, отрадном.
— Правда, что Сютаев не запирает своего имущества и что у него совсем нет замков?
— Нет, теперь он эту самую глупость уж оставил, — запирает, а прежде, действительно, никаких замков у него не было, все было открыто…
— Отчего же он стал запирать?
— Красть стали… Сначала баба в амбар залезла… Баба-то, правду сказать, зашибает, захотела опохмелиться, а где взять? Знает, что у Сютаева все настежь, — ну, и идет туда. Забралась в амбар, набрала две мерки ржи, да и в кабак. А за ней и другие повадились… Запер, небось…
— Не знаете ли вы, из-за чего распалась община, которую устроили, было сютаевцы?
— С Луневым поссорились… Из-за этого и
— 44 —
распалась. Лунев жил исправно, торговал хорошо, деньжонки имел и вдруг все оставил: это его Сютаев совратил. И ведь через него Лунев чуть всего не решился, право! Он его до сумы чуть не довел… Ну, только жена его поддержала. А теперь он и сам за ум взялся: ‘нет, говорит, полно тебя слушать’, — и, кажись, опять начал поторговывать полегоньку… Теперь у Сютаева большая дружба с Ильей Ивановым, и хоть они вместе не живут, однако я слышал, что у них все сообща, все общее. Жена Ильи рассказывала мне, что как-то Сютаев пришел к ним и говорит: ‘дай, брат, мне телку, — нужна, мол, мне’. А тот, Илья, и говорит: ‘что ж, брат (у них все брат — любимое слово), обирай коли нужна’, и пошел за телкой. Только тут жена вступилась. — ‘С чего, говорит, тебе телку? Я поила-поила, да и отдай? Да ни за что, говорит, ни в жисть не отдам! Ишь что выдумали…’ Так и не дала. От этого больше у них и раздор-от идет в дом.
— Говорят, Илья жестоко обращается с женой… Может быть, он бьет ее?
— Нет, этого у них нет… Ка-акже, ведь они все-таки того… по духу… Хе-хе-хе! Она часто ко мне ходит, жалуется, только о битье никогда слова не говаривала.
— На что же она жалуется?
— Теснит, говорит: иконы все переколол, молиться стало не на что. Все неудовольствия… Опять же на счет постов. Они не разбирают: среда ли, пятница ли, чистый ли понедельник, — для них все равно. У них круглый год масленица, каждый день молоко… А она этого не может. Вот у них и идет раздор.
— 45 —
— На каком же основании они отрицают посты?
— Гм… основание!… Захотели вы тоже от этих людей оснований! Одно они толкуют: у Бога, мол, все дни одинаковы: что суббота, то пятница — все равно, значит — ешь что хочешь! Тогда постись, когда нет ничего… Вот они так-то обо всем рассуждают. Все-то есть нелепо, все нелепо… Кто понимает, тот и говорить-то с ними не станет.
— Что, они грамотны, или нет?
— Сютаев с грехом пополам читает, а Илья — тот ничего не смыслит. Однако книги тоже имеет… ка-акже! Жена рассказывала: возьмет, говорит, в руки Евангелие, развернет его и смотрит, смотрит, как будто понимает что, — перелистывает, а сам ведь ни аза в глаза не знает!… Вздохнет, говорит, и опять на полку положит, как будто и начитался… Просто смех с ними!.. Смех и горе.
Батюшка помолчал.
— Да и то надо сказать, что от этих самых книг не малый вред идет в народе.
— Как так? — изумился я. — От каких книг?
— От Евангелий, от этих самых дешевых изданий, от Нового Завета на русском языке. Кабы они могли понимать, что к чему значить в слов Божием, тогда так, а то ведь они все по-своему, все превратно понимают, все вкривь… Вот поэтому ко вреду все и идет… Уж я, грешный человек, когда случится, отбираю у них эти самые книжки-то. ‘Дай-ка, мол, мне почитать, — я что-то этакого-то не видел…’ А у меня их пятнадцать штук!… Возьму да и оставлю у себя, — соблазну меньше… Да, большое зло от этой сек-
— 46 —
ты… И она не выведется так… Что ж!… Преследований на нее никаких нет, никто их хорошенько не пугнет, — вот они и колобродят… Да-а, без правительства ее не искоренить…
— Какие же меры, по вашему мнению, следовало бы предпринять относительно этой секты?
— Гражданская власть может скорее прекратить… Писал я об этом преосвященному, а он отписывает: ‘словом, говорит, Господним, убеждением… Словом Господним!… Да ведь это легко говорить тому, кто не знает. А попробуй-ка на деле, так и увидишь, что словом-то Господним ничего не поделаешь с этими народами… Да, ничего не прекратишь с ‘убеждением’-то… Назначили благочинничесткий совет ‘для увещания’… Приехал благочинный, священники… Привезли Сютаева, семейных его, еще кой-кого… Что же? Часа три с ними бились, а толку никакого. Каждый свое, кто во что горазд… Пришли все с книжками — с Евангелиями… Бабенки — и те как кричать — беда! Благочинный их увещевает, а они и слушать его не хотят, кричат: ‘мы теперь новая тварь, обновленная тварь. Прежде блуждали, теперь познали…’
— Обращался я как-то к помощнику исправника. Зачем, говорю, вы дозволяете в подполье хоронить? Сютаевцы хоронят где попадется: на огороди, в избе под полами, — для них все равно… Послали урядника. Тот приехал, чаю у Сютаева попил, взял с него десять рублей, да с тем и уехал. А начальству доносит, что искал тела, но ничего подозрительного не отыскалось… Ну, слыхано ли дело, чтобы тела не найти? Ведь это не иголка. Какой же он после этого урядник? Как же начальство-то не вникнет в это дело?…
— 47 —
Ну, возьми мать: она должна знать, где дите схоронено… Взять ее, засадить, давать ей только чтобы не околела с голоду!… Небось, скажет… Нет, это что? — Поблажки!… У меня бы она заговорила! Дали бы мне жезл власти, как примерно становым, так я бы живо открыл, я бы раскопал, я… я бы им показал!… Я.. я…
И в сильном раздражении батюшка сноваr берется за кисет, снова начинает крутит ‘цыгарку’ на этот раз еще более дрожащими руками… Я начинаю прощаться *).
*) Долгом считаю сделать здесь оговорку, что вскоре по напечатании настоящего очерка, священник, описанный в нем, был уволен от должности и на место его назначен новый, молодой и — как писали тогда — образованный и доброй нравственности.

V.

Первые знакомства.

Ha другой день моего приезда в Поведь в этом селе был какой-то местный праздник и вместе базар. Устроившись на новой квартире, я зашел к Ивану Зиновеичу. Вся семья сидела за самоваром и усердно занималась чтением. Кроме своих тут было несколько человек гостей, дальних родственников, приехавших в Поведь на базар и праздник.
Иван Зиновеич рассказывал об Илье Иванове.
— Урядник его спрашивает: ‘Зачем ты, Илья Иванов, образа расколол?’ — А он говорит: ‘я им молился-молился, они меня не милуют, я взял да и расколол их, а сын в печку бросил’.
При этом рассказе одни рассмеялись, другие же, большинство, сурово-неодобрительно покачивали головами. Но в хозяйке, жене Ивана Зиновеича, рассказ этот видимо взволновал всю желчь.
— Ишь какой богохульник! — горячо загово-
— 49 —
рила она, — ишь!… Нет, эту веру надоть прекратить, а то беда… Избави Бог, — и она посматривала на всех, ожидая поддержки.
Однако никто не спешил становиться на ее сторону, и Иван Зиновеич своим всегдашним тоном ‘полированного’ человека мягко замечает:
— Не наше дело, матушка!… Это уж начальству виднее.
Он, как и большинство наших мужиков, недолюбливал, когда жена слишком резко и самостоятельно выступает в каком-нибудь важном, серьезном деле.
— Насильно, матушка, никого не спасешь, — внушительно заявляет один из гостей.
— Он (Сютаев) как быть худого ничего не производит. Все старается как ни на есть лучше, чтобы все, значить, по правде было… в мире, в согласии.
— Это верно, он правды желает, правды добивается.
— Какая тут правда, коли человек креста не несет! — возмущалась хозяйка. — Спроси ты его: есть ли у него крест-от за пазухой? Ведь у него нет креста-то!
Но Иван Зиновеич и тут не сдался.
— Да это што, — снова начал он своим примирительным тоном. — Не надо этого говорить: мало ли людей креста не носят, а закон все же исполняют. Это што! Не в энтом сила.
Эти доводы однако нисколько не убеждали его жены, — она не унималась.
— Дядя Михаила рассказывал, — повествовала она, — что это, говорит, Василий Кириллович у тебя икон-то нет в избе? Божница-то говорит, никак пустая стоит? — ‘Были говорит, иконы-то
— 50 —
много было, да все, говорит, признаться, вылиняли’.
Хозяйка с негодованием оглядела всех присутствовавших. — Я дивлюсь, как у него язык-то не отсохнет. Вылиняли!… Ведь этакое слово сказал!
Она на минуту остановилась, чтобы разлить чай в чашки, который ежеминутно опоражнивались гостями, но, покончивши с чаем, тотчас же снова разразилась:
— Великим постом говядину трескает!.. Дивлюсь, как у него брюшина-то не лопнет!
В сущности это была женщина необыкновенно добрая, внимательная, даже, если хотите деликатная, вообще она была крайне словоохотлива и говорлива, но ее болтливость всегда была самого безобидного и добродушного свойства… А тут вдруг — негодование, желчь, чуть не свирепость. Ясно, что вопрос, о котором шла речь, затрагивал больное место.
На этот раз она даже не замечала или вернее не хотела замечать косых, недовольных взглядов своего мужа, которого вообще заметно побаивалась и который давно уже поглядывал в ее сторону, как бы желая сказать: ‘полно тебе, прикуси язык-то, — не твоего ума тут дело’.
— Мы почитай что суседями будем с Шевелиным, — начал один из гостей, хранивший до тех пор молчание. — Видим его жисть…
— Ну, и что же? — спросил я.
— Ва-а всем поступает как следыть быть, то есть как нельзя лутче делает. Одно худо…
— Что такое?
— Иконы нарушил, посты нарушил. Кабы не
— 51 —
это, прямо сказать — первый бы человек был по жизни.
Я спросил, начитан ли Сютаев и каково он говорит.
— Говорит он… одно слово — четко говорит и от Святого Писания начитан в избытке, можно сказать.
— Резонисто говорит, — авторитетно подтвердил ‘сусед’.
Не желая откладывать в дальний ящик, я решил в тот же день начать свое знакомство с сютаевцами и на первый случай выбрал Илью Иванова. От Поведи до Удальцова, где живет Илья, как я уже заметил, не более трех верст. Дорога веселая и красивая: по высоким зеленым берегам речки Поведи густо разбросались деревеньки: Житниково, Головорезово, Удальцово и проч. Местность привольная, слегка холмистая, поля сменяются рощами и перелесками. Белая поведская церковь, стоящая на высоком берегу Поведи, ярко светлеется далеко во все стороны. Кругом, куда ни посмотришь, всюду сочная, свежая, весенняя зелень, кажется, так вот и прыскает из земли.
Я иду по гладкой, ровной дороге, что желтоватою полоской перерезывает зелень лугов и полей и змейкой бежит по холмам. День выпал теплый и хотя беловатые тучевые облака по временам набегают целою гурьбой и закутывают солнце, но вскоре снова проносится и снова синее небо приветливо сверкает с вышины и солнце снова тает в огненных снопах своих лучей.
Вот и Удальцово. На бревенчатом углу избы висит белая дощечка, на которой черными буквами написано: ‘сельский староста’. Я подхожу к избе
— 52 —
и осторожно, как это обыкновенно делают странники, стучу палкой в ставень.
— Хозяйка, а хозяйка!
— Кто там? Чаво ты? — послышались вопросы и несколько женских лиц показалось в окнах.
— Нельзя ли молока испить?
— Молока-то?.. Да, вишь, топленого-то нет.
— Да мне топленого и не надо. Небось с устоем есть?
— Как не быть… Ну, что же, ступай в избу.
Я, разумеется, не заставил себя задать. Вхожу. Самая обыкновенная крестьянская изба, вся обстановка ясно доказывает, что владелец этой хаты отнюдь не может похвалиться своим достатком. Голые, темные, бревенчатые стены, лавки вокруг, огромная закоптелая печь, низкие палати, с которых в одном месте свесилась пола старого, грязного полушубка, маленькие окна с зеленоватыми стеклами. Но есть в этой хате одна особенность, которая невольно бросается в глаза и поражает каждого входящего в эту избу: это — полное отсутствие икон. Правда, в переднем углу, где всегда ставятся иконы, виднеется большая полка, но на ней нет ни одной иконы, вместо них тут лежит несколько книг.
На лавках, идущих вдоль стен, сидят две красивые молодухи, хозяйка, пожилая, высокая баба, одетая вся в темном и повязанная черным платком, и сам Илья Иванов. Одна из молодух, как после оказалось, была Домна, дочь Сютаева, вышедшая замуж за сына Ильи Иванова, другая — гостья, соседка. На широкой скамейке, приставленной сбоку печки, сидит дряхлая-предряхлая старуха, мать Ильи Иванова, она сидит, спустивши ноги к полу и прислонив туловище и голову на
— 53 —
груду грязного тряпья, заменяющего ей подушку. Вся высохшая, сморщенная, с слабыми, трясущимися членами, полуглухая, полуслепая, она походила скорее на какую-то замогильную тень, чем на живого человека, казалось, в этом, высохшем, как мумия, теле не оставалось более ни одной капли живой крови. По временам она приподнимала голову, дрожавшую на тонкой, морщинистой, худой шее, неподвижно вперяла то на одного, то на другого из нас свои тусклые, слезящиеся, с красными орбитами глаза и издавала какие-то странные, стонущие звуки. Бог весть что означали эти звуки, сначала мне казалось, что она хотела выразить этими стонами ужас, который, по всему вероятию, должны были вызывать в ней вольнодумные речи ее сына, но затем я убедился, что это — не то, скорее всего эти стоны были просто жалобами на судьбу, пославшую столь долгую жизнь, что она обратилась, наконец. в тяжкое бремя. Жутко было смотреть на этот заживо разлагающейся организм.
Сам Илья Иванов — высокий, крупный, широко-костный человек. Меня поразил цвет его лица — бледный, чуть не матовый, с легким землистым оттенком, такие лица бывают у людей, которых долгое время держат в тюрьме, без свежего воздуха, без движения. Очевидно, прежде он был брюнет, но теперь обильная седина густо забелила волоса и особенно окладистую бороду и необыкновенно большие брови. С бледного лица вдумчиво и несколько грустно смотрят большие, выразительные глаза, на лбу глубокие морщины. Движения его медленны, лицо серьезно, в общем вся фигура весьма внушительна.
Поздоровались, меня попросили сесть к столу. Вскоре передо мной появилась корчажка с густым,
— 54 —
цельным молоком и деревянная ложка, носившая несомненные следы долгого употребления. Затем предложили, не нужно ли хлеба, соблазняли ‘мягким караваем’, все это делалось и предлагалось как-то особенно радушно, любовно.
Разговор шел о только что оконченных посевах. Но затем незаметно и мало по малу перешел на веру, церковь и священников. Сколько помнится, началось с праздников. Жена Ильи укорила мужа, что он праздников не почитает, в праздники работает.
— В работе греха не бывает, — возразил Илья. — А таких праздников, чтобы напиться, наесться — я не почитаю. В праздники нужно добрые дела творить, беседовать, советовать. А мы вина накупим, напьемся. Спор, ругань… Пересужаём друг дружку, скверные песни…
— У вас никак икон-то нет? — спросил я, взглянув в передний угол.
Все вдруг замолчали, а Илья Иванов коротко проговорил: ‘Нету… He держим’.
Домна, которая, сидя на лавке, вполголоса переговаривалась о чем-то с гостьей, вдруг смолкла.
— Ты в избу-то вошел, небось креста не положил, — посмеиваясь, сказала она мне, — а тоже икону спрашиваешь!..
Я только что хотел ей возразить, но меня перебила жена Ильи. Она вдруг заговорила порывисто, спеша, и в тоне ее голоса ясно слышались и прорывались то раздражение, то насмешка.
— И хотел бы перекреститься, да не на што! Может и хотел бы помолиться, да не кому, — угол-то пустой стоит… Ни одной-то святой иконы нет во всем доме… На што нам иконы? Каткая от них польза есть? Мы их лутче на истопку
— 55 —
изведем, по крайней мере дровам замена… А иконы нам не нужны, — на што оне?!
Все время, как говорила жена, горькая улыбка бродила по лицу Ильи. Но он и не думал перебивать ее, когда же она замолчала, он начал:
— ‘Поклонитесь единому Богу… Единому Богу’, сказано в Писании, — медленно, с чувством произнес он. — А народ-то иконы зовет Богами… Покланяется им.. Чает от них зашшиту себе получить… Сколько у них богов-то, подумаешь… Это уж прямо идолопоклонство выходит. В Писании сказано: ‘деревянные, каменные, серебряные — не боги, а идолы’.
— Когда это мы Писанию-то обучились? — перебила жена. — Кажись, аза в глаза не знали, а тоже о Писании рассуждаем… Все люди, выходит, вишь глупее нас: все иконам покланяются, одни мы не хотим… Этакие мы особенные, уж видно и в правду умнее нас на свете нет… Все в церковь ходят, а мы не хотим… Зачем туда идти? Там зло, — передразнивала она кого-то.
— Да што такое церковь-то?… Ты об этом-то посуди.
— А по-твоему што? — вызывающим тоном перебила жена.
— Человек — вот что! Люди. В нас самих церковь-то… А ты как думала? Мы сделали церковь-то вертепом: идолов там наставили, торгуем в ней… А не для торговли она дадена, а для праведности, чтобы любовь в ней была… А у нас у всех корысть, а у священников-то вдвое.
Жена вступилась за священников.
— Ты пить-ись хочешь, а им, небось, голодом жить? Надо и им как ли питаться… У них расходу-то, может, побольше твово… Пословица го-
— 56 —
ворит: купец — торгом, мужик — горбом, а поп — горлом… Всякому свое.
— Видно, ты, Авдотья, забыла, как лонись батюшка-то о прибытках своих говорил?… Кажись, при тебе разговор-от был. ‘Вот, говорит, у меня подрядчик, — а сам на крест указывает, — не надо его лучше: махну им, и есть двадцать копеек!’
Домна и гостья смеялись.
— Как шибай кнутом, — продолжить Илья, — все равно и поп крестом… Стало быть они слепые вожди, стало быть надо оставить их, не ходить следом за ними, — тут добра не будет: слепец слепца ведет, оба в яму упадут.
Все молчали, только хозяйка что-то бормотала про себя.
— Без покаяния человеку спасения не будет, — слышалось по временам. — Других осуждаем, а сами закона не исполняем. Ты скажи лучше, давно ли ты на исповеди-то был? Чай, забыл уж.
— Давно не был, что и говорить… Да дасть Бог и совсем не пойду. А отчего? Я тебе скажу, — обратился Илья ко мне. — Не говел я как-то, за недосугом больше, хоть и в ту пору в мыслях-то у меня уж пошлю анто сумление. Год не говел и другой не говел. Священник и пристает: ‘Чего ты, говорит, к исповеди не идешь? Без покаяния, брат, не спасешься, говорит, не думай, а душу, говорит, беспременно загубишь, коли на исповедь не сходишь. Прямо, говорит, в огнь кромешный уготоваешь’. — Да вот, говорю, батюшка, недосуг все, ужо соберусь. — ‘А мы за вас, говорит, ответ должны держать и перед Богом и перед начальством. Начальство-то, говорить, ведь тоже о вас попечение имеет: отчего говорит,
— 57 —
такой-то Илья Иванов в исповедной не записан, а? Вот тут и отвечай, говорит, за вашего брата… А было бы ише за што. Ты не придешь на исповедь, другой не придет, ты ничего не принесешь, другой не принесет, а ведь мы энтим только и живем’. Вижу я, куда это он клонит-то, и говорю ему: Ну, што же, батюшка, извольте, мол, получить с меня, я, дескать, не прочь, — и даю ему двадцать копеек. Он сейчас мягче стал и говорит: — ‘Ладно, брат, я тебя запишу, что мол был у исповеди… не беспокойся, говорит’. И пошел дальше. Только я этак остановил его маненько да и говорю: — ‘Стало быть, батюшка, я теперь получил прощение в грехах своих? Душу-то свою теперь уж я не погублю, стало быть?’ — Он как глянет на меня, смотрел-смотрел, погрозил этак пальцем и говорит: — ‘Ты смотри у меня, того… не заговаривайся больно! А не то, говорит, я найду на тебя расправу!’ И пошел. С энтих самых пор я уж больше не хожу на исповедь. Бог с ними!
— Хоть то хорошо, что не дорого берут за спасение-то: всего-то двадцать копеек, — говорила, смеясь, Домна.
— Уж чего дешевле! — вторила ей гостья. Но она сейчас же спохватилась. — Ох, согрешила я с вами! — и стала собираться домой.
Старуха, мать Ильи, вдруг заохала, застонала. На этот раз в ее стонах можно было явственно расслышать слова: — ‘Смерти… смерти Бог не дает’.
Обыкновенно положение таких старух и стариков в крестьянской семье весьма незавидное, семья всегда тяготится ими, так как они требуют за собой слишком много ухода. Нам случалось
— 58 —
даже нередко встречать случаи замечательно бессердечного отношения родной семьи к своим одряхлевшим сочленам. Но, — с удовольствием отмечаем это, — ничего подобного не встретили мы здесь, в семье Ильи Иванова, напротив, как он сам, так и его жена да и остальные члены семьи относились к этой развалине-старухе с полною заботливостью и вниманием, вслушивались в ее стоны и старались угадать ее желания.
Старуха, наконец, успокоилась и разговор снова возобновился. Авдотья, жена Ильи, снова начала толковать об иконах, настаивая на том, что ‘нигде не показано, чтобы рубить да колоть иконы на дрова’.
— Нигде не показано, чтобы и поклоняться иконам, — возражал муж. — Ты веришь попам, а слову Господню не веришь, Евангелию не веришь.
— Сютаевскому евангелию не верю, — с насмешкой говорила Авдотья, — да и верить избави Бог.
— Сютаевскому!… Нешто его Сютаев писал? Евангелие-то, брат, одно для всех, — апостолы писали. Там об иконах-то прямо обозначено, не помню только твердо — где, в каком месте…
Он полез на полку, достал оттуда Новый и Ветхий Завет на русском языке и положил передо мной.
— Не знаешь ли ты, — спросил он меня, — где это показано, что деревянные и каменные — не боги?
Для меня было ясно, что он говорить о тексте, столь распространенном среди молокан, штундистов и тому подобных сектантов, это именно — о двадцатом стихе девятой главы ‘Откровения Иоанна’.
— ‘Чтобы не поклоняться бесам и золотым, серебряным, медным, каменным и деревянным идолам, которые не могут ни видеть, ни слышать, ни ходить’, — сказал я наизусть. — Это что ли?
— Вот-вот, это самое! — повторял Илья. Он, видимо, быль очень доволен и заметно расположился в мою пользу. — Вижу я, — сказал он, — что ты в Писании сведущ. Поговори со мной о законе, сделай милость! Как ты насчет крещения полагаешь?…
По многим причинам я вовсе не желал на этот раз высказывать своих взглядов как на разные частные религиозные вопросы, так и на православие вообще (что неизбежно пришлось бы при подобной беседе), а потому, на просьбу Ильи, отвечал ему так:
— К чему много говорить о законе? Ведь сказано, что весь закон в одном слове заключается: ‘люби ближнего твоего как самого себя’ (Послан. к Галат. гл. 5, стих 14).
Илья вдруг поднялся с места. Глаза его светились, взволнованное чувство слышалось в голосе.
— Вот это самое!… Это самое завсегда говорить брать Василий, — произнес он. — Эти самые слова!
— Кто это брат Василий? — спросил я.
— Василий Кириллов, шевелинский, Сютаев. Вот что она смеялась-то: евангелие-то, говорит, сютаевское, — этот самый. Ах, кабы ему с тобой увидаться!
Само собой понятно, что я как нельзя более был рад такому обороту. Мы условились увидаться на другой же день. Илья обещал отправиться в Шевелино и привести ко мне Сютаева.
— Будем, беспременно будем заутро. Мотри, ожидай, — говорил Илья, провожая меня на крыльцо.

VI.

Сютаевское евангелие.

За все последнее время мне пришлось так много наслушаться о Сютаеве, что, признаюсь, не без некоторого волнения ожидал я на другой день встречи с этим человеком.
Седьмой час утра. Хозяйка внесла самовар и ‘доложила’, что пришли кате-то люди, ‘должно из Удальцова’, и спрашивают меня.
— Веди, веди их сюда!
Дверь отворилась и вошел Илья Иванов. За ним переступить порог маленький, тщедушный человек, лет пятидесяти пяти, одетый в суконный, потертый, с узкими рукавами, туго застегнутый кафтан, из-под которого виднелись синие, пестрядинные порты и большие, тяжелые, неуклюжие сапоги, в руках он держал фуражку, какие обыкновенно носят в городах рабочие.
Все мое внимание сосредоточилось на этой маленькой, невзрачной фигуре и, признаюсь, что-то в роде разочарования, что-то в роде обманутой надежды проскользнуло в голове, — так эта фигура была обыденна, так заурядна. Во всей внеш-
— 61 —
ности этого человека не было решительно ничего сколько-нибудь выдающегося, ничего экспрессивного, если можно так выразиться, ни в его осанке, ни в его походке, ни в его манере держать себя, ни во взгляде, наконец, его простых, добрых серых глаз с белобрысыми бровями — не было ничего такого, что бы хотя сколько-нибудь импонировало вас, — ничего, что бы выделяло его из тысячи других, подобных ему, субъектов, составляющих серую массу народную, — ничего, что бы говорило, что пред вами стоить человек далеко не дюжинный, создатель особого ученья, с новыми, неслыханными в этой среде, принципами, — создатель ‘новой веры’, пропагандист и проповедник, увлекший за собой сотни людей.
Не то рыжеватые, не то белобрысые, редкие волосы, всегда слипшиеся, всегда чем-то смоченные, зачесаны на выпуклый лоб. Худое лицо с розовым оттенком, с тонким, маленьким носом и двумя резкими морщинами, идущими от углов рта, кончалось острым подбородком, на котором торчала клином, или вернее мочалкой, небольшая, всегда скомканная, бледно-рыжеватая бороденка. На тонких, сухих губах то появлялась, то снова исчезала какая-то особенная улыбка с оттенком грусти и горечи.
Они вошли, не крестясь, даже не взглянули на образа, висевшие в правом углу. Мне показалось, что Илья Иванов был как-то особенно серьезен, сосредоточен, почти важен, в то же время заметное, внутреннее возбуждение сказывалось в его движениях, в его взглядах, не только лицо, но и губы его были совсем бледны.
Не без некоторой торжественности представил он мне своего учителя. После первых приветствий
— 62 —
мы уселись за стол и принялись за чаепитие. Дорогой я слышал от кого-то, что сютаевцы, подобно некоторым из староверов, отрицают чай и считают за грех пить его.
— Все это пустое! — заговорил Сютаев, и его обычная усмешка засветилась в глазах, расплылась по лицу. А у него была замечательная усмешка, обыкновенно в ней проглядывало какое-то горькое, скорбное чувство, чувство сокрушения, соболезнования или, если хотите, ‘мировой скорби’, но, когда он начинал говорить о чем-нибудь веселом, отрадном, когда он начинал подтрунивать, иронизировать над чем-нибудь смешным и нелепым, — тогда в широкой усмешке этого некрасивого, обыденного мужицкого лица появлялось столько добродушия, столько ясности, юмора и света, что, глядя на него, ваше лицо совершенно невольно складывалось в улыбку, а на душе у вас становилось как-то особенно хорошо.
— У Бога все создано на пользу человека, — какой тут грех? Всякое произрастение — для человека: и чай растет, и хлеб растет, и дуб растет, и… и лен растет, — все растет, и все для человека.
— А водка?
— Што-ж водка? — По-моему и в водке никакого греха нету. Напиваться — энто другое дело… А што бы выпить стаканчик, примерно, тут греха нет никакого.
— От водки вред идет большой, — заметил Илья Иванов.
— Вред от всего идет — не от одной водки, а от всего, от всего… Захворал ты, к примеру, — дохтур тебе и хлеба не даст, потому что от него вред, от хлеба-то… Уж на што, кажись, хлеб,
— 63 —
а нельзя, ни-ни… Хлебай одно молоко и дело с концом… А от водки, случаем, люди исцеление получают… В питье, да в еде душа меру должна знать, а греха в них нет никакого.
— Ну, а свинина как?… Неужто тоже не грех? — спросил я.
Меня интересовал ответ на этот вопрос, так как известно, что даже такие рационалисты, как молокане, считают большим грехом употреблять в пищу свиное мясо.
— Для чистого — все чисто… И свинья на пользу идет. Коли в меру, нет греха ни в чем.
— Но, ведь, о свинье, — возразил я, — прямо сказано в Священном Писании, что хотя она и имеет раздвоенное копыто, но жвачки не отрыгает, а потому должна считаться нечистою.
Сютаев, улыбаясь, выслушал цитату. — Энто где, бишь, сказано-то? — прищурившись, с хитрым видом, спросил он.
— В Ветхом Завете, в книге Левит, глава 11-я, — отвечал я.
— Так… А что Спаситель сказал? ‘Не то, что входить в уста, оскверняет?’ человека, но то, что выходить из уст’… Почитай-ка Матвея, 15-я глава, стих 11-й, почитай… Да и у Марка то же самое обозначено, да и у Луки то же самое. Стало быть, што тут толковать!… Мы должны Спасителевым словам верить… В одном месте мне свинины дали закусить, а дело-то великим постом было, — и я ел. В Евангелии сказано: ‘и ежели придете в какой город и примут вас, ешьте, что вам предложат’, и ‘ежели придете в дом, ешьте и пейте, что у них есть, и не переходите из дома в дом’… Евангелие Луки, глава 10-я,
— 64 —
стих 7 и 8. Ведь прямо сказано, чаво же мы ишо хитрить будем?
— Стало быть, по-твоему, и посты?…
— Одна наша глупость, больше ничего, — отвечал Сютаев, наливая себе в чай молока. — В молоке нет греха, поэтому можно его хлебать и сегодня, и завтра, и завсегда, когда только захотел. Убивать — грех, поэтому и сегодня грех убивать, и завтра грех, и завсегда грех… Так и мясо, так и все… А у нас малый ребенок заплачет, молока запросит, — мать сичас его в голову — хлоп! ‘Не знаешь, мол, сегодня какой день-то? — Среда! Завтра дам, завтра — четверток!’… Какой же это пост?
— Но, ведь, и сам Иисус Христос постился, — возразил я.
Это замечание однако нисколько не смутило Сютаева. Он отвечал (передаю лишь общий смысл его возражений), что пощение И. Христа не имеет ничего общего с постами, установленными православною церковью. Он, Сютаев, признает, что совершенное воздержание от пищи (как делал Христос) в течение некоторого времени может быть иногда очень полезно для обуздания страстей и похотей человека. Но к этому средству человек должен прибегать лишь в крайних случаях, как это делал и Христос, и притом лишь тогда, когда действительно является у него желание, известное настроение и потребность в обуздании плоти. Считать же постом известное, строго-определенное число дней и недель, раз навсегда, для всех заранее назначенных — нелепо. Точно также нелепо считать постом дни, в которые люди вместо мяса и молока ‘набивают себе брюхо картошкой, редькой, да грибами’.
65 —
Когда вопрос о постах и об ограничениях в пище и питье был достаточно исчерпан, разговор, мало по малу, начал направляться на более существенные, принципиальные положения учения Сютаева.
Мне не нужно было прибегать ни к каким решительно уловкам, чтобы вызвать откровенность и сообщительность Василия Кириллова. Достаточно было с моей стороны заявить желание знать его учение, его толкование Евангелия, чтобы сразу же расположить его в свою пользу и вызвать на разговор.
Я сказал, что читал о нем в газетах, очень заинтересовался его учением и вот нарочно приехал к нему, чтобы лично познакомиться с ним, поговорить, потолковать и лично убедиться, насколько справедливы газетные толки об его учении и жизни. Он уже прежде слышал, что в газетах писали о нем: сыновья его, живущие в Петербурге, присылали ему оттуда те нумера газет, в которых были помещены известия о нем… С добродушной, доверчивою улыбкой слушал он меня, мне показалось, что он был польщен тем, что, вот, человек, Бог знает откуда, приехал нарочно только для того, чтобы повидаться и поговорить с ним. Выслушавши меня, он с расстановкой произнес:
— Господа приезжают к нам для оброка, али тело где убивши… А штобы для слова Господня — ни один не приедет, ни в жисть!.. А вот ты приехал, — дай тебе Господи!..
И мы разговорились и проговорили целый день, так-таки буквально целый день, с семи часов утра и до вечера, вплоть до шести часов, до тех пор, пока хозяйка, очевидно, потеряв всякое тер-
— 66 —
пение, вошла в избу и, спросив: буду ли я обедать, — объявила, что ‘шти совсем простыли, a каша выгорела и засохла вся дочиста’.
С этих пор мы начали часто видаться с Сютаевым: то он приходил ко мне в Поведь, то я ездил к нему в Шевелино. До встречи с Сютаевым я все боялся, что он, напуганный судами и преследованиями, примет меня за чиновника и отнесется ко мне недоверчиво и подозрительно. Но с первого же свидания я убедился, что мои опасения были напрасны. Мой приезд не возбудил в Сютаеве и тени подозрительности, и он отнесся ко мне как нельзя более просто и вполне доверчиво, даже деревенские слухи, сделавшие из меня на первых порах какого-то соглядатая, чуть не шпиона, ни мало не испугали его.
— Люди говорят про тебя, што ты следователь, — говорил мне Сютаев. — А по мне все равно, хто бы ни приехал, хоть царь, — я принимаю всех… Думаю, што всякому нужно истину получить.
С полною готовностью вступал он в прения о вере, о жизни, о церкви, откровенно и резко разоблачал он всякого рода ‘неправду’, гнездящуюся, по его мнению, в церкви и в жизни, и с полною охотой, с необыкновенною любовью развивал план того ‘устройства’, которое непременно должно явиться на месте нынешних ‘непорядков’, чтобы даровать веем людям мир и любовь.
Итак, послушаем сначала, что говорит Сютаев о церкви и каково его собственное учение о вере, его ‘евангелие’, как, смеясь над ним, называют его учение те из мужиков и баб, которые остаются верными приверженцами церкви.
— Никакой секты у нас нет, — говорит Сю-
— 67 —
таев. — Мы желаем только быть ‘истинными христианами’.
— В чем же, по вашему, состоит истинное христианство?
— В любви… Сказано, Бог — любовь. Стало быть, где любовь, там и Бог, а где любви нет, там и Бога нет.
И затем обыкновенно следует указание на текст. ‘Весь закон в одном слове заключается’ и т. д. (Послание к Галатам, глава V, стих 14-й).
— Много разных вер на земле… Говорят, семьдесят семь вер… Собрать бы всех вместе от разных вер и сказать: ‘покажьте всяк свою веру’, — штобы столковаться всем, штобы не было у тебя веры, у меня веры, — штобы не было раздору из-за веры… Вот, говорят, в Москве о верах спорят. По-моему, энто — пустое дело!.. Вера одна: вера — любовь… Што тут спорить!
— В Св. Троицу веруете?
— Веруем.
— Что же это такое по вашему Троица?
— По-нашему энто, все равно, тоже любовь: Бог-Отец любовь, Иисус Христос учил любви и Дух Святой через апостолов тоже учил любви. Стало быть, все энто — одна любовь.
— Говорят, вы ветхого завета не признаете?
— Нет, мы признаем ветхий завет, потому что Спаситель пришел не нарушить закон, а только пополнить… Но Евангелие — выше всего Писания, выше всех книг… В ём Спасителевы слова…
Говоря о ‘Писании’, Сютаев всегда прибавляет: ‘не много надо читать, но рассудить, — рассудить все надо, разобрать’. Ни Сютаев, ни его ближайшие последователи ничего не слыхали об
— 68 —
исправлении патриархом Никоном книг Священного Писания. В их глазах так называемые ‘старые книги’ не имеют ровно никакого преимущества перед ‘новыми’.
— Со старовером как-то я говорил, — рассказывал Сютаев, — слушал он меня, слушал, а потом и говорит: ‘Нет у тебя истого Бога!’ — Как так нет? Отчего? — ‘Оттого, говорить, что у тебя креста нет’. Сложил этак крест и говорит: ‘вот этот самый крест нужен, — без него спасения человеку нет… Да ишо, говорит, нужно старые книги почитать’. И начал свою веру хвалить. Я ему и говорю: ты веру свою хвалишь, а огород, небось, делишь — с суседями брань заводишь, ссору. Ты, вишь, богач, ты имения-то, небось, награбил, да ишо грабишь… Што же энто за вера?.. Любовь нужно сотворить, а што твои старые книги?.. Вот новые-то книги надоть пустить, штобы новую-то жисть устроить!
Уже из этих слов можно видеть заветную мысль Сютаева, главную, основную идею его учения, его ‘евангелие’. Все для жизни! Все для блага, для счастья человека! — вот та формула, которая невольно напрашивается из всех его речей. Та или другая вера, то или другое учение, те или другие книги тогда только и постольку именно и хороши, поскольку они служат водворению между людьми любви, правды и мира. Ум Сютаева одинаково чужд как сурового, черствого аскетизма, так и разных стремлений и порывов в туманную область мистицизма. Далее мы не раз будем иметь случай убедиться в этом самым положительным образом.
Отсюда нам будет понятно отношение Сютаева к разным установлениям, таинствам и обрядам
— 69 —
церкви, ко всему этому он относится строго-критически. Так, по его мнению, при рождении ребенка ничего не нужно делать, кроме простого омовения, потому что ребенок в это время не может ничего сознавать. Крещение водою совсем не нужно. Сказано в писании, что нужно переродиться духом. Это значит — умертвить грехи и ‘переродить свое сердце’, т. е. сделать его доступным всему хорошему. А это возможно лишь тогда, когда человек уже разовьется и будет в состоянии ‘познать истину’.. И когда я предлагал Сютаеву пилатовский вопрос: что такое истина, — он обыкновенно, не колеблясь, отвечал: ‘Истина — в любви, в обчей жизни’.
Крещение, покаяние, причащение, миропомазание, по учению Сютаева, пустые обряды, которые не только никого из людей не останавливают от греха и злых дел, но, напротив, еще более способствуют усилению человеческой греховности. Люди теперь постоянно грешат, постоянно нарушают заповеди Божии, надеясь, что все это им будет немедленно прощено, как только они сходят на исповедь и примут причастия.
В сущности же крещение — ни что иное, как ‘умерщвление грехов’, покаяние — значит ‘всегда в добрых делах находиться’, причащение — значит ‘святые дела делать’. Когда мы миром помазываемся, должны мир творить. А между тем в жизни ничего подобного нет.
— А священство? — спрашивал я.
— Священники… это — вожди, духовные наставники и учителя. Они должны быть ‘святые, непричастные злу, непорочные, отделенные от грешников и превознесенные выше небес’ (Послание Евреям, глава VII, стих 26-й).
— 70 —
О браке Сютаев говорит так:
— Брак значит — нужно жить брачно, в любви… Мне говорят: ‘Ты браку не признаешь’. — Я не признаю только лживый брак: когда я дерусь, бранюсь, делюсь, тогда нет браку, нет любви. А любви нету и — таинства нету!… Сказано, что, ежели при венчаньи священник видит с которой либо стороны неправду и венчает, он тяжко грешит. Они (священники) заповедям не научают. Я женился, не знал заповедей, жена моя не знала: бранились, ссорились… Нужно научить заповедям, — тогда могут жениться и жить в любви. А теперь надевают венцы и не знают, как жить надо.
Я спросил Сютаева, как он выдал свою дочь за сына Ильи Иванова?
— И дочери, и жениху я все рассказал о любви… ‘Если вы это сохраните, то, значить, закон Божий совершите, а не сохраните, прелюбодеи будете… А больше всего почитайте всех людей за братьев и за сестер’.
— Благословил их?
— Нет… Благословения никакого не даю.
— Отчего так?
— Прежде я сына благословлял, он в Питере жил. После узнал, что сын ничего того не исполнял. Отчего? — Оттого, что заповедей, закону не знал, не был научен. А жениху и дочери я сказал: когда закон Господень соблюдете, тогда и Господь вас благословит, тогда и я благословлю. А малый-от (жених) до тех пор жил в Питере на работе и сбился, начал пьянствовать. Как бы его на путь наставить? Поговорили ему, женили, ему дочь моя по сердцу, — теперь живет хорошо. Вместе в Питере с моими ребятами живет. Ро-
— 71 —
дительского благословения не просят теперь и живут хорошо, прежде просили и жили худо.
— Святых вы признаете?
— Признаем. Сказано: ‘приветствуйте всех святых’. Нужно подражать их жизни и делам.
На мой вопрос всех ли святых они признают, — Сютаев немного замялся и отвечал: ‘надо рассмотреть, што делали святые, штобы ошибки не вышло’. Но молиться святым отнюдь нельзя, — грех. Когда мы молимся святому, а не Богу, то этим самым мы как бы предпочитаем святого Богу. Если мы будем молиться святым, то должны признать их за богов, — следовательно, у нас будет множество богов, — между тем как на самом деле Бог один.
Ни ангелов, ни дьяволов на самом деле нет. Люди злые — дети зла, дети дьявола, люди добрые — дети добра, дети ангела. Значит, под словом дьявол нужно разуметь зло, а под словом ангел — добро. ‘Таких ангелов и дьяволов, которые с крыльями и хвостами, таких мы не признаем, — говорят сютаевцы. — Никто из нас их не видал… Хоть бы раз довелось увидеть с рогами да с хвостами!’ — смеются они.
Здесь кстати будет заметить, что сютаевцы совсем не разделяют тех суеверий, которые так распространены среди простого православного люда.
— Люди боятся в лес ходить, в озере купаться, — говорят: водяной утопить, леший уведет… И все это — пустое. Я везде хожу, — говорит Сютаев, — и по ночам в лесу ночевывал, — нет, никого не видишь, никто не покажется, никто не уводит…
В церковь сютаевцы не ходят, — не ходят по многим причинам. Одна из главных причин
— 72 —
состоит в том, что люди, ходящие в церковь, нисколько, будто бы, не становятся от этого лучше и добрее, — жизнь их чрез посещение церкви нисколько не улучшается. На вопрос: отчего не ходишь в церковь, — Сютаев обыкновенно отвечает так:
— Знамо дело отчего: правды в ней нет, — вот отчего! Мы в церковь ходим, а сами деремся, ссоримся… Какая же тут польза? В церковь ходим, а сами срамимся, делимся, грабим, позоримся… Вот от энтого от самого и не хожу.
Вторая причина, оттолкнувшая сютаевцев от церкви, заключается, по их словам, в том, что в церкви — везде и во всем установлена, будто бы, торговля, купля и продажа. Торговля, даже вне церкви, сама по себе составляет, по мнению сютаевцев, тяжкий грех, а в церкви она является страшным грехом и преступлением. Между тем без денег ничего не делается в православной церкви. Зайдешь помолиться Богу, — смотришь — идут с тарелочками, надо положить ‘на украшение храма’ (а зачем ему украшение?). Затем купи свечку, заплати за крещение, заплати за венчание, заплати за исповедь, заплати за причащение, заплати за похороны, за венчик, заплати за поминовение, заплата за молебен, за панихиду… Словом, за все и за вся — плата и деньги. Без денег, — говорят сютаевцы, — в вашей церкви нельзя ни родиться, ни умереть. Без денег священник не окрестит, без денег не повенчает, — мало этого, даже не похоронит без денег… Священники не должны брать денег за все это, так как они — пастыри, а не наемники и не торговцы.
— Теперь опять на монастыри собирают, на церкви, — говаривал Сютаев: — на святого Трифо-
— 73 —
на угодника, на Сергия, на Алексея, человека Божия, на Зосиму-Савватия, — на всякого, на всякого святого. И все это — грех, и все это неправильно! Отощал штоли он? Оголодал, што ли, святой-от?… А другой, ведь, последнее отдает, — думает себе через энто спасение получить… У нас в Толожни*) в церкви Милий преподобный стоит, как бы в часовни этак, из камня высечен, большой, борода долгая, страшный такой… Народ-от к нему и несет, кто што может: кто деньги, кто лен, кто яйца, кто масло, кто баранки, кто нитки, кто платки, — то есть всем, всем несут… Как это дело рассудить, а?… Почитай-ка, что о жертвах-то сказано? Опять же есть в Писании, што деревянные и каменные — не боги.
Далее, сютаевцы потому еще оставили ходить в церковь, что там ‘наставлены идолы’, т. е. иконы, кланяться которым ни в каком случае нельзя (‘Поклонитесь единому Богу’). Что старые, что новые иконы — все равно: как те, так и другие одинаково бесполезны.
Наконец, то обстоятельство, что служба в православной церкви происходит на славянском, мало понятном народу языке, также является одною из причин, почему сютаевцы избегают церкви. ‘Нужно, — говорят они, — чтобы все в церкви читалось и пелось на знакомом языке’.
— Был я раз у обедни, — церковь поправляли, — иконам не кланялся, так стоял. Кончилась служба, вышел из церкви, вижу — народ идет. Стал я спрашивать, што читал священник?… Што бы ты думал? Ведь не могли сказать, ни синя пороху не могли сказать, — не поняли…
*) Ближайшее к Поведи село.
— 74 —
Известно, что староверы считают большим грехом посещать православную церковь, но сютаевцы не считают грехом побывать в православной церкви, — они считают только это дело бесполезным: ‘это совсем без надобности’, — говорят они.
— Я, пожалуй, сам пойду в церковь, — говаривал Сютаев, — но любовь не брошу, — не-ет! По-язычески жить не стану, — нет!
Крестное знамение, по мнению сютаевцев, совершенно ненужно: в Евангелии нигде не упоминается об этом, нигде не говорится о сложении перстов, о поклонах, поэтому ничего этого не нужно, все это — бесполезные, пустые выдумки. ‘Духом поклонитеся’, сказано в Евангелии. ‘Бог, ведь, не богатый мужик, который любит поклоны’. А спорить о том, как креститься — двухперстным или трехперстным крестом — просто глупо.
В домах у сютаевцев никакого богослужения не бывает, ибо в Евангелии ничего об этом не сказано. Молитв у них также никаких нет. Прежде, в православии, они читали молитвы, но затем все бросили.
— Почему бросили? — спрашивал я.
— Если мы не исполняем ничего, — какая польза читать молитвы?… ‘Отче’ читаем, а отца с матерью не почитаем… Читаем: ‘не лиши меня царствия небесного’, — да, ведь, мы сами себя лишаем, потому что правды не ищем, по правде не живем… Ты исполняй, делай так, поступай по правде. А если я исполняю, то на што мне молитва?
Мощей сютаевцы не признают.
— Искал я в Евангелии, — говорит Сютаев, — насчет мощей, все перечитал, только о мощах
— 75 —
ни одного слова не нашел… Ходил я по монастырям по разным, все мощей искал. В Коневцах был, на Валааме. Мощи, говорят, лежат, только ничего не видно, все сокрыто. — Где, спрашиваю, мощи? — ‘Под спудом’. — Можно говорю, посмотреть? — ‘Нельзя’. Просил как, канался, чтобы дозволили поклониться, — нет, не дали. За то на монастыри я насмотрелся: нет там правды ни капельки. Придешь к ним, перво-на-перво поведут тебя по колидору… Вот она, дверца, тебе бы туда, ты первый пришел — так нет, мимо ведут, дальше пихают, а благородных пущают, — кто, значит, платьем почище, тех пускают, — а ты все дальше… Весь колидор прошел, а нет тебе места, не нашлось, — полезай на верех, там нары, темно, а внизу-то койки, тепло, светло… Нету правды!… Люди смеются мне: поди, говорят, в пустыню спасаться али в монастырь, коли у нас жисть не по тебе… Зачем я туда пойду? Там — лежебоки, а я не хочу лежебоком быть… И насмотрелся я там на жисть на монашескую… Не приведи Бог, — страм, просто страм!
Сютаевцы — горячие враги всякого рода обрядности, всех тех установлений церковных и обычаев, которые, по их мнению, основываются на суеверии, рутине или предрассудке. Так, например, они не хоронят своих покойников на кладбище, а зарывают их, где попадет, и объясняют подобные действия так:
— Говорят, кладбище — место освященное, а другие места не освященны… Неправда это: вся земля освященная, везде одинакова земля. Поэтому я, — говорит Сютаев, — хороню, где придется, чтобы показать, что земля везде свята. В поле придется — в поле похороню, на огород придет-
— 76 —
ся — на огороде похороню, — для меня все равно… Говорят, дух пойдет, запах… Не пойдет!… Мы зарываем глубоко, глубже вашего зарываем.
Но когда я начал выставлять им на вид неудобства хоронить покойников вблизи от жилья, они соглашались со мной и в принципе признавали, что было бы удобнее хоронить дальше от жилья, но они не могут этого делать, так как, будучи вынуждены хоронить покойников тайно, по ночам, по необходимости должны выбирать более близкие места, иначе их легко могут накрыть и застать ‘на месте преступления’.
‘Почему же они хоронят тайно?’ — спросит, быть может, читатель. — Да потому, что им запрещают хоронить открыто без священника и без соблюдения известных обрядов. А сютаевцы с своей стороны считают совершенно излишним участие при похоронах священника (‘торговля, мол’) и в тоже время признают совсем излишними всякого рода обряды при похоронах. Простой гроб-ящик, глубокая яма — и больше ничего: ни молитв, ни пения, ни свеч, ни ладану не бывает у сютаевцев, — словом:
‘Без всего, чем могила крепка!’
Зажигание свеч и лампад пред иконами, куренье ладаном и тому подобные обряды сильно возмущают сютаевцев, и они резко нападают на православных за ‘выдумку’ и введете подобных обрядов.
— В церковь ходишь — спрашивал Сютаев в моем присутствия одного православного.
— Хожу.
— Свечи иконам ставишь?
— По силе возможности…
— Зачем ты их ставишь?
— 77 —
— Зачем?… Вот тоже спросил!… Не глупее тебя ставят.
— Ладно. Ты богат, у тебя кошель-от набить туго. Ты цельную горсть поставил, а я-то беден, — у меня не на што и свечки поставить. Стало быть, я — погиб, а ты — спасен?… Верно?
— На свечку-то, брат, хватить, — было бы усердие, — на ё не много нужно…
— Ну, а у меня нет ничего, копейки за душой нет… Как тут быть? Стало быть, я через энто погибать должун, а?
Или иногда в таком роде:
— Зачем у вас в церкви кадят? Зачем ладан курят? К чему энто?
— Вот ишо… Не нами заведено, Как отцы веровали, так и нам должно придерживаться…
Подобные ответы, столь обычные в устах русского мужика, всегда крайне раздражали Сютаева.
— Ежели мой отец-то в яму ввалился, так и я должон за ним, а? Должон, али нет? — приставал он.
— Слава Богу, мы ишо не в ямы, пока Бог терпит, — оппонировал собеседник.
— Мы-то?… Мы, брат, давно вси в ямы, — вси, как есть, вси на Каиновом пути стоим…

——

Излишне, конечно, говорить, что ‘вера Сютаева’ совсем не представляет собою какого-нибудь полного законченного учения, в котором всевозможные теологические вопросы были бы разрешены и разработаны сколько-нибудь удовлетворительным образом. Его учение полно разного рода пробелов, и это, разумеется, вполне понятно, и
— 78 —
едва ли кто-нибудь может ожидать от еле-грамотных людей совершенно цельной, стройной, вполне выработанной теории или системы. К тому же, — и это прежде всего необходимо иметь в виду, — учение это до сих пор еще находится в периоде роста, развития, формировки.
Весьма многие даже из наиболее существенных, основных религиозных вопросов до сих пор остаются нерешенными сютаевцами. К числу этих нерешенных вопросов можно отнести даже такой важный в теологии вопрос, как о будущей загробной жизни и о мучениях ада. — Разные нерешенные вопросы, волнуя пытливую мысль Сютаева, заставляют его глубже и прилежнее ‘вникать в Писание’. Но в его распоряжении имеются только две книги: Библия и сочинение Тихона Задонского. Нередко он находит у последнего прямые ответы на сомнения, который мучают его, он рад этому, но в то же время его останавливает мысль: почему же в Евангелии нет столь же прямых, определенных указаний, столь же категорических ответов на эти самые вопросы? И вот в душу Сютаева закрадывается новое сомнение и он говорит: ‘надо рассмотреть, не ошибся ли Тихон’.
Однажды, доказывая мне одну из своих любимых идей, о том, что рай будет здесь, на земле, Сютаев выразился так:
— Да, надо царствовать на земле… Што там будет (он указал вверх, на небо), не знаю, — на том свете не был… По-моему, там — тьма!
Заметив, что я отмечал у себя карандашом его слова, он вдруг обратился ко мне с такою просьбой:
— Што я тебе скажу, Александр… Запиши
— 79 —
ты, штобы энто дело разобрали (относительно загробной жизни), — сделай такую милость, штобы там ученые, толкователи разные, рассмотрели все по порядку, — не ошибся ли Тихон до самого дела?
Придя к убеждению, что в церкви, как и в жизни, нет правды (как он пришел к этому убеждению, мы постараемся подробно рассказать в одной из следующих глав), Сютаев счел необходимым отрешиться от всех тех взглядов и догматов, которые церковь преподает верующим. Но взамен отвергнутых, определенных, давно изготовленных церковью ответов на те или другие запросы мысли ему, конечно, предстояло выработать и дать с своей стороны новые ответы, которые бы успокоивали и удовлетворяли нравственное чувство и возбужденную критическую мысль. И вот началась работа — горячая и страстная со стороны сердца и строгая и упорная со стороны мозга. Выше мы видели, в чему привела эта работа, которая, впрочем, ни мало не прекращается и до сих пор.
Хотя главными толчками, будившими мысль и чувство Сютаева, всегда служили те или другие печальные, темные явления нашей общественной жизни, но при этом он постоянно стремился согласовать со Священным Писанием те выводы, к которым приводил его анализ условий общественных отношений. Но чтобы сделать это, прежде всего необходимо хорошо понять все Писание, особенно же Евангелие и Новый Завет. А между тем в этом Завете встречается так много неясных, темных месть, особенно же в Апокалипсисе. Читает, например, Сютаев ХIII главу Откровения:
‘И встал я на песке морском и увидел вы-
— 80 —
ходящего из моря зверя с семью головами и десятью рогами, на рогах его было десять диадим, а на головах его имена богохульный… А потом дальше, в 18 стихе, сказано: ‘здесь мудрость. Кто имеет ум, тот сочти число зверя, ибо это число человеческое. Число его шестьсот шестьдесят шесть…’
Что же такое обозначаете этот зверь, эти головы, эти рога, диадимы? Ведь не зря же все это написано? Ведь сказано: ‘здесь мудрость. Кто имеет ум, тот пусть сочтет число зверя…’ И что это такое за число 666? Что оно означаешь? К чему оно тут приведено?…
— По-моему, — говорит Сютаев, — это должно полагать по заповедям… 6 — это мир в шесть дней сотворен, 60 — значить мир содержит по десяти заповедей, а каждый день содержит по сотни (я уж не понял чего именно), — стало быть 600, а всего и выходить 666.
Так он силится объяснить себе туманные аллегории Апокалипсиса, но, если вы докажете ему, что его толкование ошибочно, он ни на одну минуту не задумается отказаться от него. Вообще сютаевцы допускают полную свободу толкования Священного Писания.
— Надо толковать, — говорят они, — надо истины добиваться. Часть истины познали как чрез туманное стекло, — говорится в Писании, — остальное доискивать надо. Надо весь закон Божий понять.
А когда их спросишь, что они разумеют под ‘законом Божиим’, то они обыкновенно отвечают:
— Как бы было друг дружке не вредно, то и закон Божий.
— 81 —
Устроить ‘жисть по правде’, так, чтобы ‘друг дружке не вредно было’, по мнению сютаевцев, главная цель, главная задача ‘закона Божия’, и в то же время это-то именно ‘устройство’ и составляет заветную мечту Сютаева и его последователей. Он страстно интересуется всем, что только может так или иначе помочь ему в его стремлениях осуществить это ‘устройство’ жизни. Не раз он спрашивал меня:
— А што, в Москве и в разных прочих городах толкователи есть у вас насчет энтого, насчет правды-то, а?.,. Толкуют? — И затем обыкновенно прибавлял: — Я крохотный человек, — кто мне поверит?… А ежели бы от вас, из высших, из ученых…
Меня поражала и в то же время глубоко трогала та искренняя, горячая жажда истины, которая жгла сердце этого ‘крохотного человека’. Чтобы понять впечатление, производимое в этом случае Василием Кирилловым, мне кажется, необходимо лично слышать то чувство, которым звучал его голос, когда он, бывало, вечером, утомившись от бесконечных разговоров и споров, сидя у раскрытого окна и глядя в поле, задумчиво произносил, например, такие слова:
— Эх, — кабы кто мне дополнил што, указал, может в чем я маленечко неверно…, кажись, до смерти служил бы энтому человеку!… И не знай, не знай, што бы только сделал ему!…
В чем состояла сущность того ‘устройства’, которым не на шутку думал Сютаев избавить людей от всякого рода зла, греха и неправды, это мы узнаем из следующей главы.
— 82 —

VII.

Проповедники любви, мира и братства.

Однажды я спросил Сютаева, слыхал ли он о том, что на свете существуют разные науки, изучением которых занимаются разные ученые люди, и какого он мнения об этих науках и об этих ученых людях.
— Слыхал я, — отвечал Сютаев, — што есть наука философия, которая учит, как бы капитал нажить. До энтой философии не надо дотыкаться, а надобно закон Господень изучать, Евангелие… Те науки надобны, которые учат, как лучше жить людям… Надо доискиваться, как бы грешники не грешили, как бы воры не воровали.
В этом ответе сказался весь Сютаев. ‘Доискаться’, во что бы то ни стало, такого порядка вещей, такого устройства жизни, при котором бы ‘грешники не грешили’, ‘воры не воровали’ — вот сильнейшее, пламенное желание этого сермяжного философа, составившего себе столь странное представление о философии. Все свои разговоры Василий Кириллов всегда и неизменно сводит на эту любимую тему.
— 83 —
Я постараюсь воспроизвести здесь по возможности с дословною точностью разговор, который на первых же днях моего знакомства с Сютаевым мне пришлось вести с ним и который как нельзя более раскрывает сокровенные думы, желания, стремления сютаевцев и в то же время вполне объясняет причины того недовольства существующими ‘непорядками’, которое испытывается всеми последователями Василья Кириллова. Разговор этот происходил в присутствии Ивана Зиновеича. Иван Зиновеич — мужик ‘с копейкой’, он поторговывает, у него маленькая лавка, он частенько бывает в городе, имеет обращение с господами и может быть поэтому в разговоре он всегда сдержан, споров недолюбливает, говорит ‘из под политики’… Василий Кириллов, по обыкновению своему, распространился по поводу ‘злобы’, ‘непорядков’, ‘обмана’, которые будто бы в конец завладели жизнью.
— Да где ты обман-от видишь?… Ты скажи нам, в чем он? — спрашивает Иван Зиновеич.
— Где? — удивляется Сютаев. — Да везде! Везде обман, вот што! В какой город ни придешь, везде неправда. Везде за мздой гоняются, как бы только прибытку больше нажить, как бы мошну набить, как бы, как бы.. Каждый норовит побольше зацапать друг перед дружкой… Мне счастье, — много нахватал, а у брата нет ничего… Всяк себе, всяк себе рвет… У нас теперь тридцать дворов, тридцать посевов. Огурцы, конопли — все разделивши. Тридцать у нас сторожов!… А, когда устройство будет, тогда один сторож будет, а то ни одного не будет… Клети у нас заперты на замках, на
— 84 —
запорах, скот у нас заперт… Открыл клеть — меня кругом обокрали. Клеть теперь запер, от воров запер… Идите за мной, сейчас все отопру!… Пашни, сенокосы… как мы делим? — Ссоры, брань, до драки доходит… Неужто Бог этто постановил, а?… Не поверю!! Хоть тысяча человек говори мне этто, не поверю!…
Сютаев попал на свой конек. Силой, энергией, страстью звучала его речь. Широко, медленно ступая тяжелыми, ссохшимися сапогами, он то подходил к самому столу, за которым сидели мы с Иваном Зиновеичем, то снова удалялся вглубь избы.
— Нету правды — говорил он. — Проезжай по всей Империи, где найдешь?.. В городах все почестей ищут. А в Священном Писании сказано: ‘не ищите почестей, не ищите сана…’ ‘Ищите царства правды’ — сказано… А мы ищем. — Никто не ищет! Недаром в Писании говорится: ‘никто не возвышает голоса за правду и никто не вступается за истину…’ Этаких людей у нас нет, — печально закончил Сютаев. — А надо нам Бога искать, — ох, надо, надо!..
— Как же мы должны жить, по-твоему?
— Не по-моему, а по-Божьему, — поправил старик. — А вот как, — быстро оживляясь, начал Сютаев: — поле не должны делить, лес не должны делить, домы не должны делить… А у нас-то все деленное, — все, как есть все, всякий прутик разделивши… Это — лживые христиане: друг друга гонят, друг друга теснят, друг друга ненавидят… Надо добрые дела творить, а я разделил: это — злые дела. Верующие христиане не делили ничего… Мир надо творить, — миру нет, правду надо творить, — правды нет… У Тихона Задонского, — почитай-ка, — там все опи-
— 85 —
сано, как первеющие христиане жили и как жить указали.
— Как же они указали жить?
— Первое дело — замков не надо, сторожей не надо, торговли не надо, судей и судов не надо, войны не надо… Друг дружке помогать, друг дружку любить, грабежа-воровства не бояться.
— Как же не бояться-то? — спрашиваю я.
— Чу-удак человек! — говорит Иван Зиновеич, усмехаясь и крутя головой.
— Ах, друг любезный! У праведных христиан нет грабежу, потому они любят друг дружку… Чего им бояться?.. Рази я полезу к тебе в клеть? Да ты мне и так дашь…
— А если не дам — спрашиваю я.
Иван Зиновеич смеется: ‘вот это так’.
— Как же ты не дашь-то? — удивленно переспрашивает Сютаев.
— Очень даже просто, — говорить Иван Зиновеич, — не дам — и дело с концом. Сам добывай — вот что!
Сютаев разъахался.
— Ах, не дело ты говоришь! — с жаром начал он. — Ах, не дело, не дело!.. Рассуди сам: ведь тогда жисть-то будет какая, какая, ты думаешь? — о-обчая! Вот што, друг!.. У всех будет одно сердце, одна душа, не будет ни твоего, ни моего, — все будет местное.
— Как местное?
— Обчее, значит, не деленое… Да!.. И не будет тогда никого нуждающегося, а вси будут довольны и вси изобильны… Почитай ты Деяния св. апостол, глава четвертая, стих… стих тридцать второй, — почитай!
— 86 —
— Да чего читать-то? Ты нам сам скажи, что там написано, — заметил Иван Зиновеич.
— Изволь, друг милый, скажу!
Сютаев берет в руки Новый Завет и развертывает его.
— Вот што там написано, друг ты мой любезный, — говорит он, перелистывая книгу. Но цитата не находится, тогда он начинает говорить на память: — У верующих христиан было одно сердце и одна душа, никто ничего из имения своего не называл своим, но все у них было обчее… Вот, мой друг! Понял?
— Да ведь это, может, ишо в ту пору было, когда всех людей-то на свете десять человек счетом было, — возражает Иван Зиновеич.
Без труда разбивает Василий Кириллов это возражение. Найдя текст, он обращает внимание на слова: ‘у множества же уверовавших было одно сердце’ и т. д.
— А вот ишо стих тридцать четвертый, — продолжает Сютаев и читает: — ‘и не было между ними никого нуждающегося…’ Слышишь, брат? — ‘Никого нуждающегося!.. Ибо все, которые владели землями или домами, продавая их, приносили цену проданного и полагали к ногам апостолов: и каждому давалось, в чем кто имел нужду’… Ну, понял теперь?
Вместо ответа Иван Зиновеич тяжело вздыхает, приговаривая, ‘о-ох, грехи наши тяжкие!’
А Василий Кириллов подходить к окну, показывает пальцем на поле, широко расстилавшееся во все стороны, и говорить с недовольным видом:
— Глянь-ка в окошко-то: все межи, все межи… Смотри-ка, как поле-то располосовали… а-я-я!…
— 87 —
Колько тут земли-то дарма пропадает на энтих самых межах… Али опять загороды, — к чему они нам?… Иду я в поле — изгороду городят… ‘Ребятушки, говорю, зачем нам изгороды? Городим, городим, а ведь пользы-то как быть не видать. Не надо, говорю, энтого делать’… Не послухали, сами загородили, рупь с меня взяли за участок… На другой год то же, на третий то же… Четыре раза взыскивали… Какая же тут любовь?… Только я и теперь не горожу, и не буду!
Он прошелся по комнате и затем снова подсел к окну.
— Выйдешь в поле: чьи это земли? — казенные. Чей энтот лес? — господский… Энто дело надо рассмотреть. Мы тоже были казенные, а другие — господские… Дали же нам надёл (надел)… У другого господина не одна тысяча десятин. Он должен рассмотреть свой грех. Господина тогда не бросят хрестьяне… Господин теперь господствует, а мы — рабствуем.
— Как так? — спросил я.
— Так… Земля-то господская ишо… Из половины берем, позоримся — во как!… Я иду в поле, а поле-то у господина снято… Господа должны землю отдать… Хрестьяне должны его (господина) не бросать… Вси должны сообча жить, сообча трудиться в поте лица.
— А кто не пожелает?
— Неволить нельзя, — слобода должна быть… В царство Господне втащить насильно нельзя… Только желающие… Зачем неволить! Сохрани Господи! Сказано: избранные с избранными, кто поймет, тот только и пойдет на энто… Каждому воля, куда хошь ступай: отец направо, сын налево, — отец на правду, сын на кривду.
— 88 —
— В писании сказано, — продолжал Сютаев, развертывая Евангелие: — ‘стойте в свободе, которую даровал нам Христос, и не подвергайтесь опять игу рабства’ *). Стало быть в слободе надо жить, а мы связаны.
— Чем?
— Грехами, грехами связаны, неправдой связаны кругом.
Мало по малу разговор перешел на войну.
— По-твоему, стало быть, выходит, войско-то теперь и не требуется? — спросил Иван Зиновеич.
— Теперь и войско требуется, и оброки злые требуются… Коли любви нет, тогда и война надобна, и замки надобны, и оброки надобны, и сторожа надобны… Только все энто — зло, все энто — неправда! Избранным не следует энтого делать… Война!… Ты скажи: для чего она? — Ведь для убивства. А коли любовь есть, — какая война? Если у нас любовь, — тогда мы и хлебом, и животами, и всем помогаем друг дружке. А у нас заместо того вражда, война, распря… Со старичком я одним говорил, о смиренстве говорил, о любви. Он все слушал, да как даст мне в щеку!… Вот и вражда, вот и война.
— Все же, чай, в солдаты-то надоть идти, коли начальство приказывает? — спросил Иван Зиновеич.
Василий Кириллов помолчал.
— Кабы двое, трое, много народу взяли бы да уговорились: не надо войны, не идти на войну… Сказали бы, што неладно идти, нельзя… Одному ничего нельзя поделать: ты хоть поделать, а тебя связывают. Сначала надо, штобы избранные с
*) Послание к Галатам, глава 5-я, стих 1-й.
— 89 —
избранными. Вдруг не остановиться, когда мы все заблудивши. Нужно поучаться друг от дружки… Нужно исповедывать Христа, тогда и войны не нужно будет, и солдатов не нужно… В Евангелии показано, штобы вси люди жили в любви. Где любовь, там и Бог, где любви нет, там и Бога нет… Если выйдет вражда, — всем тяжело. А коли мы будем в любви жить, то у нас стена будет супротив врага, — да, стена, — почитай-ка Тихона Задонского… А со временем и врагов-то может никаких не будет.
— А турка-то? Куда ты его денешь?…
— Мы сами турка — вот што!… Турка-то тоже от Бога, — с сердцем говорит Сютаев и начинает ходить по комнате, приговаривая: — А-я-я! Как энто мы турки-то боимся, а себя-то не боимся, — зла не боимся, греха не боимся… Приди ты ко мне татарин, еврей, турка, — рази я могу его тронуть? Да для меня вси равны, вси братья, вси ближние!… Господь сотворил одного человека и от того человека народились вси люди, вси народы… Вси мы дети одного Отца Небесного, — вси, стало быть, братья? — Братья по духу. Только по делам своим разделились: одни — добрые, другие — злые.
— Ну, а ежели, к примеру, турка возьмет нас, завоюет, тогда что? — спрашивает Иван Зиновеич.
— Он тогда нас возьмет, когда у нас любви не будет
— Да уж там как хошь… Только, к примеру говорю, ежели возьмет нас турка, что тогда делать, а?.. Ведь, поди, как-никак, а воевать все же придется?
— Зачем? — спрашивает Сютаев.
— 90 —
— А то как же?.. Неужели так-таки поддаться басурману?
— А меч духовный на што?
— Какой такой меч духовный? Что ты им сделаешь?
— Меч-то духовный?.. Меч духовный — любовь… Турки нас возьмут, а мы их в любовь обратим. И будет у нас единство, и будем мы вси единомысленные… И будет тогда всим добро и всим хорошо… Так-то, друг! Сказано в Писании: ‘возлюби ближнего твоего’.. А кто наш ближний? — Всяк человек, вот кто!.. Дух-от один во всех людях.
— Дух-от один, одначе веры-то, небось, разные.
— Да какая у нас вера?.. Один — так, другой — так. Один грабит, другой убивает… Все энто расколы… Нет у нас веры! Bера одна, вера — любовь, а любви нет, значит и виры нет никакой.
Пользуясь удобным случаем, я начал расспрашивать Сютаева об его сыне, призывавшемся к отбытию воинской повинности.
— Говорят, твой сын, Иван, отказался принять присягу? Правда это?
— Правда. Сын мой не принимал присяги.
— Почему же?
— Почему? — горько усмехнулся Сютаев. — Нет, ты лутче скажи, к чему присягать-то, а?.. ‘К пролитию крови!..’ ‘До последней капли!..’ Да нешто энто возможно? Где же энто нам указано, штобы друг дружку бить, друг дружку колоть, кровь человеческую проливать, а?.. Опять же Евангелие не приказывает клясться… ‘Не клянитеся всяко, но да будет ваше слово, да-да и ни-ни’. Как же
— 91 —
можно клясться?.. И Тихон Задонский говорит, што присяга вредна.
— Говорят, твой сын не хотел ружья в руки брать?
— Не хотел, энто верно… Затем его брать? Ведь ружье-то для убивства. А кого убивать-то, — убивать, когда они вси братья нам?..
— Что же с ним сделали?
— Садили в карцер… Военный начальник меня спрашивает: ‘Энто твой сын?’ — Мой, говорю. — ‘Можешь, говорить, ты заставить его слушать?’ — Коли я добрые дела делать заставляю, должон слушать, а коли злые — нет. — ‘Заставь, говорить, его нас слушать, заставь штоб он с ружьем встал’.
— Нет, говорю, ваше благородие, ентого мне любовь не дозволит.
О дальнейшей судьбе своего сына Сютаев, как можно было заключить из его слов, не имел вполне точных сведений. ‘Взяли сына в Тверь, — рассказывал он, — а оттуда угнали в Свеаборг. Там его судили, осудили на два с половиной года в крепость’.
— В какую крепость? — спрашивал я.
— В Шлис… Шлис-сельбургскую.
Это вполне правдоподобно, так как в настоящее время Шлиссельбургская крепость обращена, как известно, в военно-дисциплинарный батальон и туда заключаюсь нижних воинских чинов за разного рода нарушения воинской дисциплины *). Но что теперь с сыном, Сютаев не знает, так как давно не получал от него никаких известий. Я
*) См. наш рассказ: ‘Шлиссельбургская крепость’, помещенный в декабрьской книжке Русской Мысли за 1880-й год.
— 92 —
не мог не заметить, что разговор о сыне поднимает в Сютаеве горькие, тяжелые воспоминания, а потому прекратил свои расспросы и постарался дать другое направление нашему разговору.

——

После некоторого перерыва в разговоре Сютаев обратился ко мне с вопросом: ‘что я думаю насчет рая?’
— То-есть, к примеру, где он будет, энтот рай от? — пояснил он.
— А по-твоему где? — уклонился я от ответа.
— По-моему-то? — в свою очередь переспросил Сютаев. И снова добродушно-хитрая усмешка засветилась у него в лице. — По-моему на земли, на земли, друг!.. Прямо обозначено, как отрезано все равно. Гляди вот… И он торжественно прочел 10-й стих V главы ‘Откровения’ Иоанна:
— ‘И мы будем царствовать на земли!’… Слышь? На земли, брат, на земли, — радостно сияя, повторил он, и было что-то детски-наивное в его радости.
— Как же это мы будем царствовать-то? — спросил я.
— Коли мы добрые дела сотворим, то будет рай на земли, я будем мы в ем, в энтом самом раю, царствовать.
— Да в чем же наше царствование-то будет состоять?
— Царство-то наше?.. Не будет грабежу, не будет убивства, дележа не будет, ссоры и драки не будет, найму не будет, торговли не будет (шабаш, брат? — усмехнулся он в сторону Ивана Зиновеича), денег не будет, — если братство будет, к чему деньги? Любовь будет, смиренство…
— 93 —
Энто где читается: ‘вся братия по духу?’ Братолюбие будет, единство… Вот как мы будем царствовать!
— Стой, погоди! — перебил Иван Зиновеич, — ишь сколько наговорил! Что ты сказал: найму не будет?
— Не будет, — твердо, уверенно отвечал Сютаев.
— Что-жь, по-твоему, наем-от — грех, что ли?
— А ты как думал? Не грех?.. Почитай-ка в Евангелии, што о наемниках-то сказано… Кто нанимается — грешит, а кто нанимает — тот вдвое грешит.
Все вдруг замолчали. Иван Зиновеич сидел потупясь, очевидно, что-то обдумывая, что-то соображая. Но вот он поднимает голову и, обращаясь к Василию Кириллову, произносит:
— Это что ты разводишь насчет, значит, войны, насчет найму, али опять насчет торговли — этому, брат, во веки не бывать… Н-да!
— Не бывать? — насмешливо, почти задорно, переспрашивает Сютаев. — — Ой-ли?
— Н-да!.. Вот тебе и ой-ли… Что ты, до самого дела, думаешь своей головой: неужто же начальство-то потерпит это, а?.. Вот помяни ты меня на этом месте, ничему-то этому не бывать, — вот что ты говоришь-то, — то-есть ни в жисть!.. Пустые слова и больше ничего!
— Да отчего не бывать-то?
— Отчего?.. Говорят тебе — начальство этого не потерпит… Вла-асть, власть не допустит!
Но о том, что думает Сютаев о ‘начальстве’ и властях, поговорим потом.

VIII.

Деревня Шевелино.

Прихотливыми зигзагами извивается речка Поведь. По зеленым холмистым берегам ее раскинулись поля, луга и рощи. На одном из таких холмов, вся в зелени, ютится маленькая деревенька Шевелино. В ней всего-на-все тридцать дворов, в этих тридцати дворах живет 88 душ мужского и 107 душ женского пола. От уездного города и вместе станции железной дороги Шевелино отстоит на расстоянии тридцати верст и от приходской церкви в 9 верстах. Крестьяне деревни Шевелина — временно-обязанные помещика Львова. До Львова, в течение долгого времени, ими владел Сабуров, поэтому и до сих пор весь Шевелинский район слывет среди крестьян под именем ‘Сабуровщины’, Сабуровской вотчины.
Считая необходимым дать читателю хотя некоторое представление об условиях экономической жизни шевелинских крестьян, я приведу здесь несколько данных относительно их наделов, посевов, заработков и т. п. Все эти сведения заимствованы мною из данных, собранных в
— 95 —
1879 году тверским статистическим комитетом для ‘Описания населенных мест Тверской губернии’.
Количество земли в десятинах: а) надельной, б) собственной всего селения и в) отдельных лиц.

Усадеб-ной.

Пахот-ной.

Сенокос-ной.

Выгон-ной.

Лесной.

Всего удобной земли.

Неудоб-ной.

а) 8
б) —
в) —
168
183
10
369
217
48
Отдельно собственную землю (в) имеют 6 домохозяев, из коих один — 17 десятин, трое — по 7 десятин и двое — по 5 десятин. Почва пахотной земли — супесчаная и суглинистая. Окладных душ мужского пола считается 83. Размер надела на душу не превышает четырех с половиною десятин, на двор приходится 12 десятин.
Что касается разного рода платежей, то шевелинским крестьянам приходится платить:
Государственных податей . . . . . 186 р. 87 к.
Оброчных и выкупных платежей 590 р. 40 к.
Земских повинностей . . . . . . . . . . 42 р. —
Мирских повинностей . . . . . . . . . . 48 р. 88 к.
———
Всего . 868 р. 15 к.
Таким образом с каждой окладной души приходится в год около 10 рублей 50 копеек.
Скотом шевелинские крестьяне, сравнительно, довольно богаты. Так, во время нашего пребывания там, у них было: лошадей — 61, коров — 60, нетелей и телят — 15, овец — 60. Стало быть, средним числом, на каждый двор приходится по две лошади и по две коровы.
— 96 —
Посев и урожай в четвертях, за исключением семян: а) на наделе, б) на собственной земле.

Посев и урожай в четвертях, за исключением семян: а) на наделе, б) на собственной земле.

Р ж и.

Ячменя.

О в с а.

Картофеля.

Л ь н а.

По-сев.

Уро-

жай.

По-сев.

Уро-

жай.

По-сев.

Уро-

жай.

По-сев.

Уро-

жай.

По-сев.

Уро-

жай.

а) 61

б)16

183

48

20

80

102

32

306

96

30

120

5

12

Сена шевелинские крестьяне накашивают до 5.000 пудов на наделе и 1.500 пудов на собственной земле.
Из общего числа домохозяев нуждаются в покупном хлебе 10 человек. Средним счетом они покупают в год 20 четвертей хлеба, на сумму 140 рублей.
Из числа принадлежащих к селению лиц в 1878 году находилось в отлучке по паспортам и билетам: на год — 13 мужчин и 1 женщина, на полгода — 21 мужчина и на срок менее полугода — 2 мужчин и 2 женщины. Если эти цифры были вполне точны для 1878 года, то следует признать, что за последние годы общее число отлучающихся из Шевелина на заработки еще более возросло. Женщины идут в услужение, мужчины для каменотесных работ отправляются в Петербург и лишь немногие в Москву. В числе обывателей деревни Шевелина насчитывается грамотных 20 человек мужчин и 2 женщины. По отзыву лиц, близко знакомых с местными условиями Тверской губернии, следует признать, что население деревни Шевелина в экономическом отношении стоит несколько выше среднего уровня, существующего для крестьянского хозяйства Тверской губернии.
— 97 —
Чтобы ближе быть к Сютаеву и его семейству, чтобы чаще видеться с ним и удобнее наблюдать отношения, установившиеся между сютаевцами и остальным населением, — я оставил Поведь и переехал в Шевелино. Василий Кириллов устроил меня в соседстве с собою, в большой, просторной избе, хозяин которой, богатый мужик, жил постоянно в Питере вместе с женою, а дома оставалась его мать, старуха, да маленькая дочка, лет тринадцати, да племянница, сирота, невеста. Все это были добрые, простые, душевные люди.
Воспользовавшись первым праздничным днем, я отправился к Василью Кириллову.

IX.

В семье Сютаева.

Изба Василья Кириллова — самая обыкновенная, ничем не выделяющаяся из ряда других крестьянских изб: старая, приземистая, темно бревенчатая, в три окна на улицу. Внутри избы на всем лежит печать опрятности: печь выбелена, пол, стены, лавки, стол — все это чисто вымыто, выскоблено. В переднем углу видна полка, ‘божница’, на которой вместо образов лежит несколько книг. Тем не менее в избе есть образ Спасителя, но он висит не в углу, как это принято у православных, а среди стены, точно обыкновенная картина.
Семейство Сютаева состоит из жены его, Марфы Андреевны, и сыновей: Михаила, Дмитрия и Ивана. Михаил и Дмитрий женаты и имеют детей: у первого их двое, у второго четверо. Оба они, во время моего пребывания в Шевелине, были в отлучке, в Питере, на работе, дома оставались их жены и дети. О дочери Сютаева, Домне, я уже говорил, говорил и о младшем сыне его, Иване.
Жена Сютаева, еще крепкая старуха, всегда чи-
— 99 —
сто одетая, с симпатичным, благообразным и умным лицом. Старшая молодуха, жена Михаила, Любовь, наиболее словоохотливая и бойкая из всего женского персонала. Жена Дмитрия, Дарья, заурядная, толстая баба с добродушно-простоватым выражением лица. Дети — все мелкота: старшему, если не ошибаюсь, девять лет. По случаю дождя все они толпились в избе, играя и резвясь на полу.
Невольно бросилось в глаза, невольно поразило меня мягкое, любовное отношение всех членов семьи между собою, с детьми же все как-то особенно ласковы, как-то особенно кротки и любовны. У всех такие открытые лица, такие смелые, громкие речи, такое непринужденное обращение. Как-то сразу чувствовалось, что в этой семье, несмотря на многочисленность ее членов, царит мир, царит прочная взаимная любовь, без подавляющего авторитета ‘большака’, без ехидства свекрови, без забитости невесток.
Сютаева не было дома, — он ушел проведать скот. Глядя на играющих детей, я спросил старшую молодуху.
— Это все внуки Василья? Твои дети и племянники?
— Да, по человечески так, — ответила она, — внуки, племянники, — люди всяко зовут, всяких кличек надавали, — а по-Божьи — все братья и сестры.
В избу вошел какой-то мужик, — как после оказалось, сосед Сютаева, — волосатый, цыганского типа, черный как жук. Его костюм свидетельствовал о достатке: на нем была суконная поддевка, рубаха из хорошего ситца и смазные сапоги. Вошел он, перекрестился на образ и, неуклюже
— 100 —
мотнув головой по направлению сидевших на лавке, проговорил:
— Здорово!
— Здравствуй, — отвечала Любовь. — Садись, так гость будешь, — и тотчас же добавила: — все здоровкаемся, все — ‘здорово, здорово’, говорим, а сами все немощны.
— Как немощны?… Чем? — спросил я.
Духом, духом немощны… Кабы здоровы были, не так бы жили, не так бы поступали друг с дружкой.
Пухлый мальчуган, в одной рубашонки, с круглым лицом и пухлыми голыми ножками, с светлыми, ясными глазенками, подобрался ко мне и начал теребить мое платье, смеясь и выкрикивая что-то детским, ликующим, звонким, как колокольчик, голоском.
— Не крещеный! — проговорил черный мужик, обращаясь ко мне и указывая на мальчугана.
— Правда, не крещеный? — Обратился я к молодухе (Жена Сютаева хлопотала за самоваром).
— Верно не крещеный… Тебе на-диво? Не видал, чай, не крещенных-то, а?… А у нас только двое крещеных-то, а то все не крещены.
Ребенок точно понимал, что речь идет о нем, он весь сиял, подпрыгивал, хихикал, стучал ручонками о мое платье и, казалось, заливался от восторга.
— Отчего же вы не крестите?
— Полагаем, как быть все равно: што крестить, што нет. Будто как понапрасну крестить-то… Мы вот все крестились, а грех творим все равно что не крещеные. Крещение, сказано, покаяние. ‘Покайтеся и креститеся’. А нешто ребе-
— 101 —
нок может покаяться? Спаситель то вишь тридцати лет крестился. Вырастет, в ум войдет, познает, — ну, и окрестится.
— Что же познает-то?
— Истину… А то што же?… Истину познает.
— Как же он познает?
— Родители должны научать, отец с матерью… Без наученья ничего не выйдет.
Черный мужик отстаивал крещение в том виде, как оно существует у православных. От крещения он перешел к покаянию и причащению и начал горячо доказывать особенную, настоятельную необходимость этих двух таинств. В это время Сютаев вернулся домой, он также принял участие в общем разговоре. С первых же слов Василий Кириллов повернул спор на свою любимую тему.
— Я каждую минуту каюсь, в чем согрешу, — говорил черный мужик, отстаивая свою мысль, — Ежели обижу кого, каюсь.
— Да ты не видишь обиждения-то, — возражал Сютаев. — Полосу свою пашешь, а сам думаешь, как бы другую прихватить…
— Ангелы прегрешают… Я говорю: грешен.
— Ты говоришь: грешен, а во грехах не признаешься, от грехов не отстаешь… И опять же ты по-старому свою литию ведешь: опять по-старому пашешь, по-старому делишь, торгуешь, — ну, и выходит, што ты, стало быть, фарисей.
— Ты за меня не будешь отвечать.
— Нет, буду, буду отвечать!… Вси будем друг за дружку отвечать… А ты этого не знал?
— Чрез покаяние Бог грешников приемлет… Мало ли мы греха творим?… Каяться надо, испо-
— 102 —
ведываться перед Господом, — ну, тогда нас Бог и простит.
— Не-ет, друг милой, вре-ешь!… Тогда Бог простит, когда у нас любовь будет, когда у нас едино сердце будет, едина душа, когда все будет местное, обчее, — тогда Бог простит.
И, помолчав немного, он снова обратился к соседу:
— Признаешься ли в любви жить, а?…3амков не надо?… Под замками-то небось у тебя украли?
— Ну, украли, — што-жь такое?
— Ну, а тогда воров не будет, — слышишь? — когда мы обчую-то жисть устроим, когда в любви-то будем жить… А теперь у нас раздор, во всех злоба, обман, суды, неправда…
— Не судите, сказано, да не судимы будете, — внушительно произнес сосед и, видимо, остался доволен собой: ему, вероятно, казалось, что он попал как раз в самое больное место своего соперника.
Но Сютаев оказался неуязвимым.
— Опять не то! — кричал он. — Не то, не то!… Должно всю вселенную судить, всю!… Спаситель пришел — всю вселенную осудил… Апостолы пришли — всю вселенную осудили.
— Не мы же… Нам далече до Спасителя.
— А што он сказал? ‘Идите за мной!’… Што этто обозначает, а? Как ты полагаешь?… Его следом надо идти: Он всю вселенную осудил — и мы можем осудить, Он проповедывал — и нам надо то же делать, Он страдал за добро, за проповедь — и нам надо страдать… Да, пора Господу Богу служить, — пора, пора, пора! Пришло время. Надо нам обман побеждать…
На столе появился самовар, который по сво-
— 103 —
им колоссальным размерам, а отчасти и по форме, как нельзя более напоминал собою те паровые котлы, какие можно встретить на фабриках или заводах. Марфа принесла что-то в роде яичницы, корчашку с топленым молоком и несколько кусочков сахару. Начались угощения — радушные, задушевные.
Черный мужик, который давно уже как-то особенно пристально и пытливо поглядывал на меня, воспользовавшись перерывом в споре, подсел ко мне и начал с допроса: кто я такой, откуда и зачем именно приехал, — бывал ли я в Петербурге, и т. д. Покончив этот опрос, он принял несколько таинственный вид и начал:
— А што, хочу я тебя спросить, о енерале Пашкове слыхал?
— Слыхал.
— Может и видать доводилось?
— Видал… А что?
— Так, ничего… Может ты сам есть енерал Пашков?
Здесь кстати будет заметить, что г. Пашков пользуется большою известностью среди нашего сектантского населения. Этому главным образом содействует рассылка им повсюду разных книжек, в род ‘Любимых стихов’ и т. п., затем публичность его бесед. Газетные толки об этих беседах и проповедях также много способствовали его известности. Сектанты, отправляясь в Петербург на заработки или по торговым делам, обыкновенно считают своею обязанностью побывать на проповеди Пашкова. Говорят, он не только охотно помогает сектантам *), которые обратятся
*) Очень вероятно, что Пашков, известный своею филантропиче скою деятельностью, с одинаковою готовностью помогает как сектантам, так и православным. Делаем здесь эту оговорку с целью отклонить от себя всякий упрек в желании выставить г. Пашкова каким-то столпом, опорой сектантства.
А. П.
— 104 —
к нему с просьбой о помощи, но даже раздает деньги и тем из них, которые совсем не просят об этом. ‘Любимые стихи’ и другая подобный книжки, распространяемый Пашковым, мне приходилось встречать среди молокан, сютаевцев, хлыстов, монтан, последователей ‘десного братства’ и т. д., я встречал их в Тверской губернии, в Самарской, в Саратовской, в Нижегородской и в Тамбовской, и притом в самых далеких и захолустных углах этих местностей. По слухам и по рассказам самих сектантов, эти книжки можно найти и на Кавказе, и в Малороссии среди штундистов, и на Урале, и в Сибири, — словом, всюду, где только есть сектанты.
Сыновья Сютаева также бывали у Пашкова, но они не вынесли хорошего впечатления от его толкований Евангелия. Одному из сыновей Сютаева Пашков, или кто-то из его ближайших последователей, дал 25 рублей. Молодой Сютаев взял было эти деньги, но, продержавши их дня два у себя и раздумавши, возвратил их обратно, считая себя не в праве получать деньги ‘дарма’.
Сам Сютаев резко нападает на учение Пашкова. Он лично знаком с одним из последователей пашковского учения, живущим в Торжке. Особенно же он не может примириться с основной идеей учения Пашкова, с тем, что самое главное — это вера, горячая, страстная вера, в то, что Христос спасет нас, как бы ни были мы греховны и каковы бы ни были наши дела, наша жизнь…
— 105 —
— Стало быть по-ихнему, — говорит Сютаев, — можно все делать: и делиться можно, и торговать можно, — все равно, мол, Христос спасет грешников, только надейся крепче, веруй…
Эта мысль не может не возмущать Сютаева, который учит, что главное — ‘жисть’, ‘жисть надо наблюдать’, ‘жисть надо устраивать’, и по учению которого самая вера есть не что иное, как любовь к людям… ‘А какая же любовь без добрых делов?’ — говорит он.
Разговор переходил с одного предмета на другой. ‘Бабы’ принимали в нем участие наравне с мужиками. Между прочим, когда зашла речь о духовенстве, жена Сютаева рассказала следующий случай:
— Сидела я с дочерью, Домной, в гостях у Андрея Филиппова (Андрей Филиппов держал в это время харчевню в деревне Заполье). Входит священник Никольский, — входит, а сам чуть на ногах стоит: так его и поносит, так и пошатывает из стороны в сторону, словно ветер качает. — ‘Где тут, говорит, у вас боги?’.. Вынул крест, хотел было петь что-то, только увидал дочь — я прямо к ней. — ‘Андрей Филиппов! — говорит, — откуда ты, говорит, такую кралю достал?’ — ‘Шевелинские, мол, батька, не ворожь!’ — это Андрей-от ему говорит… Только поп не унимается: ‘Нельзя ли, говорит, ко мне на вечерок?.. Не пожалею, говорит, — полтинничек дам’… Начала я его стыдить: ‘Вот, говорю, так наставники ходят!.. Вот какое от них наученье-то!.. Ах, вы, — говорю, — озорники вы этакие!.. Глядите, мол, люди добрые!..’ А он и ухом не ведет: лезет прямо к девке.. Согрешила я,
— 106 —
не утерпела: ухватила его за волосы я — ну таскать!.. *).
От священников разговор перешел на продажность, будто бы существующую в православной церкви. По этому поводу Сютаев рассказывал:
— Дите у нас умерло. Говорит, надо хоронить, отпевать надо, — без энтого, говорит, на том свете в царство небесное не примут. Ладно, хорошо. Пошел я к попу. — ‘Похорони, говорю, батюшка…’ (Какое слово-то: батюшка!) — ‘Ладно, говорит, давай полтинник’. — ‘Нельзя ли, мол, поменьше?’ — Не соглашается. А денег у меня в ту пору всего на все тридцать копеек серебром было… Не согласился. Ушел я домой и думаю про себя: как так?.. За пятьдесят можно, а за тридцать нельзя? За пятьдесят примут, а за тридцать не примут?.. Не может энтого быть!.. И увидел я тогда, што грешен я кругом.
— В чем же ты грешен?
— Да нешто можно о Божьем благословении торговлю заводить?.. Нельзя покупать, думаю, Божьего благословения. Коли сам не заслужишь, ни за какие деньги его не купишь… Ни за какие тысячи не купишь!.. А коли заслужишь, то и безо всяких денег получишь, што следовает… Раздумал я все этто, взял дите и сам похоронил — без попа, без дьячка, безо всего… Под полом похоронил!
Немного погодя он снова заговорил:
— Али опять, бывало, спросишь кого: был на духу? — ‘Нет, скажет, не был’. — ‘А отчего не был?’ — ‘Денег не было, с деньгами не собрал-
*) Этот рассказ, как и все изложенное здесь, в этих очерках — голая правда. С удовольствием можем заявить при этом, что священник, о котором идет речь в этом рассказе, в настоящее время уже уволен от должности.
А. П.
— 107 —
ся…’ Ну, и выходит, што у вас за деньги грехи-то отпущают: есть деньги — отпустят, нет денег — не взыщи!.. Стало быть вы Божью-то благодать за рубли да копейки покупаете. Видно, у вас поэтому и в рай-от за деньги пущают… по такции!
Далее разговор коснулся, между прочим, икон. При этом Любовь, смеясь, рассказала:
— Как-то у нас старую избу поправляли, так мы в новую переходили. Все вынесли, одни иконы остались в углу. Ребятишки и смеются: ‘Ей, вы, боги, — говорят, — пойдем за нами!.. Коли вы боги, перейдите сами!..’ Нет, небось, остались, не пришли.
Такое отношение к иконам вызвало протест со стороны черного мужика, — он горячо вступился за иконы. Сютаев поспешил успокоить его. Он заявил (передаю лишь общий смысл его возражения), что отрицание или признание икон есть вещь совершенно несущественная, второстепенная, из-за которой отнюдь нельзя людям расходиться между собою. Свое возражение он закончил так:
— Мы все оставим: посты, иконы, все (то есть оставим отрицание икон, постов), но единства не оставим, обчего не оставим.
Я постарался навести разговор на значение семейных отношений, как они понимаются сютаевцами.
— Жена, по Писанию, меньше мужа, — говорит Сютаев, — поэтому она должна слушать его, повиноваться ему.
Но тут у него является сомнение: в другом месте Св. Писания сказано, что во Христе Иисусе нет ни мужского пола, ни женского, ни раба, ни свободного а что все люди составляют одно и все равны между собою. Итак, с одной стороны вы-
— 108 —
ходит, что жена — как бы ‘меньше’ мужа, а с другой — равна ему. Это сомнете так и остается у него до сих пор не решенным. Он только заявляет, что ‘распорядиться над женой муж не может’, не в праве.
Сютаевцы допускают семейный развод. В случае ссор, вражды и несогласия между супругами, они должны разойтись. Но если после развода он или она ‘в Господа придет’, т. е. сознает свою вину и раскается, то они должны ‘соединиться сызнова’. При разводе дети должны оставаться с верующим, т. е. с правою стороною (с отцом или с матерью). Для того, чтобы не встречалась необходимость в разводе, чтобы браки были ‘крепче’, прочнее, нужно, чтобы родители отнюдь не приневоливали своих детей выбирать себе ту или другую жену, того или другого мужа. Родители должны с своей стороны только ‘советовать’ сыну или дочери, но отнюдь не ‘приневоливать’.
Из всего, что мне пришлось видеть и слышать в семье Сютаева, для меня было ясно, что все присутствовавшие при разговоре члены этой семьи вполне солидарны между собою в своих воззрениях на церковь, на религию, на обязанности человека и его задачи, видно было, что учение Василья Кириллова глубоко запало им в сердце, что оно принято ими, продумано, усвоено. Здесь не было и намека на ту рознь, какая имела, например, место в семействе Ильи Иванова.
— Вы всегда так мирно, дружно жили, как теперь? — спросил я, обращаясь к ‘бабам’.
— Што ты! Прежде всего бывало… Чуть што не до драки доходило… А как познали, сразу ссорам конец пришел. Злобы прежней уж и в помине нет… Куда и сердце девалось!

X.

Теория о добрых и злых властях

По временам, когда разговор наш с Сютаевым направлялся на так называемые щекотливые вопросы и касался разных темных сторон нашего общественного строя, в речи Сютаева слышались нередко такие ноты, которые как-то невольно наводили на мысль: не было ли тут какого-нибудь постороннего влияния, какой-нибудь посторонней ‘пропаганды’, которая дала бы толчок его мыслям в известном направлении.
Мне удалось близко сойтись с Сютаевым я смею думать, что он был вполне откровенен со мною. Мы расстались с ним, как расстаются близкие друзья. Если б у него были какие-нибудь особенные встречи с интеллигентными или иными людьми, которые бы так или иначе повлияли на ход его мыслей, он непременно сообщил бы мне об этом. Но этого не было. Только однажды с ним был такой случай. Ехал он по чугунке. В вагон зашла речь о ‘писании’. Сютаев, по обыкновению, начинает развивать свои идеи о любви в мире. В разговор вмешивается кондуктор и начинает оспаривать Сютаева.
— 110 —
— Откуда ты это взял? — спрашивает он Сютаева.
— Почитай Послание к Галатам, тогда увидишь, откуда… Там прямо обозначено…
— Да ведь это для кого обозначено-то? Ведь для галатов… А ты думал для нас, что ли?
Это возражение показалось Сютаеву диким и возмутительным. Он резко напал на кондуктора и разбил его на всех пунктах. Тут же, в вагоне, сидел какой-то молодой человек и внимательно вслушивался в речи Сютаева Он подсел к Василью Кириллову, и они потолковали с ним по душе. Сютаев спрашивал молодого человека, который показался ему очень начитанным: каких книг следует больше всего придерживаться? Какого он мнения насчет старинных книг, почитаемых староверами, и из каких именно книг можно лучше всего ‘истину познать’? Молодой человек говорил, что на свете развелось многое множество разных книг, что есть между ними хорошие, но много есть и худых, негодных, что в старинных книгах также ‘много есть кой чего напутано’, самая же лучшая книга — это Евангелие. Чтобы не сбиться с пути, необходимо держаться Евангелия. Но его нужно уметь понимать, толковать и объяснять, поповское же толкование Евангелия неверно… Обо всем этом уже и раньше думал Сютаев, слова молодого человека только еще боле укрепили его в его мыслях о значении Евангелия и ‘старинных книг’. Помимо этой случайной, мимолетной встречи, у Сютаева, не было никаких столкновений с людьми, которые бы задавались целью повлиять на его воззрения в известном смысла. Вся его ‘вера’, все его учение — есть результат его собственных дум, продукт
— 111 —
его собственной работы мысли, без всякой посторонней помощи, без всякого влияния со стороны кого бы то ни было. Современная жизнь со всеми ее ненормальными, уродливыми явлениями — вот что единственно будило и направляло его мысль, ‘писание’ только подкрепляло, освящало своим авторитетом выводы, догадки и заключения, к которым приводил его анализ общественных отношений.
Мы уже видели результаты этой работы, этого анализа в области религиозной и в области социальной, — посмотрим же теперь, что думает Сютаев о наших гражданских, государственных порядках и учреждениях.
Мы должны почитать высшнию власть, — говорит Сютаев, — а внешняя власть должна заботиться о нас, о народе. Если же власть не заботится о народе, то я должон сказать ей об энтом.
— Да… Так вот тебя и послушают! — иронически замечает обыкновенно на это кто-нибудь из присутствующих.
— За энто, брат, как бы тебя против шерсти не погладили!…
— Очень даже просто… Шаровары скинут, да та-акими угостят горячими!…
— Любовь, братец, никто раззорить не может, — возражает Сютаев. — Будем добрыми и власть будет добра.
Относительно моленья за властей Сютаев говорит: ‘в Евангелии сказано, что нужно молиться перва за народ, а потом за царя. Теперь в церквах делают неправильно, молясь сначала за царя, а уж потом за народ’.
— Властям нужно повиноваться… Но власти бывают добрые и злые. Власти, которые не вну-
— 112 —
тренние, в сердцах не добрые — это злые власти. Они делают неправду, поэтому им не следует повиноваться, так как они запутывают нас, людей.
— Какую же неправду делают злые власти? — спрашивал я.
— А войну хто делает?… А оброки злые хто?… Опять же в острог хто сажает?… Все от ней идет, от злой власти!…
О судах наших Сютаев весьма невысокого мнения *).
— В судах правды почитай что совсем нет. Судьи должны судить по-евангельски, но никто не судит так. Правды в жизни нет, поэтому и судей таких ставят: пьяниц, злых, мздоимцев… На суде должны всякое дело рассмотреть, расспросить, а теперь другой раз на суде-то и слова не дадут сказать: ‘молчать!!’.
Я попросил Сютаева подробно рассказать мне о том, что происходило у него со старшиной, когда тот требовал уплаты податей.
— Пришел волостной насчет оброка. Я и спрашиваю: ‘кому, мол, оброк? Зачем оброк?’ Показываю волостному Евангелие и говорю: ‘Ты — вышняя власть, ты рассуди мне’. Волостной на Евангелие и глядеть не хочет. — ‘Я, говорит, не за энтим пришел… Подай деньги!’ — ‘Я тебе деньги отдам, мне мол денег не жалко, только ты рассуди мне: кому оброк?’ — ‘Начальству’, говорит. — ‘Начальство должно быть доброе, говорю. Ты должон добрый оброк собирать, кроткий, а не то чтобы выколачивать… Грех насилием оброк отдавать… Рассудим, говорю, энто дело:
*) Необхоимо заметить, однако, что при критике судов Сютаев главным образом имеет ввиду свои, крестьянские, волостные суды.
— 113 —
может тогда и оброку-то не надо будет, а?… Разберем!…’ — ‘Пошел ты, говорить, к лешему, есть время мне с тобой валандаться!’ — И почал меня ругать. — ‘А коли так, — говорю, — коли ты не хошь Спасителевы слова рассудить, нет тебе ни гроша!…’ И почал он калитку ломать. — ‘Пусти!’ говорит. — ‘Не пущу! Коли ты не хошь слова Божие рассудить, ты, стало быть, не высшняя власть, а вор, хищник, грабитель! Вот ты хто!…’ — ‘Ломай, говорить робята ворота!.. Он — бунтовщик!’ — Разбили ворота. Взяли со двора: корову, лошадь, овцу… Увели, продали с укциона, деньги себе взяли на оброк.
— Тем дело и кончилось?
— Нет, не кончилось, — волостной жалобу подал… Следователь Кротков разбирал наше дело.
— Ну, и что же?
— Ну, в суд новели… Я взял Евангелие, Тихона Задонского взял и пошел в суд. Один судья… как бишь его зовут?… Товариш… про… прокурора говорит: ‘В острог его надыть беспременно, штобы не бунтовал…’ А я говорю судьям: ‘Вы не меня судите, вы книги судите’, — и показываю им Евангелие… Не взяли во внимание!… Осудили сперва на три месяца в острог, потом переменили — на семь дней… На суде волостной был, Тихон Иванов, он рассказывал, как то есть я его не пущал в дом за оброком. Я слушал, слушал, а потом и говорю судьям: ‘Дозвольте мне разок спросить Тихона Иванова’. — ‘Спрашивай’, говорят. Я и спросил: ‘А что, Тихон Иванович, как ты живешь: по духу, али по плоти?…’ Он помолчал, а потом и говорит: ‘Я, говорит, по плоти живу’. — ‘Ну, коли по плоти, то тебе и веры нельзя дать. По книгам по плоти жи-
— 114 —
вущие Богу угодить не могут, а стало быть и веры им нет никакой…’ Што-жь ты думал? Волостной-от был враг, а теперь друг сделался. Теперь он из волостных вышел и все говорить: ‘Ужо покаюсь… Неверно мы живем, — ох, неверно…. Не сегодня-завтра, ужо покаюсь…’ Денег мне как-то на оброк дал без расписки, безо всего… Я ему говорю: ‘Ты, Тихон Иванов, вор… Ишь сколько нажил добра разного! Разве энто не воровство? Все, мол, награблено у тех же хрестьян…’
— Что-ж он?
— Што? — Сам признается, што вор.
— Ну, а на другой год тоже ведь оброк собирали, — были у тебя?
— Как же, были… Я опять говорю: ‘Сделай милость, рассудим, к чему оброк?’ — Старшина кричит: ‘Знать ничего не знаю, подавай деньги!’ — ‘А коли так, — говорю, — не дам…’ Силком зашли во двор, опять лошадь да корову угнали. А я опять их обозвал ворами, хищниками, грабителями.
— Чего же ты добивался-то от них?
— Чего? — Он должен был научить меня: куда оброк, зачем… Высшняя власть должна быть добрая, — да, а не то штобы последнюю корову со двора сводить.
— Теперь же ты платишь, хотя тебе и не объяснили?
— Я и теперь то же говорю. Ни одного рубля не отдам так, штобы не сказать: воры вы, хищники, грабители… Только ж теперь меня не гонят.
На мои расспросы о том, каково вообще живут в их местах крестьяне, Сютаев обыкновенно отвечал, что крестьяне у них живут весьма
— 115 —
‘тосшо’ (тощо) и скудно, и объяснял это явление так:
— Спервоначалу были обременены господами. Опосля того надел получили, надел махонькой. Земли дали худые, а теперь глядят, как бы и те оттягать. В Заполье господин двадцать десятин у мужичков отрезал, — говорить: этто вам землемер лишних дал. Они судиться, хлопотать… Пользы не получили, а в долги влезли. Опять же народ в одиночество бросился, в разделы. А тут оброки злые. За подати скот продают, этим в остатки раззоряют.
Я спросил, часто ли бывают случаи продажи скота за недоимку.
— Ишо бы не часто! В Удальцов намеднись кошку с укциона продали. Право слово, кошку! Пятнадцать копеек взяли. А все за подати, за оброки.
Как-то раз, после одного из подобных разговоров, Сютаев рассказал мне следующий случай из своей жизни.
— Думал, думал я об этом, — говорил он, — да и надумал: пойду к царю! Пойду, пойду и — кончено… Напишу ему прошение (такого человека найду, што напишет) духовное прошение, вложу этто прошение в Евангелие да так и подам ему.
— Что же ты хотел написать в прошении?
— Я-то? Хотел, братец… перво-на-перво, што Евангелия нихто не принимает: ни власти, ни хрестьяне, — нихто не принимает, да! По Евангелию не поступают… А через то в народе тягота, обиды… Надумал, деревню бросил, пришел в Питер… Што же бы ты думал? — Не допущают. Не допущают и шабаш! Хотел как-нибудь инако да
— 116 —
смелости нет… Што хошь, нет смелости да и только!
Известные события последних лет не могли, разумеется, пройти незамеченными Сютаевым. Стремясь разгадать неведомый, сокровенный для него смысл этих событий, Сютаев тщетно пытается уяснить себе причины этих страшных катастроф, кровавым следом прошедших пред нашими глазами.
— Ишо есть люди, особенные, на штундистов схожи по названью.. Хто говорить — они из господ, хто — из поповичей… По Питеру ходят… Как бишь их… Да, штунденты!… Верно, верно — штунденты!… Слыхал?
Я сказал, что слыхал, объяснил ему, что это за люди, и затем спросил его, не знал ли он кого-нибудь из этих ‘штундентов’.
— Нет, ни единого не знавал… Только люди бают, што энти самые штунденты говорят: царя не надо… Не надо, говорят, царя… Кажись, царь ничего худого нам не сделал. Ну, не надо… Ладно… Што-жь тогда будет?… Вот про меня тоже говорят: он царя не признает, власть не признает. Только этто не верно: я злой власти не признаю, а добрую власть я признаю.
Теперь Сютаев, вследствие тех возражений, которые ему приходится постоянно слышать от православных о том, что ‘начальство не допустит’ до устройства ‘обчей жизни’, о которой он мечтает, — начинает все чаще и чаще задумываться на тему о начальстве и власти.
— Какой тут вред! — говорит он. — Было бы за что гнать-то… Начальство должно понять, рассудить все должно. Тут вреда нет никакого. Окромя пользы нет ничего. Нужно собраться
— 117 —
всем верным, нужно жисть устраивать. Может за этто и пострадать придется, только на это не глядеть.
— Быть тебе судиму, Василий, — вслушиваясь в эти речи и покачивая головами, говорят ему знакомые мужики.
— Я суда не страшусь!… На суду должны все рассмотреть. Соперники — священники, али другие какие народы — должны тут же становиться… Желал бы я суда! Надо все рассмотреть… Тихон Задонский — не спутавши ли он какое слово? Али в Евангелии — так ли все?… Подтвердить надо!
— Ишь что выдумал! — возражают ему на это разные ‘полированные’ люди, в роде Ивана Зиновеича. — Как же, жди, будет тебе уголовный суд Евангелие разбирать!… Ведь ишь чего захотел!… Да где-жь энто слыхано?
— Должон все рассмотреть… Все должон по порядку рассмотреть! — с жаром, с уверенностью заявляет Сютаев.
— Чу-удак!… Да коли закон воспрещает?
— Ах, брат, да ведь этто переменить должно, все по порядку переменить! Коли добрая власть, она должна тебя послухать, должна переменить…

XI.

‘Искание правильной веры’.

Как-то раз я спросил Сютаева, давно ли он научился грамоте.
— Двадцати лет я женился и сряду же начал учиться, — отвечал Василий Кириллов.
— Зачем же ты надумал учиться?
— Хотелось Писание читать… Нужно, думаю, познать закон Божий. Неверно мы живем, — ох, неверно! Надо познать закон Божий, — не будет без того спасения человеку… Ладно. Купил азбуку, начал кое-што разбирать. Пошел в синодальную лавку…
— Где это было?
— В Питере. Купил Евангелие, Тихона Задонского купил. Начал читать Евангелие, — ну, только вижу, все не так мы живем.
— Кто же тебе посоветовал эти именно книги купить?
— Священник в Питер. ‘Купи, говорить, ты Библию, Евангелие…’ А я говорю: ‘От Библии-то, бают, люди зачитываются’. — ‘Не верь, говорит, этому: мы век свой читаем да не зачитываемся’.
— 119 —
— Ну, и что же, понравилась тебе Библия?
— Разные книги доводилось читать, но только лучче Евангелия не нашел… Тихон Задонский тоже остро пишет… Купил Евангелие, стал вникать, вникать и нашел ложь в церкви, ложь кругом, во всем ложь!.. Стал я искать правильной веры… Долго искал!… Только вижу, христианин дерется, еврей дерется, старовер дерется, православный дерется… Во всех верах раздор, убийство идет… Нет ни одной правой!… Языком вси веруют, а делов нет… А вера — в делах, вера — в жизни… В церковь можно ходить, можно и не ходить, а жисть нужно наблюдать… Правда штобы на всяком месте была, правда! Правда да любовь, — энто пушше всего…
— В ту пору я в Питере жил, маклачил, деньги наживал… Доверие мне от хозяев было большое. По четырнадцати тысяч доверяли. У Корфа манумент делал… У нас лавка была своя на Волковом, манументами торговли… Цельные три года торговли, только и думали о том, как бы капиталу нажить побольше… В лавке-то у нас сын сидел, Митрий. Только он говорит: ‘Согрешаем, отец, — ох, согрешаем!… Много, говорит, греха в торговли. Надо, говорить, бросить…’ Я говорю: ‘Хоть ишо годок поторгуй’. — ‘Нет, говорить, не могу, — трудиться пойду…’ И пошел.
— Что ж он теперь делает?
— Камень долбит, — каменотес, — отвечал Сютаев.
Он вдруг замолчал и задумался.
— Да, долбит… Только и тут неладно, — проговорил он в раздумьи.
— Отчего же неладно?
— Как тебе сказать?… На совесть работать,
— 120 —
без ряды, — вместо пятидесяти хозяин двадцать даст… Наниматься… а што о наемниках-то сказано? — Наемник — хищник… Надо, штобы найму не было, штобы все значит сообча было… Когда найму не будет, тогда и злобы не будет…
— Какой же грех в торговле? — спрашивал я Сютаева.
— Обман!… Хоть у нас, к примеру: вещи были дорогие — памятники, манументы… Испортишь бывало, расколешь, а бросать жалко. Заделаешь, чтобы не видать было, и продаешь так… Другой божится, што все хорошо, а у самого… Сютаев махнул рукой.
На это я возражал, что можно торговать ‘честно’, не прибегая к подобным грубым обманам. Но Сютаев не соглашался со мной и доказывал что всякого рода торговля непременно основана на стремления получить ‘прибыток’, то есть возможно больший процент… А взимание процентов (рост), по мнению Сютаева, страшный грех. ‘Энтого’ не будет со временем, не может это остаться. Не может остаться такой порядок вещей, при котором один живет ‘дарма’, не трудясь и не работая, на готовый капитал, на проценты, а другой бьется до кровавого лоту из-за каждого куска хлеба. ‘Все должны сами трудиться, сообча, — единство должно быть’ — ‘за капиталом не гоняться, потому в капитале — наша погибель’.
— Покончил торговлю, — рассказывал Сютаев, — деньги все кой-куда извел и домой, в деревню, поехал.
Куда и как ‘извел’ он деньги, вырученные от торговли ‘манументами’, Сютаев обыкновенно не говорит, но люди близкие к нему рассказывают, что по окончании торговли Сютаев около
— 121 —
1.500 рублей (все, что у него осталось от торговли) роздал нищим в Петербурге, затем все имевшиеся у него векселя он изорвал в клочки.
Освободившись таким образом от ненавистного ему ‘прибытка’ и ‘капитала’, Василий Кириллов бросил Питер и отправился домой, на родину.
— Приехал в деревню, — говорит он, — вижу, любви у нас нет, — все за мздой гоняемся… И стал я разбирать: энто к чему, то к чему… Стал с людями советоваться, у свяшшенника стал спрашивать: ‘Батюшка, говорю, рассуди мне: как энто понять? Как нам добрыми быть, как нам луччими быть?..’ Вижу, много мы исполняем, только все пользы нет… Перво-наперво крест носить бросил.
— Отчего так?
— Лицемерно это: на вороту крест носим, а в жизни не несем, — за правду не стоим, за правду не терпим… К чему же носить?.. Ребенок о ту пору родился. Люди говорят: ‘крестить надо…’ Думаю умом: зачем крестить? Мы все крещены, а живем хуже некрещеных. Крестились, а грех делаем, — какая польза от энтого?… И бросил крестить.
Так мало по малу отрешался Сютаев от установлений православной церкви, так шаг за шагом шло его отпадение от господствующего вероисповедания. Хотя официально он по-прежнему продолжал числиться в среде верных сынов господствующей церкви, но сердцем он уже далече отстоял от нее, в этом сердце все сильнее и сильнее назревало чувство полного неудовлетворения, — назревало по мере того, как определялись его альтруистические порывы, как постепен-
— 122 —
но крепла его мысль. Связь дорывалась… Достаточно было самого незначительного повода, чтобы вызвать его на окончательный разрыв с церковью, от которой, ему казалось, веяло холодом, мертвою формой. И действительно, за поводом дело не стало.
— На празднике это было, — рассказывал Сютаев. — Священник по дворам с крестом ходил. Пришел к нам в избу. Посадили его в большой угол и стали спрашивать… Может он, по праздничному делу, хмелен был, только он ни синя пороху не мог мне рассказать — как, што… Стал я его о крещении спрашивать: ‘Какого ишо, говорит, тебе крещения нужно? Палкой окрестить тебя, што-ли?’ — Я ему резонты выговаривать стал… — ‘Знал бы, говорит, в купели тебя утопил’. И почал браниться, — всячески называл: и дьяволом, и чертом… Я все молчу… Как перестал браниться, я ему и говорю:’Батюшка! объясни ты мне ишо одно место, и читаю ему из Послания к Евреям…
И Сютаев прочел 1-й стих 10-й главы Послания к Евреям: ‘И всякий священник ежедневно стоит в служении и многократно приносить одни и те же жертвы, которые никогда не могут истребить грехов‘.
— О чем, говорю, тут сказано? О каких жертвах? Не о причастии ли мол? — и даю ему в руки Евангелие.
Он взял, прочитал, да ка-ак шваркнет его на пол, прямо под порог. — ‘Яйца курицу не учат!’ — говорит…
— Страх меня взял… — ‘Што ты, батька, наделал? — говорю… А-я-я-я, грех какой!… Ведь это ты слово Божие!… Ведь оно у тебя в алтаре
— 123 —
стоит, на престоле… энто самое только што корешок в бархате… Так-то ты почитаешь Христовы слова!… Ну, говорю, с энтих пор я тебя не приму, нет!… Не учитель ты, а прямо сказать — волк! Слепец!.. А слепец слепца ведет, оба в яму упадут… Не надо мне тебя!…’
До сих пор Сютаев не может говорить об этом покойно, до сих пор в голосе его слышится сильное волнение каждый раз, как только заходит речь об этом случае из его жизни.
— С энтой самой поры и в церковь перестал ходить, вовсе бросил…
Так постепенно совершилось отпадение Сютаева от церкви. Ни пашковцы, ни штундисты не играли тут ровно никакой роли. Сютаев оставил ездить в Питер еще задолго до того времени, как Пашков впервые выступил на сцену в качестве проповедника, он ни разу не был на его проповедях и собраниях. Затем ни в Киеве, ни в других местах распространения штунды Сютаев также никогда не бывал и ни с одним из штундистов никогда не встречался. Только год тому назад узнал он о существовании на свете штундистов: сыновья его прислали ему из Питера несколько номеров газет, в которых сообщались некоторые сведения о штундистах. Он читал эти газеты и ему очень понравилось учение штундистов.
— С нами сходственны, — говорить он об ученьи младоштунды. — Все праведно, все истинно!
Итак, потеряв надежду добиться с помощью церкви и ее служителей ответов на те сомнения, который терзали и мучили его душу и которые в сущности сводились к вопросу о том, ‘как нам добрыми быть, как нам лучшими быть’, — Сюта-
— 124 —
ев окончательно порывает с церковью и с ее пастырями, полная нравственная несостоятельность которых воочию раскрылась перед ним. С этих пор он уже более не обращается в ним ни за советами, ни за разъяснениями. Он еще более, чем прежде, углубляется в ‘писание’, вникает в него, и один, сам с собою, обдумывает вопрос, который всецело овладевает его сердцем, его головой: ‘как сделать, чтобы грешники не грешили, воры не воровали?’
Результатом этого ‘вникания’ и чтения, этих дум и размышлений была теория ‘общей жизни’. Уверившись, что это именно то, о чем он так долго и так страстно мечтал, Сютаев решает немедленно же оповестить о своем открытии всех своих ‘ближних’. Это делалось не из тщеславия, а единственно потому, что он считал себя не в праве скрывать от людей открытие, с помощью которого, как он глубоко верил, неминуемо должны были водвориться на земле и правда, и любовь, и братство. Он просил своих односельцев собраться всем вместе. Прием, употребленный им для убеждения своих слушателей, чрезвычайно оригинален. Дело происходило так.
Когда все собрались, Сютаев, обратившись к одному из стоящих подле него мужиков, спросил:
— Ты, Никита Иванов, вор?
Все не мало удивились такому вопросу, так как все знали Никиту за хорошего, честного мужика.
— Пока Бог миловал — отвечал Никита.
— А ты — вор? — обратился Сютаев к другому сосуду.
— Избави Господи! — отвечал тот.
— 125 —
— А ты как, вор? — спрашивал Сютаев следующего. Но и тот оказался тоже совсем не вором. Таким образом всех переспросил Сютаев и не одного вора не оказалось.
— И я тоже не вор, — в свою очередь заявил Сютаев, окончивши опрос. — Все мы, выходит, не воры, — продолжал он, — зачем же мы живем хуже воров? Зачем у нас замки, запоры? От кого энто мы запираем, коли все мы не воры?… Зачем у нас сторожа, зачем загороды?.. Зачем у нас межи, али опять участки?… Зачем мы всякий прутик разделивши?… И пошел, и пошел.
Нарисовав картину всех тех непорядков, какими, по его мнению, изобилует современная жизнь людей, он вслед за тем торжественно указал на средство исцеления от всех тех недугов, что удручают людскую жизнь. Мы уже знаем, в чем именно состояло это сродство, а потому я не буду приводить здесь его речей, обращенных к его односельцам. Скажу только, что эти речи заставили многих из них крепко задуматься.
Мы уже не раз имели случай убедиться, что у Сютаева слово не расходится с делом. Раз он убедился, что от крещения ‘пользы нет’, он немедленно же перестает крестить своих детей, нисколько не заботясь о тех последствиях, которые неминуемо должно было повлечь за собою такое решение. Убедился он, что всякого рода погребальные обряды — людская ‘пустая’ выдумка, и он тотчас же отрешается от этих обрядов, тотчас же перестает следовать им, совершенно пренебрегая теми преследованиями, которые обильным дождем сыплятся на него за столь дерзкое
— 126 —
нарушение обычая, всеми принятого, всеми исполняемого. Решил он, что война — грех, ‘неправда’, и вот он рад, когда его родной, любимый сын открыто, смело заявляет, что его язык не повернется для слов клятвы, в которой говорится о ‘пролитии крови человеческой’, что рука его не прикоснется к оружию, его не смущает даже мысль о том, что это геройство дорого обошлось его любимцу. Он от всего сердца ‘жалеет’ его, как сына, а в душе гордится им, как гордится учитель своим достойным, славным учеником. Решил Сютаев, что торговля — грех, что всякого рода ‘прибыток’, ‘капитал’ — тоже грех, и вот он бросает торговлю, раздаете нищим деньги, вырученные не столько от этой торговли, сколько добытые тяжелым, упорным, по истине кровавым трудом каменотеса, рвет в клочки векселя, оставшиеся от торговли.
С тою же самой последовательностью относится Сютаев и к вопросу о реализации идей ‘обчей жизни’. Проникшись этой идеей, он прежде всего спешит по возможности провести и применить ее к своей жизни. Начал он с того, что снял всякие запоры с ворот и калитки, снял отовсюду замки и забросил их, открыл клеть, открыл амбары и сараи, перестал городить ‘загороды’. Затем он принялся всюду проповедовать эту идею. Ему удалось даже устроить целую братскую общину, основанную на общении имущества и труда во имя христианской любви, — общину, о судьбе которой мы уже упоминали в начале настоящего очерка и о которой когда-нибудь впоследствии мы поговорим подробнее. В это же время Сютаев оставил всякие занятия по хозяйству и сделался пастухом ‘обчого скота’. У Сютаева начались по-
— 127 —
кражи. Долгое время он не обращал на них никакого внимания. Как относился он к этим покражам, можно видеть, например, из следующего случая.
Однажды через Шевелино проходила какая-то женщина. Остановилась она у Сютаева. По обыкновению, ее накормили, напоили и уложили спать. Поутру она встает и видит, что клеть стоит не запертою, амбары не заперты, сундуки без замков. Открыла она сундук и видит платья женские, платки, юбки, — соблазнилась. Вынула юбку, еще кое-что, завязала все это в ‘жгулек’ (узел), а затем тихонько вышла из дому и направилась через поля. Но на полях, как на грех, был народ, видят — идет незнакомая баба, несет жгулек с пестрым платьем и все оглядывается. Ее заподозрили, спросили, ‘где ночевала’, — и когда узнали, что она ночевала у Сютаева, то подозрения еще более усилились, так как всем было известно, что у Сютаева все открыто, все ‘настежь’, не заперто. Потребовали, чтобы баба с жегулечком вернулась и дошла с ними до Сютаева, с целью удостовериться в справедливости ее слов, но баба не хотела этого сделать и попыталась бежать: тогда ей связали руки и повели в деревню, к Сютаеву. Привели. Кража обнаружилась. Приходить Сютаев и говорит:
— Зачем это вы ей руки-то связали?
— Не воруй! — говорят. — Для того воров и вяжут, чтобы не воровали.
Сютаев посмотрел на всех, покачал головой и говорит:
— А мы-то сами кто такие?… Посмотрите на себя-то, — разве мы не воры?
— На суд ее представить… Там разберут.
— 128 —
— Зачем на суд? — возражает Сютаев. — Суд в острог посадит… А окромя энтого суд ничего, не поделает. Будет она сидеть, — какая польза от энтого?.. Кабы у нас все обчее-то было, — не было бы у нас тогда воров и суд был бы тогда обчий и не такой… не то, чтобы в заключенье, и — шабаш!
— Да ты ей хоть по шее-то наклади, штоб она на предыдущее время опаску имела, — советуют Сютаеву.
Жена Сютаева, Марфа, разбирает жгулек и ворчит:
— Ишь какие воровки ходят!… Их кормят, поят, а они только и глядят, как бы стащить што…
— Полно, Марфа, браниться, — говорить Сютаев, — дай ей лучше обедать… Накорми и пусть себе идет с Богом.
Время шло, а кражи из двора и дома Сютаева не только не прекращались, а наоборот — все усиливались. Чаще всего ворами являлись прохожие, странные люди, затем свои шевелинские ребята, молодые парни из числа не принадлежащих к братской общине, тащили хлеб из сютаевских амбаров каждый раз, когда у них являлось желание выпить или опохмелиться. В конце концов эти кражи заставили Сютаева вернуться к замкам и запорам. Но он и теперь признает эти порядки ненормальными, сильно тяготится ими и скорбит сердцем об уступке, которую вынужден был сделать.
— Открыл клеть, — говорит он, — меня кругом обокрали. Должон был замки повесить… Идите за мной, сичас все отопру, все замки заброшу…
— 129 —
Эта неудача однако не прошла для Сютаева даром, — он извлек из нее полезный урок. Благодаря этой неудаче, он убедился, что отдельные, единичные попытки переустройства жизни на новых началах правды и любви не могут привести к желанной цели, если вся окружающая жизнь будет по-прежнему оставаться на тех же самых устоях неправды, злобы, ‘найма’, ‘капитала’ и т. п. Теперь он мечтает о том, чтобы устроить новую ‘обчую’ жизнь в целой деревне, в целом селе или в поселке — в Шевелине, в Удальцове, или в каком-нибудь другом — это все равно, но, главное, непременно так, чтобы все селение целиком вошло в общину.
Несмотря на фиаско его братской общины, Сютаев и до сих пор остается пастухом и ничем больше, хотя теперь ему приходится пасти уже только свой собственный скот. У него много скота, он необыкновенно любить его, заботливо ходить за ним, холить его.
— Мне их жалко, суседей своих, — говорить он, — вот как жалко!.. Ругаются промеж собой, ругаются на животину, на коней… Пашут, а сами на лошадь: ‘стерва’, ‘проклятая’!.. Ах, вы мои желанные! Да какая же она стерва? Какая же она проклятая?.. Господь дал, от них питаемся… Наемников нанимают пастухов, на поругание им скотину отдают… Пастухов надо выбирать добрых, благочестивых.
Односельцы просят его взять пасти и их скот, предлагают ему за это жалованье.
— Не надо мне вашего жалованья, — говорит Сютаев, — не хочу я по жалованью… Жалованье-то наемники берут… Устроим жисть по Писанию, что-
— 130 —
бы все было обчее, тогда с радостью буду гонять весь ваш скот без всякого без жалованья.
Стремление ‘устроить жисть’ на новых, справедливейших началах, ‘по Писанию’, ‘по Евангелию’ — до сих пор составляет пламенную мечту Сютаева и в то же время учение об этом устройстве является главным догматом его ‘веры’.

——

Меня не мог, конечно, не интересовать вопрос о том, как относится окрестное население к Сютаеву и его учению. Бродя по соседним деревням, встречаясь с мужиками и бабами в поле, посещая их избы и принимая их у себя в качестве гостей, за бесконечным чаепитием я, так или иначе, почти всегда наводил разговор на Сютаева.
Известная часть населения относится к Василью Кириллову отрицательно: из них одни глядят на него так сказать свысока, другие — с насмешкой. Это большею частью наиболее богатые, наиболее зажиточные или же ‘полированные’ люди. Припоминая их отзывы о Сютаеве, я убеждаюсь, что этих людей всего более возмущает то обстоятельство, что вот, дескать, простой, серый мужичонка, без капитала, без достатка, даже без ‘полировки’, какую гордыню забрал в свою голову, что считает себя умнее всех — и архиереев, и начальников разных, и митрополитов и т. д., никому не верит, никому не покоряется…
Другие говорят Сютаеву:
— Ты все толкуешь, все толкуешь, а делов у тебя настоящих нет. Ты возьми да сотвори чудо, тогда мы тебе поверим. Коли ты святой, вот тебе река, перейди ее, тогда мы тебе поверим.
— 131 —
— Он Библии начитался, а ведь это такая книга, что подольше почитать ее, так, пожалуй, все бросишь, — даже, говорят, некоторые рассудком мешаются… Мы ему смеемся, говорим: уж ты лучче брось трудиться, живи духом!.. Ступай в пустыню…
Но рядом с этим можно встретить и таких людей, в которых явно замечается наклонность представить Сютаева святым человеком, угодным Богу и находящимся под Его особым покровительством.
— Много ли скота у Сютаева? — спросил я однажды молодую девушку, соседку Василья Кириллова.
— Много, — отвечала она. — Сколько уводили, уводили со двора, а все много. Они уводят, а Бог ему невидимо дает, все больше да больше посылает… Ворота ломали, с укциона продавали, чуть-што не даром отдавали… Только хто и купит его скот — и тот не возрадуется… Корову купили поведские — пала, лошадь купили — охромела, ногу сломала… Известно, уж энто Бог посылает.
Приходилось мне толковать о Сютаеве со староверами. Те чуть ли не больше всего удивляются урожаям Сютаева.
— Дивное дело — говорят они: — Богу не молится, наверное знаем, доподлинно знаем, што не молится, и креста не несет, — а хлеб родится… Чудное дело!
И они разводят руками с видом полного недоумения.
Обращался я за справками о Сютаеве и к местному начальству, к сельскому старосте, здесь мне пришлось выслушать самую лестную характеристику Сютаева.
— 132 —
— Василий Кириллов с-роду не ругался, — скверного слова от него никто на веку не слыхивал… Водкой в жисть свою не напивался… Ото всего (худого) отбегает… Всем, чем может, помогает… Странных, прохожих завсегда принимает, — никому отказа нет… Первый, можно сказать, хрестьянин во всей деревне — так аттестовало Сютаева его ближайшее, непосредственное начальство.
Далее, на мои расспросы о Василье Кириллове, слышались такие отзывы:
— Как быть, ничего худого мы от него не видим… Добру учит.
— Все хорошо делает. Одно худо: посты нарушил, иконы нарушил.
— Кабы он ишо сотворил пост да молитву, его дело было бы правое.
— Кроме добра ничего от него не видим.
— Ежели бы так-то жить, как Сютаев-то, тогда бы и судов не надо.

XII.

‘Пропаганта’.

— И хто этто печатает, хто этто составляет! — дивился бывало Сютаев, перебирая лежавшие у меня в чемодане газеты, журналы и книги. — Обо мне хто-то напечатал… Газету сын из Питера прислал… Сам читал: ‘Василий Сютаев’ — так прямо и написано. Только одно понимаешь, а в другом месте совсем не поймешь. Все прочитаешь, и раз, и другой прочитаешь, — написано много, а не поймешь… Отчего бы этто так?… Вот в котором месте обо мне было писано, одного слова не могу крепко понять, — што хошь делай, не могу и — кончено!
— Какого слова?
— Стой ужо! — Он видимо припоминал. — Да-да, вспомнил: ‘про… про-по-ганта’, — энтого самого слова! Што оно такое? Обозначает што, али так? К чему оно приведено?… ‘Про-па-ганта!..’ Чудну! ‘Сютаев, — сказано, — пропагантой не занимается’.
Я объяснил ему значение и смысл этого слова. Сютаев внимательно выслушал меня, подумал, а потом и говорит:
— А ведь этто слово неправильно.
— Как так? Почему неправильно?
— Потому я пропагантой занимаюсь. Нельзя без энтого, нельзя без проповеди, — никак невозможно! Надо проповедовать людям… Надо друг дружку научать. Без наущенья ничего не будет.
По мнению Сютаева, как мы уже видели, нужно не только проповедовать, но и проводить свое учение в жизни, последнее как нельзя более способствует пропаганде учения. С целью доказать справедливость этой мысли, он рассказал мне следующий действительно поучительный случай.
Незадолго до моего приезда в Шевелино, к нему явился один отпускной солдат из деревни М. В. (Новоторжского уезда). Солдат этот сообщил ему, что он служил рядовым в г. Торжке в то время, как сын Сютаева, Иван, призывался к отбытию воинской повинности. Сколько мне помнится, этот солдат в числе других конвоировал Ивана Сютаева, когда этого последнего препровождали в Свеаборг. Как бы то ни было, но он вволю наслушался речей молодого Сютаева о необходимости нового ‘устройства’ жизни с общим имуществом и общим трудом. Эти речи как нельзя более пришлись ему по душе, запали в сердце. Вернувшись в отпуск, домой, в деревню М. В., солдат начал рассказывать своим родным и односельцам все то, что он слышал от Ивана Сютаева. Родной брат его, крестьянин деревни М. В., ‘еще крепче ухватился’ за слова и учение Сютаева, ему еще более, чем его брату-солдату, пришлась по душе мысль об устройстве ‘обчей жизни’. И вот он начинает просить своего брата, чтобы тот сходил в Шевелино, разы-
— 135 —
скал там отца Ивана Сютаева и предложил бы ему такую дилемму: не хочет ли он, Сютаев переехать со своей родней и всеми единомысленными к ним, в М. В., чтоб устроить ‘жисть сообча’, ‘без дележа и найма’, или же, в противном случае, они, братья, бросят М. В. и переедут со своими семействами к нему, Сютаеву, в Шевелино, чтобы там зажить братской общиной. Вот с этим самым поручением и приходил к Сютаеву, не задолго до моего приезда, солдат из М. В.
— Что ж ты сказал солдату? — спросил я.
— Сказал, штобы на Петров день нам беспременно съехаться всем вместе, штобы потолковать да рассудить все хорошенько… А там — што Бог пошлет!…
— Ну, а покорись сын, — продолжал подумавши Сютаев, — ничего бы энтого не было. Сходи он к присяге, возьми ружье в руки, — ничего бы энтого не было. А теперь, вишь, слух пошел, разговор пошел, пересуды, в газетах пишут… Вот оно так и будет переходить друг от дружки, а там, глядь, и соберутся вси верующие вместе и устроят жисть по Писанию, заведут все обчее и не будет никого нуждающегося!
Сютаев замолчал. Молчал и я, обдумывая его речь. Только вдруг в избе раздается:
— А сыну-то, чай, за решетками невесело!
Это замечает сосед Сютаева, присутствовавший при разговоре. В тоне, каким брошено это замечание, слышится явное желание уколоть рассказчика. И действительно, цель достигнута: Сютаев, точно уколотый, вскидывает голову, пытливо, грустно смотрит в глаза соседа и — скорбная, горькая усмешка светится в чертах его маленького, точно скомканного в комочек, лица.
— 136 —
— Спасителя-то, друг, — заговорил он после длинной паузы, — живого на кресте распяли, гвозьем приколачивали, по живому телу, копьем ребро прободали…
Весьма интересным вопросом представляется вопрос о численности последователей Сютаева. Я уже говорил, что следователь по особо важным делам, производивший следствие по делу о возникновении этой секты, определяет число последователей Сютаева в 1.000 человек. Могу с уверенностью утверждать, что цифра эта чересчур преувеличена, — в действительности сютаевцев можно считать только десятками. Другое дело, если говорить о всех сочувствующих новому учению, о всех, кто признает это учение ‘правым’, — таких можно встретить целую кучу среди населения окрестных деревень. Но дело в том, что сютаевцы только тех считают своими, кто на самом деле стремится устроить свою жизнь сообразно тому идеалу, который они выработали и который считают своим долгом проповедовать везде и всюду. Наконец многих из тех, которые желали бы открыто присоединиться к ‘Сютаевской вере’, удерживает страх пред гонениями и преследованиями со стороны властей.
— Многие есть такие, что на дороге стоят познать Христа, — говорит Сютаев, — и познают другие, но штобы вполне — не могут.
— Отчего же?
— Гониму быть не могут… Страшатся!
Во время моего пребывания в Поведской волости, многие из последователей Сютаева находились в отлучке, в Питере, на работах, поэтому я не имел, разумеется, возможности видеться с ними. Затем, — по мотивам, понятным, надеюсь для
— 137 —
каждого, — я не называю здесь и тех из его последователей, с которыми мне пришлось познакомиться лично. Единственное исключение я сделал для Ильи Иванова, и то только потому, что о нем, как я упоминал в начал этого очерка, уже возбуждено дело местной администрацией. Что же касается до самого Сютаева, то о нем уже давно прокричали все газеты, да наконец и самые власти давно и хорошо знают его, так как вот уже несколько лет, как он постоянно судится, постоянно привлекается к следствиям и дознаниям и даже в настоящее время состоит под судом за уклонение в ересь. Мне могут возразить на это, что мой откровенный рассказ об учении и стремлениях Сютаева если и не отразится на его судьбе в виде какой-нибудь экстраординарной крутой меры, то во всяком случае может заставить суд и власти строже, суровее отнестись к этому человеку. В ответ на такое возражение я попрошу пробежать нижеследующие строки.
Узнавши о том, что я пишу в журналах и газетах, Сютаев не только не сделался скрытнее и сдержаннее по отношению меня, но, совершенно напротив, видимо еще более расположился в мою пользу, сделался еще более откровенным и словоохотливым со мною. Он не только с полной охотой дал мне разрешение описать его учение, но даже несколько раз сам настойчиво просил меня об этом. Я считал своим долгом предупредить его, что опубликование его учения может навлечь на него серьезный неприятности и даже, быть может, строгие преследования со стороны или местных властей, или духовенства. Но обыкновенно он не давал мне договорить об этом и каждый раз с жаром перебивал меня:
— 138 —
— Пустое, все этто пустое!… Сказано в Писании: ‘и погонят тебя из города в город, из деревни в деревню, и поведут тебя к царям и правителям…’ Ну, и пусть гонят, пусть гонят!… Я не страшусь, ни капельки не страшусь!… Я рад буду. Меня куда хотите возьмите!… А ты, Александр, уж сделай такую милость, опиши…
Иногда, после своих длинных речей о ‘добрых и злых властях’ или бесконечных толков об ‘обчей’ жизни всех людей в мире и любви, — он вдруг смолкал и замечал мне:
— Я все думаю: помоги тебе, Господи, все этто написать, штобы вычитывать потом…
Раз как-то он, увидав у меня в чемодане оттиски моих статей о сектантстве, начал просить их прочесть. Я дал ему статью о значении сектантства, предупредивши, что вероятно многое в этой статье останется непонятным для него. Дня два он разбирал эту статью, многого, разумеется, совсем не понял, но он все-таки сумел вычитать в ней две вещи, которые необыкновенно понравились ему: это именно учение штундистов и особенно жизнь общих.
— Ну — сказал он придя после этого ко мне, — вижу, ты можешь произвести… Ах, как оно пишется, как оно пишется!… Кабы вы приехали, да этак перед народом почитали… Ах, ведь оно видно, видно… ах! Обчие-то, а-я-я!… Жисть-то какая у них!… Уж тут не куда украсть!… Нет, брат, не куда! Да и не к чему уж будет, — у всех изобилие будет.
С этих пор он все чаще и чаще начал обращаться ко мне с просьбой описать его учение. — Соверши-ка хорошую газету, Александр, — говорил он, — штобы вси познали истину!…
— 139 —
На слова Сютаева о необходимости проповедовать учение ‘обчей жизни’, любви и мира, православные его собеседники нередко указывают ему на то, что подобного учения ‘власть не потерпит’.
— Затеснят, — говорят они ему.
— Затеснят? — переспрашивает Сютаев и задумывается. — Этто точно, бывает, — говорить он подумавши. — И у нас здесь были допрежь люди, в Соснинке жили, по чугунке… Народ стали учить… Што ж бы ты думал? — заслали ведь, да-алече угнали!..
Он не мог мне хорошенько рассказать, чему именно учили эти засланные люди, но из его слов было ясно, что это были какие-то сектанты.
— Да, заслали, — говорить Сютаев. — Только надо проповедовать, надо научать!… ‘Собирайтесь и толкуйте Евангелие’, сказано в Писании… Ежели берут кого и угонят, — продолжает он, — не рассмотревши, кого бы, кого бы, и все его — неправда!… Теперь опять в острог берут: сидит там, — вором выходит оттуда пуще того… Ни один не выйдет, штобы лучче, а все хуже… Пользы нет никакой… А сажают, все сажают… Высшняя власть, коли она добрая-то, должна энто дело рассмотреть…
— Люди говорят про тебя, што ты по сютаевской вере приехал… Говорят мне: угонять тебя, Василий, возьмут…
— Что ж ты думаешь об этом? — спрашивал я.
— Я не боюсь осужденья (суда). Говорят, в ссылку угонят, в острог запрут, — не боюсь. Я боюсь только одного — душу загубить. ‘В арестантские роты тебя’, говорят мне люди.
— Чего ж вы боитесь, ребята? Ведь и там
— 140 —
люди такие же… Мало ли загнавши людей!… Иду я вечер в кузню, мужичок встретился знакомый. Остановились. — ‘Вас, говорит, этаких-то, слышно, угонят… В одно место будут собирать, на Капказ, на поселение’. — Ну, што ж, говорю, угонят, так и ладно. Бог и там все один. И там люди… Я и там буду то же говорить… И там газеты есть, — будем вычитывать… Ребята! — говорю, — што этто вы обо мне-то все толкуете, вы о себе-то поговорите… А я не страшусь!… Вот скажите мне: закопаем тебя в яму живого, — не устрашусь!… Пусть гонять. Этто и должно… Я жду!… Берите меня, — я страдать хочу!…

——

Наступило время отъезда из Шевелина. Сютаев предложил довезти меня до Торжка на своих лошадях. Я принял это предложение, но спросил его, что это будет стоить. Мой вопрос дал Сютаеву повод еще раз распространиться о том, какой грех, какое зло наниматься, продаваться, брать деньги и т. д. Он уверял меня, что ему предстоит какая-то надобность побывать в Торжке, а потому я не должен ничего платить ему, в заключение же он наотрез отказался брать с меня деньги. Но когда я с своей стороны категорически объявил ему, что не поеду с ним, если он не возьмет с меня платы, — Сютаев с видимой неохотой предоставил мне право определить эту плату, заметивши, что для него ‘чем меньше получить, тем лучче’.
Рано утром пара крепких сютаевских лошадок вывезла нас из Шевелина. Еще с вечера испортилась погода, целую ночь шел дождь, дорога размякла, колеи наполнились водою, непод-
— 141 —
кованные лошади скользили по глинистой почве, и наша телега чуть-чуть подвигалась вперед. А дождь не утихал ни на минуту: он то сеялся и моросил мелкой водяною пылью, то разражался страшными ливнем. Укрытые с головы до ног армяками и полостью, неподвижно сидели мы в телеге. Чрез туман и дождевую сетку скудная природа Тверской губернии казалась еще более серой, бедной, невзрачной… Вдали, чрез туман, показалась какая-то деревнюшка.
— Что это за деревня?
— Ям прозывается, — отвечал Сютаев. — Чудная деревня! Тут почитай што все перебойкой занимаются…
— Какой перебойкой?
— Муку перебивают. Скупают в Питере гнилую да подмоченную муку, сушат ее, а потом за хорошую продают… Много греха тут! Только они энтим издавна живут. Сами энтим питаются да и детей своих тому же научают… Так зло и идет из рода в род.
И помолчавши некоторое время, он добавил:
— Потом, со временем, ничего энтого не будет… Коли любовь будет, то уж обману не бывать… Тогда и гнилой-то муки не будет.
В другом месте мы проезжали чрез какое-то большое село. Длинными рядами тянулись маленькие, жалкие крестьянские избы, среди их резко выделялись два-три дома, выстроенные на городской лад, обитые тесом, ярко раскрашенные, с разрисованными ставнями.
— Чьи это дома? — спросил я.
— Энти? — Богачей, мироедов, кулаков, по нашему.
Он поправил возжами веревочную шлею на
— 142 —
пристяжной и, обратившись ко мне, проговорил, старательно подчеркивая слова:
Тогда у всех такие дома будут.
Я притворился, что не понимаю его намека, и переспросил, когда это тогда.
— А когда устройство будет… Когда все обчее будет… Вот когда!… А теперь богач-то на бедного и глядеть не хочет… Я им говорю, богачам-то: забыли, что Христос вьюноше сказал?… Смотрите, говорю! Капиталы вас не спасут, а только пушше загубят…
Сютаев глубоко, веем сердцем, верит в то, что ‘устройство’ рано или поздно непременно водворится на земле… Некоторое время мы ехали молча. По лицу Сютаева, сидевшего рядом со мною, было видно, что он обдумывал что-то.
— Энто так не пройдет! — с уверенностью сказал он. — Когда ли, да будет.
На этот раз я уже не переспрашивал его, что следует разуметь под словом ‘энто’… В Торжок мы приехали вечером, часов в пять. Остановились в доме какой-то мещанки, которая ‘пускает проезжающих’. Целый вечер мы провели вместе с Сютаевым. вместе ходили по городу, делали закупки, вернувшись домой, пили чай.
— Последний разок с тобой чайку напиться, — говорил Сютаев, разливая чай на блюдечко. — Может и век не видаться… — И в голосе его слышалось глубокое, искреннее чувство.
Мы начали говорить о том, как бы нам повидиться зимой. Я приглашал его приехать в Москву, куда я рассчитывал вернуться к зиме.
— Не пожалел бы ничего, приехал к тебе… Если денег не будет, — в долг залезу, а приеду, —
— 143 —
говорил Сютаев. Его мягкая, привязчивая натура так и сквозила в этих словах.
Приближался час отхода поезда. Нужно было спешить.
— Не опоздай смотри, — заметил Сютаев. — Давай я чемодан-от завяжу…
— Ну, прощай, Василий Кириллович! — сказал я и сжал его руку. — Прощай. Не поминай лихом. Помоги тебе Бог найти правду.
Старик расчувствовался.
— Прошшай, — заговорил он надтреснутым, фибрирующим голосом, — прошшай!… Да, надо выискивать правду… Выискивай истину, Александр!… Выискивай правду, — правду, штобы всем было жить хорошо на земле… И дай тебе, Господи!… Дай тебе, Боже!…
В голосе его слышались слезы. Я видел, как губы его складывались в трубочку, а шея вытягивалась вперед. Мы обнялись и поцеловались. Он еще раз поклонился, еще раз сказал: ‘прошшай’ — и, неуклюже повернувшись, направился к двери. Как-то особенно неловко, медленно переступил он высокий порог большими, грязными сапогами, но в дверях снова остановился и, обернувшись во мне, проговорил несвязным, растроганным голосом:
— Надо дознаться придет ли Спаситель!
Это были его последние слова…
Москва.
10 ноября 1881 г.

АПОСТОЛ ЗОСИМА.

(Из того, что я видел и слышал).

I.

Рассказ следователя

В марте месяце 1881 года, — в самую, стало быть, тревожную, тяжелую пору, — один из урядников Самарского уезда донес местному становому приставу, что крестьянин деревни Щигровки, Петропавловской волости, Самарского уезда, Зосима Семенов Широв, непочтительно и дерзко отзывается о властях. Этого было, разумеется, совершенно достаточно для станового пристава, чтобы немедленно же дать дальнейший ход доносу, и вот загорелось ‘политическое дело’.
В мирную, захолустную Щигровку наехали небывалые, никогда не виданные там гости: приехал товарищ прокурора, приехал жандармский офицер и началось дознание. Говорили, что дознание подтвердило, будто бы, донос урядника. Как бы то ни было, но Зосиму арестовали и увезли из
— 148 —
Щигровки. Вскоре сделалось известно, что Зосима сидит в самарском тюремном замке. К счастью, прокурор самарского окружного суда, которому поступило это дело, с полным вниманием отнесся к нему и, благодаря этому, дальнейшее направление дела получило уже вполне правильное течение. Возбужденное дело было прекращено за недостатком улик, и Зосима был освобожден из тюрьмы, но в то же время возбуждено было дело по обвинению Зосимы в порицании икон св. угодников, т. е. в преступлении, предусмотренном 177 ст. Уложения о наказаниях. Это новое дело было передано судебному следователю для производства следствия.
Освобожденный из тюрьмы, Зосима поселился в селе Владимировке, Петропавловской волости. В конце апреля туда приехал судебный следователь, г. Т. По обыкновению всех чиновников, он остановился на ‘въезжей’, т. е. в доме, специально назначенном для приездов должностных лиц. По приезде, следователь потребовал к себе Зосиму, который немедленно же явился к нему, ведя за руку своего сына, трехлетнего ребенка.
— Не успел явиться ко мне Зосима, — рассказывал нам г. Т., — как во въезжую один за другим стали набираться крестьяне, мужики и бабы, и вскоре едва ли не все село столпилось вокруг въезжей. Вся эта толпа имела крайне возбужденный вид: шумела, кричала, негодовала.
— Уберите его от нас! — слышались голоса. — Он — еретик!
— Он совращает наших детей!
— Ишь какой пророк явился!
— До того дожили, что нельзя стало мальчонка
— 149 —
выпустить на улицу: он всем толкует, что святых нет, что церквей не надо!…
— Он в Бога не верит!.. и т. д.
Зосима стоял тут же, он казался совершенно спокойным, — враждебное настроение толпы, по-видимому, ни мало не смущало его. Трудно, конечно, сказать, что в самом деле происходило у него на душе, но мне казалось, что это спокойствие было чисто внешним, наружным. Губы его были бледны, а лихорадочный блеск искрившихся глаз выдавал сильное внутреннее возбуждение. Когда какая-нибудь отдельная фраза наиболее отчетливо вырывалась из общего гула, стоявшего над толпой, Зосима подхватывал ее, повторял и иронизировал.
— В Бога не верит… Ведь ишь что скажут!.. Сказали бы лучше: в идолов не верит, в доски да в камни не верит, а то — в Бога… а?
— Правда ли то, что они говорят о тебе? — спросил я его.
Глаза его заискрились еще более, он пытливо, гневно посмотрел мне прямо в лицо, как бы желая заглянуть ко мне в душу. Упрек, предубеждение, почти ненависть выражал этот взгляд.
— Правда! — отрывисто, неохотно кинул он и отвернулся.
Я подумал, что он не желает давать никаких объяснений. Но через минуту, обращаясь ко мне и глядя на меня прямо, в упор, он громко, с необыкновенной энергией, силой и ожесточением, заговорил страстным, вызывающим тоном:
— Ничего я не боюсь!.. Сажай меня куда хошь!.. Хоть голову руби!.. Не боюсь я вас!..
Ребенок его вдруг зарыдал в испуге. Зосима
— 160 —
схватил его и посадил к себе на руки, точно боясь, что его отнимут от него. Он начал нежно успокаивать ребенка и уже более спокойным тоном, хотя по-прежнему убежденно, проговорил:
— Што говорил, отпираться не стану… Делай со мной што хошь!..
Я понял, что передо мной стоял прямой потомок, кость от кости и плоть от плоти тех железных людей, что некогда, не колеблясь, твердою ногой, всходили на костры и, погибая в пламени, заклинали своих приверженцев твердо стоять за веру, всем жертвовать во имя идеи. Я пытался, как мог, успокоить его. Прежде всего, мягко и осторожно, я старался объяснить ему, что теперь уже не преследуют людей за религиозные верования и потому он может быть вполне покоен за то, что никто не решится насиловать его совести, никто не будет заставлять его верить так, а не иначе. Но правительство, — говорил я, — предоставляя каждому полную свободу веровать согласно своему внутреннему убеждению, в то же время считает своею обязанностью оградить последователей господствующей церкви от соблазнов, которые легко могут возникнуть в случае, если бы разные иноверцы и религиозные отщепенцы начали открыто проповедовать и навязывать свои верования другим лицам, порицая при этом основные догматы господствующей церкви.
Зосима перебил меня. Он высказывает свои верования потому, что считает большим грехом скрывать их. Все должны ‘познать истину’. ‘Истина то же, что солнце, — ее нельзя скрывать, она должна светить всем людям’. Он глубоко убежден, что должен говорить то, что он говорит.
На это я возражал, что религиозные верова-
— 151 —
ния — дело совести: каждый верует так, как подсказывает ему его совесть, но что никто не в праве оскорблять религиозное чувство другого человека. Ведь живут же у них люди других вер: евреи, менониты, татары — и ничего, живут мирно, никакой вражды к ним не заметно, — почему же к нему, Зосиме, относятся все с таким негодованием?
— Они сами вызывают меня, — как бы оправдывался Зосима. — Я сижу в избе и читаю Евангелие. Они приходят ко мне и дразнят меня: у тебя, говорят, веры нет, ты в церковь не ходишь, — стало быть, говорят, ты в язычество пошел, коли святых не почитаешь… Тогда я начинаю доказывать им, что не я сбился с пути, а они сами заблудились, идолов наделали, многобожие установили, капища соорудили, а Христа-то и позабыли!…
Далее Зосима настаивал на том, что его преследует не народ, а лишь отдельные лица, ‘негодные люди’, в роде бывшего сидельца в кабаке и отставного солдата X. Действительно, обе эти личности резко выделялись из толпы и, очевидно, заправляли ею: толпа только вторила им, крики: ‘уберите его от нас!’ и т. п. — исходили главным образом от этих лиц.
По мере того, как я говорил с Зосимой, он постепенно становился все мягче и терпимее. Явное предубеждение, с которым он встретил меня, мало по малу исчезло, вместо ожесточенного, озлобленного человека, каким вначале явился Зосима, предо мной стоял кроткий, даже, если хотите, добродушный мужик, хотя и с очень твердыми, устойчивыми взглядами, от которых он ни на волос не отставал. Из разговора с ним
— 152 —
я понял, что предварительное дознание с его допросами и тюремным заключением оставло в Зосиме тяжелое воспоминание и сильно вооружило его против чиновного люда.
Следствием было обращено внимание главным образом на выяснение нравственной личности подсудимого. Оказалось, что прежде он был православного вероисповедания, посещал церковь, принимал священников, исполнял все обряды и установления церкви, грамоте он в то время не знал, любил выпить и зачастую его видели навеселе. Жил он очень скудно и бедно, и вот это-то обстоятельство заставило его бросить дом, хозяйство и родину и отправиться на Кавказ искать ‘новую землю’. Около десяти лет провел Зосима в отлучке, когда же он вернулся на родину, все сразу заметили в нем большую перемену: он перестал ходить в церковь, перестал молиться, о священниках начал отзываться очень резко и неодобрительно. В то же время он совсем перестал пить, перестал ругаться и на брань никогда не отвечает бранью. Все свободное от работы время он начал проводить за книгою, во время отлучки он выучился грамоте и привез с собою Евангелие и Ветхий Завет, которые он постоянно носит с собою и цитирует в спорах о вере. Во время своих скитаний, Зосима овдовел и вернулся на родину без жены, с одним трехлетним ребенком, которого страстно любит и с которым ни на минуту не расстается.
Свидетели по делу Зосимы показали, что Широв иконы называет идолами, про Св. Николая Угодника отзывается самым кощунственным образом, священников называет ‘халдеями’, гово-
— 153 —
рит, что креста не следует носить на теле, так как крест противен Богу, в Бога он верует, но все таинства, в том числе и крещение, отвергает. Ребенок его до сих пор не крещен. Но при этом все, до одного, свидетели подтвердили, что Зосима — человек хороший, честный и добрый, что он прекрасный работник, много трудится, каждому, чем может, готов помочь, водки не пьет, ни с кем не ссорится, — словом человек высокой нравственности, своих религиозных воззрений он никому не навязывает, если же завести беседу о религии, то охотно вступает в разговор об этом.
Во время производства следствия Зосима, в течение нескольких дней, жил у меня на кухне, пользуясь моим столом. По окончании следствия, перед тем, как отправиться домой, он пришел ко мне попрощаться, у него был очень серьезный, торжественный вид. Поставив рядом с собой сынишку, он прочел что-то из Евангелия, а затем произнес не то речь, не то молитву, в которой благодарил меня за доброе отношение к нему и гостеприимство и молил, чтобы жизнь моя ‘преисполнилась радостью’. Говорил он не особенно складно, но каждое слово его, каждое пожелание дышало такою задушевностью, такой сердечностью, что, признаюсь, вся эта сцена глубоко тронула меня. Закончив следствие, я принужден был, на основании закона, отдать Зосиму под надзор полиции, с обязательством жить в известном пункте и ни с кем не вступать в религиозные споры. С тех пор Зосима поселился в деревне Троицкой, Петропавловской волости, у одного из своих дальних родственников.

II.

‘Закон Христов’.

Рассказ г. Т. о Зосиме и о некоторых особенностях его религиозного мировоззрения заинтересовал меня. Я выразил желание повидать ‘апостола’. Г. Т. любезно предложил свои услуги познакомить меня с ним.
В жаркий июльский день тройка изможденных, ободранных земских кляч привезла нас в деревню Троицкую. Остановившись около въезжей, мы вышли из тарантаса и направились вдоль улицы, залитой лучами яркого, знойного полуденного солнца.
— Где здесь живет Зосима Широв? — спросил мой спутник первую встречную старуху, которая, держа на дрожавших руках грудного, совершенно голого, как амур, ребенка, осторожно перебиралась через дорогу.
Старуха с недоумением уставилась на нас. Раза три заставила она нас повторить свой вопрос, причем каждый раз, с видом необыкновенного изумления, переспрашивала: ‘кого такого?’ — наконец, отрицательно покачала головой и тоном,
— 155 —
полным соболезнования, объявила: ‘нет, касатики, нет, — такого у нас не слыхать… Не слыхать, родимые!’
— Да это они никак Зосиму-апостола спрашивают? — догадалась какая-то баба, проходившая мимо с граблями на плече и остановившаяся, чтобы поглазеть на приезжих.
— Желанные! — воскликнула старуха, — да штобы вам прямо-то сказать, где, мол, тутотка апостол живет, а то вишь…
Почти у самого края деревни приютилась маленькая, убогая, вросшая в землю, хата с крохотными, чуть заметными окнами, с растрепанной соломенною крышей, с покосившимися плетнями. При нашем приближении на пороге хаты показался человек среднего роста, лет сорока пяти, держа за руку ребенка, маленького мальчугана, с босыми ногами, с широким, грязным лицом и испуганными глазенками. Это был Зосима с своим сынишкой. Смуглое, худое, нервно-подвижное лицо ‘апостола’ носило отпечаток нужды и лишений и в то же время не то усталость, не то изнурение можно было прочесть в отдельных чертах этого лица, но карие, глубоко сидящие в орбитах, воспаленные, жгучие глаза светились бодро, уверенно. Весь костюм ‘апостола’ состоял из очень ветхой, грязной рубахи, рваного, дырявого жилета, чуть-чуть державшегося на двух медных пуговицах и казинетовых, тоже весьма ветхих и достаточно рваных, штанов.
Он встретился со следователем, сколько я мог заметить, без всякого предубеждения и поздоровался с ним как с давнишним хорошим знакомым. Мой спутник представил меня Зосиме
— 156 —
как своего знакомого, совершенно частного, отнюдь не чиновного человека.
— Он ездит по разным местам, разные веры узнает, — хочет дознать: чья вера самая лучшая и самая справедливая, — сказал г. Т. — Услышал он о тебе и вот захотел потолковать с тобой насчет твоей веры.
Зосима, слушая рекомендацию, добродушно улыбался, кивал головой и повторял: ‘Ну, што ж ладно, ладно… Пойдем в избу, — што ж мы здесь на солнцепёке-то!…’
Г-ну Т. нужно было сделать какие-то распоряжения по службе, он ушел и я остался tete-a-tete с ‘апостолом’.
Изба, в которой жил Зосима, оказалась курною, черною мазанкою, с земляным полом, низким потолком, с тяжелым, сырым, удушливым воздухом. Вся обстановка громко говорила о крайней бедности, о нищете обитателей этой мазанки… Мы уселись на какое-то подобие лавки и мало-по-малу разговорились. Я не буду передавать здесь в последовательном порядке разговор, который продолжался в течение нескольких часов, но я приведу наиболее характерные места из своей беседы с этим доморощенным богословом-философом.
Зосима верует в Бога, верует, что Он вездесущ, но в то же время у него существует особое, отличное от православного, представление о Боге. По его мнению, Бог не составляет собою чего-нибудь особого, существующего отдельно от природы и видимого мира. На мой вопрос: что такое Бог? — Зосима отвечал:
— Бог?… Везде Бог, во всем: и в дереве Бог, и в земле Бог, и в воде Бог, и во вся-
— 157 —
кой, во всякой вещи все Бог… Что ты ни возьми, везде Он… Бог — мир… И в каждом человеке Бог… Стало быть каждый может быть сыном Божиим И ты можешь, и я могу… В ком есть добро, в том и Бог…
Мне невольно вспомнилось учете ‘богочеловеков’, возникшее в интеллигентной среде лет десять тому назад и увлекшее за собою не мало честных, даровитых и искренних голов из среды молодежи.
Другой раз Зосима говорил:
— Бог — правосудие… Бог не есть неустройство. Бог есть добро и любовь… Бог прославляется в слове, в поучении одного другим… Каждый может иметь в себе Бога, но никто не может видеть Бога и никто Его никогда не видал…
— А Моисей?
— И Моисей не видал, только глас Его слышал…
Св. Троицы Зосима не признает. Иисус Христос, по его мнению, не был Богом. Он родился ‘по плоти’, т. е. как обыкновенный человек, но ‘явил себя в духе’, то же самое может сделать всякий, — для этого нужно только ‘правильно поступать’, т. е. жить по Евангелию.
— И ты можешь быть Спасителем, — заметил он, — только живи по-евангельски!’
Все таинства Зосима категорически отрицает, — он не видит в них ни пользы, ни смысла. Крещение, по его понятию, равносильно простому омовению: ‘от воды не окрестишься’, говорит он. Исповедь перед священником бесцельна, так как священник ничем не может помочь мне, простить, если я сам не заслужу этого прощения добрыми делами. Причащаться вином и хлебом
— 158 —
также не следует, а нужно стараться, чтобы между нами были ‘мир и любовь’, тогда мы будем ‘причастниками божественного естества’.
Зосима энергически отрицает принадлежность к какой бы то ни было секте.
— Но ведь ты же не православный?
— Избави Бог! — чуть не с ужасом произносит он. — Ваша православная вера порченая, — поясняет он.
— В чем и кем она испорчена?
— Закон переменен в вашей вере.
— Кто же переменил закон по-твоему?
— Хто?… Известно хто! Вселенские соборы — вот хто!… Они переменили закон Боной, то есть вот как… дотла переменили! Спорили, спорили о законе, а потом давай драться… Да, затеяли промеж себя драку. Николай отколотишь Ария… Ну, стало быть, какой же он святой?… По-моему так он драчун…. По нонешнему времени за этакую грубость его бы не то што во святые, а прямо сказать на съезжую бы, али в участок… А вы ему и молитесь!… Ну, и выходит, что вы закон потеряли…
Я все-таки требовал, чтоб он определеннее указал, в чем именно состоит та ‘перемена’ или ‘потеря’ закона, о которой он толкует.
— Почали церкви строить, попов наставили, почали иконам молиться, почали креститься, руками мотаться… Бьют себя до лбу, да по пузе, руками мотают, точно ворон пугают. Да ведь ишо как!… Один говорит: надо тремя перстами, а другой говорит: нет, врешь, двумя, — тремя никак невозможно, грех, говорит, смертный, третий говорить — пятью… И все это зря!… в Евангелии сказано, как надо молиться.
И Зосима читает 5-й и в стихи 6-й главы Еван-
— 159 —
гелия от Матфея. ‘И когда молишься, не будь, как лицемеры, которые любят в синагогах и на углах улиц останавливаясь молиться, чтобы показаться пред людьми… Ты же, когда молишься, войди в комнату твою и, затворив дверь твою, помолись Отцу твоему, который втайне и Отец твой, видящий тайное, воздаст тебе явно’.
Вот как Христос велел молиться! А не то, чтобы с попами да архиереями, со звоном да с колоколами…
Зосима сильно недолюбливает духовенство и, чем выше стоит в духовной иерархии известное лицо, тем с большей антипатией и резкостью относится к нему Зосима. Особенно часто нападает он на архиереев, которых обвиняет в том, что они ‘не поучают народ’ и ‘не живут по-евангельски’. По его мнению, священников вовсе не должно существовать, — каждый должен молиться сам за себя. Точно также не должно быть ни церквей, ни храмов, так как молиться можно везде, а Христос заповедал молиться втайне, в душе.
На мой вопрос: признает ли он святых, Зосима отвечал, что считает святыми только пророков и апостолов.
— Почему же ты не признаешь других святых?
— Не почему признать их. Какие они святые! Они сами себя описывали, а коли не сами, то сыновья, братья, дружки… Пока закон не был переменен, были святые, пророки, апостолы, а как закон нарушили, — какие уж тут святые! Вот и при Навуходоносоре царе тоже, говорят, были святые, а потом как рассмотрели, — ну, и увидали, что никакой святости в них нет. Так и ваши святые. Как же они могут быть святы, коли они идолам
— 160 —
(иконам) поклонялись, крестам молились? Христос этому не учил. Надо духом молиться, надо поучать друг друга, штобы один от другого закону обучались. Што нам Христос заповедал? — Христос велел о сиротах заботиться, о бедных… Штобы нисшета не ходила по дворам, не морозила лица, не дразнила собак. Самый первый завет — штобы всяких сирых, вдовых, бедных, низших приютить, обогреть, накормить…
— Но как же это сделать, ведь бедных-то и неимущих очень много?
— Такие дома сделать — сиротские… и штобы в домах вся нисшета, да беднота покой себе находила… Самое это благоугодное дело. Главнее его нет!… А вы заместо того храмы строите, капища дорогие воздвигаете, ризы позлащенные… Стало быть, вы Христов закон забыли.
Рая с его блаженством и ада с его мучениями, по мнению Зосимы, в действительности нет и никогда не будет, но рай и ад находятся в самом человеке. Ни в страшный суд, ни в воскресение мертвых Зосима не верит, но у него существует весьма оригинальная теория относительно загробной жизни.
— После смерти, — говорит он, — тело истлевает и обращается в прах, душа некоторое время носится в воздухе, а затем переходит в другое существо.
— В какое — спрашивал я, — в человеческое?
— Может быть в человеческое, а может и в животное, — отвечал Зосима *).
*) Подобное мнение напоминает верование духоборцев, которые учили, что душа человека благочестивого после смерти его переходит в другого человека, а душа беззаконного человека переходить в животное.
А. П.
— 161 —
Вознаграждение за добрые дела и наказание за злые человек получает здесь же, на земле. Вознаграждение это, насколько я мог понять из слов Зосимы, заключается в том нравственном удовлетворении, которое испытывает человек, сознающий, что он исполнил свой долг по отношению к людям. Прежде всего ‘надо познать истину’, раз человек познает истину, он будет жить ‘по-евангельски’, а живя таким образом, он будет испытывать рай в своей душе, ибо совесть его будет покойна. Главные же условия жизни ‘по-евангельски’ заключаются в ‘любви к ближним и в смирении’. За дурные же дела человек несет наказание от земного суда.
На мое возражение, что весьма часто ловкие люди, несмотря на всю свою порочность и преступность, в течение всей своей жизни искусно избегают суда и всякого рода наказания, Зосима выдвигал свою теорию о переселении душ. Положим, — говорил он, — известный человек, грешивший и поступавший против совести и Евангелия, в течение своей жизни на земле избежит наказания и умрет, но ведь душа его останется жива, она перейдет в другое существо, которое точно также будет жить на земле, и вот это-то существо уже непременно понесет наказание за все зло, причиненное человеком, в котором ранее жила эта душа.
Не признавая рая в том смысле, в каком признает его православная церковь, Зосима в то же время верит, что рано или поздно на земле должно настать ‘царство небесное’.
— Как же это на земле небесное царство? — спрашиваю я в недоумении.
— Да што такое небеса-то? — в свою очередь спрашивает Зосима. — Ты думаешь, во-о… эти, што
— 162 —
на верху-то, — продолжал он, указывая на небо. — Нет, брат, небеса значит — праведность. Праведное царство будет на земле, справедливое…
— Что же это за царство такое и когда оно наступит?
— А когда все познают истину, когда закон Христов познают, тогда и царство небесное наступит… Будет у всех единомыслие, мир, добро. Будет тогда промеж людей дружелюбие, благо, любовь…

III.

Что его ждет?

При дознании, на вопрос следователя о царе и властях, Зосима отвечал, что царь — это земной Бог, чиновники — это ангелы. Но ангелы бывают добрые и злые. Царь сам по себе не может сделать ничего несправедливого, так как он не видит и не слышит того, что происходит в разных местах, а действует сообразно тому, что ему говорят ангелы: добрые — добро, злые — зло. Так он и поступает. Но царь — идолопоклонник, его прельстили архиереи и священники, они ввели его в идолопоклонство…
Почти то же самое говорил он и мне:
— Священники да архиереи могут прельстить хоть кого. Они и царя прельстили. Ведь царь не все же сидит над книгой. Ему некогда в закон вникать. Он о черни думает…
Далее он продолжал:
— Бог — правосудие и власть — правосудие. Начальники — Божьи служители. Начальство дадено затем, чтобы правосудие на земле было. Но теперь многие начальники измену делают, за это они будут наказаны.
— 164 —
— Как же они будут наказаны?
— Коли начальник начнет неправильно судить, неправильно поступать, то Бог отступится от него и дьявол станет одесную его (у Давида сказано)! Такой начальник будет хуже дьявола. Тогда уж ты его не слушай… Против такого начальника встать можно. Прими смерть, а не покорись! Меня теперь хоть повесь, да я в жисть не поклонюсь ни перед какими изображениями.
Все свидетели, допрошенные следователем, показали, что Зосима — прилежный, рачительный работник. Трудолюбие Зосимы не является случайною чертой его характера или личных субъективных свойств его, но оно вытекает из основных принципов всего его мировоззрения. Труд — главная основа жизни, по мнению Зосимы. Он очень любит повторять известный текст Св. Писания: ‘В поте лица снеси хлеб свой’. Труд должен служить единственным мерилом права на пользование благами жизни. Зосима не отрицает частной собственности, но он говорит, что человек только то может считать своим, что он сам заработал своим собственным, личным трудом. ‘Што выработал, то мое’, говорит он.
Свой взгляд на землю Зосима высказал передо мною в следующих словах:
— Земля — Божие создание, поэтому продавать ее никак нельзя, владеть можно, а продавать — грех. Земля должна быть обчая…
— Почему же общая?
— Потому что она на всех людей дадена, а не то штобы тебе есть, а мне и нет ничего. У Бога все равны. Земли у Бога много, про всех хватит.
На расспросы о его личной жизни Зосима раз-
— 165 —
сказал мне, что в 1868 году он передал свой участок родным и пошел на заработок, искать ‘вольных земель’.
— Уж так видно Богу угодно было, — заметил он. — Как Авраам оставил отчий дом, так и я все равно.
Около двенадцати лет он прожил на Кавказе: сначала восемь лет он прожил в Петропавловской станице Кубанской области, затем около четырех лет в Михайловской станице, Ставропольской губернии.
— Народ там все больше грамотный, — рассказывал он, — по праздникам книги читают, о законе толкуют… Промеж них мне как будто совестно стало. Думаю: всякому надо дознать слово Божие. Стал учиться, читать сам — один, азбуку купил. Уйду бывало в камыши, сяду там и ну твердить буквы. Дни деньские бывало твержу. Начал разбирать кое-што… Прочитал священную историю. Очень понравилось мне, как это евреи обетованную землю искали. Начал читать Евангелие — сразу увидел, што нет у нас закона Христова, потеряли мы его, нарушили… Стал я думать: как бы мне не остаться потерянным, должон я поучать других, коли сам спасся, пусть и другой через меня спасение получит. И начал я поучать, стал ходить по людям и всем предъявлять… Известно, хто слушал, а хто на смех поднимал. ‘Апостолом’ стали звать. Станичный узнал, начал налегать на меня… Жестоко налегал!.. Однако, я на это не взирал.
Так прошло несколько лет. Поиски ‘новых’ земель не привели ни к чему, никаких ‘вольных земель’ в наличности не оказалось. Между тем местные власти все сильнее и сильнее ‘налегали’
— 166 —
на ‘апостола’ за его пропаганду ‘Христова закона’. В довершение всего, у него умирает жена. Опечаленный горем, разочарованный в своих ожиданиях относительно ‘вольной’ земли, он решает вернуться на родину. Но и здесь его встречают нерадостные вести. Оказалось, что в его отсутствие перемерли лица, которым он сдал свой участок, и так как за все это время о Зосиме не было никакого слуху, то земля его была поделена между односельцами. Таким образом, Зосима очутился нищим, пролетарием, без клочка земли, без хаты, без лошади, без гроша денег, — словом, он очутился в том положении, которое характеризуется народною поговоркою: ‘платья — что на себе, а хлеба — что в животе’.
— Как же ты думаешь жить? — спросил я.
— Как Бог велит.
Теперь он, как состоящий под надзором полиции, прикреплен к деревне Троицкой, здесь он живет в семье одного своего дальнего родственника, на которого он работает и который его за это кормит. Сегодня он не мог пойти на работу в поле, так как из волости была получена повестка о том, чтоб он никуда не отлучался из дому. Оказалось, что таким образом распорядился волостной писарь, который знал, что в этот день г. Т. будет в д. Троицкой и что он желает видеть Зосиму.
— Итак, Зосима, — сказал я, — ты сегодня потерял из-за нас целый день, ты не мог идти на работу, потому что ждал нас, я отнял у тебя целый день и потому я должен вознаградить тебя за это… — И я протянул к нему бумажку.
Зосима вспыхнул и резко, категорически, отказался от денег. Во-первых, он не считает
— 167 —
пропащим или потерянным тот день, который он проводит в беседах о законе Христове, а во-вторых…
— Пусть я гол и наг останусь, но все же денег за закон Христов брать не буду! Лучче помереть… Пока жив, все буду о дружелюбии говорить.
— Ты бы хоть для сына взял, на пряники, — попытался еще я.
— Без пряников вырастет! — сурово бросил Зосима и сухо добавил: — Нет, нет, ненадобно.
Чтоб изгладить неприятное впечатление, навеянное этою сценой, я заговорил о сыне Зосимы.
— Когда меня в тюрьму взяли, — начал Зосима, лаская сынишку, который, грызя большую корку хлеба, подпрыгивал у него на коленях, — я думал, што по нем умом решусь: так мне было жалко его! Спать не могу, сна лишился, все думаю: остался он сиротой, без отца, без матери, без призору, — долго ли до беды. Все может случиться: малый — глупый, и в колодец может упасть, и собаки могут разорвать… Прошу начальство: дайте мне его сюды в острог, дозвольте ему сидеть вместе со мной!.. Так ведь нет, не дозволяют. — ‘Нельзя’, говорят, и шабаш… И слушать-то тебя не хотят… Заперли в острог, точно я украл што али убил кого.
Спустивши с колен ребенка, Зосима продолжал:
— Потом выпустили… А теперь опять здесь держат, никуда ходу не дают… Што хошь делай!.. Хоть бы дозволили в заработок на сторону идтить, — так ведь нет, не пущают!..
Зосима вдруг приостановился. С улицы доносился какой-то шум и говор, мы заглянули в окно. Недалеко от нашей избы, среди улицы,
— 168 —
толпилась небольшая группа состоявшая главным образом из старух и детей. Он обступили тарантас, который, в ожидании нас, стоял совсем готовый двинуться в путь.
Из этой группы резко выделялась высокая, здоровая фигура мужика с рыжей подстриженной бородой, в суконной поддевке, сильно жестикулируя. Он что-то с жаром рассказывал следователю, который, стоя около тарантаса, разбирал свой портфель.
— Это он беспременно на меня жалится, — заметил Зосима.
— Кто это?
— Сиделец… Пойдем, послушаем, што он опять предъявляет…
Мы вышли на улицу и присоединились к толпе. Зосима, держа за руку ребенка, старался подойти поближе к Т.
— Собрались мы это как-то насчет церкви, — громко рассказывал рыжий, — толкуем промеж себя: как бы то есть поправку произвесть, — церковь наша ветхая, беспременно поправки требует… Ладно, хорошо, толкуем… Вдруг — Зосима. — ‘О чем, говорит, братцы, толкуете?’ — А мы ему, как доброму человеку, и отвечаем: так мол и так, церковь — сам видишь — в ветхость большую пришла, надыть поправить… Он все это слушает, слушает, а сам молчит. — ‘Чаво ж ты молчишь-то?’ — ‘Да што, говорит, братцы, одно я скажу: кабы у вас, говорит, ум был, вы бы, говорит, церквей не строили’, — а!?..
Расскащик на минуту приостановился.
— Да, так вот и отрезал: кабы ум, говорит, был, не строили бы вы церквей!.. Грешен
— 169 —
я, зло меня взяло, ругнул я его, извините ваше вскородие, — по матушке по Волге…
— Что ж он? — спросил следователь.
— Што же ему деится!.. С позволения сказать, ему хоть плюй в глаза, а он все говорит: ‘Божья роса’, — все на своем стоит… ‘Лучче бы вы, — говорит, — церковь-то на училишшо повернули, дело-то было бы складнее…’ Вот он каков антихрист есть! — с негодованием закончил сиделец и с вызывающим видом посмотрел на Зосиму.
— Што ж, я и теперь скажу, — отозвался ‘апостол’, к чему она, церковь? Из камней да бревен разве можно што сделать? Там всего только и есть, што книги: вынеси книги, — там ничего не останется… Одно каменье!..
Зосима говорил горячо, убежденно, страстно, и это особенно усиливало впечатлите его речи.
— Ах, отчаянный! — с ужасом воскликнула какая-то старуха.
— Как есть отпетый! — вторил сиделец. — То есть никого, никого не боится. Все для него — трынь-трава!..
— Коли правду-истину говоришь, так кого же бояться?.. Разве… — начал было Зосима, но его прервал следователь.
— Широв, — сказал он, — ты дал подписку, что ни с кем не будешь вступать в религиозные споры, а все-таки вступаешь! Значить, ты не держишь своего слова. Это нехорошо, это нечестно… Слышишь?.. Смотри же, помни!
— А што Христос сказал: ‘идите и научите все на..’ — раздался было громкий голос Зосимы, но ему не дали говорить.
Какая-то баба толкала его в спину и кричала: ‘Полно тебе, окаянный! Замолчи ты, глотка!’
— 170 —
видно, он опять в тюрьму захотел! — кричал сиделец.
Бабы галдели, ребенок Зосимы громко рыдал, а ямщик, сидевший на козлах тарантаса, хихикая проговорил:
— Вот так апостол!..
Следователь снова читал нотацию Зосиме и в то же время усаживался в экипаж.
— Смотри же, Широв, помни, чту я тебе говорил… Трогай! — добавил он ямщику.
Тот гикнул, взмахнул кнутом, застоявшиеся лошади рванули и мы понеслись… Я видел, как Зосима устремился к тарантасу, что-то объясняя и жестикулируя, но колокольчик и крики толпы заглушили его слова.
Долгое время мы ехали молча. Дорога шла полями, широко раскинувшимися во все стороны. Зной терял свою силу, в воздухе слышалась прохлада, из соседней барской рощи несся лесной аромат.
— Что его ожидает? — спросил я.
Следователь пожал плечами.
— Скверно, — сказал он, хмуря брови, и затем, помолчав немного, добавил:
— Сибирь.
Снова наступило молчание… Лошади бежали бодрою рысью, ходко катились колеса по ровным, укатанным колеям, колокольчик весело выбивал свои трели. Теплый, душистый вечер тихо спускался над полями. Хорошо было тут и покойно, но мысль неудержимо забегала вперед и воображение отчетливо рисовало большой, душный город, в каменной массивной стене крохотное окно с железными решетками, из-за них выглядывает худое, смуглое лицо с впалыми щеками, с добрыми, горящими глазами… едем даль-
— 171 —
ше и вот встает новая картина: по городским улицам движется партия серых, странных фигур, чем-то механически соединенных между собою, за ними громыхает тяжелая ‘подвода’, неуклюжая телега, нагруженная котомками, ‘пайками’ и узлами. Среди этих узлов и котомок одиноко, неуютно, сидит ребенок, с заплаканным лицом, с недоумевающим, испуганным видом, он силится заглянуть вперед, туда, где, среди других серых фигур, шагает знакомая ему дорогая фигура с бледным, худым лицом и умными, воспаленными глазами. Глубокая, тяжелая дума лежит в этих добрых, карих глазах… О чем он думает? — Он думает о ребенке, который целые дни остается один среди чужих людей, без ласки, без призора, — он думает о людях, что забыли заветы Христа о ‘дружелюбии’, о любви, о братстве…
С.-Петербург.
8 февраля 1882 г.

ЕРЕТИКИ.

(Очерки из давно и недавно прошедшего).

I.

В монастыре.

Это было в Соловках. Стоял теплый, но мглистый, пасмурный и туманный вечер. В сопровождении знакомых монахов я обходил галерею, устроенную внутри массивной каменной стены, что со всех сторон окружает монастырь. Я только что приехал в Соловки, почти ничего еще не видел в них и потому мои новые знакомые считали своим долгом знакомить меня со всеми примечательностями монастыря.
— Вот это оружейная палата, — говорил отец Кирилл *), указывая на стеклянную дверь в стене, которая вела в маленькую комнату, уставленную разного рода копьями, пищалями, пала-
*) Имена братии изменены.
— 176 —
шами и т. п. — А вот туда будет ризница наша. У нас богатеющая ризница. Завтра утречком пожалуйте, так вам все, как следует, покажут… А вон там, налево, — продолжал мой спутник, указывая вниз, внутрь монастырского двора: — дома для братии… вот эти комнаты с занавесками-то отца архимандрита.
Монах смолк и тяжело вздохнул, проговоривши скороговоркою: ‘а, Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас’.
— А это что такое? — спросил я, указывая на небольшую деревянную дверь в каменной башне, чрез которую мы проходили в это время.
— А ничего, так, в прежние времена, говорит, тут-та еретиков сажали.
— Каких еретиков?
— За ереси, значит. Отступников от веры православной. В прежнее время их здесь многое-множество было. По разным башням в каменных клетках сидели, другому, говорят, такая клетка выпадала, что ни встать, ни лечь невозможно, сиди целую жизнь, да и кончено. А выпускали отсюда редко, тут сидели, тут и умирали.
Я начал было расспрашивать об этом времени, стараясь узнать, не сохранилось ли в монастыре каких-нибудь преданий и рассказов об этой мрачной эпохе, каких-нибудь сведений и подробностей о более выдающихся исторических личностях, побывавших здесь в качеств колодников, арестантов и ссыльных, но, увы, мне немедленно же пришлось убедиться, что мои спутники не были склонны удовлетворять мое любопытство.
Долго еще ходили мы по монастырю, рассматривали картины, нарисованные на стенах церквей, заходили в темные, таинственные усыпальницы,
— 177 —
где тускло и печально мерцали одинокие лампады, читали надписи на гробницах и могилах, которые во множестве рассеяны около церквей, и т. д. Картины изображали смерть, скелеты, гробы, страшный суд, надписи говорили о смертном часе, о суете мира, об отречении от жизни, о муках ада, о страшной участи, которая ждет грешников в загробной жизни.
Вот, например, картина изображает дряхлого, изможденного аскета-монаха, он сидит, опустив голову. У ног его стоит гроб, а сзади его поместилась смерть в виде отвратительного скелета с огромною косой в руках. Надпись гласит: ‘се зрю: гроб предо мною, смерть стоить за мною, суд божий надо мною, страшный ад подо мною. Что сотворю? Господи, помилуй’… И все в таком же роде.
Старухи-богомолки ходят около церквей, читают по складам надписи, громко вздыхают, охают, крестятся и стонут.
— Пойдемте, — сказал мне отец Кирилл: — я вас в храм Успения Пресвятые Богородицы сведу, вот там так уж есть чего посмотреть: один иконостас чего стоит…
Мы отправились.
— Старинный храм, древний, — говорил отец Кирилл на ходу.
— А это что за здание? — спросил я, указывая на высокий каменный корпус, стоявший в стороне, в самом углу монастыря и мрачно выглядывавший рядами маленьких, темных окон из-за особой каменной стены, отделявшей его от остальных зданий.
Отец Кирилл продолжал шагать, рассказывая на ходу что-то ‘о древнем храме’ и ‘о чудном
— 178 —
иконостасе’ и делая вид, что совсем не сдыхал меня. Я повторил вопрос.
Словоохотливость моего спутника сразу куда-то исчезла и он, точно нехотя, отвечал:
— Это?.. это… тюрьма.
Тюрьма! Как странно и дико звучит здесь это слово. Какое необычное, странное сопоставление: храм и тюрьма! монастырь и каземат! монах и арестант! Монастырь в качестве острога и монах в роли тюремщика. Так вот почему вдруг замолчал добрый отец Кирилл.
— И есть арестанты?
— Есть.
— Сколько же?
— Четверо, кажись.
— Кто же они такие?
— А Бог их знает: это дело нас не касающее.
— Кто же ими заведывает?
— Отец архимандрит, он глава, он всем заведывает… Вон, никак, уж и к трапезе звонят… К Успению сегодня уж, видно, опоздали. Неугодно ли посмотреть и откушать монастырской трапезы?
— С удовольствием.
Трапеза протянулась довольно долго, разные молитвы и благословения заняли много времени. По окончании трапезы, богомольцы толпами направились по гостиницам, которые расположены за монастырскою стеною. Разом оживился монастырский двор. На дорожках и тротуарах показались веселые группы молодых людей и девушек в летних, светлых костюмах. Говор, шутки, смех, остроты. Монахи в черных мантиях, в высоких клобуках, длинными вереницами двинулись по
— 179 —
кельям. Красивые поморки в пестрых ярких платьях, шушукая и подталкивая друг друга, теснились около монастырских ворот. Но это оживление продолжалось недолго. Прошло несколько минут, и монастырь снова принял свою обычную, сумрачно-аскетическую внешность.
Все опустело, стихло. Ушли богомольцы и, казалось, унесли за собою все, что было здесь живого, что напоминало о жизни, о людях, о деятельности мира. Даже чайки соловецкие, необыкновенно крикливые, надоедливые, всегда жирные от остатков монастырской трапезы, и те успокоились, приютившись около палисадников, мостиков и где попало, они мирно дремлют, спрятавши под крылья свои глупые головы.
Туман сгустился так, что даже главы церквей невозможно разглядеть во мгле, в десяти шагах трудно различить человека. А между тем, судя по времени года, теперь должны бы стоять здесь ясные и светлые как день, ночи… Густая мгла плотно окутала монастырь со всех сторон. Ночная тишь, казалось, сковала самый воздух. Лишь изредка, как тень, появлялась черная фигура монаха, неслышно скользила по двору и быстро, как привидение, исчезала во мгле. Жутко отзывалось на нервах это полное отсутствие жизни. Эта тишина говорила о могиле и гробе.
Отец Кирилл начал прощаться.
— Поспешите в гостиницу, — говорил он мне: — сейчас будут ворота запирать. После трапезы ни из монастыря, ни в монастырь никого уже не впускают.
Попрощавшись, мы направились в разные стороны. Но едва я сделал несколько шагов, как невольно остановился: среди ночного затишья и
— 180 —
безлюдья вдруг послышалось пение. Оно неслось откуда-то из дальнего угла монастыря. Это не было пение духовного гимна или канта. Житейскою скорбью звучал и дрожал напев, и в самых жалобах слышались энергия жизни и силы. Так не поют монахи. Разобрать слов, к сожалению, было невозможно, но переливы богатого сильного мужского голоса довольно отчетливо доносились в ночной тишине, гулко передавались на заре тоскливые звуки песни. Заунывный, грустный мотив, полный горечи и скорби, невольно щемил сердце… Необычайность обстановки донельзя усиливала впечатление. Воображению рисовались потрясаются картины человеческого горя, изливавшегося в этой странной песне.
Я пустился догонять своего спутника.
— Отец Кирилл, кто это поет?
Монах на минуту приостановился и укоризненно покачал головой.
— Ах, зачем вы вернулись. Вы опоздаете: ворота запрут и вы не попадете в номер… Идите с Богом, завтра скажу…
Я не отставал. — ‘Ради Бога, скажите, кто?’
— Невольник тут один есть… вот он и поет.
— Кто же такой?
— Да тоже… еретик.
Отец Кирилл снова зашагал по направлению к какому-то длинному, казарменного вида зданию.
На все мои вопросы о певшем ‘невольнике’ он отвечал на ходу:
— Пушкин, по фамилии… А больше я ничего не знаю… Смотрите, вон ворота запирают… Идите с Богом, простите меня, грешного… и он
— 181 —
юркнул в какую-то дверь длинного, темного коридора.

——

— Долгонько погуляли, — встретил меня отец Мелетий, монах, заведывающий номерами, назначенными для ‘чистой публики’. Здесь, в этой ‘братской обители’, подразделение публики на ‘чистую’ и ‘черную’ соблюдается с необыкновенною строгостью. В то время, как ‘чистая’ публика размещается в светлых и чистых номерах новой каменной гостиницы, весь остальной люд, ‘народ’, принужден довольствоваться необыкновенно грязными, вонючими казармами.
Я рассказал отцу Мелетию о пении, слышанном мною в монастыре, и о том, что я узнал о Пушкине от отца Кирилла.
— Да, это точно, — согласился отец Мелетий, — поет он преотменно. Слыхал я на своем веку много певчих, сам в архиерейском хоре был, певцов слыхал и в Петербурге, и в прочих городах, только приятнее этого голоса не слыхал… Чувствительно поет… Прежде он часто, бывало, певал, чуть не каждый день, а потом все реже да реже. Другой год так и пройдет — ни разу его пения не услышим… Нынешнюю весну тоже его было не слыхать, это, должно быть, в первый раз…
— Что же он поет?
— Стихи разные. И, должно быть, он стихи эти сам из своего ума сочиняет, потому все разное поет… Сидит-то он больно высоко, поэтому самому разобрать слова очень трудно. Однако, раз как-то был я во дворе, выслушал-таки немного… ‘Разрушатся троны, разлетятся короны’, пел он. Только и выслушал, к чему это у него было сложено — не умею вам сказать.
— 182 —
— Вам неизвестно, за что он прислан сюда?
— В ересь впал, за это самое и прислан, на увещание.
— Кто же его увещевает?
— Да теперь, признаться сказать, никто, прежде, действительно, что некоторые отцы ходили к нему в тюрьму, говорили с ним, увещевали. Только уж больно закостенел он в своей этой самой вере. Да и на речах он слишком горазд — убедительно говорит. Против его спорить нашему брату очень затруднительно. Поэтому, собственно, и перестали ходить к нему, опасно: пожалуй, чего доброго, какого-нибудь слабоверного еще во искушение введет. Долго ли до греха. Все — люди, все — человеки. Теперь и со крестом не ходят к нему, потому он раз как-то на пасхе одного отца с крестом не принял к себе, трое невольников приняли крест, а он не захотел. Да, очень уж тверд он в своей вере… Бывало, еще прежний архимандрит сколько раз говорил ему: ‘Смирись, Пушкин, отрекись ты от своей ереси поганой, сходи в церковь, помолись святым угодникам божиим, и тебя, говорит, ту же минуту выпустят, будешь на воле, поедешь, говорит, ты домой, на свою родину… опять заживешь там человеком… как следыть быть. Пожалей ты, говорить, свою жену, детей своих пожалей (жена его — хорошая женщина, не один раз сюда приезжала)… Брось ты эту самую… глупость свою’…
— Что же он?
— Да что? Ему бы покориться, а он все свое. Как заладит — век не переслушать. ‘И рад бы, говорит, послушать вас, да не могу, не могу’. Твердить ‘не могу’ да и кончено. Известно, это уж он не от себя: враг рода человеческого ис-
— 183 —
кушает его, смущает… Я так думаю, что все это беспременно его дело. Нечистый дух силен.
Отец Мелетий перекрестился, прошептал какую-то молитву и замолчал.
— Зачем у вас солдаты в монастыре?
— А это собственно для острога, особая команда полагается и офицер при ней. На караулах стоят, за арестантами смотрят. Это точно, что пользы от этой команды, почитай, что нет никакой, потому невольники под замками сидят… день и ночь взаперти. Уйти им отсюда никак невозможно… Ну, а все же… Случай тут недавно был, удивительный, можно сказать, случай.
— Что такое?
— Этому года три назад, а может, и больше… Что бы вы думали? Вдруг эти самые солдаты — известно, с глупости — начали в пушкинскую веру переходить. Сначала один совратился, а потом и пошли друг за дружкой… Как это случилось — ни кто и теперь не знает. Однако, начальство распорядилось, чтоб впредь, на предбудущее время значит, этих самых солдат менять каждый год: год проживут в монастыре и назад, а к нам новых присылают. С этих же пор и офицер начал каждый год сменяться… Это для того, чтоб не успели, значить, совратиться…
— В чем же состоит эта вера Пушкина?
— Этого я уж не могу вам сказать, известно — ересь, суемудрие… Говорить, будто Христом Спасителем себя называет.
Подобные рассказы о Пушкине вы можете услышать здесь от каждого монаха, если тот не вздумает делать из этого какого-то особенного секрета, подобно отцу Кириллу.
Все это крайне заинтересовало меня и я решил
— 184 —
повидаться с этим ‘невольником-еретиком’, хотя и заранее знал, что устроить это свидание не так легко. Я знал, что до сих пор, из всех путешественников, посетивших Соловки, лишь один Диксон имел случай видеться и говорить с Пушкиным. В своей книге ‘Свободная Россия’, Диксон, как известно, посвятил этому свиданию особую главу, под заглавием ‘Адриан Пушкин’. Диксону очень хотелось облегчить участь Пушкина и он старался сделать это, но ходатайства его в то время остались безуспешны. Из русских же путешественников, сколько мне известно, никто до сих пор не имел возможности видеться с этим загадочным ‘еретиком’.
Но для того, чтобы видеться с Пушкиным, необходимо посетить соловецкую тюрьму, так как он не имеет права переступать через порог своей тюремной кельи. Только в последнее время ему разрешено выходить днем на тюремный двор в известные часы, для прогулки.

II.

Соловецкая тюрьма.

Соловецкому монастырю суждено было играть видную роль в истории религиозно-бытовых движений русского народа. Знаменитый соловецкий бунт, продолжавшийся почти целые десять лет, имея огромное, роковое значение в истории развития русского народного раскола. Бежавшие во время этого бунта во множестве монахи и особенно ‘бельцы’, скрывавшиеся в монастыре и бывшие главными виновниками восстания, рассеялись по лицу земли русской, везде и всюду занося с собою проповедь раскола.
Эти беглецы, эти ‘бегу яшася ревнители древних преданий’ разошлись по всем концам, по всем углам России и основали множество скитов в Олонецком Поморье, в нижегородских пределах, в Сибири, на дальнем востоке, проникли в южную окраину России, вниз по Волге, по Дону, по Кубани, и вот эти скитские общины долгое время играют главную роль в деле распространения раскола в России.
После девятилетней упорной осады, монастырь
— 186 —
был взят правительственными войсками. Виновные подвергнуты жестокому наказанию. Соловки смирились. С тех пор башни и тюрьмы Соловецкого монастыря делаются местом ссылки и заточения преступников против веры, ‘еретиков’, как обыкновенно называли их в то время. В это мрачное время, когда лучшим, радикальнейшим средством в борьбе с религиозными верованиями считались тюрьмы, пытки, костры и застенки, монастырские башни и тюрьмы были переполнены ‘еретиками’. Тут были учителя и вожаки всех сект раскола: поповцы, беспоповцы, хлысты, бегуны, духоборцы, скопцы, молокане. Тут были основатели всевозможных новых учений, которые, с заточением их творцов, так и канули в вечность. Тут были разные ‘люди божьи’, богомилы, богоносцы, богочеловеки.
Здесь были ‘сбившиеся с пути’ искатели ‘правой веры’, мечтавшие обновить мир, существо и природу человека при помощи своих туманных мистических теорий и учений, построенных на всевозможных толкованиях ветхого и нового завета. Тут были митрополиты, архиереи, монахи, князья, бояре и вельможи, священники, купцы, солдаты, офицеры и многочисленные представители темной серой массы. Здесь они томились в могильном одиночества тюремных келий, за двойными железными решетками, томились годы, десятки лет и нередко целую жизнь.
Впрочем, необходимо заметить, что ссылка в Соловецкий монастырь началась гораздо раньше бунта, но тогда ссылались в монастырь преступники государственные, политические. Одним из первых ссыльных, заточенных в Соловецком монастыре, был современник Иоанна Грозного,
— 187 —
знаменитый священник Сильверст, он был сослан сюда в 1560 году. Московские цари, в борьбе с оппозиционными элементами, весьма часто и охотно прибегали к помощи башен и тюрем Соловецкого монастыря, посылая туда лиц, осужденных или заподозренных в государственных преступлениях, ‘крамольников’, как величали их в старину. Иногда такие ссылки и заточения производились массами.
Укажу на один наиболее крупный пример в этом роде.
В 1648-1649 годах, как известно, происходил земский собор, на котором обсуждалось уложение царя Алексея Михайловича. Из числа 315 человек выборных депутатов, присутствовавших на этом соборе, многие выразили свое неудовольствие против уложения. Именно сто шестьдесят выборных, с князем Львовым во главе, объявили протест против уложения. В чем именно состоял этот протест, к сожалению, осталось неизвестным, и наши историки до сих пор не постарались разъяснить этого крупного факта. Известно только, что все эти протестанты в числе 160 человек, вместе с князем Львовым, были сосланы в Соловецкий монастырь. Ссылка в Соловки политических преступников продолжалась и после бунта, но в более ограниченных размерах, а потом, мало по малу, и совсем прекратилась.
Зато ссылка в Соловки ‘еретиков’ практиковалась в самых широких размерах до самого последнего времени, точнее говоря, до начала нынешнего царствования *).
*) Писано в 1880 году.
— 188 —
Во время нашего посещения Соловоков, в тамошней тюрьме находилось лишь четверо узников: пермский купец Адриан Пушкин, крестьянин Новгородской губернии Леонтьев и какой-то иеромонах с послушником. Нельзя не желать, конечно, чтоб и эти последние остатки прежнего времени навсегда исчезли со страниц нашей истории и чтобы область совести, веры и религии была навсегда свободна от монастырских заточений.
— Теперь что, — говорит, нам начальник Соловецкой команды, — теперь арестантам, можно сказать, полгоря. Пища у них хорошая, что братия ест, то и им идет, притеснений им никто никаких не делает… вот только помещение плоховато: сыро, темно… Ну, а в прежние-то времена, я думаю, вы знаете, что тут было. Не приведи Бог, врагу нельзя пожелать, сказать страшно. Живых людей в каменных стенах закладывали, да так и держали, голодом, холодом морили…
Да, в наше время трудно даже представить себе весь ужас положения колодников прежнего времени, томившихся в какой-нибудь короженской башне. Ни один из них не оставил нам истории своих страданий, своего мученичества. Почему не оставили — понять не трудно. В инструкциях и указах, при которых они высылались, всегда и неизменно значилось, чтоб ‘бумаги, и чернил, и карандаша им, колодникам, отнюдь не давать’ и чтоб ‘никаких писем они, колодники, ни под каким видом ни к кому не писали’.
Нужно при этом иметь в виду, что сюда попадали, большею частью, после розыска, после пытки, нередко прямо из застенка. И вот, намученные разнообразными пытками, дыбами, избитые
— 189 —
‘нещадно’ кнутами и батогами, с вырванными ноздрями, с отрезанными языками, они отвозились в Соловки и запирались здесь в сырые, темные, холодные погреба, называемые тюремными кельями. Здесь они обрекались на вечное одиночество, на вечное молчание, нужду и горе. Казалось, что после ссылки о них совершенно забывали, их вычеркивали из списка живых людей. И действительно, только смерть избавляла несчастных узников от дальнейших страданий, только могила успокаивала их измученные тела.
Чтобы составить себе хотя приблизительное понятие об условиях монастырского заточения прежнего времени, необходимо перечитать и пересмотреть так называемые секретные дела преображенского приказа, канцелярии тайных розыскных дел и прочих аналогических учреждений того времени, допросы, указы о ссылке, инструкции о содержании колодников в монастыре и т. п.
Указы о ссылке того или другого лица обыкновенно посылались местному губернатору и в то же время архимандриту монастыря ‘с братиею’. В указах никогда почти не обозначались причины ссылки, а говорилось просто ‘за вину его’ или ‘за многие его, колодника, вины’, вместо смертной казни, учинить казнь ‘бить нещадно кнутом’ или ‘вырезать язык’ и ‘сослать в ссылку в Соловецкий монастырь в заключение, в короженскую тюрьму вечно, и та казнь ему, колоднику, учинена и послан до Соловецкого монастыря с унтер-офицером таким-то и с солдаты’.
Только в редких случаях объяснялось в указах, в чем состояла вина или преступление, вызвавшее ссылку, но и это объяснение делалось в самых общих выражениях. Так, например,
— 190 —
при ссылке князя Ефима Мещерского в указе, подписанном председателем канцелярии тайных розыскных дел, Петром Андреевичем Толстым, от 15 января 1722 года, велено его, Мещерского, ‘за показанные от него противности благочестию, послать в Соловецкий монастырь для содержания до кончины жизни его’. Но в чем именно состояли эти ‘противности благочестию’ со стороны опального князя, ни слова не сказано.
Зато во всех этих указах и инструкциях подробно излагаются правила о том, как содержать колодников. В указах на имя архимандрита обыкновенно писалось: ‘а когда оный колодник в Соловецкой монастырь привезен будет, и ты б, богомолец наш, архимандрит (такой-то) с братиею, его, колодника, в Соловецкой монастырь приняли и посадили бы в короженскую тюрьму вечно и велели держать его там безвыходно, чтоб он, колодник, из оной тюрьмы не ушел, и бумаги и чернил ему не давать, и ежели он, колодник, сидя в тюрьме, станет кричать и сказывать за собою наше государево слово и дело, и таких, приносимых от него слов, не слушать’. Или же, например, в таком роде: ‘И состоять ему, колоднику, в крепкой тюрьме, под смотрением того монастыря архимандрита, а караульным унтер-офицеру и солдатам иметь крепкое и неусыпное над ним, колодником, смотрение и осторожность, чтобы при нем пера, чернил и бумаги отнюдь не было, и чтоб он ни с кем и ни о чем ни в какие разговоры не вступал и ничего б непристойного не разглашал и не говорил, чего ради к нему не токмо из посторонних никого, но и из монастырской братии и служителей ни в келью, ниже во время
— 191 —
слушания литургии и прочего церковного пения, ни для чего не допускать и разговаривать запрещать’. При этом особенное внимание обращалось на то, чтоб колодники ‘ни с кем и никогда о вере никаких разговоров к большому вымышленной своей прелести и противных благочестия дерзостей размножению иметь не могли, но пребывали бы в покаянии и питаемы были хлебом слезным’.
Что касается продовольствия узников пищею, то и в этом отношении их далеко не баловали. Только в редких случаях разрешалось отпускать тому или другому колоднику пищу из братской трапезы: чаще же всего писалось: ‘пищу давать только хлеб да воду и подавать (их) в окно капралу’. Затем строго воспрещалось иметь колодникам при себе деньги и какие бы ни было вещи.
Некоторых колодников не только запирали под замок, но еще запечатывали двери их тюремных келий особыми печатями, а для наблюдения за этим откомандировывались особые офицеры и солдаты. Вот отрывок из инструкции, данной одному из таких офицеров: ‘Когда он, колодник, посажен будет в тюрьму, тогда к нему приставить караул, и всегда б с ружьями было по два человека на часах, один от гвардии, а другой из гарнизонных. Двери б были за замком и за твоею печатью, а у тюрьмы окошко было б малое, где пищу подавать, да и самому тебе в тюрьму к нему не ходить, нежели других кого допускать, его, колодника, в церковь не допускать. А когда он ‘колодник заболит и будет весьма близок к смерти, то по исповеди приобщить его св. Таин в тюрьме, где он содержится, и для
— 192 —
того двери отпереть и распечатать, а по причащении оные двери запереть и запечатать тебе своею печатью и приказать хранить накрепко, как в прежних указах объявлено’… Вот уж, поистине, заживо погребенные.
Все подобные наставления всегда неизменно сопровождались угрозами, что за малейшее неисполнение инструкции и слабость надзора виновные в том будут немедленно подвергнуты ‘осуждению и истязанию’ по всей строгости военных артикулов.
Насколько строго выполнялись все эти указы и инструкция, можно видеть, между прочим, из следующего случая. Один из заточенных в Соловецком монастыре (князь Василий Лукич Долгоруков) тяжко заболел, ему понадобился духовник. Но так как в указе, при котором он был прислан, было сказано, чтоб ‘никого из посторонних к нему в келью не допускать’, то поэтому ни архимандрит, ни караульный офицер не решились исполнить требования умирающего и кончили тем, что вошли по этому поводу с представлением в архангельскую губернскую канцелярию. В свою очередь, и губернская канцелярия также не осмелилась удовлетворить просьбу больного узника и обратилась за разрешением этого вопроса в сенат, который указом, от 29-го марта 1731 года, предписал губернатору, в случае крайней необходимости, ‘допустить отца духовного в келью князя Долгорукова’.
Некоторые из узников всю жизнь сидели скованными в цепях. Эти цепи снимались с них только после смерти… Страшное, кровавое время… Мрачным, но, к счастью, далеким, далеким призраком глядит оно в нашей истории…
— 193 —
Да, теперь не то… Все смягчилось, все изменилось к лучшему… Все. Только Соловецкая тюрьма остается, по-прежнему, все тою же мрачною гробницей, какой была она два века назад… Невыразимо тяжелое, подавляющее впечатление производит этот остаток давным-давно пережитой, давным-давно похороненной эпохи. И это впечатление испытывается каждым свежим человеком, попадающим в Соловки.
Вот например, как описывает эту тюрьму г. Немирович-Данченко, посетивший Соловки несколько лет назад.
‘Соловецкая тюрьма, когда к ней приближаешься, кажется какою-то громадною, многоэтажною гробницей, откуда вот-вот покажутся, открыв свои незрячие очи и потрясая цепями, бледные призраки прошлого. Невольный трепет охватывал меня, когда я вступал в ограду этой исторической темницы. Тут всегда страдали за мысль, за убеждение, за пропаганду. Суеверный страх охватывает вас, когда вы входите в узкую дверь темницы, за которою тянется вдаль черный коридор, словно щель в какой-то каменной массе… Сколько крови пролилось на эти сырые, холодные плиты, сколько стонов слышали эти влажные, мрачные стены. Каким холодом веет отсюда, точно в этом душном воздухе еще стелется и расплывается отчаяние и скорбь узников, тела которых давно истлели на монастырском кладбище… Снаружи перед вами ряды узких окон… Порою в некоторые выглянет бледное-бледное лицо… Нет, это галлюцинация… Тройные ряды рам и решеток едва ли пропускают свет в одинокую келью заключенного’.
— 194 —
А вот один из тюремных коридоров и самые кельи:
‘Узкая щель без света тянулась довольно далеко (это коридор). Одна стена ее глухая, в другой несколько дверей с окошечками. За этими дверями мрачные, потрясающе мрачные темничные кельи. В каждой окно. В окне по три рамы и между ними две решетки. Все это прозеленело, прокопчено, прогнило, почернело. День не бросит сюда ни одного луча света. Вечные сумерки, вечное молчание… Я вошел в одну из пустых келий. На меня пахнуло мраком и задушающею смрадною сыростью подвала. Точно я был на дне холодного и глубокого колодца’.
Тюрьма, как мы уже заметили, отделяется от других построек каменною стеной. В средине стены маленькие ворота с калиткою, у ворот зеленая кружка с надписью: ‘в пользу содержащихся здесь арестантов’. С левой стороны выглядывает из-за стены узкий, высокий дом, в нем помещается военная команда и квартира ее начальника. Справа — тюрьма…
Полдень. Отворяю калитку и вхожу на тюремный двор…

III.

Больной или преступник?

Все мое внимание сразу приковывает к себе высокая фигура человека, очевидно, прогуливавшегося из угла в угол по маленькому тюремному двору. Вот он идет ко мне навстречу. Я вижу перед собою высокого, почти плотного, хорошо сложенного мужчину, с длинною бородою, с гордым, спокойным, уверенным видом, которому как-то странно противоречат резкие, порывисто-нервные движения. Одет он в темно-сером длинном пальто, большая шапка с меховою опушкою низко надвинута на широкий лоб, из-под длинных, необыкновенно длинных и густых бровей нездоровым лихорадочным блеском горят беспокойные, быстрые глаза. Черты бледного, немного дряблого лица носят печать глубокой, сосредоточенной думы, постоянной мозговой работы. Не то рыжеватый, не то темнорусый цвет бороды и волос скрывается под сильною проседью, местами в бороде выделяются совершенно седые пряди и идут во всю длину бороды. На вид ему лет 55. Все
— 196 —
в наружности этого человека — взгляд, походка, движения — все говорило, что перед вами особенный, недюжинный, необыкновенный экземпляр человеческой природы, что это человек не от мира сего.
— Вы Пушкин? — невольно сорвалось у меня.
Незнакомец молча кивнул головой, как бы говоря: ‘да, я Пушкин’, но не сказал ни слова и, не останавливаясь, прошел мимо.
Когда он снова поравнялся со мной, я, извинившись за навязчивость, просил позволения предложить ему несколько вопросов.
— Мне запрещается говорить с кем бы ни было, — отрывисто возразил он, — я не имею права отвечать вам.
И только после того, как мы успокоили его с этой стороны, он нарушил свой невольный обет молчания.
— Давно ли вы здесь, в монастыре?
— Я был заключен сюда в конце 1866 года.
— Вы уроженец города Перми?
— Да, я был крепостным человеком графа Строгонова и поверенным по его делам в одном из имений графа в Пермской губернии. В 1853 году я выкупился из крепостного состояния, оставил службу у Строгонова и записался в пермские купцы второй гильдии. Граф не хотел отпускать меня, просил остаться у него, но я уже не мог этого сделать.
— Если я не ошибаюсь, вас обвиняли в составлении секты?
До сих пор Пушкин говорил довольно спокойно, хотя нервная порывистость и слышалась в его голосе, проглядывала в его движениях. Это было так понятно, естественно:
— 197 —
быть может, уже много лет он не имел возможности говорить по-человечески, говорить о том, что давно наболело и выстрадалось годами одиночного заключения. Но последний вопрос, очевидно, задел слабую струну моего собеседника. Он вдруг заволновался, заспешил, начал говорить с жаром, быстро, ежеминутно перебивая себя, как бы боясь, что ему не удастся высказаться, не удастся излить давно накипевшие, рвущиеся из груди чувства и думы.
— Никогда, никогда! никакой секты! — воскликнул он. — Я говорил только, что мы не понимаем Священного Писания, что у нас ни ученые, ни священники, ни монахи, ни высшее духовенство, словом, никто, никто до сих пор не понимает Священного Писания… Разве это не ужасное несчастие?.. — почти с азартом воскликнул он.
— Но почему же не понимают? — не без труда удалось вставить мне.
— Потому, что не знают существа человека, не знают существа природы… Не знают отношения земли к миросозданию… Мир обширен, необъятен, безграничен, и мы — люди — совеем не знаем его. Часто мимо земли проходят кометы, тогда люди страшатся за свою жизнь, за свою судьбу… Потом снова успокаиваются… Но откуда проходят эти планеты, куда исчезают они, что они такое — люди не знают… Мы живем во тьме, вокруг нас только узкая полоска света, а там, далее, начинается черная тьма, и мы не замечаем ее потому только, что родились в этой тьме и сжились с нею… Мир еще не спасен… Да, до сих пор еще не спасен. Посмотрите: сколько греха, сколько несчастий, страданий всюду вокруг нас… Где же спасение? Мессия еще не явился… Христос
— 198 —
не был Богочеловеком, потому что он не спас людей, не спас человека от греха, неправды и горя… Многое сделал Христос, очень многое, но еще больше остается сделать… Да, искупитель мира и людей должен явиться, и мы должны ожидать его и приготовиться встретить его. А разве мы знаем: как явится между нами искупитель? Как мы узнаем его, и кто поручится, что мы достойно встретим его, кто поручится, что Богочеловек не будет ввержен в тюрьму, бит плетьми?.. А горе все растет на земле и с каждым днем растет людская скорбь все больше, больше… Народы, как звери, дерутся друг с другом и люди живут, как враги… Скоро, скоро настанет крайний предел, настанет время суда… время возрождения человека… И тогда-то явится новое небо и новая земля… дух истины воцарится на земле, настанет мир и правда, настанет на земле царство божие, еже есть правда и мир и радость о духе святом… Успокоится ум и сердце человека — они будут удовлетворены, потому что чего жаждет теперь наш ум, наше сердце? Найти истину… А тогда дух истины воплотится в жизни и в людях.
И долго еще говорил в таком роде этот человек не от мира сего. И по мере того, как говорил, он возбуждался все более и более, глаза горели, искрились и неудержимо, почти дико прыгали с одного предмета на другой, в этих глазах всего более поражало почти полное отсутствие зрачков, на месте зрачков с трудом можно было рассмотреть чуть заметные две темные точки, словно уколы иголки. Вероятно, это было влияние дневного света, от которого отвык несчастный в долгие годы заключения в полутемной, тюремной кельи. Узкие, сухие, бескровные губы дрожали, по
— 199 —
временам в углах рта появлялось что-то в роде белой пены.
Слушая его, я думал: ‘Что это? Фанатик идеи с железным, непреклонным характером? Сильный волею человек или же душевно-больной, которому нужна разумная помощь психиатра, вместо одиночного заключения, развивающего еще более его психическое расстройство?’
Но я все еще не терял надежды уяснить себе, в чем именно состояла эта ‘новая вера’ Пушкина. Я просил его выяснить мне: каким образом должно совершиться, по его мнению, то ‘возрождение человека и воцарение истины на земле’, о котором он так много говорил?
Я высказал эти вопросы и почти тотчас же пожалел об этом. Мои замечания подлили только масла в огонь. Пушкин заволновался еще более, и речь его полилась и запрыгала неудержимым потоком… Передать эту речь я решительно не в состоянии. Это была какая-то болезненная скачка мысли от одного предмета к другому, без малейших признаков логической связи и последовательности. По временам проскакивали здравые, оригинальные, если хотите, даже крупные мысли, но они тонули в общем потоке туманных аллегорий, бесчисленных текстов из Библии, странных сопоставлений, различных формул, всевозможных цитат. Тут были, например, рассуждения об огромном значении нуля в математике, причем это значение каким-то совершенно непостижимым образом приравнивалось к понятию о существования в природе высшей духовной силы, Бога, тонкие теологические толкования о значении трех лиц Св. Троицы, доказывалась мысль, что вскоре должен явиться новый искупитель мира,
— 200 —
которому предстоит докончить начатое Христом дело избавления людей от страданий, что в библии, будто бы, находится бесчисленное множество указаний на то, что мир будет спасен не одним человеком (Христом), как думали до сих пор, а двумя, и что теперь-то именно настает время пришествия этого второго искупителя. В подкрепление этой мысли, предо мною произносились целые страницы, целые главы Ветхого Завета, из посланий апостолов, даже из Апокалипсиса, причем старательно подчеркивались все те места, которые, по мнению моего собеседника, совершенно ясно и категорично подтверждают его идею.
В самом разгаре своей речи, Пушкин вдруг остановился и, перебивая себя, предложил мне вопрос, который немало изумил меня.
— Знаете ли вы журнал ‘Свет’ который издает профессор Вагнер?
На мой утвердительный ответ, он с торжествующим видом воскликнул: ‘Это мое дело выясняют!.. Познают существо человека и природы… О, дело мое не умрет’.
И он снова начал толковать о том, как мало мы понимаем природу и в частности систему мироздания, причем мне было совершенно ясно, что его собственные сведения по этим предметам — более чем скудны.
Но нужно было видеть и слышать, как излагалось все это. Каким энтузиазмом, какою страстью звучали эти речи… Крайнее возбуждение отразилось на внешности. Лицо побледнело еще больше, щеки осунулись, с глазами творилось что-то недоброе. Предо мной стоял человек, одержимый mania religiosa.
— 201 —
Мне от души стало жаль его, и я поспешил, рядом посторонних вопросов, отвлечь внимание моего собеседника от его idee fixe.
Мало по малу, он успокоился, и к нему снова вернулось самообладание. Постепенно и осторожно начал я расспрашивать его о ближайших причинах, вызвавших его переселение в Соловки. Вот что, между прочим, сообщил он мне по этому поводу:
— Я долго работал над рукописями, в которых изложил свои взгляды на пришествие Мессии. Когда они были окончены, я передал их разным высокопоставленным лицам, просил их рассмотреть мои труды. Но я везде и всюду встретил отказ. Никто из них не хотел вникнуть хотя сколько-нибудь в мое дело, никто не хотел выслушать меня. Я не знал, что мне делать. Мне хотелось, чтоб сама власть занялась этим. Тогда я подал прошение в пермское губернское правление, приложил все свои записки и рукописи и просил, чтоб правление отправило их в сенат, на его рассмотрение. Губернатор призвал меня и говорит: ‘бросьте это дело…’ То же говорил и Строгонов. Когда же я не согласился на это, он поссорился со мною… Но мог ли я послушать их?.. Другие смеялись надо мной. Я же просил только об одном: назначьте ученых, на мои средства, пусть они рассмотрят мои бумаги и решать мое дело: кто прав? Стали говорить, что я сумасшедший… Свидетельствуют. Приводят в губернское правление. Торжественное заседание: губернатор, все члены, городской голова, протоиерей и пять врачей. Задают мне 200 вопросов и заставляют отвечать письменно… Два раза собирались. Потом отправили меня в больницу.
Здесь держали несколько месяцев… Четверо из врачей признали меня больным, помешанным. Только один из них сказал: ‘Нет, он здоров, если считаете его вредным, пошлите его в тюрьму, но не в сумасшедший дом’.. Этот врач был Коробов. Он служил тогда в Перми.

——

В прошлом году, в одной из петербургских газет была помещена заметка о Пушкине, заметка, писанная человеком, весьма близко и хорошо знавшим соловецкого узника. В ней так рассказывается врачебная экспертиза, произведенная над Пушкиным.
‘Врач, наблюдавший за Пушкиным в больнице, дал о нем такой отзыв, что Пушкин человек скромный, невзыскательный, вежливый, но что у него есть религиозная idee fixe, так как он постоянно читает Библию. Так как прямого указания на душевную болезнь Пушкина не было, то он был назначен к высылке в Соловецкий монастырь, без определения срока содержания. На официальной почве дело высылки Пушкина было мотивировано тем, что он сектант и что с удалением его будет пресечено в корне развитие пропаганды’.
В 1858 году, Пушкин сделал первый шаг по тому пути, который впоследствии привел его в Соловки. Около этого времени он страдал усиленными сердцебиениями, ради которых и обращался за советом к доктору Елачичу в Казани, доктор нашел у него аневризм и предсказал скорую смерть от разрыва сердца или же душевное расстройство. Вскоре случилось, что особая галлюцинация (единственная в его жизни) так по-
— 203 —
трясла его организм, особенно сердце, что он, после этого почувствовал облегчение и потом совсем не жаловался на сердцебиение. Около того же времени он видел сон, который сильно запечатлелся в его памяти и имел большое влияние на дальнейший ход его мысли. Ему явился во сне Спаситель, в том виде, как изображают его на иконах и сказал: ‘Меня не узнали’.
Все это вместе родило в его голов впоследствии особую идею, которую он пытался выразить аллегорически в большой картине, под названием: ‘знамение царствующей веры’, первый экземпляр которой он послал, в 1858 году, на хранение в Успенский собор от имени неизвестного. Картина очень сложная. На первом плане ее было изображено известное сказание о св. Георгии и царице Александре. В заголовке картины была такая надпись: ‘сердце его’. В верхних углах картины были поставлены, как эпиграфы, (следующие две надписи: 1) ‘И сие есть первое живейшее желание наше-свет спасительной веры’ (из высочайшего манифеста) и 2) ‘Дая законы моя в мысли их на серцах их напишу и буду им в Бога, и тии будут ми в люди (Иерем. 31, 33). Картина эта была написана впоследствии во многих экземплярах и поднесена многим высокопоставленным лицам.
В 1861 году, когда Пушкин ездил из Перми в Петербург, картина его была, вместе с объяснительною рукописью под заглавием ‘Великая радость’, передана на рассмотрение светлейшего синода, который дал отзыв, что картина, ‘по странному и непонятному сочетанию предметов, не заслуживает одобрения и подлежит к возвращению автору’. Рукопись же синод задер-
— 204 —
жал, находя, что она содержит в себе воззрения, не согласные с учением православной церкви.
В 1863 году Пушкин снова приезжает в Петербург и ходатайствует в разных ведомствах и у разных лиц высшей администрации о рассмотрении тех данных, на основании которых написана им рукопись ‘Великая радость’. Он обращается к министру двора, к обер-прокурору синода графу Толстому, в комиссию прошений, к князю Суворову и ко многим другим высокопоставленным лицам. В это же время Пушкин передал чрез обер-прокурора в синод новую рукопись под заглавием: ‘Суд Божий’. Все его ходатайства остались, однако, без успеха.
Возвратившись в Пермь, он продолжал разрабатывать свою идею. Во время приезда в Пермь генерал-адъютанта Тимашева, бывшего тогда временным генерал-губернатором Казанской, Вятской и Пермской губерний, Пушкин поднес ему свою картину. Потом, около 1865 года, когда через Пермь проезжало одно высокопоставленное лицо, Пушкин подал докладную записку. Впоследствии все свои многоразличные статьи и записки Пушкин собрал воедино и назвал их так: ‘Материалы к доказательству пришествия Мессии (Христа) только ныне, или основания к соединению всех церквей’. Эти материалы те же, на которых построена и ‘Великая радость’.
Все свои воззрения Пушкин проводил исключительно в правительственных сферах, держа их в строгом секрете от общества. Но, занимаясь разработкою своей идеи, он совеем оставил свои занятия, как поверенный частных лиц, а это отозвалось на его средствах существования с семьей, состоявшей из семи человек. Надо
— 205 —
сказать, что Пушкин никогда не был человеком с капиталом, оставляя должность поверенного у графа Строганова, он располагал только несколькими сотнями рублей, но зато, пользуясь доверием к себе многих богатых лиц, он имел возможность всегда выйти из стесненных обстоятельств. Очутившись теперь в подобном положении, он вздумал обратиться к пермскому обществу в лице его состоятельных граждан, с просьбою ссудить его некоторой суммой для ведения одного важного дела, известного только правительству и составляющего секрет, который он не может сообщить никому.
Необходимо заметить, что Пушкин был общественным деятелем в своем городе. Будучи купцом, он, главным образом, занимался делами, как поверенный, ходатайствуя от имени разных частных лиц в судебных и административных учреждениях. Безукоризненно честным ведением этих дел он заслужил всеобщую любовь, доверие и популярность. Между прочим, Пермское общество возложило на него ведение спорного дела о принадлежности городу земель вне городской черты, о чем вопрос оставался открытым в течение 50-ти лет. Потом Пушкин был избран обществом в члены комиссии для исследования причин огромных пожаров, бывших в то время в Перми.
Нет, поэтому, ничего удивительного в том, что обращение его к обществу имело успех. Многие из граждан оказали ему посильную помощь, ссудив деньгами, но бывший в то время городским головою некто К., человек не только малообразованный, но и малограмотный, захотел непременно знать, в чем состоит это секретное
— 206 —
дело. Пушкин вручил ему какую-то краткую записку, относящуюся до разрабатываемого им вопроса, прося голову никому не сообщать о содержащемся в записке. Но записка эта вскоре очутилась в руках архиерея, который признал ее вредною… История с подачею прошения в губернское правление довершила дело…
В холодный ноябрьский день (1866 года) у квартиры Пушкина остановилась дорожная повозка. Вскоре на крыльце появились двеe серые фигуры жандармов и между ними Пушкин с бледным, как смерть, лицом. Сзади толпились плачущие дети и, как безумная, рыдала жена…
Высланный находился в течение нескольких месяцев в Архангельске, так как по времени года нельзя было попасть на Соловецкие острова. Пушкин воспользовался этим временем и, выписав из Перми экземпляр картины ‘Знамение царствующей веры’, поднес ее архангельскому губернатору, князю С. П. Гагарину. Князь Гагарин сочувственно отнесся к Пушкину и обещал ему содействовать его освобождению и возвращению в Пермь, если только он оставит свою идею.
— Я не могу оставить… Я буду тогда совсем болен, — отвечал Пушкин.
Таким образом он очутился в соловецкой тюрьме, в холодной и сырой комнате, в которой он содержался до следующего лета, когда приехавшая в монастырь его жена испросила у архимандрита, чтоб ее мужа перевели в более сносное помещение. И вот, с той поры Пушкин находится в крепких стенах монастырской тюрьмы, под замком и караулом часового. Но у этого узника нет и тени мысли о побеге.
Пермское общество, в лице своих граждан,
— 207 —
не сделало даже малейшей попытки к тому, чтоб облегчить сколько-нибудь участь своего согражданина, о котором и до сих пор вспоминают в имениях графа Строганова с особенным уважением. В былое время лица важные и сановитые пожимали руку нынешнему узнику Соловецкого монастыря, находя его стремления честными и хорошими. Теперь же он всеми забыт и оставлен…

——

— Надеетесь ли вы когда-нибудь освободиться отсюда? — спросил я Пушкина.
В ответ на это, он с каким-то неопределенным видом пожал плечами.
— Я не знаю, в чем мои вины, в чем меня обвиняют, и потому не могу оправдываться, — заговорил он. — Мне говорят: ‘ходите в церковь, оставьте свою идею и вас сейчас же освободят’. Но разве я могу сделать это? У меня поставлено на карту все: и состояние, и счастье семьи, и собственная жизнь — разве могу я теперь воротиться назад в своих воззрениях? Время должно оправдать меня… И оно оправдает — я верю в это… Если я заблуждаюсь, если все это только кажется мне истиною, то пусть соловецкая тюрьма будет моей могилой…
— Вам позволяют здесь читать, получать газеты?
— Да, я получаю ‘Свет’, ‘Вечернюю Газету’… Родные присылают.
— У вас осталась семья на родине?
— Да… осталась…
Мне показалось, что мой собеседник почему-то неохотно говорит о семье. Мы молчали несколько минут, в течение которых Пушкин
— 208 —
находился в явном возбуждении, которое он, очевидно, старался скрыть, побороть. Наконец, он заговорил и тем выдал свою тайну. В фанатике проснулся отец.
— Да, у меня осталась большая семья… дети, — начал он довольно покойно, но голос ему изменил, он вдруг треснул, как не в меру натянутая струна: — дети… маленькие… ребенок…
Голос его как-то странно фибрировал. Он замолчал, справился, быстро овладел собой и уже почти совсем покойно продолжал:
— Старшему сыну было четырнадцать лет, дочери десять… Они учились в гимназии… Всех детей у меня семь человек… Когда меня увезли, у них не осталось никаких средств… Им нечем было жить, не только учиться… Их взяли из гимназии и отдали… в услужение… Бедные дети… Потом старшего взяли в солдаты, это было сделано неправильно. Добрые люди (между прочим, Коробов) вступились и его освободили. Жена заболела с горя… Потом ей разрешили посетить меня. Она была здесь, в тюрьме…
И все это говорилось без малейших признаков озлобления или негодования. Ни одной жалобы, ни одного обвинения или упрека кому бы ни было… Как будто иначе и быть не могло.
В эту минуту к нам подошли два солдата, из которых один, остановившись перед Пушкиным, почтительно проговорил:
— Пора… время уж…
— Что такое? — спросил я.
— В тюрьму пора… — сказал Пушкин.
Я посмотрел на него и удивился. Предо мной снова стоял тот же загадочный человек с гордым, уверенным видом, для которого, казалось,
— 209 —
не существует ни житейских привязанностей, ни симпатий… Твердою походкой, ни разу не оглянувшись, прошел он через двор и вступил на крыльцо. Тут стояли солдаты. Открыв тяжелую тюремную дверь, они ждали, пока войдет арестант, чтобы тотчас же снова затворить ее… Вот он вступил в коридор и тотчас же исчез в его темноте…
Крепкие петли тихо опустили тюремную дверь: звякнули железные засовы, загремели замки…

——

Еще недавно нельзя было писать, нельзя было говорить о людях, стоящих в подобном положении, и те органы печати, которые считали своим нравственным долгом напоминать о них, заявлять о снисхождении к этим людям, подвергались карам и преследованиям. Теперь не то, пробуждается, по-видимому, искреннее желание устранить из жизни по возможности все, что напрасно отравляет покой и счастье человека, все, что вносит яд недовольства, горечи, ожесточения…
25 августа
1880 года.

Эпилог

Вместо эпилога к ‘пушкинской истории’ я позволю себе привести здесь извлечение из письма, помещенного мною по этому поводу в январе месяце 1882 года в газете ‘Голос’ — No 24-й *).
‘Спешу сообщить вам новость, которая, без сомнения, всюду и во всех вызовет отрадное чувство нравственного удовлетворения, во всех, кому только дорога идея свободы совести, свободы веры и убеждения, известный Адриан Пушкин, томившийся к течение 15-ти лет в Соловках, в суровом заточении монастырского каземата, ныне, волею Государя Императора, освобожден из-под стражи и получил возможность оставить Соловецкий остров’.
*) Очерк ‘Еретики’ был напечатан осенью 1880 года в газете ‘Голос’: NoNo 227, 229 и 234.
Пругавин Александр Степанович
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека