Рецензии, Салтыков-Щедрин Михаил Евграфович, Год: 1848

Время на прочтение: 38 минут(ы)
М. Е. Салтыков-Щедрин

РЕЦЕНЗИИ

М. Е. Салтыков-Щедрин. Собрание сочинений в двадцати томах. Том первый.

Художественная проза. Рецензии. Стихотворения. 1840 — 1849.

Вступительная статья Е. И. Покусаева

Подготовка текста Г. Н. Антоновой и Г. Ф. Самосюк.

Статьи и примечания Т. И. Усакиной

Редакционная коллегия:

А. С. Бушмин, В. Я. Кирпотин, С. А. Макашин (главный редактор), Е. И. Покусаев

Издание осуществляется совместно с Институтом русской литературы (Пушкинский дом) Академии наук СССР

М., ‘Художественная литература’, 1965

СОДЕРЖАНИЕ

География в эстампах. С. Петербург. 1847. Курс физической географии. С. Петербург. 1847
Руководство к первоначальному изучению всеобщей истории. Спб. 1847
Несколько слов о военном красноречии. С.-Петербург. 1847
Логика. Соч. профессора. Зубовского. Санкт-Петербург
Григорий Александрович Потемкин. Историческая повесть для детей. Санкт-Петербург. 1848
Александр Васильевич Суворов-Рымникский. Историческая повесть для детей. Санкт-Петербург. 1848,
Саардамский плотник. Повесть для детей. Санкт-Петербург. 1847
Первоначальный учитель. Одесса. 1848
Подарок детям на праздник. Санкт-Петербург. 1848
Рассказы детям из древнего мира. Санкт-Петербург. 1848
ГЕОГРАФИЯ В ЭСТАМПАХ, С ПОВЕСТЯМИ И КАРТИНАМИ ПО ПРЕДМЕТАМ ГЕОГРАФИИ.
Сочинение Ришома и Альфреда Вингольда.
Рисунки Людовика Лассаль.
На французском и русском языках.
С. Петербург. 1847
МИР ФИЗИЧЕСКОЙ ГЕОГРАФИИ
Сочинение Владимира Петровского, профессора Ришельевского лицея.
С. Петербург. 1847.
Книга гг. Ришома и Вингольда написана с целью весьма похвальною. Они хотели соединить в своем изложении приятное с ‘полезным’, сделать свою науку занимательною и доступною для детей, — одним словом, пробудить в ребенке потребность знания, желание ознакомиться ближе с географией. Но одного благого намерения все-таки недовольно: нужно еще и хорошее исполнение, а его-то именно и недостает в разбираемой нами книге. Судя по заглавию этого сочинения, мы ожидали от него живых, в разнообразной и драматической форме изложенных рассказов о местных особенностях каждой страны, о замечательнейших ее памятниках, о нравах, обычаях, промыслах ее жителей, и заранее радовались за детей, что послала им, наконец, судьба такую книгу, где вместо вздорных так называемых нравоучительных повестей они могут найти много любопытных и полезных сведений. Тем неприятнее были мы поражены, когда увидели, что сочинители ‘Географии в эстампах’ поступили точно так же, как поступают обыкновенно издатели детских книжек. Книга их состоит из шестнадцати повестей, каждой из них предшествует изложение собственно географических сведений. Сведения эти составлены с изумительной сухостию и краткостию: в них показываются сперва границы каждой страны, а затем следует голая номенклатура гор, городов, губерний и т. д. Скажите, например: есть ли для ребенка какая-нибудь возможность заучить без особого, неестественного напряжения сил названия восьмидесяти шести департаментов Франции? А между тем эти названия занимают почти половину всего собственно географического сведения, сообщаемого сочинителями об этой стране. Само собой разумеется, что дети пропустят эту статью, как неинтересную и неприятную, — и примутся прямо за повести. А уж повести, помещенные в ‘Географии в эстампах’, вовсе до географии не относятся, хотя авторы и оговариваются в предисловии, что хотели представить в них ‘особенности каждой страны, характер, нравы и обычаи каждого народа’. Нам скорее сдается, что цель этих повестей не что иное, как наши старые знакомые — нравоучения, насчет которых так любят прохаживаться сочинители детских книжек.
Нравоучения эти следующего сорта. Девушка приобрела пятнадцать су, на которые и располагает купить себе ленту. Но, идя в этих мыслях домой, она встречает на дороге сперва старика нищего, потом старуху нищую и, наконец, нищего мальчика, и, разумеется, по издавна заведенному в нравоучительных повестях порядку, отдает им все деньги. Покамест все идет хорошо, девушка делает добро по влечению своего детски невинного сердца, потому что добро само в себе имеет для нее необыкновенную прелесть и обаяние. Казалось бы, и дело с концом, так нет! тут-то именно и оказывается фарисейское поползновение нравоучительной повести. На девушку нападает вдруг разбойник, или, как говорит переводчик, ‘мужчина с злобным видом’. Ее спасает… как бы вы думали — кто? именно тот самый слепой и дряхлый нищий, которому утром она подала пять су. В деревне показывается пожар, огонь уже добирается до сена, принадлежащего благодетельной девушке… Вы думаете, сено сгорит? как вы просты! а на какой же конец бременит собой землю старуха нищая? даром, что ли, подали ей пять су? и действительно, она весьма кстати поспевает, чтобы предупредить свою благодетельницу об ожидающем ее бедствии, — и… дело слажено! у других соседей сено сгорело, другие без хлебца, а у нее, благонамеренной и добродетельной, и сено цело, и хлебец есть! Это последнее обстоятельство особенно утешительно, но история им не оканчивается, потому что ведь и с бедного мальчика нужно же что-нибудь сорвать за поданные ему пять су. Действительно, в скором времени на девушку нападает большая собака и уже делает большой скачок (?)… так и ждешь, что вот кончится достославная жизнь бедной девушки. Не тут-то было! как гриб, вырастает из земли бедный мальчик, бросает в собаку свой топор, и животное с ‘окровавленною мордою’ издыхает тут же. Здесь и кончается повесть, мораль которой, если не ошибаемся, может быть вполне выражена в следующих немногих словах: быть добрым никогда не мешает, потому что это дает человеку возможность спекулировать на услугу во сто раз большую со стороны облагодетельствованного субъекта. Впрочем, с равною достоверностию можно предположить, что если благодетельная девушка, не давши заранее бедному мальчику пяти су, опять встретится с бешеною собакою, то бедный мальчик не поспешит уже к ней на помощь и не бросит в собаку своего топора. Отсюда новая мораль: не подавши заранее пяти су бедному мальчику, всячески избегай встреч с бешеными собаками.
Но положим даже, что нравственная цель повести хороша, — спрашивается: что общего между географией и нравственностию?
Перевод из рук вон плох: видно, что переводчик не имеет никакого понятия ни о географии, ни о французском языке: Нант он называет. Нантесом, c’est toute une histoire — выходит у него: ‘вот вся история’. На каждом шагу встречаются выражения, подобные следующим: ‘вы возвратили супруга его милой половине, или: ‘тьфу, это глупость!’, что в подлиннике значит: mais bas! tout cela c’est de la folie! или ‘дверь с большей стуколкой’ (то есть с молотком). Но всего любопытнее следующая фраза: ‘Вотьмар представлял студента-кокета, что называли в университете — Алуттом. Что бы это такое значило?
Что касается до ‘Курса физической географии’ г. Петровского, то книга эта составлена с большим старанием и знанием дела. Видно, что автор следит за успехами своей науки: в сочинение его вошли результаты всех изысканий Гумбольдта, Форстера, Скорезби, Лапласа, Кемтца, Буха, Гоффа и других. Желательно бы было, чтобы книга г. Петровского была принята, как руководство, не в одном Ришельевском лицее, но и в других учебных заведениях, тем более что и самое изложение ее чрезвычайно просто и общепонятно.
Издание обеих книг красиво, к ‘Географии в эстампах’ приложены весьма удовлетворительные литографии.
РУКОВОДСТВО К ПЕРВОНАЧАЛЬНОМУ ИЗУЧЕНИЮ ВСЕОБЩЕЙ ИСТОРИИ
Сочинение Фолькера.
Перевод с немецкого.
Спб. 1847
Странная, право, участь детей! Чему не учат их, каких метод не употребляют при преподавании? Их обучают и истории, и нравственности, им объясняют их долг, их обязанности, — всё предметы, как видите, совершенно отвлеченные, над которыми можно бы было призадуматься и не ребенку. Одно только забывают объяснить им мудрые наставники — именно то, что всего более занимает пытливый ум ребенка, то, что находится у него беспрестанно под глазами, те предметы физического мира, в кругу которых он вращается. А оттого-то и случается, что человек, сошедший с школьной скамьи, насытившийся вдоволь и греками и римлянами, узнавший вконец все свойства души, волн и других невесомых, при первом столкновении с действительностию, оказывается совершенно несостоятельным, при первом несчастии упадает духом, и если, по какому-нибудь случаю, любезные родители не приготовили ему ни душ, которые бы могли прокормить вечного младенца, ни сердобольных родственников, ни даже средств для выгодной карьеры, — наш философ умирает с голоду именно потому, что любезные родители никак не могли предвидеть подобный пассаж.
По-настоящему следовало бы изучить натуру ребенка, подстеречь его наклонность при самом его рождении, не навязывать ему такой науки, которая или антипатична, или не по летам ему, — но нет! не тут-то было! На что же и существуют возлюбленные родители? В их уме уже заранее начертаны все занятия, все судьбы будущего ребенка их, на то он и рождение их, их собственное рождение, чтобы они могли располагать им по произволу, и уж как ни бейся бедный ребенок, а не выйти ему никогда из этого волшебного круга! И потому юноши, в которых эта система постепенного ошеломления не совсем еще потушила энергию пытливого духа, обыкновенно, по выходе из школы, начинают сами сызнова свое образование, но и тут, лишенные помощи живого слова, в борьбе с беспрестанно возрастающими недоразумениями, большей частию падают под бременем своего тяжкого перевоспитания. Что же касается до остальных, а этих остальных более девяти десятых, то они уже навсегда пребывают в состоянии совершенного нравственного одурения.
На такие грустные мысли навело нас руководство г. Фолькера, переведенное на русский язык г. М — чем. Переводчик предполагает, что сочинение это, кажется, нелишнее в русской исторической литературе’. Мы, напротив, уверены, что оно совершенно лишнее, потому что достоинством нисколько не превосходит знаменитой истории г. Кайданова, а в изобилии фактов далеко ей уступает.
Впрочем, надо сказать и то, что если понимать как следует всемирную историю, если видеть в ней полное, логически-последовательное изложение тех различных моментов, через которые прошло человечество в своем постепенном развитии, то нельзя не прийти к заключению, что всемирная история, как наука по преимуществу синтетическая, должна быть наукою мужей, а не детей, должна быть венцом, а не началом человеческого образования.
Бедную память ребенка истязуют, загромождают кучею ненужных чисел, сонмищами безразличных, мелочных, никуда не ведущих и ничего не объясняющих фактов. Диво ли, что после такого ежедневного бичевания человек делается неспособным к принятию самой простой истины, как скоро только она переходит за пределы мертвой буквы. Ребенок видит в саду цветок, он хочет знать его составные части, хочет добиться до законов его питания, прозябания… Увы! тут стоит величавая фигура педагога, гласящего ему: поди-ка лучше возьми в руки историю г. Фолькера там ты увидишь, что ‘Кекропс, из Египта, научил греков земледелию, Кадм, из Финикии, искусству писать, Данай, приехавший в Грецию, был также Египтянин, и Пелопс, от которого Пелопонез (ныне Морея) получил свое название, прибыл из Малой Азии’.
Спрашивается: что это такое? что такое Данай, который приехал из Египта, и Пелопс, который прибыл из Малой Азии? и что такое вся история г. Фолькера, как не афишка, на которой без разбора и системы напечатаны имена актеров?
НЕСКОЛЬКО СЛОВ О ВОЕННОМ КРАСНОРЕЧИИ.
Составил П. Лебедев.
С.-Петербург. 1847
Небольшая брошюра г. Лебедева содержит в себе несколько замечаний об истинном характере военного красноречия. Между прочим, в ней показывается, как иногда несколько слов красноречивого полководца, удачно и вовремя высказанных, бывает достаточно для того, чтоб двинуть на смерть целые массы людей. Доктор Крупов, пожалуй, нашел бы в различных чертах воинского героизма и самоотвержения, приведенных в брошюре г. Лебедева, немаловажный аргумент в подтверждение остроумной своей теории, — но кто же не убежден вполне, вместе с автором, что такие черты ‘облагороживают человечество, возносят душу над мелочами обыкновенной жизни’? Ведь надо весьма и весьма высоко стоять над мелочами обыкновенной жизни, чтобы по слову полководца пренебречь всем, принести в жертву всё: и семью, и имущество, и… даже собственную жизнь! Только воины способны стать на такую недосягаемую высоту, только им — первостепенной красе и олицетворенному могуществу народа, вполне доступно такое необыкновенное самоотвержение! Что же касается до так называемых мирных граждан, то они — дело известное — редко умеют стать выше стремлений личного эгоизма… Для того, чтобы сделать из самоотвержения свою специальность, надо иметь особо устроенный организм — не всякий может возвыситься до той идеи, что природа создала нас не столько для того, чтоб быть людьми, сколько для того, чтоб быть воинами и гражданами…
К брошюре г. Лебедева приложено несколько замечательнейших речей и приказов. Между ними особенного внимания заслуживают отрывки из приказов Суворова. Читая их, невольно изумляешься тому искусству, с каким умел этот необыкновенный человек приспособлять свое красноречие к натуре русского солдата. Ясно видно, что эту натуру он изучил со всей подробностию, знал ее вдоль и поперек.
ЛОГИКА.
Соч. профессора Могилевской семинарии.
Никифора Зубовского Санкт-Петербург, в типографии Иверсон, 103 стр.
И в наше время существуют еще люди с наивным убеждением, что логика может научить человека мыслить. Вот хоть бы автор разбираемой нами книги: он даже признается, что ему ‘трудно понять’, как некоторые люди осмеливаются отнимать у логики законное ее право, тогда как эти же самые люди не видят ничего смешного и невозможного в желании учить людей эстетическому вкусу. Скажем, однако ж, с своей стороны г. Зубовскому, что он очень ошибается, утверждая, что никому не кажется странным учить эстетическому вкусу. Разумеется, никто не находит ни невозможным, ни предосудительным изучение законов вкуса, никому не придет в голову назвать смешным стремление познать самого себя, привесть в ясное сознание те законы, по которым человек мыслит, чувствует и действует, но учить мыслить, учить чувствовать… трудную задачу взяли вы на себя, г. Зубовский!
Научить человека, произвести в нем нравственный переворот может только долгая жизнь, долгий, часто тяжелою ценою приобретаемый опыт, но отнюдь не логика, не эстетика и т. д. Правильное, здоровое мышление выработывается в человеке непомерно долго и стоит неимоверных усилий, упорной, настойчивой борьбы. Поверив же на слово г. Зубовскому, подумаешь, что стоит только взять его книгу, выучить ее от доски до доски наизусть — и будешь умен, будешь правильно мыслить. Все это происходит от того, что господа сочинители логик непременно хотят, чтобы наука их была полезною наукою, а уж под пользою бог знает чего не разумеют они! Конечно, если смотреть на логику, как на науку, имеющую предметом открытие критериума достоверности, то она, несомненно, будет иметь свое практическое приложение, но эта-то, можно сказать, главная задача логики именно и ускользает от исследований близоруких ее атлетов, и наука по неволе делается сборником равных пустых формальностей и умственных гимнастических упражнений.
Посмотрим, однако же, каким образом г. Зубовский учит мыслить своих читателей.
Издавна, со времен Аристотеля, основателя формальной логики, последователи его признают одну только форму мышления — форму силлогизма. Что же такое силлогизм? Силлогистическая форма мышления, отвечают все логики, есть не что иное, как извлечение из одного общего предложения, рассматриваемого как причина, как содержащее, предложения частного, принимаемого как следствие, как содержимое. Оба эти термина соединяются между собою третьим, который представляет их взаимное отношение. В самом определении силлогизма видна уже вся его несостоятельность, потому что общее предложение, на котором все зиждется, не может быть ничем другим, как произвольно взятою ипотезою. Вы хотите, например, узнать, смертны ли вы — силлогизм смело отвечает вам: человек смертен, вы человек, след., вы смертны. Каким образом дошел он до сознания, что человек смертен — он и сам не понимает, хоть иногда и чудится ему, будто сквозь сон, что он узнал о смертности человека именно потому, что наверное знает, что и вы смертны, и Иван смертен, и т. д. Спрашивается — какое из двух сравниваемых предложений одно другое доказывает? и что такое самый силлогизм как не бесконечный, безвыходный круг, в котором общее предложение доказывается частным и потом в свою очередь доказывает частное и т. д.
А угодно ли вам знать, каким образом человек достигает этих непреложных истин, которые ставятся потом в числе силлогизма и составляют основание и жизнь его?
На этот счет мы встречаем у Дюмон-Дюрвиля весьма поучительный анекдот. Несколько туземцев Новой Голландии собрались около утеса и свистали. Во время этого приятного занятия утес оборвался и, разумеется, передавил их всех. Вы скажете, что все это произошло весьма естественно, что утес сорвался силою своей собственной тяжести, от уничтожения связи, соединявшей его до тех пор с горою… Но ведь это говорите вы, материалист, а житель Австралии, глубокомысленный житель, сейчас воспользуется подмеченным явлением и не преминет сделать следующий силлогизм — ‘утес, — скажет он себе, — стоял крепко на своем месте, к нему подошли люди, начали свистать, и он обвалился, следовательно, стоя около утеса, никак не надо дозволять себе свистать — иначе он обрушится и раздавит меня’. И бедный житель Австралии, оцепленный этим силлогизмом, не смеет сделать свободного движения, отказывает себе в удовольствии свистать, для него предложение ‘не должно свистать у подножия утесов’ уже делается, в свою очередь, общим предложением и разрождает из себя целые сонмища замысловатых силлогизмов.
Но бедные жители Европы строят иногда силлогизмы даже почище бедных жителей Полинезии. Нам случалось однажды слышать, как один господин весьма серьезно уверял другого, весьма почтенной наружности, но посмирнее, что тот должен ему повиноваться, делая следующий силлогизм — я человек, ты человек, следовательно, ты раб мой. И смирный господин поверил (такова ошеломляющая сила силлогизма!) и отдал тому господину все, что у него ни было: и жену, и детей, и, вдобавок, остался даже очень доволен собою…
Г. Зубовский, в свою очередь, никак не хочет отстать в изобретательности от подобных господ и строит такого рода силлогизм — ‘Все люди смертны, все смертные существа телесны, следовательно, некоторые телесные существа суть люди’. Отчего же ‘некоторые’? Логическая последовательность повелевает сказать — ‘все телесные существа люди’. Следуя этой методе, можно с успехом построить даже и такой силлогизм — сапоги смертны, человек не сапог, следовательно, человек бессмертен.
Но г. Зубовский и против этого придумал различные предостерегательные меры. Он предлагает для руководства при упражнении в построении силлогизма бесчисленное множество гимнастических и стратегических подробностей, каким образом избегать силлогизмов плешивых, рогатых, лгунов, крокодилов и т. д. Он не спорит, что такой силлогизм, как, например, ‘человек есть земля (‘земля еси и в землю отыдеши’), но земля есть планета, следовательно, человек — планета’, есть плешивый силлогизм, более приличный в устах суетного водевилиста, нежели в голове здравомыслящего человека, но спрашивается: чем же этот силлогизм хуже приведенного нами выше и утверждающего, что некоторые телесные существа суть люди?..
ГРИГОРИЙ АЛЕКСАНДРОВИЧ ПОТЕМКИН.
Историческая повесть для детей
Соч. П. Фурмана. В двух частях, с 20-ю картинками, рисованными Р. К. Жуковским.
Санкт-Петербург. В тип. военно-учебных заведений. 1848
Две части.
Не знаем, решительно не знаем, полезно ли детям чтение повестей, и в особенности исторических, подобных той, которую написал г. Фурман. Нам кажется, что с детьми особенно опасно шутить — а из всех шуток чтение повестей едва ли не самая негодная для ребенка. Мы можем представить себе, например, что чтение биографии Плутарха может принести пользу ребенку: там всякое слово — истина, каждая черта взята из действительности, так что ребенок, читая Плутарховых знаменитых людей, свыкается с жизнью и не только получает совершенно верные и здравые понятия о различных эпохах и странах древнего мира, но и для себя собственно извлекает весьма важный практический результат от этого чтения. Люди, с которыми знакомится он, — люди живые, люди с плотью и кровью, и если можно справедливо предположить, что общество, среди которого человек живет, может переработать его натуру, то точно такое же благодетельное влияние имеет на природу ребенка и чтение, подчиненное строгому выбору.
Поэтому мы никак не думаем отвергать пользу, которую могло бы принести сочинение г. Фурмана, если бы оно было хорошо задумано и исполнено. Но в том-то и беда, что автор впал в этом случае в ошибку, общую всем детским писателям. Писатели этого рода непременно хотят обращаться с детьми не как с людьми, а как с низшими организмами, немного чем повыше минералов. Они решительно не хотят понять, эти добрые люди, что дети, в своей, то есть приличной степени их развития, сфере, точно так же взрослы, как и самые взрослые, разница только в том, что одни начинают, а другие продолжают или кончают, и если некоторые знания неудобны для детей и несогласны с складом их ума, то это потому, что, по самой своей сложности, эти знания предполагают наличность других знаний, менее сложных, и что развитие человека требует постепенности и никогда не совершается скачками. Если вы будете толковать ребенку о свойстве души, когда он не знает ни на волос о свойствах предмета более ему близкого — о свойствах его бренного маленького тела, естественно, что философия покажется ему пугалом, на которое он будет смотреть не иначе, как со страхом и отвращением. Из этого, казалось бы, должно вывести то прямое следствие, что ребенку не под силу философия, что ему не нужно набора слов о свойствах души и т. д., но педагоги и знать ничего не хотят… В пылу своего варварского прозелитизма они во что бы ни стало хотят вдолбить ребенку несвойственную его возрасту науку, и на этот конец выдумывают для него другую философию, еще нелепее их ординарной — философию детскую. Странное дело! никто не требует от ребенка, чтоб он читал, не зная азбуки, а между тем всякий считает себя вправе навязывать ему понятия об обязанностях, о долге и т. п., чего он никак не понимает! Вот, например, г. Фурман издал детскую биографию Потемкина. Ну, кажется, отчего бы и не узнать детям жизни одного из знаменитейших людей времен Екатерины, особенно если жизнь эта хорошо рассказана?.. Но г. Фурман никак не может упустить из виду, что дитя существо малое, неразумное, что ему, дескать, надобно легонькую историю и, главное, с нравственною приправой. Поэтому все сочинение его преисполнено моральных сентенций, и где Потемкин, по мнению автора, поступает хорошо — там так и говорится, что вот это, мол, хорошо, и этому надо подражать, а где встречается безнравственный поступок, там дети предупреждаются, что это, мол, безнравственно и что таким образом поступать не следует…
Автору очень хорошо известно, что взрослый человек отнюдь не возьмет себе примером для подражания ни Потемкина, ни другого, ибо взрослый человек знает, что обстоятельства жизни у всякого различны и своеобразны: поэтому г. Фурман и не претендует, чтоб книгу его читали взрослые, и заранее оговаривается, что это, дескать, повесть для детей… Для детей! Но какое право имеете вы заключать, что детям будет интересно читать вашу повесть, когда в ней действуют не живые люди, а какие-то образы без лиц, ходячие сентенции? Почему вы думаете, что если взрослому покажется диким, будто двенадцатилетний Потемкин не хуже любого сентиментального господина ‘крепко жмет руку матери от умиления при виде Москвы’, то еще большею букою не покажется это ребенку? Какую пользу может принести детям ничего не говорящее рассуждение о дружбе (ч. II, стр. 7—10)? Какого, например, практического результата желает достигнуть автор своими анекдотами о разных кривых толках иностранцев про Россию? Приводим один из этих анекдотов:
‘Другой (автор говорит об иностранцах, писавших о России), обедая однажды у Русского, слышал, как маленький сынок хозяина беспрестанно просил квасу, когда отец его пил, говорил: и мне, папенька, и мне! и уверяет, что в России есть особенный напиток, который называется &lt,нрзб&gt,’.
Или:
‘Третий заметил у Большого театра костры, у которых зимою, во время спектаклей, греются кучера и извозчики, говорит, что зимою в Петербурге бывает иногда так холодно, что топят улицы’.
Право, поверить на слово г. Фурману, так выходит, что все иностранцы преглупейший народ, но, как справедливо замечает потом сам автор:
‘Невежда похвалы малейшей не умалит, И то не похвала, когда невежда хвалит’
Итак, иностранцы могут быть покойны, только все-таки не понимаем, в какой мере полезны подобные анекдоты в детской книге.
А между тем намерение г. Фурмана, очевидно, было похвальное…
Издание чисто и красиво, к книге приложено двадцать рисунков г-на Жуковского, из которых некоторые сделаны весьма удачно.
АЛЕКСАНДР ВАСИЛЬЕВИЧ СУВОРОВ-РЫМНИКСКИЙ.
Историческая повесть для детей.
Соч. П. Р. Фурмана, в двух частях, с 20-ю картинками, рисованными Р. К. Жуковским.
Изд. А. Ф. Фарикова. Санкт-Петербург 1848. В тип. К. Крайя. 144 и 179 стр.
СААРДАМСКИЙ ПЛОТНИК.
Повесть для детей.
Соч. П. Фурмана.
Санкт-Петербург 1847. В тип. Штаба. Отд. Корп. Внутр. Стражи.
Две части. 120 и 112 стр.
Еще г. Фурман и еще детская история! Не далее как в прошлом месяце мы говорили об одном детском произведении г. Фурмана, как вот являются на сцену еще две такие же книжки…
Если доселе существовало мнение, что плодовитость есть качество, исключительно принадлежащее французским романистам, г. Фурман делает это мнение совершенно неуместным. Он пишет и романы для взрослых, и повести для детей, не пренебрегает драмами, письмами из-за границы, переводит, компилирует —
И всем из своего пера
Блаженство смертным разливает. —
только не в том смысле, в каком сказал это Державин.
Два новые произведения г. Фурмана отличаются той же незамысловатостью, тем же приторным направлением, какими отличался и ‘Князь Потемкин’, разбор которого был нами сделан в прошлом месяце. Г. Фурман решительно думает, что великие люди ‘в детстве действуют не так, как другие дети’, а с особенною замысловатостью. Так, например, Суворов у него дичится людей, читает книжки, и в особенности любит Квинта Курция, Юлия Цезаря, Корнелия Непота, Монтекукули и пр. Да это, право, престранный ребенок: он сам очень хорошо знает, что будет впоследствии генералиссимусом, и потому, не тратя много времени, исподволь приготовляется к этому сану! Но всего забавнее мнение г. Фурмана о Суворове. Можете себе вообразить, что плодовитый автор видит в нем… кого бы вы думали?.. шута! Читайте сами:
‘А потому он решился прикрыть себя маской шутовства’ (стр. 85)
И далее:
‘Шутовство же Суворова носило на себе отпечаток великого гения, который взирает на земное с высоты, издевается над мелочами, почитаемыми слабыми умами величием и премудростью’.
Хотя тут и говорится, что это шутовство означало отпечаток великого гения, но, очевидно, это сказано только для красоты слога. Итак, вся жизнь Суворова была шутовство, и Измаил, и Туртукай, и Нови — все это не более как шутовство!.. И мы до сих пор не знали этого!
Еще интереснее ‘Саардамский плотник’. Тут говорятся такие речи, делаются такие дела, что, право, было бы смешно, когда бы не было так грустно…
ПЕРВОНАЧАЛЬНЫЙ УЧИТЕЛЬ.
Книга для чтения и для практических упражнений в русском языке.
Составил К. К.
Издал А. Картамышев. Одесса. В тип. Неймана и Комп. 1848. 80 стр.
Занятия детей бывают такого двоякого рода: во-первых, их сажают в класс, где они вытверживают заданные уроки. Учат их большею частью истории, географии, языкам и даже не пренебрегают при этом своего рода философией… детской. Когда дитя надлежащим образом вспотеет от долбления собственных имен, а также и от великих истин детской философии — начинается другой род занятий. Ребенка выпускают на волю, тут он вешается по заборам, бегает по двору, выкидывает ногами самохитрейшие курбеты и каждую минуту рискует сломить себе шею… Не мудрено! оно так радо, так радо, бедное, бледное дитя, что ему позволили наконец сорваться с цепи, что его не преследуют ни Киры, ни Фемистоклы, ни Казань с кожевенными и мыловаренными заводами, ни Харьков с университетом, ни Калязин без заводов и без университета, а просто на реке Волге, ни хронология, ни множество других пугал и кошмаров, составляющих истинное несчастие его маленького, крохотного существования… Оно право, тысячу раз право, вешаясь без устали по деревьям и рискуя сломить шею: на что ему жизнь, если она преисполнена Александрами Македонскими, Дариями, Царевококшайсками и проч.’&gt,
Так думает дитя, но не так думают почтенные родители и поставленные от них опытные детские наставники. Для предупреждения всякого рода вешанья, шатанья и хлопанья в баклуши, они желают, чтоб ребенок и свободное время употреблял для себя с пользою, не лишенною, впрочем, приятности. На этот конец придумано нового рода занятие, известное под именем детских повестей. Чтение этих повестей, по мнению почтенных воспитателей, приносит двоякую пользу: во-первых, оно доставляет ребенку приятное времяпровождение (sic) и, во-вторых, научает его правилам чистейшей нравственности и добродетели.
Некто г. К. К. составил книгу, которой заглавие выписано нами выше. Из предисловия видно, что помещенные в ней прозаические рассказы, по крайней мере большая часть их, переведены г. К. К. из книги детского итальянского писателя Чезаре Канту — Il Buon Fanciullo (Доброе дитя).
Большую часть детских книг (говорит г. составитель ‘Первоначального учителя’), имеющих целью нравственность, можно подвести под два разряда. Одни проповедуют ребенку сущую мораль, наставляют его в том, что он должен и чего не должен делать, превозносят добродетель, бранят пороки. Ребенок читает, верит проповеднику (потому что он старше и умнее его), но зевает и не чувствует сладкого трепета при имени добродетели, не приходит в ужас от порока, потому что он не видел их в лицо они для него бесцветные, отвлеченные понятия — призраки.
Другие детские книги поступают иначе: они знают, что сухая мораль скучнее, и рассказывают детям какую-нибудь интересную для них путаницу о маленьких мальчиках и девочках, такие приключения, которые почти никогда не случаются на деле, которым, кроме детей, едва ли кто поверит и результатом которых почти всегда бывает следующий силлогизм:
1. Ваня сделал доброе дело 1. Ваня сделал недоброе дело.
2. Его похвалили, купили сластей и игрушек, подарили обновку и т. д. 2. Его наказали, не дали ни сластей, ни игрушек, не подарили обновки и т. д.
Следовательно, делать добро очень выгодно и нет никакого расчета быть недобрым.
Совершенно справедливо. Мы сами не раз высказывали эту мысль и восставали против такого направления детской литературы. Но вместе с тем мы были всегда убеждены, что это конфектно-нравственное направление до тех пор будет душить юные поколения, пока будут существовать на свете так называемые детские повести. Мы полагали, что самый тот факт, что подобные повести существуют, влечет за собою, как необходимую принадлежность, сухую, безжизненную мораль.
Судя по предисловию г. К. К., мы увидели, что ошибались и что сочинитель вознамерился поправить дело, то есть сделать лучше других. Посмотрим, как он взялся за это.
В предисловии говорится между прочим, что девизом Чезаре Канту, при составлении книг для детского чтения, было известное правило Агезилая: ‘Учите детей тому, что они должны делать, когда будут людьми’. Премудрое правило! Другими словами, оно означает: ‘Всякий наставник должен иметь в виду раскрытие способностей ребенка с целью полного и гармонического их развития посредством воспитания’. Нельзя было придумать более практического и полезного правила! Взглянем, как он исполнит задуманное дело, что должны, по его мнению, делать взрослые люди.
Во-первых, он каждый класс рассказывает детям небольшие повести. ‘Нравоучение, — говорит г. К. К., — не является в них пошлою надписью, приклеенною к конфетке или к игрушке…’ Похвально!
Во-вторых: окончив рассказ, он предлагает детям вопросы: надобно ли следовать этому примеру? надобно ли избегать его? Что бы вы думали в таком случае? Как вы находите: хорошо или дурно поступил этот человек?
Вот это как будто уж и не совсем ловко… С одной стороны, в повести нет ‘пошлой нравоучительной подписи’, а с другой — надобно ли следовать этому примеру? Хорошо или дурно поступил этот человек?.. Автор не видит в этих вопросах конфектной морали, а мы, признаться, сильно подозреваем ее. Вред не в том, что нравственная сентенция написана в книге, а в том, что она заводится в голове ребенка. Вы спрашиваете его: хорошо или дурно поступил этот человек? Но сперва надо знать, какое действие называется хорошим и какое дурным. Надо, следовательно, определить ребенку понятия зла и добра. А что такое зло, что такое добро? где вы найдете мерило тому и другому? и что же вы говорите нам в предисловии, что повести ваши не имеют в виду силлогизмов, подобных тому, над которыми вы сами так остроумно посмеялись в своем предисловии? Разве результат ваших вопросов не тот же самый?
Но вы оговариваетесь, вы объявляете, что ‘не теряете никогда из виду нравственной цели’, а только избегаете того, что ‘называют обыкновенно моралью’. Что за странное различение! Какая же разница между нравственною целью и моралью? Мы полагали, что это одно и то же, мы именно думали, что и то и другое состоит в желании навязать кому бы то ни было — ребенку или взрослому человеку — известную, раз навсегда придуманную мерку действий для всех случаев его жизни. С этой-то точки мы и доказывали не раз бесполезность так называемых нравственных повестей, потому что причина всякого действия человека находится, во-первых, в самом его организме, во-вторых, в окружающей его среде, а отнюдь не в наперед заданном правиле поступать так или иначе. Сколько ни задавайте правил, как ни стегайте нравственность человека, действительность все-таки возьмет свое. Возьмем на выдержку один рассказ из книги г. К. К.
Мой дедушка
Всякий год, когда, после каникул, я собирался отправиться из деревин в город, чтоб снова приняться за ученье, — дедушка мой брал меня в свою комнату и насыпал там мой кошелек мелкими деньгами, назначенными на мои маленькие издержки — на покупку книги или на честную забаву. После того он мне говорил:
‘Дитя мое, ты начинаешь жизнь, а я ее почти кончил. Когда ты воротишься домой, бог знает, застанешь ли ты меня в живых. Но что бы ни случилось, благословим бога, который все устроил для нас к лучшему. Когда ты будешь вдали от меня или когда я умру — оставайся всегда таким, каким ты желал явиться в моих глазах, когда ты будешь готовиться сделать что-либо, подумай об этих четырех вещах: бог меня видит, как бы мне показался этот поступок, если бы его сделал другой? что было бы, если бы все то же делали? что бы сказал дедушка, если бы он это видел?
Потом он заставлял меня стать на колени. При одном воспоминании об этом слезы навертываются у меня на глазах. Будто вчера, я его вижу, этого превосходного старика, вижу эти глаза, поднятые к небу, эту обнаженную голову, эти дряхлые руки, которые осеняли меня благословением.
Мне казалось, что это благословение делало меня сильнее и способнее ко всему хорошему. Казалось, сам бог говорил со мною этими устами. Его советы врезались навсегда в моем уме, и если представлялся случай к доброму делу, я говорил: Если я сделаю это, дедушка благословит меня.
Да скажите же на милость, не та ли же это ординарная мораль, которою напичканы все детские повести? Не та ли же система вознаграждения, ожидающего впереди за доброе дело? То же, решительно все то же, только, вместо сластей и обновок, будет дедушкино доброе слово — и дети, конечно, останутся в совершенном накладе…
Так, по-вашему — скажут, может быть, нам нужно давать детям читать повести, писанные для взрослых? По-нашему, ответим мы, не нужно вовсе читать ребенку повести. Предмет всякой повести — явления мира, совершенно недоступного для детского ума, потому что явления эти так сложны, что не могут быть понятны для этого только еще вполовину сформировавшегося существа. Весь организм ребенка обращен к феноменам мира чисто физического, — почему? потому что феномены эти по простоте и независимости одни только и доступны его пытливому уму, потому что никто не может читать, не выучившись наперед азбуке, никто не может бегать, не научившись наперед твердо стоять и ходить по земле.
Поэтому, какова бы ни была повесть, она положительно бесполезна для ребенка: детская повесть, по неизбежно связанному с ней конфектно-моральному направлению, а повесть, писанная для взрослых, — по недоступности своей для детского ума.
А ребенок между тем ничего не делает, ничего не знает, и когда из ребенка делается юноша, он не может ступить твердо на землю, ноги не ходят, руки не подымаются, голова трещит!
К книге приложено несколько русских стихотворений и ‘несколько слов о преподавании грамматики’.
ПОДАРОК ДЕТЯМ НА ПРАЗДНИК С восемью картинками Санкт-Петербург, 1848. В тип. Глазунова и Комп. 95 стр.
Мы сейчас высказывали свое мнение насчет бесполезности так называемых ‘детских’ повестей, и в настоящем случае считаем совершенно излишним распространяться о ‘Подарке детям к праздникам’. В подтверждение, однако ж, того, что и ‘Подарок детям’ нисколько не выходит из ряда обыкновенных детских сборников с нравственным ‘перчиком’, скажем, что в нем героем является добродетельный мальчик Лукаша, что в нем находятся нравоучения вроде следующих: кто заодно с вором, тот сам себе враг, и подвизающийся во лжи стремится к своей гибели, и что, наконец, одна из повестей, его составляющих, именуется — ‘Похвалою добродетели’. Из всего этого особенно полезный результат в деле воспитания должны, по нашему мнению, оказать выписанные нами нравоучения.
РАССКАЗЫ ДЕТЯМ ИЗ ДРЕВНЕГО МИРА Карла Ф. Беккера. Перевод с немецкого седьмого издания. Три части Санкт-Петербург, 1848. В тип. Фишера. В I—VI и 388, во II—412, в III—374 стр.
Беккер давно уже известен русской публике своею всемирной историей, о которой мы не раз имели случай говорить по мере появления ее в русском переводе. Изданные ныне г. Экертом ‘Рассказы детям из древнего мира’ заключают в себе ‘Одиссею’ и ‘Илиаду’ Гомера, приспособленные к детским понятиям, и несколько мелких рассказов.
Без всякого сомнения, ничто не дает столь полного и отчетливого понятия о древнегреческом мире, как бессмертные поэмы Гомера. В них древняя Греция выразилась всеми сторонами своей разнообразной и богатой великими результатами жизни, с своею религией, с своими общественными отношениями, нравами и обычаями. У Гомера встречаются также указания на географическое и статистическое положение стран того времени — указания столь редкие в других памятниках, оставленных нам древностью. Поэтому каждое слово Гомера имеет для нас великую цену, часто один его стих дает более ясное понятие о древнем мире, нежели целые томы ученых изысканий.
В особенности же для юношества полезно чтение Гомера, который представляет собою не только богатый источник для изучения древнегреческого мира, но полезен и в отношении к образованию в юноше эстетического чувства. В самом деле, нет более просветляющего, очищающего душу чувства, как то, которое ощущает человек при знакомстве с великим художественным произведением. Разумеется, осязательной, непосредственной пользы от этого знакомства не может быть, но и смешно было бы под словом ‘польза’ разуметь исключительно один материальный, наглядный результат. Разве не великая для человека польза в том, что художественное произведение приводит его к сознанию собственных его сил, что оно вызывает их, возбуждает к деятельности и открывает ему новый, необъятный мир, который до того времени оставался незатронутым, незамеченным и ждал только первого толчка, чтоб выйти из косного своего состояния. Нам ответят, может быть, что в этом отношении чтение Гомера не может принести ожидаемых результатов, потому что поэмы его заключают в себе выражение жизни греческой, жизни отдаленной и чуждой нам, которой образ и условия были совершенно отличны и даже радикально противоположны современным, но это возражение будет крайне несправедливо, потому что множественность выражения и условий жизни нисколько не предполагает множественности самой жизни. Напротив, понятия условий жизни и ее выражения всегда должно тщательно отличать от понятия самой жизни. Первые непостоянны, изменчивы, последняя всегда и везде неизменна и едина. Два человека ощущают какую-нибудь однородную потребность, один из них имеет все средства к ее удовлетворению, другой лишен их, первый удовлетворяет себя спокойно и легко, второй прибегает к насилию, может быть, к преступлению, чтобы доставить себе желаемое благо. Тут только способ удовлетворения потребности различен, а самая потребность, самое желание одинаковы и в том и в другом случае. Точно то же и с жизнью, нужно только уметь различать случайное и условное от истинного и постоянного, которое заключается в законах самой натуры человека, всегда и везде одинаковой.
Грек Гомера младенец, в нем виден скорее богатый зародыш человека, нежели самый человек. Он сам еще не сознал великой мощи своих сил, и от этого над всею его жизнью тяготеет неотвратимый фатум. Отсюда беспрестанное, непосредственное участие богов во всех действиях человека, отсюда все великое ведет свое начало прямо от них и все герои считаются в общем мнении потомками бессмертных. Человек как будто стирается и безотчетно жертвует всею своею личностью в пользу другой, высшей личности.
Это явление встречается, впрочем, не у одних греков — оно повторяется и у других младенчествующих народов с поразительным сходством. Остатки его можно даже видеть в современных обществах, менее других испытавших на себе благодетельное влияние цивилизации.
Но, несмотря на эту неполноту жизни грека, какое богатство сил, какое разнообразие стихий! Все заставляет предчувствовать в этом младенце будущего человека — человека полного, со всеми его страстями, со всеми пороками и добродетелями. Что нужды до того, что человек этот будет называться французом, германцем, русским, а не греком, грек все-таки навсегда останется прямым его родоначальником. И Гомер, как великий художник, во всей полноте и ясности постиг современного ему человека: оттого-то именно все его образы так живы и определенны, что он, по счастливому выражению Гнедича [Предисловие к переводу ‘Илиады’ (Прим. Салтыкова-Щедрина)], не описывает предмета, а как бы ставит его перед глаза.
Но для того, чтоб изучение Гомера могло принести юноше ожидаемый результат, нужно читать Гомера не в переделке, не в приноровленном к известной цели переводе, а в самом подлиннике или переводе подстрочном, в котором тщательно были бы сохранены все особенности, весь характер поэмы.
Покойный Гнедич очень хорошо понимал это, когда, по поводу предположения о введении изучения Гомера в круг предметов для воспитания русского юношества, писал следующие замечательные строки: ‘Но древняя тьма лежит на рощах русского ликея. Наши учители до сих пор головы Гомеровых героев ненаказанно украшают перьями, а руки вооружают сталью и булатом. И мы, ученики, оставляемые учителями в понятиях о древности совершенно превратных, удивляемся, что Гомер своих героев сравнивает с мулами, богинь с псицами, сожалеем о переводчиках его, которые такими дикостями оскорбляют вкус наш. Надо подлинник приноравливать к стране и веку, в которых пишут. (Слова, напечатанные курсивом, принадлежат английскому писателю Попу, сделавшему вольный перевод Гомера.)
Покойный Гнедич имел в этом отношении самые здравые и правильные понятия и своим превосходным переводом ‘Илиады’ осязательно доказал всю несообразность мнения о приноравливании классических творений старины к понятиям известной страны и эпохи. Всякое произведение духа неотъемлемо носит на себе печать своей страны и своего времени, и если бы пришлось к ‘Илиаде’, например, применять этот удивительный процесс приноравливанья, не знаем, осталось ли бы что-нибудь от нее.
Главный характер ‘Илиады’ составляет, как мы уже сказали выше, вмешательство богов в судьбы обществ, так что люди как будто только и существовали в той мере, в какой было на то соизволение верховных владык. В наше время подобное уничтожение своей личности показалось бы странным и непонятным, но следует ли из того, чтоб оно было точно так же странно и во времена древней Греции? По нашему мнению, великую услугу для русского юношества оказал бы тот, кто издал бы Гнедичев перевод во всей полноте, предпослав этому изданию дельное предисловие, в котором объяснил бы историческое значение ‘Илиады’, устройство обществ того времени, а также смысл греческих мифов, без уяснения которых всякое изучение древнего мира является делом решительно невозможным и бесполезным.
Все, что мы до сих пор сказали о пользе изучения Гомера, относится, собственно, только до юношества. Что же касается детей, тут дело принимает совершенно иной оборот. Для них чтение Гомера в подстрочном переводе невозможно, во-первых, надобно было бы некоторые места поэмы выпускать по несоответственности их содержания с детским возрастом, во-вторых, ни ‘Илиада’, ни ‘Одиссея’ решительно недоступны в целом для понятий ребенка. Мы уж несколько раз имели случай высказывать свои мысли насчет вреда, оказываемого на воспитание детей по преимуществу царствующим в нем спекулятивным элементом, и по поводу появления рассказов из ‘Одиссеи’ в ‘Новой библиотеке для воспитания’, издаваемой г. Редкиным, говорили [‘От. зап.’, 1847 г., т. LIV, август (Прим. Салтыкова-Щедрина)], по каким причинам считаем их несовместными с детским возрастом. В самом деле, составители подобного рода сочинений, чувствуя свое затруднительное положение, всегда бывают принуждены выпускать из рассказа то, что, собственно, составляет силу и характер поэмы и что между тем действительно, по некоторым обстоятельствам, не пригодно для детей. Результатом всех этих общипываний великого произведения остается только бездушный остов, одна сказка, а то, что было за этой сказкой, исчезает невозвратимо.
До сих пор мы показали только бесполезную сторону усилий приноровить Гомера к детским понятиям, но вот оказывается и нечто большее. В основе поэм Гомера всегда лежит чудесное, чудесное, поставленное на своем месте, обставленное известными обстоятельствами и понимаемое как выражение духа страны и эпохи, принимает должные размеры и под конец делается весьма и весьма объяснимым. Но не так бывает с детьми. Ум их, по природе наклонный к чудесному, на нем одном только и останавливается с охотою и все сверхъестественное принимает за наличную монету, так что из всей поэмы Гомера, может быть, оно одно только и привлечет ребенка. Отсюда наклонность к мечтательности, которую надобно бы сдерживать в благоразумных границах, приобретает, напротив того, самые гигантские размеры, и ребенок, сделавшись со временем мужем, является человеком, неспособным заниматься интересами близкими и действительными, и целый век блуждает мыслью в мечтательных мирах, созданных его больною фантазией. Да не обвинят нас в преувеличении: обстоятельство, о котором мы говорим, так тонко, так незаметно, что его не увидишь сразу, оно издалека и втихомолку подкрадывается и сосет все существование ребенка, но тем сильнее будут его последствия!
Переводчик Беккера, однако ж, не совсем одинакового с нами мнения на этот счет. Он даже ‘не сомневается в пользе предприятия Беккера’ касательно приспособления к детским понятиям ‘Одиссеи’ и ‘Илиады’. Он уверен, что только ‘одно педантство протекшего времени видело в этом труде святотатственное прикосновение к бессмертным песням божественного певца’. Что касается до нас, то мы, разумеется, не находим тут ‘святотатственного прикосновения’, так как не находим его ни в чем и нигде, но уж, конечно, не можем не видеть в подобных переделках прикосновения совершенно бесполезного… Впрочем, у всякого свое мнение, у нас свое, у переводчика свое, надобно только оправдать чем-нибудь это мнение, надобно, чтоб мнение перестало быть мнением, а сделалось истиной. Посмотрим, в какой мере переводчик оправдает свое положение насчет ‘педантства протекшего времени’.
И, во-первых, каким образом передает Беккер Гомера? На этот раз передаватель, поставленный в самое ложное положение тем, что имеет дело с детьми, оказывается совершенно несостоятельным — многое выпущено, многое изменено, а все оставленное совершенно бесцветно. Выпущены, например, все сцены любви, которая, как известно, у Гомера всегда выражена во всей своей наивной простоте и ничем не прикрыта.
Кто из читавших ‘Илиаду’ не помнит той сцены, когда Елена, пришедшая укорять Париса за бегство его с поля битвы, по одному его слову внезапно склоняется на его просьбы и уступает его желаниям? [‘Илиада’, песнь III (Прим. Салтыкова-Щедрина)]. У Беккера это заменено словами ‘пока они так говорили’. А сцена любви между Зевсом и Герой, когда она, желая соблазнить Громовержца, для того чтоб подать помощь ослабевающим Афинянам, и выманив у Афродиты ее волшебный пояс, с помощью его и бога Сна опутывает Зевса чарами любви и усыпляет его? Скажите нам, где эти стихи [Ibid., песнь VI (Прим. Салтыкова-Щедрина)]:
Гера супруга, идти к Океану и после ты можешь
Ныне почием с тобой и взаимной любви насладимся!
Гера, такая любовь никогда ни к богине, ни к смертной
В грудь не вливалась мне и душою моей не владела!
Куда девалось все это в вашей бледной переделке? У Гомера все истинно, все дышит негою и роскошью жизни, у вас все натянуто и бледно.
Не говорим, зачем эти переделки, они необходимы в детском издании ‘Илиады’, но спрашиваем, к чему это издание, когда в нем нельзя обойтись без переделок?
Гектор идет в бой, супруга его, Андромаха, молит его остаться с нею. Просьба эта проста и трогательна до бесконечности. В ней выражено все беспомощное состояние Андромахи, вся нежность ее к Гектору, так и видишь, что с потерею его рушится для нее лучшая часть из ее существования. Вот два стиха из этой просьбы:
Гектор! ты все мне теперь, — и отец и любезная матерь,
Ты и брат мой единственный, ты и супруг мой прекрасный!
Беккер передает это таким образом: ‘ты для меня отец, мать и братья, без тебя нет мне утехи’. Неужели это одно и то же?
Но всего яснее бесцветность переделки оказывается в ответе. Гектора. Вот как передал нам его Гнедич:
Ей отвечал знаменитый, шеломом сверкающий Гектор:
Все и меня то, супруга, не меньше тревожит, но страшный
Стыд мне пред каждым Троянином и длинноодежной Троянкой,
Если, как робкий, останусь я здесь, удаляясь от боя,
Сердце мне то запретит, научился быть я бесстрашным,
Храбро всегда, меж Троянами первыми, биться на битвах,
Доброй славы отцу и себе самому добывая!
Твердо я ведаю, сам убеждаясь и мыслью и сердцем,
Будет некогда день и погибнет священная Троя,
С нею погибнет Приам и народ копьеносца Приама
Но не столько меня сокрушает грядущее горе
Трои, Приама родителя, матери дряхлой Гекубы,
Горе тел братьев возлюбленных, юношей многих и храбрых,
Кои полягут во прах под рукою врагов разъяренных,
&lt,нрзб&gt,! как тебя, Аргивянянин, метью покрытый,
Слезы лиющую в плен повлечет и похитит свободу!
И, невольница, в Аргосе будешь ты ткать чужеземке,
Воду носить от ключей Мессеина &lt,нрзб&gt, Гипперея,
С ропотом горьким в душе, но заставит жестокая нужда!
Льющую слезы тебя кто-нибудь там увидит и скажет:
Гектора это жена, превышавшею храбростью в битвах
Всех конеборцев Троян, как сражались вкруг Илиона!
Скажет, и в сердце твоем пробудится новая горесть.
Вспомнишь ты мужа, который тебя защитил бы от рабства!
Но да погибну и буду засыпан я перстью земною,
Прежде чем плен твой увижу и жалобный стон твой услышу!
Рек и сына обнять устремился блистательный Гектор,
Но младенец назад, пышноризой кормилицы к лону
С криком припал, устрашася любезного отчего вида,
Яркою медью испуган, и гребень увидев косматый,
Грозно над шлемом отца всколебавшийся конскою гривой.
Сладко любезный родитель и нежная мать улыбнулись.
Шлем с головы не медля снимает божественный Гектор,
Наземь кладет его, пышноблестящий, и, на руки взявши,
Милого сына целует, качает его, и т.д.
Здесь каждое слово богатая картина, каждое выражение до того образно и рельефно, что тут по преимуществу место сказать, вместе с Гнедичем, что Гомер ставит предмет перед глазами. Посмотрим, в какой степени сохранен у Беккера высокотрагический и вместе с тем не оставляющий по себе на душе читателя никакого тягостного чувства элемент этой сцены:
‘Могу ли я, милая жена? — возразил Гектор — Не на мне ли лежит последнее упование города, не весь ли народ зовет меня на помощь? Не устыжусь ли я перед женщинами, видящими (когда они увидят) меня праздным зрителем на стенах? Конечно, и моя борьба напрасна, мне говорит дух (предчувствие?) мой. Н(н)астанет день и падет священный Идион, погибнет царь и весь его народ, опытный в боях! И тогда горе тебе, несчастная женщина, если гордый Ахеянин отведет тебя в Аргос, заставит прясть для своей жены, носить воду из далекого ключа, а любопытные и безжалостные люди еще уставят на тебя глаза и станут говорить: это супруга Гекторова, она была важной, почитаемой царицей — когда-то (в то время), как надменный город еще стоял! О! Слышать это! Бедная женщина! А я уже не избавлю тебя от рабства — я глух буду к твоим стенаниям — могильный холм наляжет на мои кости’.
Он перенес печальный взгляд от супруги к младенцу на руках няни (?). Но когда он (младенец?) протянул к нему обьятия, дитя закричало и крепко прижало свою головку к груди служанки. ‘Он боится волос, что развеваются на шлеме’, — сказала она. Отец тотчас снял шлем и положил (что?), и малютка весело стал смотреть ему в глаза и охотно пошел на руки. Гектор качал его взад и вперед с нежным восхищеньем отца, давал ему поцелуи за поцелуями и т. д.
Какая бесконечная разница между этою безжизненною, вялою прозою и глубоко потрясающим стихом Гнедича! Спрашиваем опять зачем передавать Гомера, когда знаешь наверное, что нельзя сохранить при этом характера поэмы? Нет, видно, форма великое дело!
Богини у Беккера, разумеется, нигде не называют друг друга псицами, но взамен того, наподобие уездных кумушек, выражаются следующим образом: ‘Окажешь ли ты мне услугу, моя дочурочка’, или: ‘Одолжи мне твой волшебный поясок’. Это, изволите видеть, разговаривает Гера с Афродитой. Смертные выражаются еще чище: ‘Фи! кто, право, бесит меня за себя и за всех нас!’ — говорит Эвримах, один из женихов Пенелопы, а сама Пенелопа следующим высокосветским тоном обращается к старой Эвриклее, принесшей ей весть о возвращении Улисса: ‘Душенька, ты не шутишь? Душенька, скажи правду’ и т. д.
Из приведенных нами отрывков читатель ясно видит, что переделка Беккера ни в каком случае не познакомит детей с Гомером. Но, может быть, она знакомит их с греческим миром, с мифологией Греции, с историей ее? Что касается до истолкования греческих мифов, то, действительно, толкование это есть, и даже довольно оригинальное, но мы скажем об нем, когда дойдет дело до 3-й части ‘Рассказов’. Насчет характера того времени у автора имеется также своего рода воззрение — детское. Приведем пример.
Итак, только теперь, после многих доказательств дружбы, ласк, и по радушном угощении, хозяин (Алкиной — царь феокийский) захотел узнать имя своего гостя (Одиссея). Странно: у нас первым вопросом незнакомцу, входящему к нам в дом, бывает, — с кем мы имеем честь говорить? А здесь, у народа, который в других случаях обнаруживает так много разборчивости в чувствах, мы встречаем совершенное равнодушие на этот счет! Не будем опрометчивы. Именно в этом обуздании пустого любопытства и заключается истинное знание приличий, и даже нежное, благочестивое чувство, которое в нас, людях нового времени, совершенно почти подавлено умствованиями рассудка.
Странно, скажем и мы! Из того, что мы у незнакомца, приходящего к нам, спрашиваем, кто он таков, заключать, что в нас ‘умствованиями рассудка подавлено нежное, благочестивое чувство’! И притом, что за удивительная мысль проводить параллель между древним и новым человеком! Тогда были одни условия жизни, теперь другие — тут разница бесконечная! Но еще страннее ставить своим современникам древних как пример для подражания в отношении к знанию приличий! Да и к чему это детям? Неужели автор не шутя желает, чтоб они следовали древним в обращении и учтивости?
Далее, продолжая следовать своей методе сравнивания друг с другом таких положений, между которыми не может быть никакой параллели, автор говорит, что ‘в древнем мире не было ни городов с великолепными улицами и зданиями, ни домов пышно и со вкусом меблированных, ни дам, ни мужчин в щегольской французской одежде (еще бы!), ни цехов, ни ремесел, ни министров, ни чиновников, ни офицеров, ни профессоров, ни перьев, ни чернил, ни вилок, ни ножей, ни щипцов!!’ — и потом прибавляет: ‘Нужно было долго ждать, пока один народ перенял у другого все изящное и прекрасное, чем мы теперь вдоволь пользуемся’. Следовательно, и мужчины (не называем дам), и чиновники, и офицеры, и профессора — все это принадлежит к тому ‘изящному и прекрасному, чем мы теперь вдоволь пользуемся’! Это что-то ново, мы полагали до сих пор, что звания чиновников, офицеров и профессоров только полезные, Беккер объявляет нам, что они вместе с тем и изящные звания.
Характеризуя отношения людей той эпохи между собою, автор выражается так: ‘Представьте себе их взрослыми детьми без различия положений, единственною разницей между ними была многочисленность стад и пространство полей, а отличались они только личною храбростью и умом’. Разница хотя единственная, но все-таки до того значительная, что, при наличности ее, нельзя оправдать слова автора: ‘без различия положений’. Ведь и в наше время люди разнятся только материальными средствами жизни, умом и силою.
В третьей части сочинения Беккера помещено несколько мелких рассказов из древнего мира. Рассказы эти могли бы быть и полезны и занимательны, если б не странный выбор, не странные толкования…
Неужели автор ничего не мог выбрать из всей истории древнего мира лучше рассказа о борьбе Язона с циклопами, истории фракийского царя Финея, которого пищу гарпии ‘покрывали такими гадкими нечистотами, что он с отвращения принужден бывал уходить прочь’? И какого результата может достигнуть автор рассказом о подвигах Геркулеса, кроме бесплодного возбуждения детского воображения самыми уродливыми и чудовищными картинами? Все это хорошо на своем месте, но уж, конечно, не для детей. Вы говорите, что эти рассказы приятно займут их (том III, стр. 176), но мало ли что для детей приятно!..
Кроме этих фантастических рассказов, в третьем томе блистает известная история амазонок, которым, по словам автора, ‘жизнь казалась тяжкою мукой’, оттого что они были лишены ‘общества и покровительства мужчин’, и которые ‘беспрестанно бегают по берегу моря’, тщетно придумывая средства, ‘откуда взять мужчин’. Дитя совершенно вправе сделать вопрос: на что им так нужны мужчины?.. Рассказана также история Эдипа, история происхождения Кастора и Поллукса, которые родились вследствие того, что Зевс, под видом лебедя, по выражению автора, ‘поиграл’ с купающеюся Ледою… И все это так голо, так небрежно рассказано!
Что касается до толкования греческих мифов, то Беккер решительно не хочет видеть в них никакой скрытой мысли, а просто-напросто принимает их, как наличную монету. Так, по мнению его, жил-был на свете добрый малый Прометей, который, действительно, изобрел огонь. Автор не только не видит в этом мифе замечательной скрытой мысли, которой он служит только оболочкою, но еще и распространяется об услуге, оказанной Прометеем. Миф Прометея, действительно, оказал большую услугу, только не в этом роде. Точно так же натуральною и правдоподобною находит Беккер сказку о похищении орлом Ганимеда…
Весьма любопытен, сверх того, взгляд автора на древнюю поэзию и на теорию поэзии, изложенный в кратком диалогическом предисловии. Вот некоторые образчики, дело идет о том, что такое был поэт в древности.
‘Ах, это точно как импровизаторы, — вскричал Юлий, — о которых папенька недавно рассказывал за столом (!), что они могут на какую угодно задачу сделать прекрасные стихи и прямо, без всякого запинания, говорить или петь их целое полчаса’.
Именно так, — отвечал учитель, — и этому, разумеется, очень редкому дарованию обязан Гомер своей славою, а при жизни, вероятно, и пропитанием’.
Именно так! скажем и мы в свою очередь, представляя себе этого доброго Гомера, болтающего без умолку полчаса и этой механической деятельности языка обязанного своею славой. Но будем продолжать выписки.
Художественные произведения других отличных поэтов подвигнули философов — вы знаете, тех людей, которые вечно размышляют, доискиваются как? и почему? и которых можно назвать анатомиками ума и души — приняться за дело, и из различных родов стихотворений вывести Теории.
— Что это значит? — спросил Вильгельм.
— Помнишь, что я недавно сказал (говорил) тебе о книге, которая лежала здесь на столе.
— Вы мне сказали, что она указывает, что нужно делать, если хочешь научиться плавать.
— Видишь, я все равно мог бы сказать (это все равно, что если бы я сказал) в ней списана теория плавания. Понимаешь ли теперь, что такое теория?
Ребенок, разумеется, понял! Итак, теория поэзии, по мнению Беккера, есть ‘собрание правил для такого-то искусства или занятия’, или иначе: ‘она указывает нам, что нужно делать, если хотим научиться плавать’, то есть писать стихи, хотели мы сказать. Странно, однако ж, отчего же на свете так мало Гомеров?
Перевод сделан довольно небрежно, и видно, что г. Экерт не совсем хорошо владеет русским языком. Встречаются, например, такие выражения: ‘он будет вынесен нагим трупом из своего дома’ (‘Одиссея’, стр. 21), вместо: труп его будет вынесен нагим, или нагой, и т. д., или: на зверской трапезе он опорожнил бадью молока’ (Ibid., стр. 122), или: ‘другая его повадка (том 3-й, стр. 144), или: ‘я не могу засчитать тебе те работы’ (ibid., стр. 218), ‘я знал, что ты не гораздо накажешь меня’ (Ibid., стр. 307)… И таких странных промахов бездна, в одном месте даже какой-то герой ‘Илиады’ подсиживает другого героя…
Издание опрятно и дешево.

ПРИМЕЧАНИЯ

РЕЦЕНЗИИ

В автобиографическом письме к С. А. Венгерову от 28 апреля 1887 года Салтыков сообщал: ‘По выходе из лицея я не написал ни одного стиха и начал заниматься писанием рецензий. Работу эту я доставал через Валерьяна Майкова и Владимира Милютина в ‘Отече&lt,ственных&gt, зап&lt,исках&gt,’ Краевского и в ‘Современнике’ (Некрасова с 1847 г.)’.
Литературно-критическая деятельность Салтыкова началась, таким образом, в ‘Отечественных записках’ на рубеже 1846—1847 годов, так как В. Майков, возглавивший критико-библиографический отдел этого журнала в апреле 1846 года, умер 15 июля 1847 года. ‘Я начал писать гораздо ранее 1847 года, — утверждал Салтыков в автобиографическом письме в редакцию ‘Русской старины’ от 1 апреля 1887 года, имея здесь в виду не только стихотворения, но и свои первые критические опыты.
Воспоминания Л. Ф. Пантелеева помогают уточнить объем критической работы Салтыкова в сороковых годах. ‘Рецензиями я зарабатывал до пятидесяти рублей в месяц, в то время это были деньги’, — говорил Салтыков Л. Ф. Пантелееву [‘М. Е. Салтыков-Щедрин в воспоминаниях современников’, М. 1957, стр. 180]. Чтобы зарабатывать в конце сороковых годов такой гонорар мелкими библиографическими заметками, — разъясняет С. А. Макашин, — их нужно было печатать ежемесячно в количестве не менее одного листа, если цифра в 50 рублей имеет в виду счет на ассигнации, и не менее трех листов, если речь идет о счете на серебро. Между тем этому противоречит указание самого Салтыкова в автобиографической заметке 1858 года, где от третьего лица говорится: в ‘Отеч. записках’ 1847 и 1848 г., а равно и в ‘Современнике’ ‘было напечатано несколько рецензий Салтыкова’ [См. С. Макашин, Салтыков-Щедрин, стр. 256]. В связи с анонимным характером ранних критических выступлений Салтыкова и отсутствием более конкретных указаний писателя о своей рецензентской работе, которая не была даже упомянута писателем при составлении плана издания своих сочинений, в настоящее время невозможно точно установить ни начала литературно-критической деятельности Салтыкова, ни размеров этой деятельности в полном ее объеме.
В 1890 году К. К. Арсеньев перечислил в своих ‘Материалах для биографии М. Е. Салтыкова’ семь его рецензий 1847 — 1848 годов и процитировал небольшие отрывки из них на основании имевшихся в его руках черновых автографов писателя, которые были впоследствии утеряны [См. ‘Вестник Европы’, 1890, N 1, стр. 326—327]. Отправляясь от рукописей, К. А. Арсеньев нашел в журналах три рецензии Салтыкова на ‘Логику’ Н. Зубовского, повесть П. Фурмана ‘Григорий Александрович Потемкин’ и ‘Рассказы детям из древнего мира’ К. Беккера. Остальные рецензии, указанные Арсеньевым (‘География в эстампах’, ‘Курс физической географии’, ‘Несколько слов о военном красноречии’), были обнаружены лишь при подготовке к изданию первого тома Полного собрания сочинений 1933—1941 годов Е. М. Макаровой. Она же атрибутировала Салтыкову еще несколько рецензий на повести Фурмана ‘Александр Васильевич Суворов’ и ‘Саардамский плотник’, ‘Первоначальный учитель’, ‘Подарок детям на праздник’, ‘Альманах для детей Архангельск‘ и ‘Альманах для детей Астрахань‘. Однако две последние рецензии, по справедливому утверждению С. А. Макашина, не могли принадлежать Салтыкову, так как альманах Астрахань вышел в свет 4 мая 1848 года, когда Салтыков был уже в ссылке. В таком случае писатель не был автором и разбора ‘Архангельск’, написанного тем же рецензентом, который характеризовал альманах ‘Астрахань’ [См. С. Макашин, Салтыков-Щедрин, стр. 256—257].
Существует предположение, что Салтыков был автором рецензии на тот же альманах ‘Архангельск’, напечатанный в ‘Современнике’, 1848, N 1, отд. III, стр. 76. Однако предположение это слабо аргументировано и не подтверждено документально [См. И. Т. Трофимов, Принципы реализма в литературно-эстетических воззрениях Салтыкова-Щедрина — ‘Ученые записки Московского пед. института имени Ленина’, т. 70, вып. 4, 1954, стр. 167—168].
В 1949 году Б. В. Папковский предложил расширить список ранних рецензий Салтыкова, но без достаточных оснований, и его атрибуции не вошли в научный оборот [См. Б. В. Папковский, Натуральная школа Белинского и Салтыков — ‘Ученые записки Ленинградского гос. пед. института им. А. И. Герцена’, кафедра русской литературы, т. 81, 1949, стр. 78—79]. Нельзя также признать доказанной и принадлежность Салтыкову большой группы рецензий, атрибутированных в статье Т. И. Усакиной ‘О литературно-критической деятельности молодого Салтыкова’. [‘Литературное наследство’, т. 67, М., 1959. См. об этом Г. Иванов, Э. Кононова, М. Е. Салтыков — рецензент — ‘Русская литература’, 1960, N 4.]
Таким образом, в настоящее время авторство Салтыкова достоверно установлено всего лишь в отношении девяти библиографических заметок, которые и публикуются в настоящем издании по текстам журналов, где они были напечатаны впервые:
1. ‘География в эстампах’. Соч. Ришома и Альфреда Вингольда, СПб, 1847, ‘Курс физической географии’. Соч. Владимира Петровского, СПб, 1847 — ‘Современник’, 1847, N 10, отд. III, стр. 124—127 (Ценз. разрешение 30 сентября 1847 г.).
2. ‘Руководство к первоначальному изучению всеобщей истории’. Соч. Фолькера. СПб, 1847 — ‘Современник’, 1847, N 10, отд. III стр. 127—129. (Ценз. разрешение 30 сентября 1847 г.).
3 ‘Несколько слов о военном красноречии’. Составил П. Лебедев. СПб, 1847 — ‘Современник’, 1847, N 10, отд. III, стр. 132—133 (Ценз. разрешение 30 сентября 1847 г.)
4. ‘Логика’. Соч. проф. Могилевской семинарии Никифора Зубовского. СПб, 1847 — ‘Отечественные записки’, 1847, N 11, отд. IV, стр. 21—22. (Ценз. разрешение 31 октября 1847 г.).
5. ‘Григорий Александрович Потемкин’. Историческая повесть для детей. Соч. П. Фурмана, 2 части. СПб, 1848 — ‘Отечественные записки’, 1848, N 1, отд. VI, стр. 45—47. (Ценз. разрешение 31 декабря 1847 г.).
6. ‘Александр Васильевич Суворов-Рымникский’. Историческая повесть для детей. Соч. П. Р. Фурмана, 2 части. СПб, 1848 — ‘Отечественные записки’, 1848, N 2, отд. VI, стр. 129 (Ценз. разрешение 31 января 1848 г.).
7. ‘Первоначальный учитель’. Книга для чтения и для практического упражнения в русском языке. Составил К. К. Издал А. Каргалишев. Одесса, 1848 — ‘Отечественные записки’, 1848, N 3, отд. VI, стр. 34—37 (Ценз. разрешение 29 февраля 1848 г.).
8. ‘Подарок детям на праздник’. СПб, 1848 — ‘Отечественные записки’, 1848 N 3, отд. VI, стр. 37 (Ценз. разрешение 29 февраля 1848 г.).
9. ‘Рассказы детям из древнего мира’. Карла Ф. Беккера. СПб, 1848 — ‘Отечественные записки’, 1848, N 4, отд. VI, стр. 90—97 (Ценз. разрешение 31 марта 1848 г.).
Интерес Салтыкова к рецензированию преимущественно детской и учебно-педагогической литературы связан был с развитием передовой общественной мысли сороковых годов. В ту пору проблемы воспитания и образования серьезно занимали Белинского и Герцена, обсуждались на ‘пятницах’ Петрашевского, настаивавшего на изучении ‘системы гармонического воспитания’ еще в 1843 — 1844 годах в задуманном, но не осуществленном журнале, в который приглашен был и Салтыков [‘Дело петрашевцев’, т. I, стр. 554, С. Макашин, Салтыков-Щедрин, стр. 165—166]. Вопросы воспитания оживленно дебатировались также в статьях и книгах утопических социалистов Запада [См. об этом: И. Зильберфарб, ‘Педагогические идеи Шарля Фурье в кн. ‘Шарль Фурье о воспитании при строе гармонии’, М., 1939, стр. 30—31]. Особенной популярностью пользовалось у петрашевцев изложение теории ‘гармонического воспитания’ в книге фурьериста В. Консидерана ‘Destine sociale’ (т. 3), которую Салтыков хорошо знал [С. Макашин, Салтыков-Щедрин, стр. 521—522].
Отбросив религиозную мистику и ‘мелочную регламентацию’ ‘преимуществ воспитания в фаланстере’, Салтыков воспринял у Фурье ‘великие идеи’ о полном и свободном развитии человека в соответствии с его природными призваниями, мысль о постоянной связи обучения с практической жизнью. Отвечали настроениям Салтыкова и скептические приговоры Фурье, утверждавшего, что ‘воспитание при строе цивилизации’ противоречит ‘не только природе, но и здравому смыслу’ [Шарль Фурье, Избранные сочинения, т. III, стр. 340, см. также стр. 341—342]. Однако влияние утопического социализма, далекого от насущных задач русской жизни, не было для Салтыкова определяющим и в вопросах воспитания.
Направление и характер рецензентской деятельности Салтыкова были обусловлены потребностями русской действительности, испытывающей ‘надобность в человеке трезвом, бодром, деятельном’ [‘Современник’, 1847, N 12, отд. III, стр. 82], и собственным жизненным опытом писателя, ощутившего на себе все несовершенства тогдашней педагогической системы. Вспоминая о первых годах своей журнальной работы, Салтыков прямо указывал в ‘Пестрых письмах’, что, следуя за ‘общим литературно-полемическим потоком’, он был ‘горячим и искренним поклонником Белинского’.
Как революционный просветитель, Белинский связывал вопросы воспитания с борьбой за переустройство самодержавно-крепостнического строя. Он выдвигал на первый план воспитание трезвого реалистического отношения к окружающей жизни и подлинно человеческой нравственности, критикуя идеалистическую природу и морально-догматический характер современной педагогической науки [‘Современник’, 1847, N 3, отд. III, стр. 76—85. Ср. В. Г. Белинский, т. X, стр. 136—144].
Борясь за воспитание ‘практического понимания действительности’, Салтыков настаивал, вслед за Белинским, на соединении теоретического знания с эмпирическим, на усилении физического воспитания детей, предостерегая избегать всякого ‘спекулятивного элемента’, всех форм абстрактной дидактики.
Тогдашнюю педагогическую систему Салтыков именовал ‘системой постепенного ошеломления’, обрекавшей человека на полную неспособность к ‘действованию’. Как и в ранних повестях, вопрос о разладе между теорией и практикой был в центре внимания Салтыкова-рецензента, настойчиво подчеркивавшего, что разрыв этот ведет к болезненной драме в зрелом возрасте: не получив ни деловых навыков, ни рациональных практических идеалов, человек оказывается совершенно несостоятельным при первом столкновении с жизнью и вынужден ‘начинать сызнова свое образование’ или пребывать в ‘состоянии совершенного нравственного одурения’ (см. рецензию на ‘Руководство к первоначальному изучению всеобщей истории’).
Требуя сближения воспитания с жизнью, Салтыков беспощадно высмеивал претензии на энциклопедическую широту, бессистемность и практическую бесполезность учебников, иронизировал над ‘фарисейскими поползновениями’ детских нравоучительных повестей, которые ‘душат юные поколения’, воспитывая в них ‘сухую безжизненную мораль’. Но вместе с тем Салтыков предлагал устранить из детской литературы и все элементы сказочной фантастики, уводящей, по его мнению, от ‘интересов близких и действительных’ в ‘мечтательные миры’ ‘больной фантазии’.
В связи с критикой ‘вздорных’ нравоучительных повестей Салтыков высказывался не только по вопросам воспитания, но касался целого ряда самых разнообразных проблем, начиная от критики силлогизма формальной логики и кончая обличением крепостнического режима. Разбирая ‘Рассказы детям из древнего мира’ К. Беккера, Салтыков писал о преобразующей роли художественной литературы, пробуждающей в обществе ‘сознание собственных его сил’. В заметке о ‘Логике’ Н. Зубовского Салтыков доказывал, что исходным пунктом человеческого мышления является объективный мир, а не отвлеченные законы логики или эстетики. Не называя имени Дж.-Ст. Милля, писатель ссылался на центральный тезис его ‘Системы логики’ о наблюдении и опыте как источнике всякого ‘положительного’ знания (см. примеч. к стр. 333).
Говоря о поэмах Гомера, Салтыков ставил вопрос о характере человеческой природы, решая его, как и большинство петрашевцев, в духе антропологического материализма Л. Фейербаха (см. примеч. к стр. 344). Проповедуя естественное равенство, Салтыков намекал на противоестественность крепостного права, когда ‘человек как будто стирается и безотчетно жертвует всею своею личностью в пользу другой высшей личности’ (см. рецензии на ‘Рассказы’ К. Беккера и ‘Логику’ Н. Зубовского) [О социально-философской проблематике ранних рецензий Салтыкова см. подробнее в монографии В. Я. Кирпотина ‘Философские и эстетические взгляды Салтыкова-Щедрина’, М., 1957, стр. 9—16].
Стр. 331. Доктор Крупов, пожалуй, нашел бы в чертах воинского героизма аргумент в подтверждение остроумной своей теории — Речь идет о теории ‘повального безумия’, в котором обвинил весь мир доктор Крупов, герой одноименной повести Герцена. См. примеч. к стр. 284.
Стр. 333. если смотреть на логику, как на науку, имеющую предметом открытие критериума достоверности… главная задача логики именно и ускользает от исследований близоруких ее атлетов — Выступая против формальной логики, Салтыков солидаризировался с Дж.-Ст. Миллем, который утверждал в 1843 году, что ‘логика — не тождественна со знанием, хотя область ее и совпадает с областью знания’. Логика, указывал Милль, есть ‘теория всех вообще процессов, посредством которых мы удостоверяемся в истинности положений, являющихся в результате рассуждения или умозаключения’ (Дж.-Ст. Милль, Система логики силлогистической и индуктивной, М., 1914, стр. 7—8, 186). См. след. примеч.
В самом определении силлогизма видна уже вся его несостоятельность, потому что общее предложение… не может быть ничем другим, как произвольно взятою ипотезою — Салтыков критикует силлогизм формальной логики за идеалистическую априорность большой посылки (‘общего предложения’). Автор имел в виду и скептические оценки Милля, высмеивавшего сторонников формальной логики, которые идут от общего как бы ‘априорно существующего’, игнорируя ‘наблюдение, опыт’: ‘Ни одно умозаключение от общего к частному, как таковое, — писал в связи с этим Милль, — не может ничего доказать’ (там же, стр. 167, 165).
Стр. 333 у Дюмон-Дюрвиля весьма поучительный анекдот — Имеется в виду эпизод из книги Дюмон-Дюрвиля ‘Всеобщее путешествие вокруг света’, ч. IX, М., 1837, гл. XCVI, Австралия — Обитатели, стр. 328.
Стр. 335 …развитие человека требует постепенности и никогда не совершается скачками — О ‘постепенности развития’ человека говорится в записях Салтыкова в связи с чтением книги Кабаниса ‘Соотношение физического и морального в человеке’ (‘Известия АН СССР’, отд. общ. наук, 1937, стр. 868).
Стр. 340 известное правило Агезилая… с целью полного и гармонического их развития посредством воспитания — Перефразируя изречение спартанского царя Агезилая (399—358 гг. до н. э.), Салтыков развивает мысли Фурье о целях и задачах гармонического воспитания.
Стр. 344 нужно только уметь различать случайное и условное от истинного и постоянного, которое заключается в законах самой натуры человека, всегда и везде одинаковой — Движущей силой истории русские и западные социалисты считали потребности человека — ‘вечные и неизменные’, по сравнению с ‘временным характером общественных отношений’. В сороковые годы это метафизическое учение о ‘неизменности человеческой природы’ служило обоснованием требований равноправия и общественной справедливости (см. ‘Философские и общественно политические произведения петрашевцев’, стр. 82—85).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека