Реформы и народность, Градовский Александр Дмитриевич, Год: 1882

Время на прочтение: 25 минут(ы)

А. Д. Градовский

Реформы и народность

I. МАГОМЕТОВ ГРОБ

‘Либерализм есть отречение от народности’. Это великое открытие сделано в наши дни, в дни великих открытий. Как только оно было сделано, из него само собою вытекло другое, еще важнейшее: был открыт тот родник, из коего течет ‘живая вода’ для нашей смуты.
Послушаем, как и на каких основаниях развивается эта удивительная тема. Откуда, говорят нам, берется и чем питается у наших анархистов то глубочайшее презрение к народным идеалам, то бесшабашное отрицание всех исторических начал русского быта? Они, очевидно, договаривают только последнее слово из тех речей, какие слышатся всюду, там, где другие только посмеиваются и ‘критикуют’ в четырех стенах, они ненавидят, кипят яростью и стреляют, то, к чему другие относятся со снисходительным равнодушием, отрицается ими начистоту. Равнодушие и молчаливое презрение одних является как бы условием, дающим смелость и дерзость другим. Либерализм сам по себе не преступен, но он есть почва, на которой взрастают самые дикие преступления, оскорбляющие народное сознание. Если бы наша анархическая партия встретилась с обществом, с интеллигенциею, крепкими национальным чувством, верными народным понятиям, она была бы заглушена и задавлена сразу. Но когда пред нею стоит общество, само отрекшееся от народности, когда в этих десятках тысяч грудей бьются не русские сердца, а в этих головах утвердилось не русское миросозерцание, что помешает людям ‘живого’, так сказать, отрицания рушить направо и налево? Кто ополчится за веру, переставшую быть верою?
Вот ряд умозаключений, с внешней стороны безукоризненно верных. Остается узнать, верны ли они внутренне, по существу. Произвести такое исследование весьма ‘благовременно’ теперь, когда ложные рассуждения могут иметь серьезные практические последствия, когда политические статьи легко обращаются в обвинительные акты и даже пишутся как таковые.
Итак, ‘либерализм есть отречение от народности’. Почему и в каком смысле? О каком либерализме идет здесь речь? Какая народность имеется в виду?
Обвинение в отречении от своей народности выставляется, конечно, не против либерализма вообще, иначе пришлось бы обвинять барона Штейна и Вильгельма Гумбольдта, Пальмерстона и Гладстона, Кавура и Массимо д’Азелио в измене народностям немецкой, английской и итальянской. Речь идет о либерализме русском. Но здесь мы наталкиваемся на великое недоразумение. Каким образом строй мыслей и совокупность стремлений, бывших во всех других странах вполне народными, у нас делаются противными народности? Начиная с 1815 г. (чтобы говорить только о временах ближайших) на западе Европы национальные движения были тесно связаны с движениями либеральными, все, что мечтало о германском и итальянском единстве, все, что работало над развитием национального сознания, все, что изучало народные идеалы в истории, воспроизводило их в области поэзии и искусства, принадлежало клиберальному лагерю. Напротив, все, что поддерживало разъединение Германии, разъединение и порабощение Италии, принадлежало к лагерю противоположному. Почему же начало, производившее там одно действие, здесь производит не только иной, но и противоположный эффект? Одно из двух: или Россия в самом деле такая страна, что в ней все делается навыворот, или в самой оценке занимающего нас факта есть какая-нибудь фальшь. Кажется, что последнее предположение наиболее вероятно.
Фальшь бьет в глаза сама собою. Обличители так называемого либерализма желают, по-видимому, стать на одну почву со славянофилами, обратить их проповедь на пользу своих ‘целей’. Но формула славянофилов была составлена иначе. Они говорили: западничество, европейничанье, есть отчуждение от своей народности, а под именем западничества они разумели известный строй мыслей, выражавшийся не в одном ‘либерализме’ на западный образец, но и в приемах тех людей, которые в те времена причислялись к противоположному лагерю. Эти последние для славянофилов были даже менее симпатичны, чем ‘либералы’. Недаром корифеи славянофильства прямо были записаны по ‘либеральной части’, вместе с кружком Белинского.
Если подражать славянофилам и отстаивать народность, то нужно посмотреть на болезнь, против которой они шли, так же всесторонне и добросовестно, как они. Нужно сделать большее: нужно посмотреть на корень болезни, чего не могли сделать славянофилы, видевшие только симптомы зла, но не его источник.
Западничество, в самом деле, было болезнью русского общества и во многих отношениях остается его болезнью и доныне. Но теперь, во избежание всяких недоразумений, следует остановиться на ее источнике и объеме.
Западничество было явлением крепостной, дореформенной России, продукт отсутствия всякой общественной жизни. Обыкновенно источник западничества ищут в том разрыве привилегированной и служилой России с Россиею тяглою и податною, который совершился во времена Петра Великого. Это верно только до известной степени. Петр Великий вдвинул Россию в сонм западных государств, опередивших нас своим просвещением на несколько веков. Громадный нравственный и умственный авторитет вдруг восстал пред живым и переимчивым учеником. Но этим учеником была только часть русского общества, призванная к власти и к какой-нибудь гражданской жизни. Она жадно усваивала манеры, язык, нравы, взгляды и стремления других народов, но ничего не проводила в массу, отделенную от нее тяглом, крепостным правом и подушною податью. Масса оставалась неподвижною, а вершины двигались не сами собою, а под чужим влиянием, подчиняясь то немецким, то французским веяниям. Этим путем в просвещенную часть общества проводилось много доброго, она становилась мягче, разумнее, она теоретически сочувствовала народу и мало-помалу подготовлялась к восприятию освободительных идей. Формы государственного управления становились лучше, уголовные законы человечнее, научные сведения применялись к улучшению условий жизни. Но раздельная черта между народом и интеллигенцию оставалась резкою, духовным отечеством последней все более и более становилась Европа.
Это обстоятельство уже не зависело от одной только реформы Петра Великого, причины его лежали гораздо глубже, и на них, именно в настоящую минуту, следует обратить особенное внимание.
То, что мы называем западничеством, как явление болезненное характеризуется не одною страстью к заимствованиям из Европы, не одною подражательностью в наших нравах, в языке и т.д. Не было народа европейского, который не испытал бы на себе влияния других народов, который не пользовался бы чужою наукою, чужими техническими изобретениями, не заимствовал бы чужих учреждений и т.д. Чрезвычайно трудно определить, что в данном нравственном, умственном и политическом капитале каждой европейской народности есть результат ее собственных усилий и что должно считать плодом влияния и примера других народов.
У нас много смеялись над нашею страстью к французским идеям и людям. Но вот что пишет Маколей о влиянии этой страны на Европу еще в XVII в.:
‘Ее авторитет царил во всех вопросах хорошего тона, от дуэли до менуэта. Она решала, каков должен был быть покрой платья джентльмена, какой длины его парик, высоки или низки должны были быть его каблуки и широк или узок должен был быть галун на его шляпе. В литературе она была законодательницею мира. Слава ее великих писателей наполняла Европу… Франция имела тогда такую власть над человечеством, какой даже Римская республика никогда не достигала… Французский язык быстро делался всемирным языком, языком высшего общества, языком дипломатическим’.
Нужно ли напоминать о позднейшем и еще более сильном влиянии Франции? Нужно ли говорить о влиянии английских политических учреждений на запад Европы?
Между тем в истории европейских стран, за редкими и преходящими исключениями, нельзя найти явлений, подобных нашему западничеству. Причина этого довольно ясна. Как бы каждый отдельный англичанин, немец или француз ни увлекались идеями и примерами чужих стран, сила и влияние общественной жизни здесь таковы, что каждая идея, пущенная в ход французом-англоманом или англичанином-галломаном, немедленно перерабатывается согласно условиям и темпераменту каждой страны. Каждый, сталкиваясь с ежедневно выражаемыми мнениями, с обнаруживаемыми привычками и стремлениями других, должен сообразоваться с ними, если желает иметь какое-нибудь влияние на общество и не остаться пустоцветом. Каждый настолько связан с массою народа множеством не личных только, но и общественных отношений, что чувствует себя действительно частью великого целого и живет с ним одною жизнью. Теоретические увлечения его иноземными теориями могут быть велики, но внутреннее существо его остается нетронутым и хранится силою общественного влияния от всякого вырождения во что-нибудь чужое.
Совсем не то видим мы в дореформенной и крепостной России. Народная масса находилась в состоянии полного бесправия под властью помещиков или в состоянии, близком к бесправию, под опекою администрации. Привилегированная часть общества была замкнута в приказные формы управления, общий тип которого нисколько не нарушался подобиями общественных учреждений вроде дворянских собраний и городских дум. Общественного голоса не слышно было нигде, не было его на суде при формах прежнего процесса, не было его в печати, стесненной до последних пределов, не было его в учреждениях, где все сословия совещались бы о своих пользах, не было и самих учреждений общественных. В условиях обрядового, формального государства каждый неделимый осужден был жить ‘особо’, сам по себе, не образуя с другими общественных соединений, не воспитываясь в кругу дел общественных, не черпая из общественных явлений никаких живых впечатлений, под влиянием которых образуется склад деятеля общественного. Напротив, каждый уходил в свою скорлупу, в свой внутренний мир и из всех общественных влияний знал влияние тесного кружка согласно мыслящих.
При такой обособленности всякое миросозерцание должно было получить чисто субъективный характер, никакая идея не могла быть возведена на степень общественного начала, не могла быть проверена действительными общественными потребностями и быть переработана согласно с последними. Самые материалы для образования такого миросозерцания, очевидно, черпались из иностранных источников, как из общего для всех просветительного родника. И опять-таки черпались они не из жизни иностранной, которой мы не видели благодаря необычайной трудности путешествий, а из книг, из теорий, жизненный смысл которых для нас оставался скрыт.
Все наталкивало русскую интеллигенцию на путь чисто субъективного, головного и теоретического ‘развития’, а в деле этого ‘развития’ книга, разумеется, заняла первенствующее место. Книга царила везде и во всем: думали по книгам, чувствовали по книгам, даже законы и циркуляры сочиняли по книгам последнего и самоновейшего привоза. В этом есть своя смешная и нелепая сторона, но есть и сторона психологически необходимая, даже трагическая. Над первою уже много смеялись, а теперь даже подводят под разряд преступлений. Вторую мало замечали, но она вполне необходима для полного объяснения явления.
Ни один человек не может жить без идеальных начал, без совокупности известных стремлений к высокому. В странах с развитою общественною жизнью эти идеальные начала и стремления приносятся воспитанием, общением с другими в общем труде над великими национальными задачами. В странах, где отсутствует такая жизнь, где каждый живет сам по себе, идеалы, как мы уже сказали, вырабатываются на чисто субъективной почве, становятся идеалом такого-то лица или такого-то кружка.
Правда, такие идеалы уже теряют всякой общественный смысл, общество не найдет в них ни удовлетворения своих внутренних потребностей, ни разрешения своих сомнений. Но они в известной мере удовлетворяют потребностям лиц и кружков. Во времена, о которых мы говорим, такая потребность была налицо: уйти куда-нибудь от того гнетущего мира ‘мертвых душ’, в котором замирало и пропадало все человеческое. Западничество явилось этим средством искусственной, внутренней эмиграции из крепостной России.
В идеальном мире единичного человека или малого кружка, в мирке, где царствовали Жорж Занд и Виктор Гюго, Гегель и Шеллинг, Шиллер и Гёте, Байрон и Шекспир, Монтескье и Констан, в этом мирке забывался, отдыхал, жил и умирал человек сороковых годов. И не только забывался и отдыхал — он при помощи этих искусственных средств питался, сохранял в себе человеческую личность, некоторый Божий огонь, понадобившийся в ту минуту, когда Русский Царь сказал своему дворянству: освобождайте крестьян!
Пока не раздался этот кличь, люди эти по внутреннему существу своему были людьми отчужденными. Они могли повторить слова Фихте, сказанные им при аналогических условиях: ‘Где отечество истинно просвещенного христианина европейца? Вообще — Европа, а в особенности, в каждую эпоху, — то европейское государство, которое стоит во главе цивилизации’.
Но, увы! Человек не может не иметь отечества. Напрасно Фихте говорил в 1804 г.: ‘Пусть земнорожденные признают в земной коре, реках и горах свое отечество,.. солнцеподобный дух неудержимо притягивается и направляется туда, где свет и право. И в этом всемирно-гражданском чувстве мы можем успокоиться о судьбе и деяниях государства’. Сам Фихте не успокоился в этом ‘всемирно-гражданском чувстве’, он сам мощно послужил ‘земнорожденным, признававшим в земной коре, горах и реках свое отечество’, он возбудил в Германии именно национальное чувство, благодаря которому немцы согнали с ‘коры своей земли’ иноземных завоевателей.
Человек, отрешившийся от отечества, данного ему Богом и природой, не получает взамен ничего и не может ‘успокоиться во всемирно-гражданском чувстве’, ибо всемирного гражданства нет, а потому не может быть и соответствующего чувства. Он остается единицею, скитающеюся направо и налево, знающею только свое горе, скорбно ищущею, где преклонить ей голову, где ‘оскорбленному есть чувству уголок’.
Словом, это человек — лишний, сознающий полную свою бесполезность на земле. Это Гамлет Щигровского уезда, это Бельтов или Рудин, умирающий под именем поляка за чужое дело на парижских баррикадах.
Да, это лишние люди, люди-страдальцы, но ради Бога, не называйте их преступниками и изменниками! Подумайте вот о чем. Ваши стрелы обращаются главным образом на западников либерального толка, на людей, мысливших по Монтескье и Руссо, захлебывавшихся песнями Беранже и зачитывавшихся романами Гюго. Так ли? Ну, а русские люди, впитывавшие в себя де Местра и Бональда, русские пиетисты по немецкому шаблону, русские маркизы по Полиньяку и администраторы по французской выкройке и на прусской подкладке, — это какие люди? Когда князь А. Н. Голицын и прочие пиетисты от ‘Библейского общества’ пришли в соприкосновение с архимандритом Фотием, какими людьми они почувствовали себя? Не был ли, наконец, западником и Магницкий, этот слуга западных реакционных теорий, не имевших никакого смысла в России?
Правда, эти люди не были ‘лишними’ в смысле их соперников, они действовали, брали власть в свои руки, судили и управляли, тогда как те стояли в стороне и страдали. Но что же они сделали прочного, народного, русского? Как чувствовали они себя в этой России, на которую они смотрели со снисходительным презрением ученого аббата, французского аристократа или немецкого чиновника? Справедливо ли, основательно ли подвергать осмеянию ‘шаблонный космополитизм либералов’ и оставлять в стороне ‘шаблонный космополитизм реакционеров’, т. е. другую сторону одного и того же явления, другую ветвь одного и того же древа?
Скажите, наконец, не была ли в значительной мере, лишнею вся государственная машина России в тот момент, когда мы задавались космополитическими целями всеевропейской ‘легитимности’, усмиряли итальянцев в пользу местных князьков, поддерживали реакцию и Меттерниха в Германии, заботились о порядке на Пиренейском полуострове, чуть было не проспали греческое восстание, а дома в течение шестидесяти лет не могли справиться с крепостным правом?
Скорбите о ‘западничестве’ сколько хотите, это была болезнь, но болезнь общая, а не одного только кружка и не нескольких единиц. Ею были заражены и конституционалисты по Монтескье, и абсолютисты по де Местру, и пиетисты, и даже милитаристы. Общая болезнь зависела и от общих причин: от обрядового, формального, приказного характера государственной машины, от крепостного права, при котором на массе бесправного народа росла кучка оторванных от народа людей разных толков, от отсутствия каких бы то ни было общественных учреждений, где личность человеческая может воспринимать реальные впечатления действительной жизни, где она приучается сознавать себя частью целого и перестает понимать себя только как единицу, субъективным стремлениям которой нет нигде границ.
Идите дальше. Этот формальный, искусственный, лишенный всякого народного содержания, а потому и бессодержательный мир выработал и выпустил из себя новый мирок, в котором отразилась вся его изнанка. Все эти различные и искусственные течения мысли, все взятые напрокат чувства, понятия и формулы, весь формализм административных инструкций, наказов и уставов были, наконец, поглощены в одном слове — нигилизм. Странное, непонятное явление! Предмет недоумения для иностранцев! Но как не понять его нам, знающим всю теорию и психологию наших ‘лишних людей’?
Еще Хомяков предрек судьбу того искусственного культурного мира, в котором он жил. За странным призраком погнались у нас многие, говорил он. Общеевропейское, общечеловеческое!.. Но оно нигде не является в отвлеченном виде. Везде все живо, все народно. А думают же иные обезнародить себя и уйти в какую-то чистую, высокую сферу. Разумеется, им удается только уморить всю жизненность и в этом мертвом виде не взлететь в высоту, а, так сказать, повиснуть в пустоте, т. е. изобразить из себя ‘Магометов гроб’.
Распознать всю пустоту, всю ложь содержимого в этом ‘Магометовом гробу’ было, конечно, немудрено. Найти эти положительные, твердые начала в народных верованиях, преданиях и идеалах было совсем мудрено, ибо к ним давным-давно все относились отрицательно, да и самый народ лежал под спудом. Оставалось отрицание на обе стороны. Бог, живший в сердцах народа, был уже давно непонятен, с ‘философской’ точки зрения он представлялся чем-то вроде фетиша и признавался только внешним образом, ради приличия, pour les gens. Другой Бог, искусственно составленный по Шеллингу и Гегелю или Эккартсгаузену с Массильоном, был совсем нелеп и годился только для развития диалектики в дружеском споре. Государственная идея, понятия об отношениях царя к земле, жившие в народных умах и давшие народу силу и терпение выждать своей воли, были мертвы и непонятны для человека культурного, сталкивавшегося с ‘государством’ только в формах канцелярской переписки.
Но столь же мертва была и государственная идея, составленная по Гизо, Тьеру и Одиллону Барро. Перейдите к семье, к нравственности, даже к экономическим понятиям — и везде вы натолкнетесь на тот же ‘Магометов гроб’, висящий в пустоте.
Ни европейский фрак, ни мужицкий кафтан, ни Бог по Аввакуму, ни Бог по Шлейермахеру не приходились этим ‘новым людям’, эмигрировавшим вместе с западниками в область общечеловеческого, но тут же заметившим всю фальшь и негодность одежд, в которые они были облечены.
Оставалось договорить последнее слово — и оно было договорено. Покойный Герцен справедливо заметил, что нигилисты сбросили с себя все одежды и остались в чем мать родила. Но одежды, облекавшие отцов, были также фиктивными одеждами, и дети только разглядели наготу своих спутников. Они договорили то, что не было сказано отцами.
Отцы говорили: мой Бог не есть Бог народный или церковный, я составил себе Бога по Гегелю, прихватив немного и Штрауса, или по Боссюэ с Массильоном с прибавкою немецких пиетистов. Дети отвечали: Неправда! Ваш Бог не есть Бог, вы себя обманываете и тешитесь призраками. Нам ваш призрак не нужен, мы договариваем то, чего вы не хотите или боитесь сказать себе, — Бога нет.
Отцы при помощи Свода законов, дворянской жалованной грамоты и нескольких иностранных сочинений компилировали себе для домашнего обихода разные понятия о государстве и политических отношениях. Дети разглядели всю искусственность этих понятий и отвергли их вместе с государством, не поставив на их место ничего, ибо этого чего взять им было негде.
Когда Тургенев вывел на свет Божий своего Базарова, все ахнули от изумления. Стали толковать о разрыве между поколениями, о пропасти, отделяющей отцов и детей.
Разрыв между поколениями действительно был, но не было разрыва в неизбежном развитии идей, или, вернее, болезни, поразившей дедов, отцов и детей одинаково. Нигилизм был последним словом западничества как болезни, последним выражением идейной эмиграции в область всеевропейского. Придя в эту страну вслед за отцами, они увидели, что все здания и храмы в этой стране суть картонные декорации, что боги, поставленные в этих храмах, суть идолы с сусальными украшениями, что проповеди, произносимые в этих храмах, суть бессодержательные и лживые фразы. Они бросили эти храмы, эту идеальную страну, но уже не знали, куда им идти.
Недаром Тургенев заставил своего Базарова умереть от тифа. Великий художник не знал, что ему делать с Базаровым, ибо и сам Базаров не знал, что ему делать с собою. Он был тоже лишний человек, подобно своим предшественникам иного толка, с тою только разницею, что последние устраивали себе идеальный мирок и в нем кое-как поддерживали свое существование, а Базаров разглядел всю тщету этого мира и лег в сырую землю под дубовым крестом.
К счастью для России, в то самое время, когда Тургенев выводил Базарова, уже начались те реформы, которые должны были возвратить домой этих невольных эмигрантов и обратить лишних людей в служителей отечества, приведя их в соприкосновение с действительными силами общества. Значение реформ императора Александра II оценено с многих точек зрения, но не с этой — а она представляется существенно важной. Эти преобразования возвратили отечество многим людям, до тех пор уходившим в себя и стоявшим в стороне, они принесли первые средства для врачевания той тяжелой болезни, последним симптомом которой был нигилизм.
Между тем именно преобразовательная и освободительная политика нынешнего царствования, по-видимому, должна была усилить западничество. Освобождая крестьян, вводя судебную и земскую реформы, давая льготы печати, свободу университетскому преподаванию и т. д., не подражала ли Россия Западу, не заимствовала ли она многое из общеевропейской сокровищницы? Да. Но тем не менее западничество как болезнь, видимо, уменьшается с каждым годом, а национальное сознание в России растет с каждым десятилетием. Мы более национальны теперь, в 1880 г., чем были десять лет тому назад, в год франко-прусской войны, в 1870 г. мы были более национальны, чем в 1860 г., а 1860 и 1850 гг. в этом отношении отделены целою пропастью. Теперь уже сделалась ходячею та истина, что у нас уже нет ‘чистых славянофилов’, как нет ‘чистых западников’. Что же случилось? Выдохлись ли славянофилы? Выдохлись ли западники? Нет! Но они на чем-то сошлись, что-то заставило их почувствовать себя жильцами одного великого дома, и в этом доме былые ‘западники’ уже меньше мечтают о ‘Европе’, чем прежде.
Чем же объяснить эту загадку? Чем объяснить тот странный, по-видимому, факт, что, приблизившись за последнюю четверть века к Европе больше, чем в течение прежнего полустолетия, мы сделались более русскими, чем были современники Александра I? Может быть, эта разгадка найдется, если мы рассмотрим условия, при которых интеллигенция каждой страны может сделаться и остаться вполне народной.

II. НА ЗЕМЛЮ!

Что такое народность? Ответить на этот вопрос так же трудно, как и определить одним словом, что такое человеческая личность! Мы знаем, мы можем указать на условия, под влиянием которых у каждого человека образуется особый склад ума, особый характер, особенные симпатии и антипатии, отличающие его от других единиц того же рода. Но доказать бытие человеческой личности как нравственной особи осязательными аргументами нельзя. Это бытие свидетельствуется самосознанием каждого. Но это доказательство самое неопровержимое. Напрасно будем мы уверять Петра, что он то же, что Иван, ибо у него, как у Ивана, две руки, пара глаз и нос, что он так же, как и Иван, хочет есть и пить и т. д. Петр останется при мнении, что он не Иван, и мы убедимся в справедливости его мнения, если заставим его любить и есть те же кушанья, какие ест Иван, думать и говорить одинаково с ним, любить тех же людей, наслаждаться тою же музыкою и т. д. При таком насильственном сопряжении Ивана с Петром один из сопряженных, наверное, останется недоволен и откажется от вынужденного общения.
Точно так же и сознание народности как собирательной личности образуется под влиянием множества условий, точно так же мы не можем доказать бытие народности внешними признаками, но точно так же мы не убедим один народ, что он точно то же, что и другой, на том основании, что, подобно другим народам, он состоит из людей, желающих есть, пить, любить, работать и веселиться. Несмотря на этот ‘неопровержимый’ аргумент, Ломбардия и Венеция не остались под владычеством Австрии, а Болгария очень обрадовалась своему освобождению от турок, точно так же англичанин никогда не пожелает для своего отечества французской централизации, хотя последняя, по уверению Тьера, и составляет предмет зависти для целой Европы. Реформация охватила народы германской расы и остановилась у порога стран новолатинских, в области философии и искусства мы отличаем школы французскую, английскую и немецкую и употребляем эти названия в виде всем понятного и точного обозначения разных направлений ума и фантазии, присущих этим национальным школам. Все это достаточно известно, и едва ли нужно приводить иные доказательства.
Но, во всяком случае, народность образуется под влиянием известных благоприятных условий и замирает, чахнет при наличности других обстоятельств. Из всех многочисленных вопросов, касающихся условий национального развития, в настоящую минуту нас занимает один: об условиях национального направления в интеллигентных классах общества. Этот вопрос очень важен, хотя бы потому, что весьма многие видят причину развития нашей смуты в национальных качествах нашей интеллигенции. Не останавливаемся на обвинении ее в измене, как в определенном уголовном преступлении, с соответствующими статьями в Уложении о наказаниях. Оно слишком нелепо и слишком недобросовестно. К чести ‘обвинителей’ мы готовы думать, что под именем ‘измены’ они подразумевают не уголовное деяние, а просто ту старую болезнь, о которой мы говорили выше. Они просто намекают на существование в нашем обществе значительного числа лиц, расплывающихся в бессодержательном космополитизме и потому не могущих выставить ничего в защиту тех начал, верований и убеждений, которыми уже много веков живет русский народ.
Такие люди есть, но обвинители современной русской интеллигенции ошибаются в двух пунктах: во-первых, в том, что это явление ново и находится в связи с совершившимися преобразованиями, во-вторых, в том, что означенное ‘космополитическое’ направление есть принадлежность только ‘космополитов’ либерального толка.
Мы уже видели, что болезнь стара, что причины ее кроются в общественном строе, видоизмененном нынешними преобразованиями. Явление это существует еще и теперь, но не в силу реформ, а несмотря на них, как мы это увидим ниже.
‘Западничество’ как было, так и осталось болезнью, обнимающею людей разных направлений, а не одного ‘либерального’. Отрекшимися от своей народности считают людей, мечтающих о западноевропейских учреждениях в их либеральной форме. Но почему же не считать отрекшимися от этой народности и лиц, мечтающих о вотчинной полиции по старопрусскому образцу, об административных порядках времен Наполеона III, поклонников бисмаркизма и английского лендлордства? Разве эти мечты — мечты русские, согласные с нашими историческими преданиями?
Повторяем, если ‘западничество’ должно быть признано болезнью ‘некоторой части нашей интеллигенции’, то несправедливо и недобросовестно под именем этой ‘некоторой части’ разуметь именно людей ‘либерального’ толка, оставляя в стороне ‘толки’ более влиятельные, а потому и более опасные в практическом отношении. Если уже желать национального развития для русской интеллигенции, желать его серьезно и искренно, то болезнь должно видеть в полном объеме и лечить ее всю, во всех ее разветвлениях, в крайней левой и в крайней правой, в центре и в окрыльях.
Для такого лечения всей болезни уже даны первые средства в реформах нынешнего царствования. Попробуем привести их в связь с указанным выше определением народности, и мы поймем в чем дело. Народность есть некоторая нравственная личность, но личность собирательная, составленная из миллионов единиц, проникнутых одними основными верованиями, убеждениями и чувствами. Отсюда следует, что действительная принадлежность каждой единицы к своей народности обусловливается степенью влияния массы на каждую личность, влияния ежедневного, в отношениях будничных как частных, так и общественных. Необходимо, чтобы каждая единица как можно больше видела перед собою эту народность в формах осязательных и доступных, чтобы она испытывала давление ее убеждений, взглядов и стремлений и в свою очередь имела бы законную долю влияния на нее. Этим обменом влияний обусловливается то общение, при котором каждая единица будет сознавать свою действительную принадлежность к национальному телу и не будет чувствовать себя скитальцем и гостем в родной земле.
Поэтому не может быть речи об условиях национального развития при отсутствии гражданской свободы массы народонаселения. Закрепощенная или порабощенная масса не только не может служить опорою и масштабом для составления общественных убеждений, но сама должна отстаивать свой ‘обычай’ от попыток искусственного и принудительного его изменения. Помещик, видевший в своих крепостных только даровых пахарей и косарей, даровых певчих, музыкантов и псарей, конечно, не видел в их привычках и верованиях ничего достойного уважения. Напротив, он сознавал возможность дать широкую волю своей фантазии, делаться чем ему угодно и заставлять своих подвластных быть чем ему угодно. Не чувствовал, конечно, этого влияния и чиновник, призванный ‘попечительствовать’ над крестьянами непомещичьими на основании уставов, наказов и инструкций, сочиненных в отдаленном центре, в тиши и глубине кабинетов. Но все эти наказы и уставы, равно как и все распоряжения помещика, были результатом личных взглядов, а иногда и личных фантазий, а потому они и не могли создать чего-либо прочного, могущего перейти в убеждения и нравы народные, но приращивались к народной жизни случайно, внося в нее некоторую тревогу и беспокойство, а затем пропадали бесследно. Много ли из всего того, что было написано, параграфировано, перенумеровано и напечатано в виде уставов, наказов и инструкций, действительно вошло в жизнь, сделалось частью народного обычая? А между тем, как справедливо говорил Хомяков, ‘цель всякого закона, его окончательное стремление есть обратиться в обычай (курсив А. Г.), перейти в кровь и плоть народа и не нуждаться уже в письменных документах’. Наделе же мы имеем много документов, но они остались бумагою, ибо между закрепощенным народом и государственною машиною не было и не могло быть живой связи. Первый оставался при ‘обычае’, вторая механически выпускала из себя листы печатной и писаной бумаги, в которую никто не верил серьезно.
Дарование личной свободы крестьянской массе создало из нее самостоятельный класс русского общества, уже имеющий значение в общественных делах, уже привлекающий общее внимание, уже указывающий на практические и настоятельные задачи внутри России. Но это не все. Дарование одной личной свободы крестьянству было бы половиною дела, если бы крестьянство оказалось в состоянии освобожденных единиц. Но великое значение акта 19 февраля 1861 г. состояло именно в том, что им были сохранены крестьянские миры, сельские общества, сходы и выборные должности. При всех частных недостатках крестьянского самоуправления оно представляется величайшим условием для сохранения и здорового развития народного обычая, следовательно, самого прочного фундамента государства и общества. Вот почему мы и испытываем болезненное чувство, когда к этому ‘миру’ подкрадываются с революционною прокламациею или подходят с каким-нибудь скороспелым циркуляром, зародившимся в голове щедринского ‘Зиждителя’. Принимайте законные меры к просвещению крестьян, к улучшению их экономического положения, к поднятию их нравственного духа. Это право и обязанность каждого, имеющего в своих руках какую-нибудь долю власти. Но пусть все эти меры имеют в виду одну общую цель: чтобы крестьянам жилось лучше именно в миру, как вековой, привычной и понятной народу форме быта. Пусть самое существо мира останется нетронутым и свободным. Разрушенный и разбившийся на единицы мир сделается самою удобною почвою для происков и разрушительных попыток иного рода. До сих пор эти попытки разбивались именно о мир, и все знают, чем кончилось пресловутое ‘хождение в народ’.
Свободное крестьянство и крепкий в своих основаниях мир — таково первое условие национального развития России. Давление этой массы само по себе важно для направления умов из области утопий к насущным и действительным потребностям страны. Но эта сила будет вполне действительна только в том случае, если наибольшая, по возможности, часть интеллигенции будет находиться в прямом общении с нею. Этот вопрос в настоящую минуту столь же серьезен, как и прежде, если не больше. При крепостном праве помещичье сословие было внутренне отчуждено от крестьянского сословия различием миросозерцания, вкусов, условиями воспитания. Но, отчужденное от массы, оно не было вполне отчуждено от государства. Оно было призвано к исполнению многих важных обязанностей в местности. Оно избирало из своей среды судей, чинов полиции и много других должностных лиц. Оно не сознавало себя гостем в своей стране, напротив, ему не чуждо было хозяйское отношение к делу.
После освобождения крестьян сам собою поставился следующий вопрос: должна ли масса дворянства, обращавшаяся просто в ‘интеллигенцию’ и сливавшаяся с другими интеллигентными слоями общества, остаться отчужденною от ‘государева и земского дела’, как говорили наши предки? Опасность, вытекающая от утвердительного решения этого вопроса, очевидна. Интеллигенция, обратившаяся в некоторое бесполезное украшение общественного тела, играет при нем странную роль.
Она находится в положении человека, случайно попавшего в чужой город, где ему в силу обстоятельств приходится остаться на неопределенное время. Его сердит нечистота на улицах, неудобство квартир, плохое освещение, отсутствие разных необходимых вещей и т. д. Сделать он ничего не может, его никто не слушает, и ему остается только ‘критиковать’, проклинать и мечтать о том, как все хорошо устроено в каком-то другом городе.
Это положение в данном случае не только грустно, но и опасно. В политическом отношении нет ничего хуже досужих гостей, пересуживающих, в своем невольном досуге, все и вся, чуждых всякому практическому делу и определяющих свои требования не границами возможного, а увлечением собственной фантазии. Ум, отрешенный от действительности, предоставленный самому себе, т. е. одним логическим выводам, всегда попадет в область утопии, а из нее перейдет к всеобщему отрицанию.
Уроки истории налицо. Разрушительные теории XVIII в. зародились в Англии и отсюда были перенесены во Францию. В Англии они не имели политического успеха, а во Франции имели успех потрясающий. Почему? Лучшие историки, а особенно Тэн, дают нам удовлетворительное разъяснение.
Рассматривая, почему английское джентри оставило втуне Болингброков и Мандевилей, хотя прежде и увлекалось ими, он говорит: ‘Это потому, что они сами были деятелями общественными, призванными к действию, принимающими участие в правительственных делах и наученными ежедневным и личным опытом. Практика предохранила их от химер теоретиков, они сами испытали, как трудно вести и сдерживать людей. Управляя машиною, они знают, как она действует, каково ее достоинство, чего она стоит, и не покушаются выбросить ее, чтобы испытать другую, выставляемую за лучшую, но существующую пока только на бумаге… У всех в руках какая-нибудь шестерня общественной машины, малая или большая, главная или придаточная, и это делает их серьезными, предусмотрительными и здравомыслящими. Когда работаешь над вещами действительными, нет искушения парить в мире воображаемом, в силу того, что работаешь на твердой почве, отвращаешься от воздушных прогулок в пустое пространство. Чем больше занят, тем меньше мечтаешь, а для деловых людей, геометрия ‘Общественного Договора’ (Руссо. — А. Г.) — чистая игра ума’.
Но эта ‘игра ума’ дала совсем другие результаты во Франции, где она встретила общество, давным-давно отрешенное от всяких дел и ушедшее в салоны ради легких и приятных разговоров о всех высших предметах. Пока интенданты управляют — салоны разговаривают, критикуют, строят ‘системы’, парят над всеми видимыми вещами. ‘Француз тех времен, — говорит Тэн, — отрешенный от вещей (курсив А. Г.), мог отдаться идеям, подобно молодому человеку, который, выходя из школы, схватывает принцип, выводит последствия и строит систему, не заботясь о применениях. Нет ничего приятнее такого созерцательного полета. Ум, как будто окрыленный, парит по вершинам, одним взглядом обнимает он самые обширные кругозоры, всю человеческую жизнь, экономию всего мира, принцип Вселенной, религии и обществ’. Это тем приятнее, что ‘парящий’ и ‘окрыленный’ не сознает и не может сознавать никакой ответственности за свои парения. Государственная машина от него далека, она заведена не им, держится не им, идет своим таинственным и незримым ходом, нисколько не заботясь о том, что говорится и думается кругом. Ни прелестная хозяйка салона, ни остроумные и блестящие гости не замечают, как среди их разговоров зародился зверек, прыгающий пока невинно по коленям гостей и укрывающийся в фижмах хозяйки. Но он подрастет, выбежит на улицу, и тогда наступить время расчета.
Вот почему нельзя не признать в высшей степени счастливою мысль, немедленно после освобождения крестьян преобразовать местное управление на началах выборном и всесословном. Земские учреждения, несовершенные еще в применении, несогласованные еще с другими установлениями, стоящими особняком, по замыслу своему представляются одним из плодотворнейших дел нынешнего царствования. Благодаря им и учреждению выборных мировых судей открыты поприща для скромной, но полезной деятельности местным людям и на местах их оседлости. Действие этих учреждений важно именно тем, что люди, в них действующие, соприкасаются с народом и с местным обществом не как пришлые и наезжие люди, а как постоянная часть этого общества, обязанная заслужить его доверие и в силу этого доверия получающая долю влияния и власти. Такой человек уже перестает быть гостем в своей стране. Связи его слагаются и укрепляются в ежедневных отношениях, имя его связывается в общих понятиях с такими-то делами или с таким-то родом деятельности. Он живет не мечтательными стремлениями, а действительными потребностями весьма определенной массы лиц. Он не думает о ‘человеке вообще’, а о таких-то людях такой-то нации, такой-то веры, находящихся на таком-то нравственном уровне и в таком-то экономическом положении. Он привыкает смотреть на эту массу не как на средство для проведения каких-нибудь ‘идей’ самоновейшего изделия, а как на предмет своего попечения согласно истинным нуждам этой массы, он начинает сознавать свою обязанность служить своей родине, а не переделывать ее по тому или иному образцу. Если неотразимые факты укажут на необходимость известных перемен, этот человек явится надежным осуществителем сознанной потребности. Но он будет знать, что и как сделать, и, конечно, позаботится о том, чтобы сделанное не осталось на бумаге.
Едва ли нужно останавливаться много на той очевидной для нас истине, что развитие земского начала в нашем управлении будет наилучшим средством образовать ту разумную и нравственную силу, о которую разобьются все попытки насильственных переделок нашей родины по каким бы то ни было ‘шаблонам’, и особенно по шаблону социальной демократии. Развивать и укреплять земское начало — значит национализировать нашу интеллигенцию.
То же самое должно сказать и относительно льгот, дарованных нашей печати в 1865 г. Какой немедленный эффект имели эти льготы, особенно в тот период времени, когда закон 1865 г. еще не был видоизменен позднейшими узаконениями? Вся печать, особенно периодическая, сразу спустилась из области общих соображений, где она разрабатывала общеевропейские вопросы, к практическому и домашнему делу. Она начала исследовать и разрабатывать внутренние вопросы с истинным рвением, глубоко и всесторонне, особенно сравнительно с прежним временем. Конечно, этот спуск на землю был далеко не полон. Столичная печать, освобожденная от предварительной цензуры, не имела и не имеет естественной союзницы в печати местной, оставшейся под предварительною цензурою, а потому лишенной всяких средств к развитию. Вследствие этого обобщения столичной печати по недостатку местного материала выходили часто односторонними и неосновательными. Но никто не откажет современной печати, даже при нынешних ее условиях, в желании работать именно по внутренним вопросам, основывать свои суждения на положительных фактах, обсуждать все вопросы с точки зрения наших внутренних интересов, следовательно, быть народною в полном и лучшем смысле этого слова. Что же значило бы возвратить печать в первобытное состояние? Это значило бы искусственно загнать ее в область отвлеченных соображений, утопий, бессодержательных намеков, полуслов, т. е. породить тот сумбур и ту умственную пустоту, от которой мы начали излечиваться в последние годы. Это значило бы изгнать печать из России и отправить ее во Францию, Англию, Америку за поисками абстрактного человека, абстрактной семьи, абстрактного государственного строя. С нас этого довольно.
Остается еще один пункт, также немаловажный. Народность есть личность собирательная, следовательно, составленная из единиц, из людей. В этих отдельных людях первый источник всякой жизни, всякого движения, всякого вдохновения и изобретения. Без жизни в этих людях не будет, не может быть, и жизни в целом. Национальная жизнь не есть жизнь стихийная и стадная, самая национальность есть факт не зоологический, а нравственный. Дикари не имеют национальности, дикое общество есть материал, из которого может создаться национальность при известных благоприятных условиях. Но такое развитие народности немыслимо без того, чтобы нравственные и умственные силы, присущие данному народу, не находили себе выражения и не воплощались бы в типических личностях как представителях национального гения в областях политики, религии, науки, литературы, искусства. Такие личности ‘ставят точки над i’, черпая сами свои силы из народа, они запечатлевают народные особенности, возводят их к высшему и полному выражению, дают им всемирно-историческое значение. Чем была бы германская народность без Лютера, без Лейбница, без Лессинга, Шиллера, Гёте, Фихте, Шеллинга, Канта, Штейна, В. Гумбольдта, не говоря уже о меньших величинах? В этих людях определился германский дух, через них получил он почетное место в общечеловеческой цивилизации.
Если личность, оторванная от своей народности, обращается в пустоцвет и нигде не находит себе места, то в то же время и народ, не находящий личностей для типического выражения своих идеалов, своих умственных и нравственных стремлений, остается на степени стада, косной материи. Но косная материя не только не будет возведена на степень народности, но ей грозит опасность сделаться служебным материалом в руках других народностей, следовательно, умереть нравственно. Мало ли племен погибло, вошедших в состав других, более сильных народностей! Великие представители национального гения имеют для своей народности двоякое значение, одинаково важное: с одной стороны, воплощая в себе все особенности национального духа, они являются оплотом народности против духовного завоевания ее другими народами, с другой стороны, воплощая национальную мысль в бессмертных произведениях науки, философии, литературы, искусств, в учреждениях церкви и государства, они выводят свой народ на поприще всемирной истории. Через них он делается вкладчиком в ту действительную сокровищницу общечеловеческого, из которого все народы черпают живительные наставления и примеры. Они спасают свой народ от рабской подражательности иноземному, открывают ему пути свободного творчества, дают ему возможность разумного заимствования благ, добытых другими народами. Словом, они возводят свою народность на ту степень, о которой мечтал Хомяков.
‘Народность, — говорил он, — есть начало общечеловеческое, облеченное в живые формы народа. С одной стороны, как общечеловеческое она собою богатит все человечество, выражаясь то в Фидии и Платоне, то в Рафаэле и Вико, то в Бэконе или Вальтере Скотте, то в Гегеле и Гёте, с другой стороны, как живое, а не отвлеченное проявление человечества, она живит и строит ум человека. В то же время она по своему общечеловеческому началу принимает в себя все человеческое, отстраняя чужеродное своею неподкупною критикою. Тогда как отдельному лицу нельзя не поддаваться самым формам чужеродности и не смешивать их с тою общечеловеческою стихию, которая в них таится’.
Но для того, чтобы народность могла принимать в себя все человеческое, отстраняя чужеродное, чтобы она брала чужое не как платье, взятое напрокат промотавшимся гулякой, а как часть общечеловеческого, следовательно и своего, необходимо, чтобы она сама достигла самосознания в великих представителях ее духа. А такие представители могут выйти только из ряда свободных творческих единиц, сознающих, прежде всего, свою собственную личность и могущих свободно проявлять ее во всех областях человеческой деятельности. Без сознания своей собственной личности не может быть сознания и личности народной, следовательно, и возможности служения родине в духе народном.
Поэтому читатель не сочтет парадоксальным мнение, что все акты нынешнего царствования, имевшие в виду обеспечить право, личную свободу и безопасность каждого лица, в то же время положили начало тем условиям, при которых могут вообще развиваться и крепнуть творческие силы человека и обращаться на служение своему народу. Такие акты, как судебные уставы, отмена бесчеловечных уголовных наказаний и т. п., имеют высокое значение не только с точки зрения прав и интересов каждого, но и как могущественное средство подъема национального духа. Последний не может быть поднят в среде лиц бесправных, достигающих сознания своей личности только в смысле материальном, в смысле аппетита, похотей и животных страстей, но никогда не возвышающихся до сознания личности нравственной, которая одна способна к общению с другими, к образованию с ними одной собирательной личности, какою является народность. В массе бесправной нет единения, в ней, напротив, все идет враздробь, всякий ставит себя единственною целью своего существования, всякий гоняется только за средствами к удовлетворению своих животных нужд и, стремясь к этой единственной цели, смело шагает через права и пользу ближнего, в которых он видит только препятствие для своих ‘наслаждений’. Вот почему каждый, кто желает нашего национального развития, должен желать укрепления и развития начал, выраженных в знаменательных актах нынешнего царствования, впервые давших известное обеспечение человеческой личности в России.
То, что изложено выше, спросят нас, не есть ли в малых размерах кодекс либерализма! Нам все равно, какое название дадут тому или другому предмету. Но каждый, кто прочел предыдущие строки, придет, надеемся, к заключению, что главные преобразования нынешнего царствования рассмотрены здесь как условия развития русской народности, как условия, без которых никогда и нигде не может развиться народность. Это для нас главное. Пусть попробуют показать другие средства и пути, пусть докажут их правильность, и мы возьмем свои слова назад.
До тех же пор мы сохраним убеждение, что совершенное за последние двадцать пять лет создало прочную почву для развития России именно в национальном направлении. На этой общей почве могут образоваться и живые народные партии всякого направления, всякого названия. Но они будут народны, ибо их деятельность будет направляться не последнею речью Гамбетты или Ласкера, не последним ‘словом’ Бисмарка или Руэра, а определенною общественною нуждою, так или иначе понятою.
В особенности следует нам держаться совершённого теперь, когда вся Россия повергнута в страх язвою, в которой мы упорно видим наследие старого времени, продукт общей нравственной болезни и нравственной пустоты, порожденной неудовлетворительным общественным строем. Справедливо заметили ‘Московские ведомости’, что крамола разыгралась, пользуясь свойствами переходного времени, длящеюся в обществе борьбою старого с новым. Нигилисты обратились в революционеров, чистое и пассивное отрицание Базарова обратилось в попытки разрушения и водворения анархии. Но именно теперь и следует совершить дружное усилие для нового подъема общественного духа. Всякое ‘переходное’ время — время борьбы нового со старым, следовательно, время шаткости понятий, колебания из стороны в сторону, отсутствия твердо определенного строя — страшно именно тем, что люди не находят центра единения, путеводных начал и становятся рабами случайности, развращающей их до мозга костей.
Послушаем, как наш незабвенный историк Соловьев характеризует время, предшествовавшее великой московской смуте, время, когда эта страшная ‘случайность’ была возведена в принцип.
‘Эта привычка сообразоваться со случайностями, — говорит Соловьев, — разумеется, не могла способствовать развитию твердости гражданской, уважения к собственному достоинству, умения выбирать средства для целей. Преклонение перед случайностью не могло вести к сознанию постоянного, основного, к сознанию отношений человека к обществу,., требующего подчинения частных стремлений и выгод общественным. Внутреннее, духовное отношение человека к обществу было слабо, все держалось только формами, внешнею силою, и где эта внешняя сила отсутствовала, там человек сильный забывал всякую связь с обществом и позволял себе все насчет слабого. Во внешнем отношении земля была собрана, государство сплочено, но сознание о внутренней, нравственной связи человека с обществом было крайне слабо, в нравственном отношении и в начале XVII в. русский человек продолжал жить ‘особе’, как физически жили отдельные роды в IX веке. Следствием преобладания внешней связи и внутренней, нравственной особности были те грустные явления народной жизни, о которых одинаково свидетельствуют и свои и чужие, прежде всего эта страшная недоверчивость друг к другу: понятно, что когда каждый преследовал только свои интересы, нисколько не принимая в соображение интересов ближнего, которого при всяком удобном случае старался сделать слугою, жертвою своих интересов, то доверенность существовать не могла. Страшно было состояние того общества, члены которого при виде корысти порывали все самые нежные, самые священные связи!’.
Мы далеки от мысли переносить целиком эту страшную картину на наше время. Но кто не согласится, что в нашем ‘переходном’ времени есть многие из указанных выше черт? Есть и ненадежность общего положения, а вследствие этого и господство случайностей, есть и преклонение перед случайностями вместо твердой веры в один определенный порядок, есть и разброд единиц, привыкших жить ‘особе’ и преследовать только свои корыстные цели, забывая для них общественное благо и порывая ради них самые священные связи. В этом больше, чем в чем-нибудь ином, причина успеха самых диких учений, развития самых зверских страстей, самых преступных замыслов. Нужно, наконец, определенное и твердо поставленное знамя, вокруг которого собралось бы все живое, все не искалеченное в поклонении ‘случайностям’ и способное к общественному делу.
Переходное время должно, наконец, сделаться временем определенным, эпохою с названием, запечатленною известною мыслью, типическою, занимающею ясное место в истории России и человечества.

———————————————————————

Опубликовано: Градовский А.Д. Собрание сочинений в 9 т. СПб, 1899-1904.
Оригинал здесь: http://dugward.ru/library/gradovskiy/gradovskiy_refor_narodn.html.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека