Рецензии, Добролюбов Николай Александрович, Год: 1859

Время на прочтение: 172 минут(ы)

Н. А. Добролюбов

Рецензии

Н. А. Добролюбов. Собрание сочинений в трех томах.
Том второй. Статьи и рецензии 1859
М., ‘Художественная литература’, 1987
Составление и примечания В. А. Викторовича и Г. В. Краснова
OCR Бычков М. Н.

СОДЕРЖАНИЕ

Черноморские казаки в их гражданском и военном быту… Уральцы… Сочинение Иоасафа Железнова
Путешествие по Североамериканским штатам, Канаде и острову Кубе Александра Лакиера
Очерк истории немецкой литературы… Составлен О. Шталем
Новый кодекс русской практической мудрости
Основные законы воспитания… Н. А. Миллер-Красовский
Деревня. Рассказы для юношества
Народный календарь на 1860 (високосный) год
О трезвости в России. Сочинение Сергея Шилова
Журналы, газеты и публика. Сочинение А. Надеждина
Краткое изложение элементарных наук, в рассказах для простолюдинов, составленное В. Лапиным
Пермский сборник… Книжка I
От Москвы до Лейпцига. И. Бабста
‘Очерки Дона’ А. Филонова

ЧЕРНОМОРСКИЕ КАЗАКИ В ИХ ГРАЖДАНСКОМ И ВОЕННОМ БЫТУ

Очерки края, общества, вооруженной силы и службы.

В семнадцати рассказах, с эпилогом, картою и четырьмя рисунками с натуры. В двух частях. СПб., 1858

УРАЛЬЦЫ

Очерки быта уральских казаков. В двух частях. Сочинение Иоасафа Железнова. Москва, 1859

У нас так мало еще сделано по части статистики и этнографии, что всякая географическая заметка, сделанная мимоходом, есть же приобретение для науки. Тем с большею радостию мы встречаем всякий специальный и сколько-нибудь серьезный труд по этой части.
Оба поименованные нами сочинения имеют предметом своим казацкий быт, в двух различных местностях России. Автор первого сочинения г. Иван Попка1 занимается тою отраслию казаков, которая, немного спустя по уничтожении знаменитой Запорожской Сечи, перенесена была на берега Кубани и на новой почве получила назначение — служить защитою южных пределов Европейской России от вторжения неприязненных нам обитателей Кавказа. Во втором сочинении в живых и легких рассказах рисуется быт уральских, или яицких, казаков в начале нынешнего столетия. Местами г. Железнов, автор этого сочинения, касается и современного состояния уральского казачьего войска. Таким образом, оба названные сочинения имеют двойной интерес: статистико-этнографический и исторический.
Черноморские казаки, как мы уже заметили,— потомки запорожцев. Поводом к уничтожению их прежней Сечи был яицкий бунт.2 По требованию правительства, большинство запорожцев в 1775 году сложило оружие и разошлось по ближайшим губерниям, чтобы приписаться к мирным сословиям. Только незначительная их часть отвечала непослушанием и бежала на службу к султану. Но мирная жизнь казаков продолжалась самое короткое время. В 1783 году река Кубань объявлена была нашей границей со стороны турецких владений на Кавказе. Правительство, имея в виду заселение этой границы народом, привыкшим к постоянной войне, обратилось к бывшим запорожцам с призывом их на службу ‘по старому казацкому уряду’, только на новом месте. Казаки, разумеется, с радостью встретили этот призыв и в 1792 году переселились на Кубань, в числе 13 000 человек. Затем вследствие особых мер правительства, к ним подошло еще в виде отсталых до 7000 семейных и бессемейных казаков, находившихся на поселении в разных местах Новороссийского края. Это составило коренное население казацкого Черноморья. К нему с течением времени присоединилось до 500 запорожцев, убежавших к султану, около 52 000 добровольных переселенцев мужеского пола из губернии Полтавской, Черниговской и Харьковской и до 1000 душ мужеского пола добровольно вышедших из-за Кубани черкес и татар. Весь войсковой состав простирался тогда до 73 000 мужеского и 50 000 женского пола душ. Вместе с переселением казаков на Кубань перешло туда и прежнее их сечевое устройство — кош и курени. Это устройство существовало около десяти лет. Но со вступлением на престол императора Александра I курени в черноморском войске заменены были полками, а название куреней осталось за казацкими селениями, которые впрочем, в позднейшее время стали называться станицами, для сходства с другими казачьими войсками. Главное управление над войском предоставлено наказному атаману, который вместе с военною имеет в своих руках и высшую гражданскую власть над всеми войсковыми учреждениями. Вместе с тем учреждены были и другие военные должности и звания, по образцу прочих войск империи. Вся войсковая иерархия стала избираться от правительства, а не свободными голосами куреней, как было на вольном Запорожье и в первые десять лет пребывания казаков в Черноморье, пока у них существовало сечевое устройство. Прежде военные чины избирались из среды всего казачьего круга, и притом только на время, после чего они опять становились в общий ряд с остальными членами своего сословия. ‘Это,— как говорит автор,— были Цинциннаты, которые вчера ехали на триумфальной колеснице, а сегодня тянули из воды рыболовную сеть’. Теперь высшее военное сословие отделилось резко от простых казаков и на языке последних стало известно под именем ‘панства’. Понятно, что при новом устройстве должен был совершенно измениться и дух самого общества. Многое, что при прежнем порядке вещей было хорошо, оказалось теперь несостоятельным и требовало отменения. К сожалению, при введении нового устройства на это не было обращено должного внимания, и реформа внесла в казацкое общество только одно зло и несогласия. Мы говорим о поземельной усобице, вызвавшей войсковое положение 1842 года.
При переселении казаков на Кубань правительство дало им землю, предоставив каждому члену общества пользоваться ею по мере надобности. Так как земля дана была не отдельным личностям, а целому обществу, то само собою разумеется, что на ней невозможно было никакое частное потомственное владение, на ней могло быть только пожизненное пользование. Пока в Черноморье существовало старинное запорожское устройство, пока все без изъятия казаки были равны по правам состояния, там не могло быть поземельных распрей, и простой закон пользования землею не нуждался ни в каких ограничениях. Но когда между казаками образовалось новое сословие людей заслуженных, облеченных высшею властию, то мера надобности, упоминаемая в первоначальном поземельном законе, более не могла уже быть равною для всех. Теперь выдвинулось на первый план право сильного. Войсковые чины, сколько хотели и могли, расширяли размеры своего земельного пользования и, как выражается автор, ‘не принимали в руководство другого правила, кроме правил тройного прямого, выражающего известную истину, что по брюху и хлеб, что большому кораблю большое и плавание’. Все лучшие земельные участки перешли в руки панов. Мало того, пользуясь отсутствием всякой управы, они обратили было эти участки в вечно-потомственное владение, жалуя их друг другу письменными актами, которых, впрочем, не смели предъявлять правительству. Таким образом, пожизненное пользование мало-помалу превращалось в потомственное, и общинная земля переходила в руки немногих, в ущерб всем. Чтобы придать пользованию характер владения, войсковые чины вздумали отделиться от прочих членов общества и водворились в одиночку хуторами. С течением времени и курени, не желая уступить панам, стали жаловать земли простым казакам. Чтобы казаку получить право ‘сесть хутором’, для этого ему стоило только поставить угощение куренному обществу. Курени не предвидели последствий своих честолюбивых притязаний и в простоте сердца к старому злу прибавляли новое. Казак, севший хутором, дослужившись чинов, делался паном во всем дурном значении этого слова, то есть притеснял своих прежних собратов и раздвигал на счет их свои владения.— В настоящее время различие между хуторами панскими и куренными совершенно исчезло, и они равно стали несносны для куренных обществ. Началась борьба между куренями и хуторами и, может быть, зашла бы очень далеко, если бы правительство не приняло участия в этом деле. В 1842 году издано было войсковое положение, которое взялось определить условия, размеры и порядок пользования землею. Им повелевалось ‘учинить межевое измерение и распределение войсковой земли и отвести в пожизненное пользование: на каждого казака по 30, обер-офицера по 200, штаб-офицера по 400 и генерала по 1500 десятин’. Такова мера надобности, определенная новым войсковым положением для каждого ранга. Приведение этого устава в исполнение составляет одно из текущих распоряжений настоящего времени.
Мы коснулись только происхождения черноморского войска и его земельного уряда, так как казак столько же воин, сколько и земледелец. Но книга г. Ивана Попки далеко не ограничивается этими двумя статьями. В ней можно найти множество весьма интересных топографических, статистических и этнографических сведений об описываемом им крае и его обитателях.
Обратимся теперь к уральцам. Книга г. Железнова, исключая двух последних глав, состоит из легких очерков, в которых рисуется быт уральских казаков: их домашняя жизнь и промышленные занятия, их предания, поверья, военное устройство, отношения к соседям и т. п. Чтобы придать более интереса своим очеркам, автор выводит иногда на сцену замечательные в каком-нибудь отношении казацкие личности из времен минувших, рассказывает анекдоты и разные случаи из жизни описываемого им общества, которые имеют, впрочем, более нравоописательный и романический интерес, нежели исторический. Последние две главы имеют заглавия: ‘Критическая статья на ‘Историю пугачевского бунта» и ‘Мысли казака о казачестве’. В первой из них автор старается опровергнуть мысль Пушкина, что причиною пугачевского бунта были яицкие казаки и что Пугачев был только орудием их.3 Теми же самыми документами, которые приведены у Пушкина в приложениях к ‘Истории пугачевского бунта’, г. Железнов доказывает, что яицкие казаки не могли выдумать самозванца, а что сам Пугачев хитростию обольстил простых и невежественных казаков, воспользовавшись волнением, происходившим тогда в яицком войске вследствие притеснений, которые терпели казаки от своих начальников и старшин. Г-н Железнов обличает Пушкина даже в противоречии: он говорит, что Пугачев является в ‘Истории’ Пушкина то хитрецом, то простяком и что тот же самый Пугачев представляется у него совсем в ином свете в ‘Капитанской дочке’, особенно где он рассказывает Гриневу сказку об орле и вороне. В последней главе ‘Мысли казака о казачестве’ автор восстает против тех, которые хлопочут об устройстве новых казацких общин, или, как он называет таких людей, против прожектеров. Он говорит, что казак — лицо типическое, оригинальное, самобытное, созданное природою и временем, а не возникшее вследствие кабинетных проектов, и что общин казачьих нельзя составлять искусственным образом, во всякое время. Подобные проекты о разведении казаков автор сравнивает с проектами об искусственном разведении цыплят, севрюг и форелей. Он говорит, что мужика нельзя переделать в казака, что он способен быть только солдатом, а между солдатом и казаком большая разница. Крестьянин, как скоро сделался солдатом,— уже более не земледелец: он бросает плуг и поступает на полное казенное содержание. Казна кормит и одевает не только его самого, но даже его жену и детей, если ему вздумается жениться. Весь мир заключается для него в роте, где он служит, в казармах и лагерях, где он живет. Дело солдата — знать военные артикулы, и больше ничего. Совсем иное дело — дело казака. Он получает от казны паек только во время похода, во всякое же другое время казне нет <до него> никакого дела, а еще менее до его семейства, казак должен иметь свою собственную одежду, вооружение, лошадь и пр. Неурожай, засуха, скотский падеж озабочивают его столько же, как и всякого земледельца. От крестьянина, перебивающегося с куска на кусок, нельзя требовать, чтобы он имел свой собственный гвардейский мундир и чтобы он, состоя на службе, пропитывал свою семью, а еще труднее, говорит автор, ‘вдохнуть в него тот благотворный дух общины, дух братства и товарищества, дух, который присущ каждому природному казаку, дух, без которого нет и не может быть общества’.
Мы вполне согласны с автором, что из крестьянина трудно сделать отъявленного храбреца, каков настоящий казак, который с молоком матери всасывает в себя воинскую кровь и чуть-чуть не от самой колыбели готовится к боевой жизни: разведение таких храбрецов искусственным способом действительно походило бы на искусственное разведение цыплят и форелей, пожалуй даже хуже. Казака в этом смысле действительно могло создать только время и обстоятельства, подобно тому как на Западе время и обстоятельства создали рыцарей. Но рыцарство, порождение обстоятельств, должно было исчезнуть вместе с обстоятельствами, вызвавшими его, и мы видим, что рыцарь действительно сделался теперь анахронизмом в Западной Европе. Этот же удел ожидает и нашего казака. Уже и теперь заметно ослабевает у нас дух казачества, но он все еще находит для себя некоторое подкрепление, своего рода пищу, в стычках с пограничными народами. Но ведь не вечно люди будут враждовать между собою: когда-нибудь поймут же они, что мир лучше брани и что война — признак еще не совсем исчезнувшей первобытной грубости общественных нравов, неразвитости понятий об общежитии, атрибут того времени, когда право сильного играет главную роль в судьбе народов. Будет время, когда казачество сделается тоже анахронизмом на Руси. И теперь уже мы представляем первоначального казака не иначе как олицетворением необузданного удальства, свойственного только временам варварским и являющегося вследствие избытка юных, еще нетронутых сил, которые не знают для себя иного исхода, кроме войны и неудержимого разгула. Это удальство, в свое время считавшееся доблестью, теперь кажется нам смешным и с нравственной, и с юридической, и даже с экономической точки зрения. Если оно занимает нас, то разве только как любопытный факт из времен давно минувших. Теперь, благодаря успехам человеческого просвещения и цивилизации, мы живем покойнее в своей среде и не имеем уже такой нужды в бессменных ратоборцах, какую имели во времена былые. Зачем же воскрешать тех, чья пора миновала, и вызывать их на постепенно зарастающую и пустеющую арену?..
Но нам кажется напрасным опасение автора, что в нашего крестьянина невозможно даже вдохнуть дух общины, дух братства и товарищества. Что такое казацкая община? Если смотреть на нее с гражданской точки зрения,— это союз членов, которые равны по правам состояния и которые свободно управляются сами собою. Такой характер имели все первоначальные казацкие общества. Но неужели наш мужичок так привык гнуть спину, неужели ему так приятно проливать <пот> за чужой работой, отказывая самому себе в куске насущного хлеба,— неужели все это сделалось для него такою насущною потребностью, что в него даже нельзя вдохнуть желания лучшей участи? К счастию, факты показывают противное… Равным образом нашему крестьянину нельзя отказать и в духе братства и товарищества. Заединщина, любовь к землякам и однокашникам, складчина на какое-нибудь полезное учреждение или приобретение, если только это не выходит из круга их средств,— явления довольно обыкновенные между крестьянами. Все это показывает, что нашему крестьянину вовсе не противен дух общины и что его нельзя представлять каким-то особняком, который не видит ничего дальше своего двора и который до того груб и неразвит, что его не занимают никакие интересы!..

ПУТЕШЕСТВИЕ ПО СЕВЕРОАМЕРИКАНСКИМ ШТАТАМ, КАНАДЕ И ОСТРОВУ КУБЕ

Александра Лакиера. СПб., 1859. Два тома.

‘Американцы — народ очень практический, деньги для них — все’.
‘Америка — страна купцов, страна материальных удобств жизни’.
‘Америка имеет демократические учреждения и предоставляет в жизни полную свободу каждой личности, не исключая женщин’.
‘В Америке есть важный жизненный вопрос — о невольничестве’.
Вот, кажется, весь обиход стереотипных фраз об Америке, обращающихся в большинстве нашей публики. Некоторые знают побольше, некоторые поменьше, но редко кто имеет основательные и подробные познания относительно американских нравов и учреждений. Большего частию полагают, что это та же Англия, только уже до крайности практическая и материальная. Вот и все. А между тем мы и Англию-то знаем далеко не вполне, и об Англии часто слышатся у нас толки вкривь и вкось. Но английские учреждения все-таки в значительной степени разъяснены для нашей публики благодаря ‘Русскому вестнику’,1 нравы англичан также довольно известны нам — по множеству переведенных у нас нравоописательных очерков и романов лучших английских писателей. Относительно же Америки и этого нет. Были когда-то у нас в славе романы Купера, потом рассказы Герштеккера,2 но и те и другие знакомили более с природою страны, нежели в гражданскою жизнью ее обитателей. В недавнее время произведения г-жи Бичер-Стоу раскрыли нам одну из сторон быта Северной Америки.3 А затем остается лишь несколько коротких, отрывочных заметок, время от времени помещавшихся в наших журналах. Вследствие такой бедности знаний в нашей литературе постоянно раздавались самые разноречивые и часто очень забавные суждения об Америке. Одни, например, уподобляли Североамериканские Штаты России,4 другие, напротив, утверждали, что в них господствует гнусная анархия.5 Одни восхищались их образованностью, другие бранили их за постыдное невежество во всех вопросах искусства, поэзии и высшей философии.6 Одни уверяли, что женщины там поставлены очень хорошо, веселятся и вполне пользуются своими человеческими правами,7 другие изображали американок несчастными, сухими и безжизненными существами, подобными счетной машине.8 Относительно частных вопросов разногласие было бы, конечно, еще резче, но их, к сожалению, почти никто и не касался.
При таком положении наших знаний о Северной Америке книга г. Лакиера составляет приятное явление в нашей литературе. Наши читатели, вероятно, знакомы уже с характером этой книги по двум большим отрывкам из нее, помещенным в ‘Современнике’ прошлого года.9 На этом основании мы не считаем нужным слишком распространяться о достоинствах и недостатках ‘Путешествия’ г. Лакиера и ограничимся лишь несколькими краткими заметками о его содержании. В коротеньком предисловии г. Лакиер говорит, что ‘главною его заботою было изучить учреждения и познакомиться с внутренним бытом страны и общества’. Сообщая плоды своего изучения читателям, г. Лакиер идет путем систематических, деловых обозрений. Прежде всего он дает ‘Очерк истории колоний в Новом Свете’, потом излагает конституцию Соединенных Штатов, затем уже изображает Бостон, Нью-Йорк, Филадельфию, Балтимору и пр. Но и в этих частных описаниях г. Лакиер не вдается в беглые путевые заметки, а наполняет большую часть страниц подробностями, заимствованными из официальных источников. В Бостоне, например, его заняли школы, и он подробно передает сведения о том, на какие доходы содержатся школы, какие разряды их существуют, как они управляются, сколько в них детей, какие часы назначены для ученья, какие именно предметы и в каком размере преподаются, какое жалованье получают учителя и т. д. Точно так же подробно, систематически рассматривает г. Лакиер вопросы о судопроизводстве, о тюрьмах, о торговле и пр. Этого, разумеется, нельзя вменить в вину автору: способ изложения зависит от взгляда автора на задачу своего труда. Но можно опасаться, что форма заметок г. Лакиера покажется несколько утомительною многим из его читателей, которым нужны еще не подробности частных фактов, а общий очерк учреждений и быта страны. В предисловии смоем г. Лакиер признается, что придает значение своему ‘Путешествию’ только как ‘первому у нас описанию Америки’. В этом смысле его сочинение действительно заслуживает внимания, и его можно рекомендовать всякому русскому читателю, не имеющему возможности познакомиться с Америкой из иностранных источников. Но справедливость требует сказать, что в книге г. Лакиера постоянно замечается весьма важный недостаток — отсутствие личной наблюдательности автора. Все, что он говорит от себя, ограничивается тем, что он ехал оттуда, туда, по такому пути, останавливался там-то. К этому нередко прибавляются описания пароходов, вагонов, улиц, гостиниц, замечательных зданий или памятников и т. д. А чуть дело коснется жизни, быта,— автор немедленно сообщает вам положительные, официальные данные. Вы хотите знать, как в Америке люди живут, торгуют, судятся, учатся,— г. Лакиер удовлетворяет ваше желание, сообщая вам перечень судебных должностей, разных школ, цифры привоза и вывоза товаров, число решенных дел и т. п. Таким образом, живая сторона быта скрывается за формальными ее проявлениями, занесенными в книжки, газеты, отчеты и пр. Именно вследствие этого качества книги мы полагаем, что кто читал хоть только два сочинения об Америке — Токвиля и Фребеля,10 — тот не много потеряет, если не станет читать ‘Путешествия’ г. Лакиера. Скажем больше: из читающих по-французски даже кто не захочет сидеть над серьезными и дельными произведениями, вроде названных нами книг, и тот может обойтись без книги г. Лакиера, взявши для общего знакомства с Америкой какие-нибудь первые попавшиеся французские книжки, вроде, например, хоть Ксавье Эйма, Оскара Кометтана и т. п.11 В них, разумеется, более общих фраз и игривых анекдотов, ничего не доказывающих, нежели деловых и официальных замечаний. Но зато у них более легкости и живости, более сноровки в общих очерках, более уменья группировать свои заметки так, чтобы они оставляли то общее впечатление, какое автору хотелось произвести, и в то же время не были обременительны для читателя. Очевидно, что наша публика, читающая по-французски, обратится скорее к этим легким заметкам, нежели к дельной книге г. Лакиера. Читая его ‘Путешествия’, надобно вникать в цифры, соображать частные факты, самому нужно выводить общие результаты и составлять цельный очерк из материалов, излагаемых в его книге. Не гораздо ли удобнее иметь дело с автором, который, как говорится, все в рот кладет своим читателям? Не легче ли пробежать французский очерк Североамериканских Штатов, набросанный, например, в таком роде:
С одного конца до другого Соединенные Штаты прорезаны железными дорогами, одно уже это не внушает ли вам мысли о процветании промышленности в этой стране?
Реки и озера Америки покрыты бесчисленным множеством пароходов, американские корабли в огромном числе разгуливают по всем морям земного шара, не показывает ли это, как значительна их торговля?
Дома американцев отлично устроены и убраны, не наводит ли это вас на мысль о богатстве обитателей страны?
Великолепие общественных учреждений, составляющих гордость Союза и предмет удивления для иностранцев, — не доказывает ли общего доверия к прочности государственного устройства?
Множество театров, бездна удовольствий всякого рода, в которых кружится этот народ, по наружности столь степенный, беспрерывно возрастающее количество журналов, охота (если не разумная любовь) к искусствам, обнаруживаемая в этой стране, процветание литературных обществ, серьезное развитие наук — не свидетельствуют ли в пользу американских учреждений, не доказывают ли, что под их покровом все может успевать, расти, процветать, — пока и в правительстве и в народе сохраняется ясное сознание своих прав и обязанностей в отношении друг к другу?
Да, в этом не может быть сомнения, только нужно, чтобы в обществе заключались те основные начала, которые одни служат залогом жизненности учреждений, подобных тем, при каких процветает Американский Союз.
Первые колонисты, образовавшие в Америке общество, принесли с собою начала нравственности, религии, разумности и упорной энергии в стремлении к достижению своих целей. Они проникнуты были презрением к заблуждениям старого мира, который оставили, и мыслью о великой будущности, какую они должны были приготовить себе в Новом Свете. С такими идеями и средствами приступили они к делу своего общественного устройства и составили учреждения, которые, в свою очередь, помогли дальнейшим успехам их развития.
В настоящее время — образование развито повсюду в Соединенных Штатах, и его первое благодеяние состоит в том, что оно предохраняет от тех заблуждений, которые так часты и легки при демократическом устройстве государства. В Северной Америке мудрено обольстить целую массу народа какими-нибудь вздорными обещаниями и теориями, мудрено обмануть общественное мнение насчет государственной деятельности частных лиц. Каждый гражданин понимает там свои обязанности и свои права, каждый знает свое значение в общей массе народных сил. В то же время каждый очень хорошо понимает, как вредят благоденствию общества всякие беспорядки и волнения, и потому всеми силами старается устранять и предупреждать всякий повод к ним.
В Соединенных Штатах дела не терпят медленности, редко что-нибудь делается там вполовину, никакое предприятие не бросается неоконченным. Делая первый шаг, американец знает, к какой именно цели приведет этот шаг, и он не остановится на пути, пока не достигнет цели. И никто не захочет там останавливать этого шествия, всякий сам занят, и притом всякий сознает, что каждый шаг вперед каждого члена общества приносит общую пользу, а всякая частная остановка действует невыгодно и на общее благосостояние.
Если же в этой стране является какая-нибудь великая, благотворная для общества мысль, — она мгновенно овладевает всеми умами, с необыкновенной быстротой приобретает всеобщую симпатию, тысячи рук тотчас являются для ее осуществления, но ни одна не подымется для того, чтобы помешать ее развитию. Явится ли она в союзном конгрессе или зародится в голове самого темного гражданина — все равно: она повсюду найдет себе равную поддержку, без различия лиц и партий.
При таком течении общественных и частных дел участь людей, даже поставленных в самые неблагоприятные обстоятельства, постоянно улучшается совершенно естественно и без всяких потрясений. Здесь бедным не нужно стараться погубить богатых для того, чтобы самим обогатиться. Насильственные меры здесь не нужны, потому что люди, более имеющие средств и выше поставленные, считают своею обязанностию — не противодействовать общему движению, а, напротив, сколько можно ему способствовать. Поэтому на всем пространстве Соединенных Штатов вы никогда не встретите тайных заговоров, имеющих в виду ниспровержение общественного порядка и безопасности частных лиц, напротив, во всех концах этой огромной страны вы находите могущественные ассоциации, имеющие целию возвышение частной производительности и распространение начал нравственности, порядка и любви к труду. Всякий гражданин принимает там общее благо столько же близко к своему сердцу, как и свое собственное. Отсюда происходит в Соединенных Штатах совершенная ненужность многих чиновничьих и полицейских должностей, которые кажутся необходимыми в Европе. Такому ходу дел благоприятствуют многие условия, свойственные исключительно Северной Америке.
Начнем с того, что здесь всякий здоровый, неглупый и неленивый человек всегда находит себе множество средств и материалов, если только хочет приняться за работу. Притом же труд, каков бы он ни был, пользуется здесь общим уважением, и уже это одно предохраняет работника от увлечения какой-нибудь другой карьерою. Смело, прямо и твердо может он идти по дороге труда, в уверенности, что она приведет его к достатку, а может быть, и к богатству. Кроме того, при общественном устройстве Соединенных Штатов самый простой расчет заставляет людей быть честными и не посягать на нарушение общественного и частного спокойствия. Здесь общество настолько образованно, что умеет ценить людей по их настоящему достоинству и вместе с тем умеет правильно понимать свое собственное благо. Поэтому популярность и авторитет в американском обществе могут доставаться только на долю тех, кто действительно желает общего блага и умеет доказать благодетельность своих стремлений и действий.
Уважая труд, ставя его выше всего, преклоняясь только пред ним, американец презирает все другие привилегии, которыми так дорожат в Европе. Громкие имена, почетные титла, общественное положение не дают человеку в Америке никаких личных преимуществ. Там ценят человека только по тому, как он работает и что умеет приобрести своим трудом. Ясно, что при таких понятиях общества деятельность частных лиц должна быть направляема совершенно иначе и давать другие результаты, нежели у нас в Европе.
Нельзя, конечно, безусловно превозносить Америку, нельзя видеть в ней одни только совершенства. Напротив, в ее устройстве и быте можно находить свои недостатки, и даже весьма важные, но недостатки эти не могут помрачить тех прекрасных качеств, которые составляют неотъемлемые черты Североамериканского Союза и в которых заключается тайна его величия. Эти качества: разумное спокойствие в строгом соблюдении прав и обязанностей каждого, практичность в применении общих идей, стремление к развитию материального благосостояния народа и благородный патриотизм, заставляющий каждого гражданина забывать свой собственный интерес в виду интересов общественных.
Мы не ставим высоко этого очерка, заимствованного нами из книги г. Эйма. Мы готовы признаться, что он весь состоит из общих мест, и, кроме того,— он довольно односторонен… Но нельзя не согласиться в одном, что его можно прочитать без утомления. А между тем он все таки вводит вас в Америку и дает некоторое, хотя поверхностное, понятие об ее общественном устройстве даже такому читателю, который знает об Америке только то, что написано в географии Ободовского.12 Книга г. Лакиера, без всякого сомнения, будет полезнее таких легких и поверхностных заметок для тех читателей, которые захотят вникнуть в цифры и факты, в ней излагаемые. Но, как мы уже сказали, мы именно того и боимся, что в русской публике не много найдется читателей столь трудолюбивых. Мы думаем, что ‘Путешествие’ г. Лакиера имело бы более успеха, если бы он менее увлекался систематичностию изложения, более давал простора своим личным впечатлениям и более обращал внимания на живые и современные вопросы. Так, например, из ‘Путешествия’ г. Лакиера видно, что он был в Нью-Йорке около осени 1857 года, в самый разгар промышленного кризиса.13 Ход торговых операций неизбежно должен был отразиться на всей физиономии общества в этом городе, одном из главных центров промышленного движения в Америке. Наблюдение над нравами жителей в это время, изложение их взгляда на дело — могли бы дать много интереснейших страниц для книги г. Лакиера, между тем у него о кризисе находим всего две страницы, да и в них о самом кризисе говорится только мимоходом, по поводу устройства банков в Нью-Йоркском штате. Точно так, говоря о кораблестроении в Соединенных Штатах, г. Лакиер перечисляет количество судов, построенных в Нью-Йорке, вкратце излагает ход работ при постройке судов, но ни слова не говорит о той, полной драматизма, борьбе, какую в кораблестроительной деятельности североамериканцы выдерживали, и еще доселе выдерживают, с англичанами. Даже вопрос о невольничестве, самый важный и живой из всех вопросов не только Северной Америки, но, может быть, и всего образованного мира, изложен у г. Лакиера далеко не так полно и обстоятельно, как это было бы нужно для русских читателей. Недостаток внимания к этому предмету тем менее извинителен нашему путешественнику, что в самое время его пребывания в Америке происходили там горячие прения о невольничестве по поводу Канзаса…14
Указывая на эти примеры, мы вовсе не хотим сказать, чтобы книга г. Лакиера лишена была интереса для русской публики. Напротив, мы убеждены, что читатели найдут в ней очень много нового и любопытного. Мы хотели только заметить, что напрасно г. Лакиер, желая познакомить русскую публику с Америкою, мало позаботился о внешней занимательности своего ‘Путешествия’. Для людей серьезных, следящих за политической литературой, подробности, приводимые нашим путешественником, давно знакомы и не нужны. Без всякого сомнения, таких людей и не имел в виду г. Лакиер, описывая свое путешествие. Для обыкновенных же читателей, ничего не знающих об Америке, все эти частности фактов, цифры и извлечения из отчетов — во-первых, скучны, а во-вторых, ни к чему не поведут, потому что они все-таки неполны и отрывочны. Впрочем, может быть, новость предмета и дельность книги г. Лакиера придадут ей в глазах читателей занимательность, которую не вполне дает ей авторское изложение. Мы, с своей стороны, будем очень рады, если ‘Путешествие по Америке’ встретит сочувствие публики.
Но пока еще сочинение г. Лакиера не разошлось в публике и не распространило в большинстве читателей ясных и здравых понятий об Америке, мы считаем нелишним представить здесь кстати небольшой очерк учреждений и быта Северной Америки. Мы оставим в стороне Кубу и Канаду, тем более что о них не много говорится и в ‘Путешествии’ г. Лакиера, и обратим исключительное внимание на Североамериканские Штаты. Мы не будем подробно излагать их историю, не будем входить в мелкие частности их учреждений, разбирать оттенки их политических партий, не будем прибегать к цифрам и выкладкам: все это может войти в особенные статьи, специально посвященные рассмотрению того или другого вопроса из истории и быта Северной Америки. Мы ограничимся только самым общим и самым легким очерком внутреннего устройства Североамериканских Штатов, с целию показать влияние их учреждений на быт народа. В этом очерке мы будем отчасти пользоваться книгою г. Лакиера, иногда же будем дополнять его сведениями из других иностранных источников.

——

Демократический характер учреждений Северной Америки не раз был предметом жарких прений в Западной Европе. Еще недавно спорили об этом в самой Англии, одни приписывали демократическому образу правления в Америке небывалые выгоды, другие старались представить его гибельным для страны и изображали его такими мрачными красками, что становилось страшно.15 Конечно, в Англии подобные споры об Америке могут иметь свою практически-полезную сторону: несмотря на свое соперничество и видимую неприязнь, обе страны имеют между собою много общего, и для обеих очень возможны полезные заимствования друг от друга. Но для нас эти споры совершенно чужды. И от Соединенных Штатов и от Англии нас отделяют обширные пространства морей, наши нравы и обычаи, весь наш общественный быт сложились совсем под другими условиями, наши интересы направлены совершенно иным образом, и, конечно, для нашего общества даже вовсе не любопытно то, что составляет жизненный вопрос по ту сторону океана. Поэтому мы не станем попусту тратить время на бесплодные и напрасные рассуждения о выгодах и невыгодах демократии и ограничимся спокойным и беспристрастным изложением того, как она выразилась в учреждениях Соединенных Штатов и что успела произвести в этой стране.
Начала американской демократии нужно искать в исторических обстоятельствах, под влиянием которых сложились политические убеждения первых ее поселенцев, для этого нужпо обратиться на минуту к истории Старого Света.
Много раз уже высказано было замечание, что весь ход истории представляет постепенное уяснение прав личности и освобождение людей от ложных авторитетов, создаваемых суеверием и невежеством. История Европы в средние века служит одним из самых ясных подтверждений этой мысли. Постепенное уничтожение авторитета пап, падение феодальной системы, усиление городских общин, возникновение парламентов — все эти явления средневековой истории прямо вели к ослаблению аристократических принципов и расширению человеческих прав личности. В эпоху Реформации личность уже ясно заявила свои права: в деле религии разум потребовал свободы в объяснении священного писания, во взаимных отношениях захотели более прочных гарантий, перестали доверяться произволу отдельных лиц и требовали определенных законов для общественной и частной деятельности. Эти явления, общие всей Европе XV и XVI века, с особенною силою развились в Англии, из которой и вышли первые поселенцы Северной Америки. Политическое образование народа в Англии было уже и в это время гораздо выше, чем в других странах Европы. Вековая борьба партий беспрерывно привлекала участие значительного числа граждан в политических событиях их отечества, и при этом естественно уяснялись у них понятия о праве и законности и развивалась потребность истинной свободы. Коммунальное устройство, глубоко уже проникшее в нравы англичан, поддерживало в народе сознание его силы, а религиозные секты, вызывая общество на серьезное обсуждение высших духовных вопросов, довершали его нравственное образование. Последователи одной из самых строгих и чистых по нравственности сект в начале XVII века положили основание колониям Новой Англии. [Под именем Повой Англии разумеются штаты Коннектикут, Род-Эйлэнд, Массачусетс, Нью-Гэмпшир, Вермонт и Мэн. Здесь первоначально определились главнейшие идеи, послужившие основанием последующих учреждений Соединенных Штатов.] Это были пуритане16, удалившиеся из отечества вследствие религиозных стеснений, которым они подвергались там при Стюартах. При самом переселении они сознательно определили свою цель и образ действий, которым намерены были следовать. Памятником их решения остался акт, составленный ими немедленно по прибытии на берега Америки и приводимый, между прочим, у г. Лакиера. Вот этот акт:17
Мы, нижеподписавшиеся, предприняв для славы божией, распространения христианства, чести нашего короля и отечества путешествие, для того чтобы основать первое поселение в северной части Виргинии, торжественно, в присутствии бога и друг пред другом, объявляем, что мы соединяемся в политическое и гражданское тело для сохранения между собою доброго порядка и достижения предположенной цели. Вследствие настоящего договора мы вводим у себя такие законы, такие установления и учреждения, такие должностные лица, какие будут для нас необходимы и полезны для блага целой колонии. Им мы обещаем полную покорность и совершенное повиновение. От р. Хр. 1620 года, 11 ноября.
В дополнение к этому акту можно представить несколько строк из книги Метера,18 излагающих причины переселения пуритан из Англии:
Страна, где мы живем (говорят переселенцы), кажется, тяготится своими обитателями, человек, благороднейшее из творений, ценится здесь меньше, чем земля, которую он попирает ногами. На детей, на соседей, на друзей смотрят как на тяжкое бремя, от бедняка бегут, все отвергают то, что должно было бы приносить величайшее в мире наслаждение, если бы естественный порядок вещей не был нарушен. Страсти наши дошли до того, что уже нет такого достатка, при котором бы, человек в состоянии был поддерживать свое достоинство в кругу свое равных, а между тем кто не может успеть в этом, тот подвергается презрению, а отсюда происходит то, что во всех отраслях деятельности люди стараются обогатиться непозволительными средствами, и честным людям стало очень трудно жить в довольстве и без позора. Школы, в которых обучают наукам и религии, так развращены, что большая часть детей и нередко самые отличные из них, подававшие самые лучшие надежды, оказываются совершенно испорченными от множества худых примеров и от распущенности нравов, среди которых они живут. Между тем вся земля не есть ли достояние господне? Не отдал ли ее бог потомкам Адама для возделывания? Зачем же нам умирать с голоду за недостатком места, между тем как обширные страны, равно принадлежащие всякому человеку, остаются необитаемыми и невозделанными?
Таким образом, мысль о переселении прямо вытекала у пуритан из их религиозного чувства. Но, по самой сущности пуританства, религия не могла привести их к тому, к чему приводил своих последователей католицизм. Не преклонение пред личным авторитетом и не унижение прав разума, а свободное братство всех членов общества и широкий простор для развития знапий были провозглашены первыми поселенцами Новой Англии. В американском кодексе 1650 года19 находится, между прочим, такой закон: ‘Так как сатана, враг человеческого рода, находит для себя самое могущественное оружие в людском невежестве, так как нужно, чтобы свет знаний, принесенный сюда нашими отцами, не исчез с ними в гробах их, так как воспитание детей составляет один из первых интересов государства,— то жителям каждой общины предписывается заводить и содержать у себя школы, под опасением большого штрафа’. Таким образом, из правильно развитого религиозного чувства возникло требование всеобщего народного образования, из того же чувства у пуритан произошло стремление к гражданской свободе. Вот как объясняли они свои понятия об этом предмете:20
Не станем обманывать себя насчет того, что мы должны разуметь под нашей независимостью. Есть один род свободы неразумной, общей человеку с животными и состоящей в том, чтобы делать все что вздумается, такая свобода — враг всякой власти, она не терпит никаких правил, никаких законов, ею мы унижаем себя, она — враг истины и мира, сам бог противится ей. Но есть другая свобода, гражданская и нравственная, которая находит свою силу в единении и которую всякая власть должна поддерживать. Это — свобода безбоязненно делать все, что хорошо и справедливо. Эту святую свободу мы должны защищать при всяком случае и, если нужно, жертвовать для нее своею жизнию.
Ясно, что в этом определении свободы уничтожается слепой, неразумный произвол и признаются права разумного убеждения. Человек должен делать не все, что вздумается, а только то, что хорошо и справедливо. Этим требованием предоставляется человеку широкая свобода в рассуждениях о том, чтб справедливо и что ложно, что хорошо и что дурио, а через это прямо уже уничтожается слепое подчинение чужому авторитету и узаконяется самостоятельность личности. При соединении отдельных личностей в общество из этого же начала должны возникнуть — понятие о братстве и о равных правах всех его членов. Так именно и случилось с обществами, образовавшимися в Северной Америке: полная демократическая свобода составляет основание всех их учреждений.
Впрочем, развитию демократии в Новой Англии способствовал не один пуританский образ воззрения первых поселенцев. Внешние обстоятельства немало помогли этому. Во-первых, между людьми, прибывшими на берега Северной Америки, не было никаких притязаний на превосходство одних перед другими. Если в своем отечестве они и принадлежали к различным состояниям общества, то общие несчастия давно уже сравняли их. Ступивши на новую почву, они все очень хорошо сознавали, что здесь права всех совершенно одинаковы и что все родовые привилегии, все различия общественной иерархии, оставшиеся по ту сторону океана, не могут иметь здесь ни малейшего смысла. Кроме того — в Америке нечем было питаться и поддерживаться аристократическим тенденциям. Известно, что основанием аристократии всегда была поземельная собственность, наследственно переходящая из рода в род. На ней всегда покоилось высокое значение аристократов, на ней опирались их права, без нее ничего не могли значить их громкие титла и почетные звания. В Америке земля не была ни в чьем исключительном владении. По понятиям пуританских поселенцев, это было достояние божие, которым равно может пользоваться всякий человек. И действительно — всякий поселенец брал себе из огромных пространств девственной земли, расстилавшихся перед ним,— столько, сколько мог обработать. Сначала даже обработка земель, как в Новой Англии, так и в Виргинии, производилась поселенцами сообща. Откуда же тут было взяться поземельной аристократии? Правда, являлись и в Америку люди, гордые своим феодальным значением, захватывали на свою долю большие участки земли, в этом никто им не препятствовал. Но здесь они не могли дождаться, чтобы кто-нибудь явился к ним — поселиться на их земле, с вассальными обязательствами. Большие участки не имели никакого значения ввиду безграничных пространств, которые были открыты для всякого нового поселенца. Таким образом, поземельная аристократия с первого раза не удалась в Северной Америке: она не пришлась ни к почве страны, ни к нравам и убеждениям первых ее поселенцев.
В Виргинии очень скоро введено было невольничество, которое потом проникло и в другие штаты. Но и это учреждение не дало достаточной опоры для образования аристократии. С одной стороны, право владеть невольниками не было ограничено только известными лицами, а принадлежало одинаково всем гражданам, с другой — невольники не признавались членами общества, а считались чем-то совершенно особенным, существами низшей породы. Таким образом, владение рабами не придавало никакого значения человеку в кругу его сограждан, и введение рабства нисколько не мешало демократическому развитию страны. Американцы очень хорошо понимали, что быть рабовладельцем не значит еще быть аристократом.
Может быть, демократические стремления первых поселенцев Новой Англии и уступили бы наплыву новых эмигрантов, между которыми стали появляться и люди с аристократическими замашками, с значением и богатством. Но в первое время таких людей было немного, большею частию убегали сюда те, которые не хотели выносить в Европе политических и религиозных преследований. А между тем поселенцы успели уже составить гражданские общества и начать самобытную политическую жизнь. Тогда уже поздно было старым европейским началам вторгаться в американское общество, тем более что политическое развитие Северной Америки пошло путем, совершенно противоположным европейскому. В Европе формальное образование государств совершилось раньше, нежели успело развиться в народах политическое сознание. Отдельные общины никогда не составляли здесь самобытного политического целого, начала государственной жизни развились прежде всего не в них, а в высших сословиях, чуждых народной жизни. Это обстоятельство имело влияние на все последующее развитие европейских государств. Здесь все установлялось в видах государства: законодательство соображалось с высшими политическими интересами, администрация отдельных частей выкраивалась по образцу целого, а между тем участие в государственной жизни очень редко выпадало на долю народа. В Америке вышло совсем другое: влияние государства, то есть метрополии, не могло быть велико, а в некоторых колониях, и именно в Новой Англии, оно ограничивалось только пустою формою подданства. Английское правительство предоставило эмигрантам право составить в Новой Англии гражданское общество и управляться самим собою, только под покровительством Англии. Таким образом, с самого начала своего существования американские общины получили свое самостоятельное политическое устройство. Извне стояло над ними английское королевское правительство, но внутри они развивались совершенно свободно и составляли для себя учреждения в демократическом духе. Из соединения общин образовалось графство, по духу своих учреждений совершенно подобное общине, несколько графств составили штат, и, наконец, Соединенные Штаты, избавившись от английской зависимости, образовали Североамериканский Союз. Таким образом, здесь не было организации отдельных частей под влиянием государства, а, напротив, государство составилось из постепенного соединения маленьких частей. Отсюда произошла та особенность Североамериканских Штатов, что в них нет ни малейшей централизации административной и каждая община в своих домашних делах совершенно свободна от всякого вмешательства властей графства и штата. При таком отношении частей государства друг к другу легко объясняется демократическая полноправность народа, развившаяся в Северной Америке. Городские и сельские общины до сих пор стоят на первом плане в политическом устройстве Соединенных Штатов. В них совершается самая деятельная работа жизни, в них рождаются важнейшие внутренние вопросы, составляющие потом предмет рассуждений конгресса. К сожалению, в книге г. Лакиера мы ничего не нашли о значении и устройстве отдельных общий в Северной Америке. А между тем это предмет весьма важный и любопытный, так как из него объясняется вся союзная конституция. Да и вообще организация высших государственных учреждений далеко не представляет той важности, как устройство учреждений, непосредственно соприкасающихся с народом. В политической жизни народа учреждения, прямо относящиеся к устройству отдельных общим, имеют то же значение, какое элементарные школы имеют для народного образования. Не в устройстве университетов и академий можно узнать степень просвещения народных масс, так точно не в конгрессе и не в министерствах познается степень благосостояния парода. Самое лучшее и даже единственно надежное ручательство в этом случае представляют низшие учреждения, прямо касающиеся частных лиц и небольших общин. На этом основании мы намерены в настоящей статье представить несколько подробностей о внутреннем устройстве общин в Соединенных Штатах, с тем чтобы потом уже вкратце изложить учреждения, относящиеся к устройству отдельных штатов и целого Союза. Чтобы дать понятие об устройстве общин в штатах, мы берем из книги Токвиля описание общин Новой Англии.
Община Новой Англии, как городская, так и сельская, обыкновенно состоит из 2000—3000 жителей. Такое количество вполне обеспечивает возможность хорошей и довольно однообразной администрации. Потребности небольшого числа людей, живущих в одном месте и при одинаковых условиях, нетрудно согласить, гражданам весьма удобно совещаться между собою о своих делах, и из числа их всегда могут найтись люди, способные успешно вести общее дело, какое будет им поручено их согражданами. Таким образом, в общине Новой Англии вполне может проявляться господство народа, составляющее основу всего государственного устройства Соединенных Штатов. И действительно, в штатах Новой Англии даже представительное начало допускается только в общих делах, касающихся целого штата, в общинах же все дела, требующие общего суждения, разрешаются в общем собрании всех граждан-избирателей, только в очень больших общинах и при соединении в одном месте нескольких общин, например в значительных городах, существует мэр и при нем городской совет.
Общинная администрация находится главным образом в руках нескольких чиновников, избранных всеми обитателями общины и называемых выборными (select-men). Они избираются каждый год, в маленьких общинах по три, а в самых больших по девяти. Они имеют определенный круг обязанностей, ясно указанных законом, и при исполнении положительного закона действуют совершенно независимо, не спрашиваясь никаких разрешений общины. Но если дело сколько-нибудь сомнительно, если является надобность в изменении положенных правил, в каком-нибудь нововведении,— тут уже выборные являются покорными служителями народной воли. В их власти только — созвать общее собрание граждан-избирателей и предложить дело на их суждение. Положим, например, что в городе нужно открыть школу, выборные тотчас собирают граждан и пред собранием их излагают, какая надобность предстоит в учреждении новой школы, указывают на средства для осуществления этого предприятия, рассчитывают издержки, какие община должна понести по этому случаю, сообщают свои предположения относительно размеров новой школы, места для нее и пр. Общее собрание выслушивает их, признает или не признает справедливость их соображений и, в случае согласия с их главной мыслью, то есть что школа нужна, тут же рассматривает подробности дела, определяет расходы и назначает налог, который должен падать на всех членов общины, для устройства и содержания школы. Затем — выборным остается только исполнять волю общего собрания.
Конечно, выборные могли бы и злоупотреблять своим правом, если бы общее собрание граждан не могло составляться без их вызова. Но дело в том, что и право собирать граждан для суждения о делах не принадлежит им исключительно. Общинное собрание может составиться без всякого желания выборных, просто по требованию десяти граждан, они могут предъявить свое желание выборным, которые не имеют права отказать им. Таким образом, управление делами общины никогда не выходит из-под контроля народа и очень прочно ограждено от всякого произвола выборных чиновников.
Кроме этих выборных, на которых лежит забота об общем ходе администрации, в каждой общине Новой Англии есть еще до двадцати чиновников, которым поручаются некоторые частные отрасли общинного управления: так, назначаются особенные лица для раскладки податей, для сбора их, для хранения общинной казны, для полицейского наблюдения за порядком, для записывания совещаний и решений, состоявшихся в общем собрании, и т. д. Чиновники эти избираются каждый год в общем собрании граждан, всякий гражданин может быть избираем, и ни один не может отказаться от принятия должности, в которую избран. Впрочем, отказываться и не для чего: общественное служение вознаграждается довольно хорошо, и члены общества, без всякого ущерба для своих материальных выгод, могут посвящать ему свой труд и время. Здесь нужно заметить еще одну особенность американского общественного устройства: большая часть американских чиновников не получает определенного жалованья, но каждое дело, совершаемое ими, дает им известную плату, так что каждый получает большее или меньшее содержание, по мере того, сколько он трудится на общую пользу.
В числе должностей, существующих в общинах, есть несколько таких, которые могут довольно странно поразить человека, привыкшего смотреть на администрацию по-европейски. В общинах Новой Англии назначается, например, особый чиновник, который должен смотреть за исполнением законов относительно бедных, есть особые лица, которым поручается наблюдение за весами и мерами, за сбором хлеба с полей, за действиями всех граждан в случае пожара и т. п. Нам это может показаться стеснением, противным духу демократической свободы, которым отличаются все общинные учреждения Северной Америки, но американцами все дело администрации понимается совершенно не так, как нами. Они видят в ней простое разделение труда между членами общины, и лицо, выбранное общиною для одного известного рода дел, чрез это вовсе не приобретает себе того оттенка власти, какой мы придаем обыкновенно всякому административному лицу. В американских общинах нет, например, особой пожарной команды, но в случае пожара все граждане должны содействовать погашению огня. Нужно, чтобы при этом кто-нибудь распоряжался их действиями, но американец не хочет в этом случае подчинить себя воле тех чиновников, на которых возложена общая администрация, он хочет, чтобы власть и труд как можно больше были разделены между членами общины, и выбирает для пожарных случаев особого человека, который при пожаре и распоряжается, но зато во всем остальном не имеет уже ровно никакой власти. Таким образом, распределение частных должностей между значительным числом лиц сказывается совершенно согласным с демократическим характером страны.
Вообще между членами общины Новой Англии соблюдается совершенное равенство прав. Те, которые управляют, и те, которые им подчиняются, не чувствуют ни малейшего стеснения друг перед другом. Одни очень хорошо понимают, что самая власть их есть только особенный вид служения обществу и может продолжаться только под тем условием, если они будут ею пользоваться добросовестно. Другие повинуются власти, но не потому, чтобы признавали ее превосходство над собою, а только потому, что находят свою собственную пользу в этом разделении общественной службы. Получая в свои руки какую-нибудь власть, чиновник американской общины знает, что он обязан ею избранию своих сограждан, и потому не может решиться смотреть на них свысока, тем более что постоянно чувствует свою зависимость от них во все время отправления своей должности. В свою очередь, граждане, избирающие чиновника для известного рода дел, тем самым свидетельствуют о своем доверии к его способностям и честности. Вследствие того общинная администрация никого не обременяет и не стесняет, административные лица не составляют особого, привилегированного сословия, и, как отзываются путешественники по Америке, со стороны даже не видно, кем и как управляется эта страна.
Но каким же образом сохраняется единство Союза? Какие обеспечения существуют для того, чтобы каждая община, каждый город исполняли общие законы союзной конституции и не производили беспорядков в управлении? Эти вопросы разрешаются учреждением судов в Северной Америке. Почти все административные затруднения решаются там путем судебным, и оттого судьи имеют весьма важное значение даже в политическом смысле. Устройство и деятельность судебной части в штатах Северной Америки имеет следующий вид.
По назначению губернатора штата, а в некоторых штатах по народному избранию, определяется известное количество судей, из числа их трое составляют судебную палату — court of assizes. Судьи эти обязаны ездить по общинам и производить суд и расправу при помощи присяжных и адвокатов. Дело судьи состоит, собственно, в том, чтобы применить к частному случаю закон, существующий в конституции Союза. Суждение же о самом факте предоставляется присяжным, которых выбирает сама община. Оттого при назначении судей смотрят всего более на то, чтобы это были люди юридически образованные, не только знающие букву закона, но умеющие понимать дух законодательства и отношение частных законов к общим правилам конституции. Судья может даже постановить решение, основанное не на частном законе, а на общих требованиях конституции, он имеет право объявить, что такое-то постановление признает противным конституции и не руководствуется им при решении дела. Бывают даже такие случаи: сенат или собрание народных представителей сделает постановление, народ найдет его несогласным с конституцией, в таком случае судье представляется жалоба на этот закон. Судья разбирает дело и если признает жалобу справедливой, то закон теряет обязательную силу и мало-помалу выходит из употребления. Отсюда видно, что значение судьи очень велико и что от него требуется высокая степень добросовестности, юридического образования и независимости. Именно этого и стараются достигнуть в Америке назначением в судьи не просто хороших людей, любимых народом, но юристов, людей опытных, большею частию составивших себе предварительную известность адвокатурою. В некоторых штатах и судейские должности замещаются по избранию, но в других назначение судей предоставляется губернатору штата и его совету. Злоупотреблениям, вредным для демократии, трудно вкрасться и при этом способе назначения, потому что — во-первых, губернатор и совет его избираются самим же народом, во-вторых, губернатор не может по произволу сменить назначенного им судью: должность судьи отправляется одним лицом много лет, а губернаторы выбираются ежегодно. С другой стороны — и от народа судья находится довольно в независимом положении, потому что он обеспечен очень значительным жалованьем: в Массачусетсе судьи получают жалованья более 5000 руб. сер.
На рассмотрение судей представляются обыкновенно и все уклонения от общих законов Союза, совершаемые чиновниками общины или кем бы то ни было из ее членов. Случаи таких уклонений не часты, потому что, как уже сказано, государство не вмешивается в частные дела общины и предоставляет ей полную свободу устроиться, как ей кажется лучшим. Но есть общие требования, которые должна исполнить каждая община. Требования эти раз навсегда постановляются законом, и за исполнением их никто не смотрит, кроме самих членов общины и судей. Графство, составляющееся из соединения общин, не представляет никакой важности в административном смысле, а имеет именно судебное значение. В каждом графстве есть судебная палата, шериф, как исполнитель приговоров суда, и тюрьма для содержания преступников. Из административных дел — в графстве составляется только проект бюджета, который потом рассматривается в законодательном собрании целого штата, и затем сообразно с ним распределяются подати на общины. Кроме того — забота об устройстве и содержании дорог также относится к обязанности court of assizes в графстве. Община получает обыкновенно только назначение того, сколько заплатить и что сделать должна она вообще. Распределение повинностей между частными лицами, видоизменения в форме исполнения закона предоставляются совершенно на ее волю. Община непременно должна, например, содержать школу, иначе она подвергается большому штрафу ‘за поддержание невежества и безнравственности’. Но как устроить школу, откуда взять на нее денег, как распределить в ней занятия и пр.— это уже община определяет сама. Только ежели, по скупости членов, общины, школа будет устроена дурно или ежели кто-нибудь из людей, которым поручено будет наблюдение за ней, станет небрежно исполнять свою обязанность, то каждый отец семейства может обвинить эти лица и даже делую общину перед court of assizes. Тогда дело рассматривается судебным порядком, и если жалоба оказывается справедливою, община присуждается к штрафу. Та же самая история повторяется во всех отраслях убавления. Инстанций нет никаких, низший чиновник не получит от высшего никаких предписаний, подтверждений, запросов и т. п., но он всегда может быть позван к суду за неисполнение своей обязанности. Есть, например особый чиновник для смотрения за устройством дорог, ему передаются от сборщика податей деньги, собранные на этот предмет. Если дорога не в порядке, то всякий, у кого сломалось колесо в какой-нибудь яме или вообще случилось что-нибудь неприятное от дурной дороги, имеет право позвать к суду чиновника, наблюдающего за путями сообщения. Чиновник знает это и поэтому сам заботится, чтобы получить в свои руки нужные для расходов деньги. Если община не дает денег, он имеет право сам требовать их, нарушая обычный порядок, в противном случае дело опять решается судом.
Можно бы опасаться, что подобное право вмешательства в общественные дела, предоставленное всякому гражданину, поведет к беспрерывным кляузам и всякого рода беспорядкам. В Америке это могло бы произойти том скорее, что во многих случаях доноситель на противозаконные поступки пользуется частью штрафа, который взыскивается с обвиненного. Но устройство судов — словесных, с адвокатами, присяжными и с полнейшею публичностью — не слишком благоприятствует развитию кляузничества. Да притом же есть и еще обстоятельство, удерживающее американцев в пределах благоразумия и справедливости,— распространение начал образования в целом народе. Всякого рода вздорные и несправедливые притязания являются в обществах неразвитых, не имеющих правильных понятий о предметах, с развитием образования взаимные отношения определяются легче, разумнее и дружелюбнее. Это очень хорошо поняли в Америке, и потому-то там каждая община непременно обязана содержать школы для первоначального обучения. Образование детей совершается на счет государства, и в каждой общине есть свой школьный капитал. Все граждане должны жертвовать на школы часть своих доходов, потому что все пользуются плодами общего образования: если у кого и нет своих детей, то всё же школы для него полезны, потому что только при образованности граждан возможно в обществе поддержание порядка и благоденствия. Оттого человек, вовсе не бывший в школе, не принимается даже на фабрику, оттого для распространения грамотности в народе ничего не жалеют в Америке, и всякая небрежность в этом отношении строго преследуется. Кроме денежной подати, в пользу школ выделяется всегда, при заведении общины, одна тридцать шестая доля общинных земель, земля эта продается, и деньги, вырученные за нее, составляют школьный капитал, находящийся в распоряжении штата. В книге г. Лакиера приведены цифры из отчета за 1857 год провинции Массачусетс. Из них видно, что в пользу школ собирается в год более 2300 000 долларов (до 3 000 000 руб. сер.), а школьный капитал простирается до 1625 000 долларов, проценты с него, до 50 000 долларов, распределяются между школами отдельных городов. Но право на получение этого вспоможения имеет только та община, которая сама собирает не менее 1 1/2 доллара на каждого ребенка от 5 до 15 лет. В отношении к управлению — и здесь находим совершенное отсутствие всякой централизации. Каждая община управляет своими школами по собственному усмотрению, даже если община, особенно городская, очень велика, то она разделяется на округи и участки (приходы). Так, в Бостоне, по свидетельству г. Лакиера, ‘для большего удобства город разделен на округи, и в каждом сами граждане избирают членов в училищный комитет, числом шесть, и притом так, что двое из них, по исполнении своей обязанности в течение трех лет, выбывают и заменяются другими, буде на них снова не падет выбор. Эти шесть членов училищного комитета образуют для школ своего участка особый комитет (district committee) и затем для местного заведывания отдельными школами подразделяют между собою училища по своему усмотрению, так что в важнейших только и определенных случаях дела из местных комитетов доходят до участкового, и еще реже до общего городского’. Нужно, впрочем, заметить, что не во всех штатах устройство школьного управления таково, как в Бостоне, в штате Нью-Йорке, например, существует нечто вроде наших учебных округов и местные школы подлежат начальственному наблюдению чиновников штата.
Общая тенденция образования в Северной Америке — приготовление детей к гражданской деятельности, ожидающей их за пределами школы. Оттого элементарные школы считаются необходимыми для всех, затем важнейшими считаются средние школы общего образования, в которых на первом плане стоят математика, новая география, история Соединенных Штатов и их конституция. Затем — знания классические, богословские, философские и пр. предоставляются каждому ad libitum, [По желанию (лат.). — Ред.] и охотников на них является сравнительно не слишком много. ‘Но об этом американец и не сокрушается,— как замечает г. Лакиер,— он хлопочет о гражданах, образованных в такой мере, чтобы быть хорошими исполнителями народной воли,— а ученые для него роскошь…’
Вообще в образовании детей и в устройстве школ в Америке выражается то же направление, какое и во всем другом отличает эту страну: делать как можно больше для народа и как можно менее потворствовать аристократическим тенденциям. В этом отношении любопытна для нас наметка г. Лакиера, сопоставляющая воспитание американское с английским. ‘В Англии,— говорит он,— безграмотный вовсе не редкость, тогда как высший класе едва ли где-нибудь может сравняться в классическом образовании с английскою аристократиею. Но и до сих пор там воспитание сохраняло средневековой, монастырский характер, который оно имело в Англии целые столетия. Изучение древних языков, греческого и латинского, занимает большую часть времени в английских, особенно высших, школах и вытесняет языки живые и науки более практические. Очевидно, американцы не могли допустить ни такой ограниченности, ни односторонности воспитания, свет наук должен был по возможности просветить каждого по мере его способностей и стремления к образованию. Тем менее может быть речь о разделении воспитанников разных каст — не только по заведениям, но в одном и том же заведении по комнатам, костюмам и столам, как это делается в Англии’.
Таковые общие черты устройства и положения отдельных общин в Северной Америке. Между ними и штатом составляют посредствующее звено графства, которые, впрочем, не имеют почти никакого значения. Правительство штата заключается в сенате и в палате представителей. Оба учреждения очень сходны между собою и вовсе не находятся в тех отношениях, как две палаты в Англии. Вся разница между ними состоит в том, что сенат, кроме законодательной деятельности, иногда имеет еще административную и судебную, а палата представителей занимается исключительно законодательством, в судебную же часть пускается — только обвиняя пред сенатом чиновников, не исполняющих своей обязанности. Кроме того, есть еще разница — в том, что в сенате членов меньше и они избираются на более продолжительное время, чем в палате представителей… Существенный же смысл учреждения двух палат вместо одной заключается в желании разделить законодательную власть между двумя политическими учреждениями и чрез то доставить более ручательств беспристрастию и обдуманности законов.
Исполнительную власть в штате представляет губернатор, избираемый на один год. Он имеет право остановить решение сената, и в таком случае дело переходит на рассмотрение конгресса. Но сам собою губернатор не может ни издавать законов, ни вмешиваться в администрацию страны. Он может только излагать пред законодательным собранием нужды штата и указывать на средства, какие, по его мнению, полезно употребить. Затем на его обязанности остается только исполнение определений сената и палаты представителей. На всякий случай у него в руках и военная власть.
Федеральный конгресс Союза представляет то же, что правительство каждого штата. В нем тоже находим сенат и палату представителей, исполнительная власть в руках президента, который, следовательно, то же самое значит в целом Союзе, что губернатор в каждом отдельном штате. Существование двух палат в Союзе имеет историческое основание. При первом предположении о конгрессе возникли две партии: одна хотела, чтобы Союз был просто международным конгрессом, в котором было бы по равному числу представителей из каждого штата, другая, напротив, желала более тесного, национального соединения, для которого нужно было, чтобы представители являлись в конгресс не по штатам, а по числу жителей. Примирить оба требования было трудно, и потому решили принять их оба. Для сохранения принципа совершенной независимости и равенства штатов учрежден сенат, в который присылается по два представителя из каждого штата, они обыкновенно назначаются на шесть лет, из числа сенаторов штата. Но чтобы население штата не оставалось без влияния на его представительство в Союзе, в палату представителей является от каждого штата различное число депутатов, сообразно с количеством его населения. Таким образом, штат Нью-Йорк, например, присылает на конгресс 40 депутатов, а Делавар — только одного. Число народных представителей ныне 233, так что, по расчету населения Соединенных Штатов, приходится по одному депутату на 93 000 граждан.
Обсуждению союзного конгресса подлежат: дела иностранной политики, содержание войска и флота, займы, необходимые для общих интересов Союза, принятие в Союз новых штатов, законы о подданстве иностранцев, о банкротстве, о монете и пр. Кроме законодательной власти, союзный конгресс имеет и судебную во всех делах, выходящих из круга власти одного штата,— например, в спорах между двумя штатами, между гражданами какого-нибудь штата и иностранцами, и т. п. Но вообще говоря — конгресс нисколько не стесняет внутренней жизни штата, и потому Североамериканский Союз не только не близится к распадению, как сначала ожидали некоторые, а все более укрепляется. Число штатов все возрастает, и теперь их уже 35, вместо первоначальных 13. Необходимые условия для принятия нового штата в Союз составляют: признание им союзной конституции и население не менее 93 000 человек, потому что иначе он не мог бы посылать от себя депутата на конгресс.
Президент Союза — совершенно то же, что губернатор в отдельном штате. Он представляет конгрессу о нуждах страны, указывает, что и как можно сделать, рассматривает постановления конгресса и может остановить их своим противоречием. В этом случае постановление опять переходит на рассмотрение обеих палат, и тут уже требуется, чтобы две трети голосов не согласились с президентом: только тогда первоначальное постановление может остаться в своей силе. В отношении к внешней политике президент может, с согласия конгресса, вести переговоры и заключать трактаты с иностранными державами, он же имеет начальство над союзной армией в случае войны. За службу свою он получает 25 000 долларов в год.
Как ни поверхностен этот общий очерк учреждений Соединенных Штатов (назначенный для тех только, кто о них ровно ничего не знает), но и из него можно видеть, что основанием всего их устройства служит народная воля и что если в этой стране и есть некоторые признаки правительственной централизации, то в административном отношении господствует децентрализация самая полная. Хорошо это или дурно, нельзя судить по одной теории, не зная жизненных фактов, в которых выражается влияние политических учреждений страны. Поэтому мы намерены в другой статье коснуться некоторых черт быта и нравов Северной Америки. Вообще говоря, конечно, справедливее будет признать зависимость учреждений от нравов народа. Но в Америке основные положения ее государственного устройства определились очень рано и, раз сделавшись необходимой принадлежностью политического существования страны, не могли остаться без влияния на самый быт народа. Поэтому нам кажется, что для полной оценки американских учреждений не мешает проследить, как они отражаются в самой жизни американцев. Пользуясь наблюдениями нашего путешественника и других писателей, мы и постараемся сделать это в следующей статье.21

ОЧЕРК ИСТОРИИ НЕМЕЦКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ

С присоединением во II части избранных отрывков из сочинений образцовых писателей. Составлен О. Шталем. Часть I.

Москва, 1858

Странная, жалкая судьба постигает все наши попытки на поприще образования! Чуть только выскажется в обществе желание учиться, чуть только кто-нибудь сделает шаг вперед,— сейчас же подскочит ловкий специалист, бывалый человек, авторитет, вождь ex officio, [По обязанности (лат.). Ред.] — и предлагает указать лучшую дорогу, облегчить трудности пути, поить, кормить и лелеять вас во все время вашего странствия. Только положитесь на него,— он вас уж проведет!.. Хотите историю знать,— г. Иван Шульгин вам руководство предлагает,1 географию — г. Зуев составляет для вас бесчисленное множество атласов,2 грамматику,— к вашим услугам гг. Греч и Иван Давыдов,3 педагогику,— г. Николай Вышнеградский целый журнал для вас основывает!..4 Наконец, если своего ума и… смелости не хватит, так можно у иностранцев позаимствоваться. Для политической экономии недавно явился у нас отвратительный перевод тупоумного курса Гарнье,5 теперь вот для истории немецкой литературы (то есть, собственно,— только поэзии, в книге ни слова не говорится о немецких историках, философах и пр.) является книжка, составленная г. Шталем по лекциям гг. Вильмара и Бартеля!..6 Нужно же было взяться за это дело именно г. Шталю, который издал теперь только первую часть, но говорит в предисловии, что ‘если богу будет угодно, то скоро явится и вторая!’. Нужно же было этому почтенному сочинителю выбрать себе фанатически-одностороннего Вильмара и поверхностного Бартеля (можете себе представить, каков должен быть поверхностный немец!). Бранить г. Шталя, собственно говоря, не за что: он сделал, что умел и как умел, сообразно своим способностям и понятиям. Понравились ему Бартель и Вильмар за то, конечно, что оба очень благочестивы и скромны,— он им и предался душою. Полюбились они ему тем, что один имел четыре, а другой восемь изданий в Германии,— он и сообразил, что недурно из них составить книжку и для русской публики. Проверить их суждения, выразить свой собственный взгляд на писателей г. Шталь не мог, вероятно, потому, что сам не вполне знаком с немецкой литературой… Чего же от него требовать? В чем его упрекать? В том разве, что не за свое дело взялся? Да как же это не его дело? Послушайте-ка, что он говорит в предисловии: ‘В надежде, что предлагаемый очерк, писанный большею частью по лекциям гг. Вильмара и Бартеля собственно только для моих учеников, может принести некоторую пользу и другим, я решаюсь издать его в свет’. Видите ли: это его специальность, он учитель, ex officio учитель, как же ему не взяться за обучение публики тому предмету, которому он (с большим, должно быть, успехом) обучает своих учеников?.. Нет, можно пожалеть, что кто-нибудь другой не взялся за составление курса немецкой литературы, но г. Шталя упрекать не за что!..
И как отозваться о самой книге его? Полезна она или вредна может быть для читателя? Как хотите: может быть и то и другое. Самое дурное в большей части наших учителей — то, что они не довольствуются сообщением нам нужных фактов, а хотят навязать и свои понятия об этих фактах. У них есть убеждение, что они не только знают больше, чем их ученики, но что и мыслят они лучше. Вследствие того, рассказавши историю какого-нибудь Молчалина, они никак не хотят предоставить ученику самому обсудить ее, а непременно считают долгом прибавить: ‘Молчалин есть примерный молодой человек…’ Таким образом и случается почти всегда, что юноши наши обогащаются познаниями в ущерб здравого смысла. Подобный ущерб угрожает всякому, кто захочет довериться суждениям г. Шталя. Это обстоятельство едва ли не уничтожает всю пользу, какую могло бы принести учащимся довольно подробное изложение некоторых произведений немецкой поэзии (например, ‘Песни о Нибелунгах’, ‘Рейнеке-Фукса’, нескольких пьес Шиллера и Гете), представленное в книге г. Шталя. Правда, г. Шталь не искажает смысла рассказываемых произведений, как это делает, например, г. Орест Миллер в своей диссертации, но зато суждения его ничуть не лучше тех, которые представлены в диссертации ‘О нравственной стихии в поэзии’.7 Например, г. Шталь говорит, что драма Лессинга ‘Nathan dor Weise’ [‘Натан мудрый’ (нем.). Ред.] ‘основана на том софизме, будто бы в каждой вере можно быть добрым человеком’ (стр. 82). О ‘Фаусте’ ои говорит: ‘В нем Гете хотел показать, что если человек ищет свободы вне бога, в необузданной жажде знания и грешной гордости стремится ко всеведению, то подпадает духу лжи и грубой чувственности и погибает во грехах’ (стр. 106). И таких суждений много в ‘Очерке’ г. Шталя, какое понятие дадут они читателю о смысле художественных произведений? Впрочем, когда дело идет об отдельных произведениях, которых содержание рассказано в книге, то читателю предоставляется по крайней мере возможность хоть несколько проверить приговор г. Шталя. Но составитель ‘Очерка’ не ограничивается частными суждениями: он произносит свой суд над целыми периодами литературы, над целыми партиями и направлениями — и даже не представляет никаких доказательств в подтверждение своих слов. Как вам нравится, например, такая характеристика Гейне (стр. 150—151):
Людвиг Берне и ‘Ейнрих ‘Ейне (г. Шталь везде пишет значок вместо немецкого Н) — оба еврейского происхождения и уже по этому одному не могли — ни искренно уважать христианскую веру, ни, как всегда бывает у этого народа, питать истинной любви к отечеству… ‘Ейне не без основания обвиняют в бесхарактерности и легкомыслии. Он не стыдился издеваться над самым святым, рисуясь пред светом своей мировой печалью, он на самом деле едва ли был способен чувствовать истинную печаль. Излив свою тоску, он чрез минуту подсмеивается над ней, почти все его произведения обнаруживают отсутствие твердых нравственных убеждений, и пр.
И ни одного факта в подтверждение этих голословных ругательств!..
Зато с такою же точно голословностью восхваляет г. Шталь Редвица, Эйхендорфа, Гейбеля,8 которого называет даже ‘одним из первых лириков нашего времени’. Какие средства имеет читатель, не знающий этих поэтов, сообразить, что в книжке г. Шталя восхваляется систематически все пресное, вялое, праздное и гнилое?
А что за хаос в общих понятиях автора! Мы уверены, что никакая человеческая логика не разберет изумительной путаницы, представляющейся, например, в следующем объяснении причин, от которых призошел упадок немецкой литературы в XIII веке. Мы приведем вполне эту страницу из книги г. Шталя, чтобы тут же кстати дать понятие о способе его изложения (стр. 52—53):
Чем более мы удаляемся от XIII столетия и теряем из вида это поэтическое время, тем безотраднее становится путь, тем мрачнее горизонт литературы. Мы вступаем в обширную пустыню, и лишь изредка путешественник может отдохнуть на зеленом оазисе у свежего источника, он слышит пение, и перед ним носятся воспоминания о былых красных днях златой поэзии(!!).
С пресечением дома ‘О’онштауфенов Германия упала с своей политической высоты, и Рудольф Габсбургский, как заботливый домохозяин, был занят одними только внутренними, мелочными интересами государства, певцы, приходившие к его двору с большими надеждами, уходили ни с чем, унося свои песни в замки вельмож. Но каков господии, таков и слуга. Могущественные герои и князья обратили теперь свои мысли от дальней чужбины, где утихли шумные дни крестовых походов, к родине, их деятельность ограничивалась заботами о ближайшей пользе своих подданных, которым угрожали голод и язва, противодействием кулачному праву и хищничеству рыцарей, распространявшемуся все более вследствие ослабления папской власти, как церковной, так и политической. Христианская вера, этот богатый источник поэзии того времени, ослабела, мысли народа обратились исключительно к земным заботам, торговля расцветала, города возникали и усиливались, богатство росло под влиянием различных изобретений и открытий. Чем более возвышалось материальное развитие, тем ниже упадала нравственная и поэтическая жизнь народа.
Что это такое? Поэзия упала оттого, что государи стали заботиться о благе своих подданных! Поэзия упала оттого, что кулачное право и хищничество ослабели! И вместе с этим христианская вера тоже ослабела — оттого, что хищничество и резня стали преследоваться!.. Что же это такое? Не написал ли это какой-нибудь фанатик из последователей распопа Аввакума9 или Никиты Пустосвята? Нет,— на книге стоит имя г. Шталя, по-видимому, немца… Но он зашел уже, кажется, слишком далеко в своем усердии, которым так славятся немцы, поселившиеся в России.

НОВЫЙ КОДЕКС РУССКОЙ ПРАКТИЧЕСКОЙ МУДРОСТИ

(Наука жизни, или Как молодому человеку жить на свете. Ефима Дыммана. СПб., 1859)

Время от времени являются у нас мудрецы, желающие быть руководителями молодых людей на жизненном поприще. Большею частию это бывают люди, искушенные долгим опытом жизни и оттого смотрящие на все несколько мрачно. Иные доходят даже до того, что вместо всяких советов предписывают только угрозы и побои. Таков, например, долженствующий быть знаменитым г. Миллер-Красовский (о котором мы говорим в этой же книжке)1, полагающий всю надежду воспитания в пощечинах. Но не таков г. Ефим Дымман, составивший ‘Науку жизни’. Его направление очень мягко и благодушно. О детях, например, он говорит следующее:
Телесно детей никогда не наказывать, в отвращение грубых чувств упрямства и ожесточения. Какова бы ни была вина детей, не делать из того ни шума, ни криминала, никогда на них не кричать, а вразумлять их всегда с ласкою, толкуя им тихо и ясно, как поступок их вреден и какие из того могут выйти дурные последствия (стр. 326).
Вы уже чувствуете расположение к автору за такую гуманность и думаете, что г. Дымман далеко ушел от теорий г. Миллер-Красовского. С точки зрения г. Миллер-Красовского, подобные мысли должны представляться безумными и отчаянно либеральными. Как! Не бить детей! Не кричать на них!! Вразумлять их!! Толковать им о вредных последствиях, какие может иметь их поступок!!! Что может быть ужаснее для верного рыцаря трех пощечин? Какое преступление может более этого возмутить его? Наверно, г. Миллер-Красовский скажет о г. Дыммане, что он ‘не заглядывал в жизнь и силен одними кабинетскими теориями’, наверное, сочтет его последователем ‘руссовских плевел филантропизма’.2
Но формы, в которых проявляется житейская философия, могут быть очень разнообразны, нисколько не изменяя тем ее существенного характера. Прочитав ‘Науку жизни’, мы увидим, что Ефим Дымман, в сущности, не менее кого другого уважает молчалинскую теорию умеренности и аккуратности, безусловное повиновение он любит не менее, чем сам рыцарь трех пощечин. Но склад ума г. Ефима Дыммана более дипломатический, и оттого правила, предписываемые им, никогда не имеют такого жестокого характера и даже в грамматическом отношении не столь ужасны, как ‘Основные законы воспитания’ г. Миллер-Красовского, восхищающегося своими тремя пощечинами. Г-н Ефим Дымман отличается чрезвычайным житейским благоразумием и такою гибкостью ума и совести, какой может позавидовать любой дипломат. Вот отчего и происходит видимое различие его советов от предписаний мудрецов, подобных г. Миллер-Красовскому. Но по самой ловкости изложения ‘Наука жизни’ заслуживает того, чтобы на нее обратить серьезное внимание. В ней возведено в систему то, что у нас обыкновенно делается бессознательно, она представляет кодекс принятой ныне житейской нравственности. С этой точки зрения она очень любопытна, и мы считаем нелишним рассмотреть ее с некоторой подробностью.
Автор ‘Науки жизни’, как открывается из разных мест книги, служил прежде в военной службе, дошел до степеней известных, соделался старцем, был женат, но теперь живет одиноко, имея в доме четырех человек: пожилую женщину, вроде ключницы, кучера, повара и лакея, которые беспрестанно между собою ссорятся и просят расчета у автора (стр. 243). Но г. Ефим Дымман и с этими беспокойными людьми умеет ладить так же хорошо, как он ладит со всеми на свете, и в этом-то уменье со всеми ладить заключается его искусство общежития, которое хочет он передать молодым людям.
‘Наука жизни’ заключает в себе именно правила о том, как ужиться с людьми, приобресть общее уважение и нажить состояние. По благожелательности и по доброте своего сердца автор заботится о мире, тишине и общем благополучии, но опыт жизни, соделав его Талейраном, научил его не предаваться движениям своего сердца. ‘Прежде всего,— советует он юноше,— сделай себе всегдашним правилом: никогда не предаваться своему первому движению как в отношении людей, так и во всех твоих делах’ (стр. 235). Вы знаете, что и Талейран говорил то же самое, прибавляя только резон: ‘потому, что первое движение всегда хорошо’. Кажется, что и г. Ефим Дымман имеет ту же тайную мысль, но он не так прост, чтобы высказать ее прямо: опыт жизни научил его быть осторожнее и хитрее Талейрана. Вследствие того он и не говорит иначе, как языком дипломатическим. Юноши, которые будут читать ‘Науку жизни’, непременно должны иметь это в виду. Для того чтобы лучше понять ее, они могут даже составить небольшой объяснительный словарь употребительнейших в ней слов. Например, лицемерие в ‘Науке жизни’ изображается постоянно под видом вежливости, подлость — под именами угождения и искательства, мошенничество называется ловкостью, подозрительность и малодушие осторожностью, кража всех видов — пользованием обстоятельствами, шарлатанство сноровкою, и пр. И все это пересыпается, само собою разумеется, беспрестанными громкими воззваниями о честности, добросовестности, братолюбии, помощи несчастным и т. п. Словом, вся книжка составлена чрезвычайно дипломатически. Рассмотрим же сущность ее содержания, имея в виду сделанную нами оговорку относительно фразеологии автора.
Целию жизни поставляет г. Дымман приобретение житейского благополучия, то есть общего почета, обеспеченного состояния и долговечности. Средства для этой цели предписываются самые практические и притом такого свойства, что, по мнению самого автора, ‘для человека слабого духом могут показаться трудными’. ‘Но,— продолжает он,— зато они верны и действительны, и мы с ними совершим дело чудное: приобретем любовь людей, повелителей мира, честным образом обеспечим себя состоянием и будем здоровы, счастливы и долговечны. А из благодарности ко всевышнему, даровавшему нам эти средства, будем помогать неимущим и слабым, защищать правого и невинного, и стяжаем имя людей добрых, честных и благоразумных’ (стр. 344). Этими словами оканчивает автор свою книгу, и вы видите, что он хлопочет о добре и честности. Слушайтесь его, и вы будете долговечны, богаты и всеми уважаемы, оставаясь честным человеком. Автор уверен в этом, и, как нам кажется, не напрасно. С полным и горячим убеждением (хотя несколько и витиевато) говорит он в начале книги: ‘Прежде приступа к нашему делу, весьма серьезному и очень далекому от всякого пустословия и от всякого сцепления забавных, скуки ради, приключений, скажу я тебе, юноша, что ни в чем так свято и положительно не уверен я, как в пользе и добре, приносимых мною в дань прекрасному нашему юношеству этою книгою, что ни над чем не трудился я с таким душевным посвящением, как над нею, и что ничего в жизни пламеннее не желаю я, как того, чтобы юное наше поколение вполне ею воспользовалось’ (стр. 13). Мы не станем до времени выражать нашего мнения о том, желательно ли, чтобы в самом деле кто-нибудь воспользовался правилами г. Ефима Дыммана. Но мы смело можем сказать, что кто принимает конечную цель автора — всеобщее уважение и обеспеченное состояние, тот найдет в его книге много практически полезных советов, очень ловко примененных к духу современного нашего общества. Представим некоторые из них нашим читателям и потом посмотрим, какое значение могут иметь они в русской жизни, между русскими людьми, поставленными так, как они поставлены при современном нашем общественном устройстве.
Прежде всего заметим, что г. Дымман имеет в виду людей не обеспеченных и независимых, а таких, которые должны чего-нибудь добиться в жизни. Поэтому он очень сильно напирает на необходимость людям трудиться, сберегать свои силы, не пьянствовать, не восставать против начальства, не верить ворожеям и сновидениям, не буйствовать, не предаваться неумеренно ласкам женщин и пр. Нельзя не согласиться, что все подобные советы очень благоразумны, с какой хотите точки зрения. Выражает их автор очень сильно и подтверждает примерами еще более сильными. Например, вот что говорит он о ласках женщин:
Я был очевидцем, как один здоровый молодой человек, предавшись неумеренно ласкам женщин (чему был очевидцем г. Ефим Дымман!!!), без малейшего страданья вдруг почувствовал бессилие и ослабление памяти, возраставшие всякую минуту, в такой степени, что на другой день он не мог даже припомнить слов к разговору, а на третий уже его не было в живых (стр. 340).
Видите — как скоро!.. Есть нравоучительная книжка: ‘Сорок лет пьяной жизни’,3 так в той вред пьянства доказывается тем, что человек, пьянствовавший сорок лет, наконец сгорел… А у г. Ефима Дыммана — как только человек предался неумеренно ласкам женщин, так на другой же день память потерял, а на третий уж и богу душу отдал… Пример, в самом деле, поразительный!..
Но, кроме отрицательных советов, г. Дымман дает юноше и положительные правила. Сущность их заключается, как он сам говорит, ‘в трех главнейших откровениях — угождении, умеренности и труде’ (стр. 287). Все три должны быть тесно связаны в жизни и одно другому помогать. Трудиться должен человек, угождая другим, чтобы достигнуть цели своих стремлений, но в стремлениях всегда должен быть умерен. Мир и жизнь, по мнению автора, превосходны. ‘Какова участь, каков удел человека на земле! — восклицает он.— Целый мир, вся планета, вся земля дана ему на его пользу, для его наслаждения, для его счастия. Наша жизнь есть радостнейшая, прелестнейшая жизнь, и целый мир даровал нам господь на услаждение ее’ (стр. 132). Надобно только не искать невозможного, довольствоваться тем, что есть, и не идти против людей, наших братьев, обладателей мира. ‘Не слушай неблагоразумных,— советует г. Дымман,— которые корчат молодца против начальства, против существующего порядка. Каков бы ни был этот порядок, но, как установление людское, он совершенным быть не может никогда, равным образом — с постепенным просвещением и устройством самого гражданского общества и он не может не улучшаться’ (стр. 112). Не правда ли, что совет г. Дыммана очень практичен и вполне согласен с теориею угождения и умеренности?
С тою же последовательностью своим началам г. Дымман рассуждает и о труде. Он признает труд полезным для здоровья и, кроме того, велит заботиться об исполнении всякой, даже самой ничтожной обязанности, потому что ‘нет такой маловажной должности, в которой неутомимою, всегдашнею деятельностию нельзя бы было не обратить на себя внимания и милостей начальства, а за труды не получить награды и повышения’ (стр. 118). Впрочем, убиваться над работой, заботясь о пользе самого дела, г. Дымман не заставляет. Напротив, он дает такие советы: ‘Дела исполняй всегда открыто, торжественно, сохраняя все временем принятые обряды, это налагает на исполнителей (что?) и удерживает их в строгом порядке. Держись крепко формальности,— она часто наводит на важные обстоятельства и указывает ход делу. Ничего не делай на словах, а все дела должны быть ясно изложены на бумаге и облечены в законную форму крайне необходимую для справок’ (стр. 273).
Вообще как во всех своих рассуждениях, так и в самых советах относительно труда г. Дымман является, так сказать, квиетистом. Он сознает, например, что правда почтенна, что добро делать следует, что трудиться надобно честно, и т. п. Но, поставив себе целью искусное общежитие, он признает благоразумным и необходимым делать уступки принятым в обществе требованиям, плыть по течению, не покушаться ни на какие перемены. ‘Правда есть свет яснее солнца, совершенство, свойство божества! Сладка жертва, приносимая правде, и сладко отстоять ее!’ — восклицает г. Ефим Дымман и тут же прибавляет: ‘но с правдой, как с бритвой, надобно обходиться осторожно, в противном случае она зарежет’. По мнению г. Дыммана, человек, как существо разумное, должен стремиться к правде, но, как существо ограниченное, слабое, должен к ней стремиться только тогда, когда это у места и кстати, во многих же случаях надобно ‘укротить свой крик против неправды и держать язык за зубами’ (стр. 156—157).
Как видите, у г. Дыммана все добрые стремления признаются, но только в той мере, в какой они могут достигаться без малейшего расстройства заведенного порядка. Как скоро моя правда или честность могут кого-нибудь задеть или мне самому послужить помехою в моих делишках, я волен отказаться от своей правды, и не только волен, но даже должен, если хочу показаться г. Дымману неглупым человеком. По его соображениям, очень логическим, ясно выходит, что умным человеком нужно считать только того, кто умеет нажить состояние. Вот слова г. Дыммана (стр. 177):
Можно ли удивляться, когда люди, проведав, что у кого-нибудь есть много средств к жизни (денег), хотя бы без всякой надежды получить из них и самомалейшую частицу, низко тому кланяются и оказывают величайшее уважение? Не только невозможно, но по самой строгой справедливости нельзя не уважать того, у кого много средств к жизни, потому что если он приобрел эти средства, или, лучше сказать, этих свидетелей ума, сам, то нет сомнения, что он человек умный, а умных людей должно уважать. Если же эти средства к жизни он не сам приобрел, а получил их по наследству, то из уважения как к его умному деду или прадеду, их приобретшим, так равно и к самым этим, в его распоряжении находящимся средствам, нельзя не уважать его.
Чрезвычайно много есть людей, пользующихся в свете репутациею умных, которые, пройдя поприще своей жизни, живут в большой бедности, то есть без средств к жизни. В великость ума этих людей я верить не могу как потому, что истинно умный человек должен скорее и ловче найтиться к приобретению средств в жизни как самой необходимейшей потребности к существованию, чем глупый, так и оттого, что гораздо легче прослыть в свете глупому умным, чем честным образом (!) нажить состояние: только ловко пусти людям пыль в глаза, то они тебя и запишут в умницы, ибо им это ничего не стоит, но чтобы от них получить средства к жизни, то надобно по крайней мере пустить им пыль в глаза золотую. Я сам не богат именно оттого только, что во время моей деятельной жизни не довольно был сметлив.
Автор ‘Науки жизни’ хлопочет, однако же, о том, чтобы нажить состояние не иначе, как честным образом. Взяточничество, казнокрадство, грабеж, делание фальшивой монеты — он признает деяниями преступными и низкими. Но что же он разумеет под честным наживанием состояния? Опять ту же угодливость, умеренность и аккуратность. Он говорит, что ‘хитрое поле житейское мы должны пройти в полной и непосредственной зависимости от людей, наших непостижимых братьев, и непременно по их кодексу, называемому общежитием… Это хитрое общежитие, базис нашей жизни, есть тончайшее, какое только мог придумать людской ум, поведение человека в отношениях его к людям всех сословий и состояний’ (стр. 189). Понимаете ли дипломатику науки жизни, по г. Ефиму Дымману: грабеж и взятки — довольно грубые средства обогащения, и потому они не приняты в общежитии, которое состоит в тончайшем поведении. Именно этому тончайшему поведению тончайшим образом и учит г. Дымман. Вот некоторые черты его.
При первой встрече с незнакомым человеком всегда нужно смотреть, не переодетый ли это разбойник или неблагонамеренный фискал. Это правило выражено у г. Дыммана на 235 стр. следующим образом:
Вмени себе в неизменный закон при первом знакомство с каким бы то ни было человеком тотчас спросить себя самого и следить внимательно о том, точно ли тот, кем он называется и кого собою представляет: может быть, это переодетый мошенник, плут, разбойник, неблагонамеренный фискал, который хочет от тебя что-нибудь выведать и вовлечь в худое дело, обыграть, или обворовать, или иным каким-нибудь образом сделать тебе несчастие.
И не только с незнакомыми, но и вообще с людьми надобно быть крайне осторожным:
Будь всегда как можно более осторожным с людьми и во всех делах. Но более всего надобно осторожности в словах: никогда ни с кем не говори о политике и не рассуждай о правительстве, это самый опасный разговор, в нем могут представить твои слова совсем в другом виде и оклеветать тебя, и чрез то одним разом можешь ты безвинно потерять все и даже самую жизнь (стр. 239).
В служебной деятельности г. Дымман предписывает — в одну сторону покорность, в другую — строгость:
В отправлении своей обязанности беспрестанно помни, и всегда над ними трудись, два главных обстоятельства: 1) безусловно угождать своему начальству и 2) держать всех подчиненных в порядке и повиновении.
Для этого первым твоим долгом будет узнать в точности и подробнейшим образом все свое начальство, порознь каждого: их методу по службе, характер, правила, образ мыслей, их слабости, семейную жизнь и связи. Потом, каково бы ни было твое начальство, хорошо или худо, должен ты, соображаясь с обстоятельствами, действовать так, чтобы всенепременно снискать его доброе к себе расположение, потому что если начальство тебя не жалует или имеет об тебе дурное мнение, то твоя служба пропала, хотя бы ты был гением своего дела и исполнял его наилучшим образом. Более всего в этом случае надобно ладить с окружающими твоих начальников, потому что хотя и можно временно приобрести милостивое расположение начальника без их пособия, но при малейшем их к тебе неблагоприятстве, как бы начальник твой ни был совершен, правдив и строг, они непременно найдут случай его против тебя вооружить.
С подчиненными г. Дымман советует обходиться ласково и справедливо, но только не позволять им непокорности:
‘Если в ком-нибудь из твоих подчиненных заметишь ты хотя малейшую тень непокорности, неблагонамерения или невнимания к твоей власти, то следи за всеми его действиями особенно и неупустительно всякую минуту’. Если он тотчас раскается, то на первый раз можно простить его и только продолжать следить за ним. Но, ‘несмотря ни на какую личину преданности, если ты заметишь за твоим подчиненным самомалейшее недоброжелательство или непокорность в другой раз, то представь об нем начальству как о человеке неблагонамеренном и для службы вредном’ (стр. 268).
Заботливость г. Дыммана о юноше не ограничивается общественной его деятельностью, а проникает и в жизнь семейную: он дает наставления относительно женитьбы. Нельзя не поблагодарить его за те золотые правила, которые предписывает он молодым людям. Женись, говорит, никак не ранее 35 лет, ‘потому что, женившись моложе (например, 34 лет), мог бы ты иметь пятнадцать и более детей, что составило бы тебе тяжкое обременение’ (стр. 306). ‘Выбирая жену, советуйся с людьми почтенными’. Если ты беден, то не женись на девушке без приданого: это есть ‘злодейство хуже разбоя, криминал, непростительное малодушие’ (стр. 301). Но всего драгоценнее в этом отношении глава под названием: ‘Спасайся!’ В ней заключается следующее мудрое правило, ‘Случится с тобою, молодой читатель, что какая-нибудь девица прельстит тебя при первой твоей с нею встрече или что та, к которой ты был сначала равнодушен, начинает нечувствительным образом тебе нравиться, случится непременно, и не один раз’. Что же делать в таком случае? — ‘Спасайся!’ — восклицает г. Дымман. ‘От девицы, начинающей тебе нравиться, на которой ты по благоразумию жениться не можешь (а по г. Дымману ранее 35 лет всякому неблагоразумно жениться, значит, совет относится ко всем случаям подобного рода, бывающим со всеми молодыми людьми), нет другого способа спастись, как только от нее бежать и никогда с нею не встречаться’. ‘Спасайся, спасайся,— повторяет автор,— уйди из того дома и никогда в него более ни ногой’ (стр. 304—305). Истинно благодетельные наставления! Советую вам, читатель, принять их безусловно. По крайней мере, что касается до меня, то я до 35 лет намерен ими постоянно руководствоваться. Я буду спасаться и спасаться от девиц, которые мне станут нравиться. Иначе — шутка ли! — я могу, пожалуй, иметь к 35 годам ‘пятнадцать или более детей’, что действительно составит для меня немалое обременение!
Но всего лучше в книге г. Ефима Дыммана те места, где он говорит об искательстве и угождении. Тут он возвышается до самого восторженного пафоса:
Угождение, угождение! (так восклицает г. Ефим Дымман). Божественный дар, небесный отвод всех неудач и препятствий, нектар от жажды, небесная манна от голода, всесильное оружие, равно побеждающее и сильного и слабого, и доброго и злого, для которого нет ни врага, ни мстителя!
Вот в чем, юноша, заключается средство самое вернейшее из всех, ключ, свет, истинный генерал-бас науки жизни. Крепко и долго подумай над ним, и если ты будешь в состоянии вполне его постигнуть и вполне им воспользоваться, то в преуспеянии твоем я тебе порукою (стр. 214).
И вслед за тем автор начинает излагать известную мораль из ‘Горя от ума’:
Во-первых, угождай всем людям без изъятья, и пр.
В переложении г. Дыммана она представляет такой вид:
Угождать надобно начальнику и подчиненному, сильному и слабому, умному и глупому, тому, с кем делаешь дела и с кем, может быть, более не встретишься, своему слуге, мужику, всем и каждому, — в том святом убеждении, что в каждом человеке, каков бы он ни был, лучше припасти для себя доброе расположение, чем ненависть. Врагам своим нужно угождать вдвое, чтобы их превратить в своих друзей.
Ты будешь в отношениях, а может быть, и в зависимости у гордеца, обнаруживающего к тебе, в присутствии всех, явное презрение, у недоброжелателя, надрывающегося на твою пагубу, у завистливого, который будет сохнуть от твоих удач, у чудака, упорствующего в самых безумных и вреднейших суждениях и поступках, одним словом, у людей, переполненных такими чудовищными, уродливыми и даже иногда злодейскими влечениями (к счастию, такие люди довольно редки), что они тебя сначала поразят и отнимут у тебя к угождению им всякую надежду, но ты бодрости духа не теряй и к принятию от таких людей всевозможных неприятностей приготовь и предрасположи себя заблаговременно и решительно, на тот конец, чтобы никакое зло, как уже предвиденное, не могло тебя поразить. Потом дай с твердостию самому себе такой обет: ‘Чем злее человек и его действие, тем более я должен изыскать мер и приложить старания к тому, чтобы заслужить его к себе доброе расположение непременно и тем отвратить от себя всякий могущий произойти от его злости вред’. Наконец, вмени своему самолюбию в торжество и славу — снискать расположение к себе именно того, кому наитруднее угодить (стр. 215).
Вы скажете, что такое угождение людям негодным, даже злодеям, необходимо должно переходить в подличанье, должно соединяться с полным отсутствием в человеке совести и чести. Вы готовы осудить г. Дыммана как проповедника безнравственности… Но не будьте слишком торопливы: г. Дымман спешит предупредить вас. Он сам не менее вас ненавидит обман и подлость и вследствие того вот как объясняется с юношею относительно правил общежития:
Боюсь я, чтобы ты, юноша, будучи, может быть, очень юным, этого всеми принятого общежития не понял превратно и не подумал, что надобно сделаться обманщиком или коварным лицемером. Нет, это две вещи совершенно разные. Для лучшего твоего уразумения привожу тебе пример: встречаешь ты, положим, отъявленного недоброжелателя и во всем дурного человека, но вместе с тем, по его отношениям, и степени, на которой он стоит, человека сильного, то, вместо того, чтобы обнаружить к нему явную ненависть и отвернуться от него, ты должен, не показывая к нему ни малейшего нерасположения, обойтись с ним учтиво и вежливо. Это есть общежитие. Бесстыдные же и бесчестные — обман и коварство суть слишком известные пороки, чтобы им приводить примеры (стр. 190).
Ясно ли? От вас требуется только общежитие, а бесчестных поступков вам вовсе не предписывают. И отчего же не признать благоразумными и добродетельными, например, следующих поступков, предписываемых юношам г. Ефимом Дымманом:
Для вернейшего пользования обворожительным вниманием советую тебе, юноша, завести, непременно завести книгу, в которую должен ты вписывать, по алфавитному порядку, имена и отчества всех твоих начальников, товарищей и знакомых на тот конец, чтобы, перечитывая их от времени до времена, мог ты каждого называть по имени и отчеству, что с твоей стороны будет очень учтиво и внимательно, а для тех, которых ты будешь так величать, чрезвычайно приятно. Сверх того, знание имен и отчеств будет тебя часто выводить из затруднения при надобности писать письма к старым своим знакомым, которых долго не видал.
Пример. Обедаешь ты у знатного лица, и за столом, в общем разговоре, какой-нибудь значительный человек, с которым ты никогда не имел и не имеешь прямых сношений и сам не знаешь его имени и отчества, вдруг при всех называет тебя, человека малозначащего, по имени и отчеству. Вообрази себе это живо, и ты поймешь, как было бы оно лестно и приятно для твоего благородного самолюбия (стр. 225).
В сношениях с людьми нужными и даже ненужными г. Дымман советует постоянно похваливать их, так как похвала никогда ничего не испортит и так как нет человека, у которого не было бы чего-нибудь стоящего похвалы:
Не опасайся, чтобы кто-нибудь мог тем обидеться, и будь уверен, что как бы кто твои похвалы ни принимал, но последствия всегда выйдут одни и те же, то есть что он к тебе будет расположен наилучшим образом. К этому еще надобно добавить, что если бы ты в беседе с кем-нибудь не находил предмета к разговору, то начинай смело хвалить его самого или его одежду, экипажи, лошадей, дом и все, что у него знаешь хорошего. Разговор, начатый таким образом, всякий станет продолжать охотно и всегда за него будет к тебе признателен. Такова человеческая природа! (стр. 254).
Кроме похвалы, г. Дымман советует пускать в дело и корысть, то есть невинным образом подкупать значительных людей:
В знакомствах и отношениях с людьми значительными можно с умом и ловкостию употреблять самую ничтожную корысть с успехом, например: приноровить кстати приятный сюрприз их детям, поднести им какую-нибудь безделку нового изобретения, проиграть самые незначительные деньги в коммерческую игру, и другими подобными угождениями можно снискать расположение самого бескорыстного человека (стр. 252).
Такое практическое правило выведено г. Дымманом из того наблюдения, что, ‘к несчастью, теперь корысть сделалась сильнейшим двигателем всего человеческого рода’ (стр. 252).
То же самое замечает г. Ефим Дымман и относительно гордости. Порок этот он считает ‘до того безумным, отвратительным и неприличным человеку, что так и хочется сказать гордецу: надменный, надутый гордец! к чему ты гордишься? вразумись, заблудший…’ и пр. (стр. 247). Однако же юноше г. Дымман не советует так отделывать гордецов, а дает такое правило: ‘А гордецами смело повелевай одним угождением, им же угождать не трудно: знай щедро перед ними рассыпай пустую похвалу, и сделаешь из них, что тебе угодно’ (стр. 248).
Но довольно, кажется. Вы познакомились, читатель, с ‘Наукою жизни’ и, конечно, исполнились уже благородного негодования к ее правилам. Вы находите, что они безнравственны, что иезуитство и макиавеллизм их возмутительны для честного человека, для которого дороги убеждения, что житейская дипломатия ‘Науки жизни’, в сущности, есть не что иное, как последняя степень нравственного и умственного растления… Воспламеняясь благородными чувствами, вы начинаете смотреть на автора ‘Науки и жизни’ как на что-то исключительное, чудовищное, долженствующее пугать людей, вы полагаете, что теории его так дики, что никого не заразят, вы даже свысока удивляетесь, зачем мы так долго останавливаем ваше внимание на такой ничтожной брошюре безвестного автора, не имеющего ничего общего с современными стремлениями нашего общества… Но успокойтесь, читатель, вникните в дело хладнокровно и примите, пожалуйста, во внимание несколько обстоятельств, которые мы вам сейчас изложим.
Мы сами с первого раза возмутились было бесцеремонными советами г. Дыммана и готовы были счесть его человеком отсталым, явлением исключительным в нашем обществе, которое так быстро идет по пути прогресса. По после некоторого размышления мы решительно переменили свой взгляд. Действительно, говоря отвлеченно, нельзя не признать вполне справедливым то негодование, которое человек, смотрящий со стороны, должен почувствовать к теориям г. Дыммана. Но в том-то и дело,— имеем ли мы право поставить себя совершенно в стороне от этих теорий. Что касается до нас, то мы готовы признаться (как это ни горько), что в деле нравственности общественной мы не решаемся считать себя совершенно чистыми от последования советам г. Ефима Дыммана. Такое признание, конечно, вызовет у вас презрительную улыбку. Но не торопитесь: мы в своих недостатках признаемся так смело потому ведь только, что уверены и в вас найти те же самые… Да, читатель, кто бы вы ни были, но ежели только вы живете и действуете среди современного русского общества, то я смело говорю, что вы не можете стоять слишком высоко над ‘Наукою жизни’ г. Ефима Дыммана. Скажите, что вас возмущает в ней? То, что человек, по-видимому, понимающий и уважающий правду и добро, сознательно приносит их в жертву житейским выгодам? Да кто же из нас этого не делает? Кто же из нас беззаветно и всецело отдается своим чистым стремлениям, не оглядываясь назад, не увлекаясь соблазнами мира, не боясь ни гонений, ни пытки, ни смерти? Где этот рыцарь без страха и упрека, где этот человек не от мира сего?

Где ты? Откликнись! Нет ответа…4

Все мы, проходя разные науки, набрались более или менее разных идей о правде и добре, все мы более или менее проникнуты святыми и высокими стремлениями, сочувствуем общественным интересам. Но ведь все то же самое есть и в г. Дыммане: и он говорит о правде и честности, и он советует заботиться о своих ближних, даже о подчиненных и слугах. ‘Делай добро всегда, когда это не составит для тебя никакого неудобства, будь честен и правдив постоянно, когда это нисколько не нарушает твоего комфорта’,— это правило проникает собою всю книгу г. Дыммана, и… оно же постоянно выражается в жизни каждого из нас. Мы только не имеем добросовестности признаться в этом — ни другим, ни даже себе самим. А разве, например, я или вы, читатель, не соблюдаем той осторожности в словах, о которой говорит г. Дымман на стр. 239 (см. выше)? Разве мы не встречаем беспрестанно в обществе людей, которых признаем дурными и вредными, и разве мы с ними не обходимся вежливо вместо изъявления им прямо своего нерасположения? Разве не оказываем уважения деньгам, оправдывая на практике умозрения г. Дыммана? Разве не смеемся вместе с ним над ‘какой-то девственной совестливостью или, лучше, малодушием’ тех людей, которые ничего и ни в ком не умеют снискать себе?.. Разве мы не ищем расположения начальства, не радуемся вниманию значительного лица, не бежим от женитьбы на бедной девушке, не желаем приобрести капиталец? Не называем ли мы утопистами, мечтателями, сумасбродами тех, кто толкует о счастье в хижине, о верховной силе истины в мире, всеобщем братстве, об уничтожении всех искусственных преград, всех давящих и озлобляющих отношений между людьми? Будем же последовательны, сделаем простой силлогизм из следующих положений, неизбежно представляющихся нашему вниманию.
Человеку нужно счастье, он имеет право на него, должен добиваться его во что бы то ни стало.
Счастье,— в чем бы оно ни состояло применительно к каждому человеку порознь,— возможно только при удовлетворении первых материальных потребностей человека, при обеспеченности его нынешнего положения.
При современном устройстве и направлении общества не может достигнуть обеспеченности, не может и думать о достижении счастья тот, кто будет во всем, постоянно и неуклонно, следовать своим высоким стремлениям, ни разу не уступит обычаю и силе, не затаит своей правды. Известно, что такого человека не терпят в обществе и не дают ему ходу, как беспокойному и опасному вольнодумцу.
Согласны вы принять эти три положения? Или, может быть, вы скажете, что наше современное общество уже дает полный простор честным людям,— что у них уже не может теперь оставаться за душой невысказанной мысли, не может встретить помехи задуманное предприятие? Неужели вы решитесь сказать это? В таком случае не много же имеете вы за душою честных убеждений!..
Итак, я полагаю, что вы принимаете все три положения, указанные выше. Что же из них следует? По моему мнению, вывод нетруден для человека, действительно уважающего правду и в самом деле желающего общего блага. Если настоящие общественные отношения несогласны с требованиями высшей справедливости и не удовлетворяют стремлениям к счастью, сознаваемым вами,— то, кажется, ясно, что требуется коренное изменение этих отношений. Сомнения тут никакого не может быть. Вы должны стать выше этого общества, признать его явлением ненормальным, болезненным, уродливым и не подражать его уродству, а, напротив, громко и прямо говорить о нем, проповедывать необходимость радикального лечения, серьезной операции. Почувствуйте только как следует права вашей собственной личности на правду и на счастье, и вы самым неприметным и естественным образом придете к кровной вражде с общественной неправдой… Тогда-то, и только тогда, можете вы с полным правом считать себя честным человеком, и вам уже возможно будет отвергать темные сделки с ложью и неправою силою…
Но вы не чувствуете в себе довольно сил для того, чтобы восстать против целого общества? Ведь вы одни, а этих людей, с которыми нужно бороться, так много, и они так сильны!.. Страшно даже вообразить себя в открытой борьбе с ними! И что тут сделаешь? ‘Один в поле не воин, исторический прогресс, торжество правды и света совершается трудно и медленно…’ Если так, то нечего нам и говорить с вами: идите за ‘Наукою жизни’ г. Ефима Дыммана. Ведь и в ней толкуется (вы это видели), что не нужно восставать против заведенных порядков: со временем они сами собою улучшатся, а до тех пор надобно пользоваться тем, что есть. Ведь и г. Дымман пришел к своей практической мудрости именно вследствие той основной мысли, что ‘света нам не переделать, а с волками жить, так надо по-волчьи и выть’. Ступайте же за г. Дымманом, признайте его своим учителем и вождем, мы не бросим в вас камня, как и в него не бросаем. Но только будьте добросовестны: идя за своим наставником, не прикидывайтесь людьми непоколебимых убеждений, не щеголяйте презрением к практической мудрости, излагаемой в ‘Науке жизни’. Вы можете кричать против взяток, против угнетения, против обмана, телесного наказания, и пр. и пр. Всем этим вы недалеко уйдете от г. Дыммана, и у него есть советы: не брать взяток, не драться, не отдавать денег в рост, не делать грубости подчиненным и т. п. И все это не мешает ему проповедывать умеренность и угодливость. Вы можете считать это безнравственным и бесчестным, сколько вам угодно, но всмотритесь пристальнее в собственное поведение, и вы увидите, что на практике вы беспрестанно делаете именно то, что советует ‘Наука жизни’. Не что иное, как молчалинская умеренность вызывает у вас эти восторженные похвалы и неистовые клики радости при каждой вашей общественной поправке из кулька в рогожку. Не что иное, как угодливость, заставляет вас целые годы и десятки лет сидеть сложа руки и грустным взором смотреть на зло и неправду в обществе. Может быть, вы при этом и не стремитесь упрочить себе состояние, как советует г. Дымман, но, во всяком случае, вы любите мир, тишину и комфорт… Добро и правда существуют у вас только в умозрении, да и то где-то далеко на втором плане… Вы можете смело идти рука об руку с г. Дымманом… Сделайте над собой маленькое усилие и признайтесь, что в ‘Науке жизни’ возведен в систему только ваш постоянный образ действий.
Но вам все еще совестно признаться в этом? Вам хочется оправдать свой образ действий общею человеческой слабостью, и вы хотите поставить между собой и г. Дымманом то различие, что он одобряет искательство, угождение и ложь всякого рода для житейской выгоды, а вы гнушаетесь ими и только по слабости и вследствие крайней нужды впадаете в них сами по временам. Но ежели так, ежели вы в самом деле гнушаетесь тем поведением, которое считает похвальным г. Дымман, то ваш долг, как честного человека, не потакать себе, а принять совершенно противоположный образ действий. Пока вы будете с обществом связаны теми же отношениями и интересами, как теперь, до тех пор вам невозможно приобрести полного простора для ваших честных, правдивых стремлений, вы необходимо должны будете продолжать свои уступки в пользу существующего и укоренившегося зла. Значит, первым признаком того, что вы действительно гнушаетесь сделками, предлагаемыми в ‘Науке жизни’, должна служить опять-таки ваша решимость — предпринять коренное изменение ложных общественных отношений, господствующих над нами и стесняющих нашу деятельность. И не нужно пугаться того, будто вы одни должны будете бороться с неправдою целого мира. Такого геройства вовсе не потребуется. Правда, свет и счастье нужны всем, всякий к ним стремится, и всякий остается без удовлетворения в современном обществе. Вследствие этого всякий чувствует недовольство окружающею его обстановкою, и всякий рад был бы от нее избавиться. Разумеется, каждый отдельно боится приниматься за большое дело, но потому-то и надо стараться, чтобы это дело из сознания частных лиц все более и более переходило в общее сознание. Этой цели могут способствовать и творения, подобные книге г. Ефима Дыммана: серьезно и добродушно, в систематическом порядке, с убеждением и даже пафосом, излагают они кодекс отвратительной морали, при которой одной только и возможен житейский успех в современном обществе. Все пользуются более или менее этой моралью, но никто не хочет возводить ее в правило, обязательное для себя. Прочитав книжку г. Дыммана, всякий, у кого сохранился в натуре остаток честности, должен прийти в состояние человека, который долгое время по слабости характера позволял марать себе лицо жженой пробкой, поить себя уксусом вместо вина и всячески над собою издеваться известному богачу и который вдруг прочитал о себе бумагу, что он находится в кабале у этого богача и необходимо должен выносить от него всякие оскорбления. Естественно, что первая мысль, первое движение несчастного, при всей слабости его характера, будет — употребить отчаянное усилие, чтобы избавиться от этой кабалы. Таково же должно быть и впечатление откровений г. Дыммана на всякого человека, который в душе предпочитает правду лжи, свет — мраку и общее счастье — страданиям огромного большинства, претерпеваемым в угоду немногих тунеядцев. И вот почему мы так долго останавливались на разборе этой книги. Мы сочли небесполезным для людей, слишком заботящихся о сохранении нынешнего status quo, представить беспристрастное, систематическое изложение их нравственности, почерпнутое из книги опытного старца, Ефима Дыммана. Пусть полюбуются на себя и пусть знают, что истинное достоинство их поступков не укрывается от людей, вступающих в жизнь с энергическими надеждами и желающих серьезного, истинно честного дела…

ОСНОВНЫЕ ЗАКОНЫ ВОСПИТАНИЯ

Вкратце изложил для семейства и школы Н. А. Миллер-Красовский, кандидат С.-Петербургского университета по факультету историко-филологических наук, классный надзиратель при Гатчинском николаевском сиротском институте. Издание автора. СПб., 1859

Обращаем на эту книжку внимание тех благородных оптимистов, которые слишком много мечтают о благотворности нашего университетского образования. Они полагают, что университетский курс сам по себе уже способен сделать человека гуманным и благородным, придать его мысли ясность, твердость и последовательность, освободить его от нелепых заблуждений, невежественно передаваемых детям глупыми няньками, и пр. и пр. Пусть же они, эти благородные мечтатели, познакомятся с воззрениями и логикой г. Миллер-Красовского и увидят, до каких позорных нелепостей могут у нас доходить люди, с успехом кончившие курс в университете.
Да, книжка г. Миллер-Красовского делает такой позор высшему нашему образованию, более которого трудно сделать. Автор сам себя на заглавном листе своей книги титуловал кандидатом университета, значит, ои был в своем курсе одним из лучших студентов. Он поступил в классные надзиратели Гатчинского института и 12 лет, как видно из книги, занимался делом воспитания, следовательно, он не отвратился от науки и просвещения для житейских целей, как делают многие другие, учащиеся в университете только для прав, то есть для чина. Мало того, он и свою воспитательскую обязанность исполнял не машинально, не из-за того только, чтобы иметь средства жить как-нибудь, нет,— он размышлял о своем деле, хотел осмыслить свое назначение, доходил до общих определений, наконец, даже написал и издал сочинение об основных законах воспитания. Можно бы, кажется, ожидать чего-нибудь хорошего. Решительно, он мог и должен был принадлежать к числу лучших студентов университета во время своего курса.
А между тем посмотрите, что говорит он о предмете, которому посвятил себя специально,— о воспитании. В прошлом году мы представляли читателям образец обскурантских, молчалинских понятий из диссертации другого г. Миллера, Ореста1. Но диссертация г. Ореста Миллера, несмотря на свою пошлую бездарность, была по крайней мере написана довольно грамотно и не решалась пускаться в практическую сферу, довольствуясь восхвалением молчалинских добродетелей только в теории. Г-н Миллер-Красовский, основываясь на собственной двенадцатилетней практике, прямо преподает воспитателям и юношам правила практической деятельности, уверяя, что он основывается ‘на святой вере и на самой жизни’ (стр. 69). Даже в газетной публикации о своей книге он прибавляет, что педагогия краткая эта весьма важна и полезна, потому что изложена по опытности из русской жизни (см. ‘С.-Петербургские ведомости’, No 118). Но, несмотря на такую авторскую рекомендацию, какое дикое смешение самых разнообразных понятий представляется в его книге! Жизни в ней нет вовсе, и видно, что автор о жизни вовсе не заботился, сочиняя свои правила: так все в них мертво и формально. О святой вере часто упоминает г. Миллер-Красовский, но и ее внушениями он не пользуется так, как бы следовало. У него встречаются правила, им самим придуманные и отличающиеся чрезвычайно мрачным характером. Мы, конечно, если бы и хотели, то никак не могли бы упрекнуть автора за некоторые места, например за его общее понятие о немецкой и русской истории, выраженное им на стр. 5—6,
Воспитание по цели и по содержанию может служить зеркалом истории каждого народа. Немцы, например, воспитывали человека, развивая его индивидуальные силы не для государства, а для всего человечества. Такое слишком отвлеченное стремление теперь оказывается непрактическим как в единичном человеке, так и в целой Германии, где, при всех ее достоинствах, недостает единства и сосредоточенности сил. Совсем другое мы видим в России. Богатая история русского народа постоянно развивалась из двух начал, красноречиво и сильно выражавшихся в минуты отечественной невзгоды. Это именно наш народный девиз: ‘за веру и за царя’.
Такие рассуждения должно признавать вполне благонамеренными, и мы нарочно их выписали, чтобы с самого начала дать читателям понять, что г. Миллер-Красовский по своим основным убеждениям не принадлежит к числу людей неблагонамеренных. То же самое должны мы сказать и о следующем месте, рассуждающем, хотя довольно безграмотно, о хранении старинных обычаев:
Школьное знание отечественной истории всегда останется в молодом человеке мертвым, оно не перейдет в его кровь, если семейная дисциплина не заставила его благоговеть пред обычаями, нравами и делами — как семейных, так и народных предков. Тут мы понимаем не одних гербов, не громких торговых фирм, нет, — и в крестьянской избе отцы и деды должны служить путеводительными точками для молодого поколения. От стариков оно должно учиться верно служить богу и царю. Эта мысль — основа воспитания (стр. 21).
Благочестие и кроткая благонамеренность автора выражаются и в следующем месте, восставать против которого мы также не смеем:
И мы говорим: воспитывайте естественно, да только в той мере, как оно согласно с законами святой церкви и отечества. Дисциплина налагается на нас свыше, и потому уже верующий человек не рассуждает, почему оно так и не иначе. А если он сумеет заглянуть в человеческое сердце, так он действительно там найдет много такого вредного и лишнего, что искоренимо одною строгою дисциплиною (стр. 26).
Чувство патриотизма, которого нельзя порицать, и смирения, которому нельзя не удивляться, видно и в следующей заметке автора о наградах ученикам:
Во Франции педагогия громкими, щедрыми наградами развивает самолюбие до тщеславия, у нас награда действительная, потому что освящена смиренностию, как святая церковь и требует этого: она большею частию раздается благословляющею рукою духовной особы (стр. 41).
Нельзя также не отдать справедливости чувству благочестия, которое согревает г. Миллера-Красовского, приводя его к следующим положениям, напечатанным в его книге нарочито крупным шрифтом:
1) КАЖДОЕ КРЕЩЕНОЕ ДИТЯ ПРИНАДЛЕЖИТ СВЯТОЙ ЦЕРКВИ И ПОТОМУ ЗАНИМАЕТ ЗАКОННОЕ МЕСТО МЕЖДУ МИРОМ.
2) КАЖДОЕ КРЕЩЕНОЕ ДИТЯ РАСТЕТ ПОД СВЯЩЕННЫМ ДЕЙСТВИЕМ СВЯТЫХ ТАИНСТВ КРЕЩЕНИЯ, СЛЕДОВАТЕЛЬНО, ОНО ИМЕЕТ ПОЛНОЕ ПРАВО И НА УВАЖЕНИЕ МИРА (стр. 43).
Если строки эти показались вам слишком крупны,— вина не наша: таким шрифтом почтены они у самого автора.
Объясняя свои крупные положения шрифтом более мелким, г. Миллер-Красовский прибавляет:
Дитя есть божие достояние, отказывать ему в уважении христианское благочестие запрещает. Родители разумнейшим образом возбуждают и развивают это чувство, — если, например, день ангела, день рождения дитяти всегда празднуются благодарственным молебствием, если дитя получает подарок и другие маленькие преимущества. Под таким направлением дитя поймет, что оно также имеет значение, также, принадлежит церкви и любимо богом (стр. 43).
Делая честь благочестию автора, эти мысли совершенно согласны и с общими его воззрениями, выражаемыми, например, в следующих строках:
Закон природы уж таков, что свету противоречит мрак, теплоте — стужа, оазам — песчаные знойные степи. Но творец мудро устроил все. Поставив человеческий разум для уравновешивания и поборения враждебных физических сил, он и человеку также дал возможность развить разум. Человек от бога получил закон, его откровение и с тем вернейшее средство побороть собственные зародыши нравственного мрака, зноя и холода. Всемирная история ясно доказывает нам, что там, где человек отступал от закона, господь и карал его в той мере, в какой истина нарушалась (стр. 44).
Но, проводя в своей книге общие идеи, заимствованные, по выражению автора, ‘из русской жизни и веры’, г. Миллер-Красовский доходит до крайностей столь нелепых, что трудно поверить, чтобы дошел до них человек, с успехом кончивший курс наук в университете. Он постоянно вооружается на немцев (г. Миллер-Красовский!), говоря, что они омрачены руссоскими плевелами (стр. 45) и филантропическими тенденциями и вследствие того — толкуют учащимся про их права. Это вменяется им в большое преступление г. Миллером-Красовским, который свои собственные воззрения развивает вот в какой последовательности:
Но если же воспитатель должен довести питомца — будущего гражданина — до сознания, что права человека преимущественно измеряются исполнением гражданских обязанностей, и если всякая гражданская обязанность есть не что иное, как безусловное подчинение нашей индивидуальной воли правительству и отечественным законам, то, само собою разумеется, послушание, требуемое воспитателем от питомца, будет основою и гражданского послушания. Самоограничение и самоотвержение — главнейшие действователи в воспитании: они вырабатывают в молодой душе способность подчиняться общенародным целям. Этим же подчинением под общее мы и, в свою очередь, пользуемся общими нравственными, умственными силами и общим, покровительством, то есть благостию церкви и государства (стр. 8).
Сколько можно понять из неграмотного изложения, автор хочет сказать, что человека нужно воспитывать единственно для государства. Иначе сказать — нужно подавлять в нем личную волю, с малолетства заглушать всякое сознание своих прав (кроме только приведенных выше празднований дня ангела, рождения и пр.) и целью всего воспитания поставить дисциплину и субординацию. Так именно и полагает г. Миллер-Красовский. В конце книги, сводя к одному результату все свои положения, он ставит четвертым основным положением следующее:
‘Воспитание и образование, по форме и содержанию, не что другое, как одно повиновение’ (стр. 69).
Даже родительской и детской любви он не оставляет места в воспитании без дисциплины. С цинической грубостью, с самым варварским неуважением к лучшим чувствам человеческой природы г. Миллер-Красовский говорит (стр. 27):
Мы не станом более доказывать, что одна дисциплина прочит родителям детскую любовь, смысл ее лучше всего выражен непреложною педагогическою истиною:

ПОВИНУЯСЬ, ДЕТИ УЧАТСЯ ЛЮБИТЬ (но не наоборот).

Мало этого, г. Миллер-Красовский считает вредным даже то, когда детям объясняют, почему они должны сделать то или другое, НЕ РАССУЖДАЙ, А ИСПОЛНЯЙ! — огромными буквами напечатано на 33 стр. его книги. И этому страшному изречению предшествует следующее рассуждение:
Мы часто замечаем, что родители облегчают детям повиновение, убеждая их в воспитательской какой-либо необходимости причинами и доводами. Это, в сущности, то же самое, что освобождение от всякого повиновения, потому что убежденное дитя уж более не слушается родителей, а причин, резонов, и таким образом только привыкает резонировать… Слабая мать, слабый воспитатель, поясняющие детям свои требования резонами и причинами, только снисходят на степень покорных слуг пред детьми, зато последние нередко и делаются маленькими деспотами. Нельзя вообще допускать ни под каким видом идею равенства между воспитывающим и воспитанником, оно несогласно с заповедью. Мы, однако, сами часто доводим ребенка до греха именно тем, что возбуждаем нашими вечными резонами в нем охоту возражать. Дитя, привыкающее к возражениям, мало-помалу усвоивает себе право переговоров. А что же возражения, переговоры, как не идея равенства! — Положим, убежденное дитя действительно и покорилось необходимости, так оно сделало это, уж не повинуясь высшей воле, оно покорилось собственной, самоугодной силе сознания (как это печально!). При таком направлении дети не только легко лишаются необходимого благоговейного чувства к воспитателю, они и всю жиздь страдают… Если мы признаем истину, что привычка много значит и что человек всегда и постепенно доходит от малого до великого, то здравое воспитание и не допустит резонов у детей. Оно непременно установит для всех воспитываемых, без разбора возраста и сословия, — разумное правило: НЕ РАССУЖДАЙ, А ИСПОЛНЯЙ.
Как видите, г. Миллер-Красовский вовсе не хочет, чтобы дети слушались резонов. Нет, пусть их слушаются чужих приказов, не смея и подумать о том, разумны или нет эти приказы. Повиновение, дисциплина — вот основа и цель воспитания. А добиться повиновения можно не приучением детей к разумному согласию с волею воспитателя, к внутреннему одобрению его требований, а просто наградами и наказаниями. Награды (то есть внешнее одобрение, знаки отличия и т. п.) г. Миллер-Красовский признает необходимым и единственным стимулом всякой деятельности человеческой. Он говорит:
Карамзины, Пушкины, все, кто только не (то есть ни) записан в (то есть на) золотых скрижалях истории, наверно, не возвеличили бы своими дарами человеческого достоинства, если бы им с молодости твердили: ты работай, трудись, — но награды не жди! (Какой же награды? Понятие автора об этом отчасти объясняется следующим, тут же приводимым у него примером.) И гениальный Суворов, после бессмертных подвигов русского оружия в Италии, писал еще из Италии нашему посланнику при лондонском дворе: ‘Пришлите мне подвязок’ (стр. 38).
Страсть получать знаки отличия и всякие награды очень похвальна с точки зрения г. Миллер-Красовского, который высочайшую степень достоинства человека поставляет в смиренности. К приобретению смиренности должен, по его мнению, каждый человек стремиться как к идеалу человеческого совершенства. С одушевлением говорит он на этот счет: ‘Легко может быть, что иной яркий луч, иной прекрасный цветок в нашей литературе рано померк, рано увял от горделивой воли, от недостатка в благочестивой смиренности. Так, например, в произведениях Лермонтова, любимом поэте молодежи, мы находим естественную силу и красоту, отголоски величественной кавказской природы, но зато весьма редко встречаем в них нравственную силу — смиренность’ (стр. 16). Без смиренности же человек погиб, по мнению г. Миллер-Красовского: от недостатка смиренности и вследствие ‘плевел филантропизма’ германский народ много бедствовал, и ‘мудрено ли после этого, если Наполеон двумя ударами, при Иене и Ауерштедте, покорил Пруссию?’ (стр. 23). Опасаясь, как видно, чтобы и Россию не постигла столь же печальная участь, г. Миллер-Красовский очень подробно толкует о разных наказаниях, посредством которых можно произвести в детях смиренность и отучить их от всякой претензии на какие-нибудь нрава. Как и следовало ожидать, г. Миллер-Красовский очень одобряет розгу, но в ней он видит и некоторые неудобства, состоящие в том, что процесс сечения берет много времени. Против карцера г. Миллер-Красовский восстает решительно, находя, что он не убьет, а скорее ‘укрепит молодую грешную волю’:
В школе еще карцер играет важную роль: оно, по мнению многих педагогов, потому полезно, что молодой грешник может на досуге удобно обдумать свою вину. Мы же держимся совсем другого мнения: наша двенадцатилетняя практика говорит нам, что продолжительное наказание большею частию не только бесполезно, оно даже способствует зачерствению и озлоблению молодой натуры. Быстрое, моментное действие же воспитателя всегда более потрясет, чем систематически задуманные приемы и способы. Наша главная задача единственно состоит в том, чтобы предавать смерти молодую грешную волю, а не давать ей на досуге, во время длящегося наказания, укрепляться. Это, как уже сказано, достигается одною быстротою, основательным, сильным моментным потрясением (стр. 50).
Что же разумеет автор под сильным моментным действием, пользу которого доказала ему двенадцатилетняя практика? Не розгу, читатель, не розгу: она кажется все еще не довольно сильным и быстрым средством. Двенадцатилетняя практика убедила г. Миллер-Красовского в пользе другого, более действительного способа наказания, именно — пощечины! В доказательство благотворности пощечины, или, точнее, трех пощечин, г. Миллер-Красовский рассказывает даже быль, которую мы представляем читателям во всей ее первобытной красоте, не омрачая ее ни одним замечанием… По нашему мнению, всякая прибавка, всякий знак вопроса много бы отнял у этого неподражаемого рассказа, способного возмутить самого невзыскательного человека, даже выросшего в строгих правилах старинной бурсы или бывшего кантонистского положения. Вот рассказ г. Миллер-Красовского в том виде, как он напечатан в его книжке, на стр. 53—55:

БЫЛЬ

В семье отец и мать часто давали детям своею неладицею соблазнительные примеры. Не то чтобы старики вечно ссорились, этого не было. Но отец, бывало, придет домой из должности и начнет ворчать на детей и на жену: то нехорошо, третье, десятое. Дети, разумеется, привыкли бояться вечно недовольного отца и мало-помалу потеряли любовь к нему, ласкали одну свою нежную, добрую мать. Редкий день не проходил без отцовского наказания, а дети как были ленивые, задорные, так и оставались. Когда умер отец, для матери уж трудно было мудро и твердо править своим царством. Один из мальчиков в особенности много озабочивал ее, два года в классе сидел и все не знал таблицы умножения. Тут надобно было препоручить его опытному человеку, что и сделали. Учитель слегка начал свое дело, приходил в дом только на два часа, был добр, мягок, ласков, как следует, потому мальчик скоро привык к порядку, хорошо занимался. Но — увы! — через месяц старинное упрямство опять появилось: сынок по-прежнему не слушается матери, спит сколько угодно, на каждое замечание возражает матери, просто не боится. Эта комедия продолжалась неделю, мать не хотела жаловаться учителю, надеясь, что ее наставления вразумят упрямца. Однажды учитель приходит на урок в 10 часов утра и застает все семейство еще за коффеем, кроме Пети. Мать посылает за Петей, Петя не идет, не хочет коффея. Учитель сам наконец требует чрез меньшего брата Пети к столу, ему приносят ответ, что Петя не идет, и баста. Все замолкло, мать и дети покраснели, учителю также неловко стало. Как тут быть? Случай необычайный, а между тем и для других дурной пример. Учитель, хотя нехотя, отправляется в комнату Пети, все надеясь еще, что грешник сконфузится, покорится ему. Не тут-то было. ‘Зачем ты к коффею не явился?’ ‘Я, я не хочу!!’ ‘Как, ты не хочешь?? вот тебе!’ Петя с такой быстротою получил три пощечины, что совсем растерялся, заплакал и давай просить у матери прощенья. Нужно заметить, что он прежде не умел каяться. Покоренный витязь весь день плакал, хныкал, но дело было кончено. Петя познал, что вдаваться в новую борьбу с ласковым наставником ему не по силам, и пошел себе хорошо, стал, любезным, прилежным воспитанником, нежно любящим сыном. Если бы же употребляли розгу, что берет больше времени, чем скорая о_с_т_о_р_о_ж_н_а_я пощечина, то мальчик 12 лет имел бы время собраться духом, вынес бы казнь и остался бы упрямым. Прежние частые отцовские побои вбили в Петю упрямство, благоразумный, беспристрастный наставник же основательно вылечил Петю тремя пощечинами. Кто усомнится или упрекнет нас, что этот рассказ не быль, а выдумка, тот наверно не заглядывал в жизнь, тот силен одними кабинетскими теориями. Мы повторяем: личность воспитателя много значит, она-то и решает самые трудные проблемы педагогии.
Прочитав эту быль, припомните, что автор сам — классный надзиратель в одном из наших учебных заведений, припомните его слова, что убеждение относительно моментного действия ‘сложилось в нем так твердо и непоколебимо вследствие двенадцатилетней практики’, припомните, что он принимает правило: ‘не рассуждай, а исполняй’, и требует безусловного повиновения своей воле, признавая, что успех воспитания зависит от личности воспитателя, употребляющего сильные моментные действия,— припомните все это и пожалейте, вместе с нами, об участи несчастных детей, которых злая судьба бросает в руки такого воспитателя. Что может быть жалче и безотраднее их положения? От них требуют повиновения, но повиноваться воспитателю по любви к нему — г. Миллер-Красовский считает вредным, повиноваться по убеждению в разумности приказания — тоже считается опасным, представлять возражения, обнаруживать самостоятельность воли,— это уж такое преступление, за которое г. Миллер-Красовский карает детей ‘сильным моментным действием’. Бедные, жалкие дети! Что-то выйдет из вас, когда к вам прилагается постоянно такая система воспитания!
А между тем г. Миллер-Красовский — кандидат университета по факультету историко-филологических наук, свой образ действий употребляет он сознательно и обдуманно, в ‘двенадцатилетней практике по моментным, потрясающим действиям’ он не боится признаться печатно и даже попрекает кабинетскими теориями людей, которые не захотят согласиться с ним в благотворности пощечины или трех пощечин! Что же после этого делается в тех темных уголках, теми темными личностями, которые о себе не печатают!?

ДЕРЕВНЯ

Рассказы для юношества о сельской природе и сельском быте.

СПб., 1859

Давно уже не встречали мы детской книги, так хорошо задуманной и исполненной, как ‘Деревня’. Мысль познакомить детей с явлениями природы и с деревенской жизнью в высшей степени заслуживает одобрения. И видно, что сочинительница книжки (рассказы эти написаны дамой) принялась за свое дело с полным сознанием его важности и пользы. Значение книжки всего лучше объясняется ее собственными словами в предисловии:
Как ни странно это, а надобно сознаться, что не только многие городские жители, которые из города почти никуда не выезжали — разве только в ближайшие окрестности, называемые дачами, — но даже многие из молодых деревенских жителей, которые и родились и воспитываются в деревне, — даже и они не знают деревни и быта русских мужичков, как им следовало бы знать. Им часто случается проходить или проезжать в экипаже мимо полей, случается видать и крестьян, работающих на поле, но они все-таки не знают, что и как растет в этих полях, как они пашутся и засеваются, как производятся разные крестьянские работы и как живут сами крестьяне. Им кажется, что им и не для чего это знать. Они думают, что только то и занимательно, что происходит в больших городах да в иностранных землях, о которых они читают в книгах или слышат от старших, а на то, что происходит каждую минуту перед их глазами, в полях, в лесу, в крестьянских жилищах, — и смотреть не стоит. Им кажется, что это нужно знать только крестьянину, который с детства не учится ничему более, кроме сельских работ, и который в этих работах проводит всю свою жизнь, а человеку образованному или готовящемуся быть образованным, человеку, который учится и разным наукам и иностранным языкам, зачем ему знать, как пашутся и засеваются поля, как производятся разные крестьянские работы, как живут сами крестьяне? Ему вовсе но нужно и не любопытно это знать. Но ведь не только то любопытно, что далеко от нас. Много занимательного и прекрасного рассеяно около нас на каждом шагу, да мы часто проходим мимо и не замечаем. Мы всё думаем, что диковинки за морями, за горами, а их можно встретить везде. Природа везде природа, везде она занимательна и разнообразна, на севере, как и на юге…
Но ведь в деревне не одна природа, есть и люди…
Вот чернеют в конце поля за изгородью, которою оно обнесено, бревенчатые стены и тесовые и соломенные крыши крестьянских жилищ. Немногие из этих бревенчатых домиков или изб, как их называют, — красивы на вид: иные ветхи, малы, построены кое-как, покосились набок. Но неужели вы думаете, что в этих тесных стенах, под этими низкими крышами, не происходит ничего хорошего и занимательного, ничего такого, на что стоит посмотреть всякому, что можно и полюбить от души, когда увидишь? Если вы так думаете, вы очень ошибаетесь.
Ведь наше отечество не только тот город, в котором мы живем: Петербург, Москва, Тверь, Новгород, Ярославль или Тула. Русские села и деревни — тоже наше отечество, русские мужички — тоже наши земляки. И мало того, что они наши земляки: они наши кормильцы. Мы каждый день едим тот хлеб, который они добывают из земли в поте лица, их трудом мы сыты, их трудом богато наше государство.
В России городов гораздо меньше, чем сел и деревень, горожан меньше, чем сельских жителей — крестьян и помещиков, без деревень не могли бы существовать и города, без сельских жителей — нечем было бы кормиться горожанам.
А что в жизни русских мужичков для вас много незнакомого, много такого, чего вы не увидите в жизни горожан или людей образованного сословия, так об этом и говорить нечего.
И не только жизнь крестьян, даже жизнь многих помещиков, которые постоянно живут в деревне и сами хозяйничают в своих поместьях, даже и их жизнь и занятия во многом отличаются от жизни и занятий горожан. И в их жизни найдется кое-что особенное, свое, чего нет в жизни городских жителей. А в жизни крестьян этого особенного еще больше. Жизнь русских крестьян-землепашцев многим отличается и от жизни горожан и от жизни помещиков. Это совсем особенная жизнь, с особенными занятиями, особенными обычаями. И говорит русский мужичок хоть тем же русским языком, как и мы, да не совсем так: иногда образованный горожанин не поймет мужичка, иногда мужичок не поймет горожанина, хоть оба говорят по-русски. И одеваются крестьяне и крестьянки не так, как мы, и жилища у них не так устроены, и привычки у них иные, чем у нас.
А между тем, несмотря на это, мы чувствуем, глядя на них и на их житье-бытье и слушая их разговор, мы чувствуем, что их жизнь и их язык не совсем для нас чужие, мы чувствуем, что хоть на мужичке серый сермяжный кафтан, грубый и неуклюжий, а на нас тонкое, щеголеватое платье, хоть у него и походка и приемы совсем иные, чем у нас, а все же, несмотря на эту видимую разницу, он нам сродни и чем-то на нас похож. Он взглянет, засмеется, и нам понятны и этот взгляд, и этот смех, и у нас в ответ на них что-то зашевелится в душе. Да! Где бы мы ни жили, хоть бы в самом блистательном, столичном городе Петербурге, и кто бы мы ни были, хоть бы первые богачи или первые ученью в городе, мы все-таки чувствуем, что между нами и русским мужичком, в каком бы захолустье он ни скрывался, есть много общего, много сходных, врожденных свойств и наклонностей.
Проникнутая такими мыслями рассказчица сообщает детям множество описаний нашей сельской природы, лугов, лесов, озера, реки и пр., говорит о сельских работах — о сенокосе, жнитве, молотьбе, изображает жизнь мужиков, их труды и отдохновения и пр. Описания природы несколько растянуты: видно, что рассказчица, думая применяться к смыслу детей, нарочно старалась часто перевертывать для них одну и ту же фразу (что заметно отчасти и в приведенном нами предисловии). Это во многих местах вредит полному изяществу и живости описания. Но зато сельские работы описаны очень просто и отчетливо. Кроме того, заметно, что описания эти согреты теплым чувством любви к крестьянам, кормильцам нашим, и полны уважением к их невзрачному, по истинно полезному труду. Одно неприятно поразило нас в ‘Деревне’: несколько идиллический тон, придаваемый рассказчицею многим описаниям. Кто живал в деревне, тот знает, например, что помочь, собираемая помещиком, вовсе не везде и не всегда бывает так радушна, исполнена праздничной готовности и преданности, как это описывается в ‘Деревне’1. Точно так же людям, бывавшим на сенокосе, известно, что эта работа если и считается легкою, то только сравнительно со жнитвом, а в самом деле она также порядочно может намозолить руки. А рассказчица описывает сенокос так, что по ее изображению нужно подумать, будто сенокос есть одна забава, сельский праздник, и более ничего… Словом — мы желали бы, чтобы в книжке крестьянский быт изображался не в столь радужном цвете.
Избегая описания тех сторон сельского быта, которые имеют довольно мрачный характер, рассказчица, конечно, имела свои основания: она боялась компрометировать крестьянский быт, показавши своим юным читателям изнанку его. Но нам кажется, что она могла бы очень удобно изобразить не только горе, нуяаду и беспомощность крестьян, но даже самые пороки их — и при всем этом не отвратить от них сочувствия читателя. Следовало только показать, что и как довело и доводит крестьян до этих пороков. Тогда отвращение и негодование читателей само собою перешло бы от крестьян к тем внешним обстоятельствам, которые так неблагоприятно действуют на их материальное довольство и на самую нравственность. В некоторых местах рассказчица и делает попытки подобных объяснений. Так, например, она довольно основательно говорит о том, от чего зависит пьянство, распространенное между мужиками, чем поддерживается их беспечность2, и пр. Но, вообще говоря, таких указаний в книжке недостаточно, и это составляет ее слабую сторону.
Но все-таки эта книга в тысячу раз лучше и полезнее всяких нравоучительных рассказов о смирном Ване и непослушном Мише и т. п. Нельзя не пожелать, чтоб на нее обращено было особенное внимание тех, кому приходится выбирать книги для детского чтения.

НАРОДНЫЙ КАЛЕНДАРЬ НА 1860 (ВИСОКОСНЫЙ) ГОД

Издание императорской Академии наук. СПб., 1859

В ‘Современнике’ нынешнего года (No 5) помещена была статья ‘О календарях’, автор которой прежде всех, сколько мы знаем, в нашей литературе выразил желание об издании календаря народного и представил довольно подробные соображения о том, чего нужно требовать от подобного календаря1. После того было еще несколько заметок о народном календаре в газетах, и вот теперь общее желание людей, которым дорого народное образование, отчасти исполнено: народный календарь издан. Мы говорим: отчасти, потому что, собственно, изданием народного календаря не все еще сделано: надо посмотреть, каково выполнено это дело.
Прежде всего обращает на себя внимание степень общедоступности календаря по его цене. В этом отношении народный календарь доступнее обыкновенного почти втрое: он стоит 25 коп. Но и эта цена все еще довольно высока и притом несоразмерна с ценою большого календаря. Тот стоит в листах 70 коп., а в бумаге 80 коп. Между тем в календаре 1859 года 389 страниц, и каждая, по среднему счету, может равняться двум страницам народного календаря, в котором их 153. Следовательно, принимая в расчет один объем обоих календарей, можно бы уменьшить цепу народного календаря в пять раз, то есть до 16 или даже 14 коп. сер. Но нужно сообразить еще, что в большом академическом календаре бумага гораздо лучше и при нем всегда прилагается портрет одного из членов императорской фамилии. По соображению всех этих обстоятельств, народный календарь в теперешнем своем виде мог бы продаваться по 12 и даже по 10 коп.,— если бы, конечно, печатался в том же количестве экземпляров, как и общий. Вероятно, сравнительная дороговизна его тем и объясняется, что его напечатано не так много экземпляров. Но нам кажется, что здесь есть небольшая ошибка в расчете. Естественно, что такую книгу, как календарь, стали бы покупать тем больше, чем она дешевле, потому мы полагаем, что при назначении меньшей цены смело бы можно было печатать большее количество экземпляров книги. Положим даже, что на первый год был бы некоторый убыток, но он, наверное, был бы покрыт в следующие годы. А теперь — четвертак может, пожалуй, и озадачить крестьянина, для которого так дорога каждая копейка.
Теперь, впрочем, особенно жалеть об этом еще нечего, потому что изданная ныне книжка не представляет особенной необходимости и пользы собственно для крестьян. Но жаль было бы, если б слабый расход этого первого календаря имел влияние на расчеты издателей в последующих изданиях подобных книг для народа. Судя по цене и по тому, что издание ‘Народного календаря’ предпринято, конечно, не для спекуляции, а для действительной пользы народа, можно полагать, что ‘Календарь’ этот напечатан в количестве одного завода (1200 экз.), так как продажею этого количества по назначенной цене легко может окупиться такая книжка. А между тем календарь должен бы разойтись в десятках тысяч экземпляров, как книга, нужная для всякого. Если он пойдет плохо, так это именно от высокой цены, даже состав его не столько важен, как цена… И что же, если народ, по причине дороговизны, не будет покупать календаря, а издатели его и других подобных книг для народа будут и последующие издания рассчитывать по этой мерке, то есть печатать мало экземпляров и вследствие того продавать их дорого. Людям, которые хотят доставить народу какое-нибудь удобство, надобно позаботиться и о том, чтоб это удобство могло быть народом принято без больших пожертвований с его стороны. Лучше уж в таком случае самому рискнуть на пожертвование: так или иначе, рано или поздно, оно окупится…
Что касается содержания ‘Народного календаря’, то оно не отличается особенным разнообразием. Во-первых, обыкновенные принадлежности русского календаря — святцы, господские праздники и статские торжественные дни, крестные ходы в столицах, российский императорский дом, время восхождения и захождения солнца, солнечные и лунные затмения в 1860 году. Все это занимает одну треть календаря (48 страниц). Без этих сведений нельзя обойтись, и, следовательно, о них нечего говорить. Можно заметить разве только против того, что исчисление праздников и торжественных дней заняло 9 страниц. Можно бы сохранить здесь экономию в бумаге, поместивши важные праздники вместе со святцами, под данным числом в особой строке, а другие совсем пропустивши. Здесь, например, исчислены все кавалерские праздники и т. п.: неужели надобно и интересно знать их простолюдину?.. Тут же попадаются и небрежности, вроде того, что 12 октября ‘перенесение святых мощей из Мальты в город Гатчину’,— а чьих мощей — не сказано… Впрочем, мы этому не придаем никакой важности, а замечаем только потому, что — если делать дело, то почему же уж не делать его аккуратно?..
Затем идет таблица народонаселения и пространства Российской империи по губерниям, потом сведения об учебно-хозяйственных заведениях ведомства министерства государственных имуществ, правила приема крестьянских детей в эти заведения и права, приобретаемые ими при выпуске. Далее напечатано извлечение из законов о торговле крестьян, мещан и отчасти купцов 3-й гильдии, о приказчиках, о мерах и весах и о торговле на ярмарках. Вслед за тем помещен длинный (на 33 страницы) указатель оборотов ярмарок в России, на которых продается более чем на сто тысяч рублей. Наконец, напечатано извлечение из положения о сберегательных кассах. Кроме того, в книжке есть довольно большая (21 страница) и имеющая ученый вид статья об устройстве солнечных часов. Вот и все.
Нельзя не сознаться, что все эти сведения не бесполезны и не совершенно чужды для простолюдинов. Особенного одобрения заслуживает помещение сведений об учебно-хозяйственных заведениях для крестьян и о законах относительно их торговли. Для нашего простого парода чрезвычайно важно знание своих прав и обязанностей по закону. Недостаток этого знания и производит то, что простолюдина всякий волостной писарь, сельский начальник, наезжий чиновник и т. д. может застращать, обмануть и обобрать. Это же незнание служит причиною и того явления, что мужик не смеет слова сказать против обиды и самодурства какого-нибудь бессовестного господина. ‘Кто их знает,— думает он,— может, оно там так и нужно…’ Что он должен терпеть, слушаться, работать и платить, это он знает отлично, это ему все говорят, и все доказывают ему на деле его обязанности. Но о том, что и он, в свою очередь, имеет свои права, хоть бедные, но все же права, признанные и огражденные даже положительным законом,— об этом обыкновенно никто не заботится сообщить ему. Не мудрено, что при таких порядках и он сам нередко поступает противозаконно: ведь он ‘человек темный’, закон ‘не при нем написан’…2 Да притом же ему только все твердили: ‘Слушайся, терпи, исполняй, что закон велит, и вследствие того для многих закон сделался каким-то пугалом, которое надо обходить, если можно… Но стоит только простолюдину узнать, что действие закона обоюдно,— что, подчиняясь ему, сам он может требовать подчинения ему и от других и что, таким образом, в законе личность и имущество его ограждаются от всяких обид и насилий,— стоит мужичку узнать все это, и он будет почитать и хранить закон лучше, нежели многие из людей так называемых образованных… Разумеется, одного знания закона еще недостаточно, чтобы пользоваться его защитою, а во многих случаях и общий закон не вполне удовлетворяет местным и личным потребностям простолюдина, но, во всяком случае, знание условий, которым подчинена жизнь, может повести к хорошим результатам. Если эти условия благоприятны, человек ищет средства осуществить их и воспользоваться ими как можно полнее, если неблагоприятны,— тогда человек может стремиться к их изменению и улучшению. А когда ничего неизвестно, то, разумеется, не может быть и решимости на деятельность.
Вот почему извлечение из законов о торговле крестьян и мещан мы признаем за весьма полезную статью в ‘Календаре’, хотя эти извлечения и относятся не вообще к положению крестьян и мещан, а только к одному из частных видов их деятельности. Можно бы к этому прибавить и извлечение некоторых общих правил, относящихся к городскому и сельскому быту, например о городских думах, о сельских управлениях, о рекрутской повинности, о податях и налогах, о крестьянских школах вообще и пр…. Но, как видно, составители календаря побоялись, что сообщение всех таких сведений займет много места, и потому ограничились только законами о торговле.
Но в таком случае зачем же они 33 страницы (то есть чуть не четвертую долю книжки) заняли перечнем ярмарок и товаров, на них продаваемых, да еще по неточным сведениям?.. Если уж они хотели дать понятие о состоянии торговли в России, так в этом размере можно бы написать довольно обстоятельный общий очерк хода торговых оборотов наших… А то ведь теперь общего понятия из отрывочных сведений о разных ярмарках все-таки не составляется, а на частности положиться нельзя. Например, из исследований г. Аксакова3 мы уже знаем теперь, что доселе бывшие показания об украинских ярмарках наполовину неверны, а календарь все еще руководствуется прежними данными. Например, на Крещенской ярмарке показано, как всегда делалось, до 14 мильонов привозу и до 8 мильонов продажи, тогда как г. Аксаков нашел, что эти цифры втрое уменьшены против настоящего, то есть что сумма привоза простирается до 40 мильонов, а продажи — до 25 мильонов. Что же за радость набивать календарь такими подозрительными сведениями? Да и вообще — какая необходимость на первый раз угощать мужичка-работника, или мещанина-мастерового, или даже мелкого торгаша — ярмарочными итогами? Это можно им давать уж при большом изобилии других сведений, как роскошь. А в нынешнем ‘Народном календаре’ сведений сообщено так мало, что следовало бы дорожить местом. Здесь ничего не говорится даже о крестьянском деле и об откупах — двух предметах насущнейшей важности для народа.
Нельзя также особенно похвалить и за статью о солнечных часах. Для городских обывателей она не нужна и не интересна вовсе, сельские жители и так узнают время по солнцу, и большой точности в этом им не нужно… А как посмотрит мужичок, в статейке ‘Народного календаря’, на чертежи да на буквы, расставленные по ним, да как увидит, что тут надобно и листы белой бумаги, и карандаш, и наугольник, и циркуль, и ватерпас, и медный или железный лист, из которого надо вырезать треугольник, и пр.,— так он только рукой махнет и скажет: ‘Ну вас со всей этой возней! До того ли мне!..’ Таким образом, если достоинство статьи состоит в том, что она безвредна во всех отношениях, то недостаток ее в том, что она бесполезна. Можно бы выбрать предметы несравненно более важные и практические. Например, можно бы здесь толково разъяснить, отчего дороговизна бывает и бумажные деньги упадают в цене. Можно бы откровенно и дружелюбно поговорить о запасных хлебных магазинах и общественных запашках — предметах, о которых, вследствие злоупотреблений и дурного применения, доселе во многих местностях крестьяне имеют вовсе неправильное понятие. Можно бы объяснить значение страховых обществ и взаимного застрахования, сделать очерк разных систем податных сборов, рассказать историю рекрутской повинности, сообщить сведения о разных частных условиях быта — паспортах, свидетельствах, о повинностях, отправляемых натурою,— барщинных, постойных, дорожных, ямских и пр., с замечаниями о том, как все это идет в других землях… Вот тогда бы действительно книжка могла выйти и любопытная для простолюдина и очень небесполезная…
А то, пожалуй, можно бы даже поместить и несколько анекдотов, коротеньких историй и забавных заметок, для того чтобы заохотить народ к чтению. Это все-таки было бы полезнее неверных цифр о ярмарочных оборотах и затейливой статьи о солнечных часах,— которые теперь заняли более трети всего календаря.
Мы сочли нужным откровенно высказать наше мнение, потому что сами издатели его говорят в начале книжки: ‘Этот календарь есть первый опыт такого издания. При издании ‘Народного календаря’ на следующий, 1861 год редакция будет изыскивать средства к улучшениям и дополнениям’. Надеемся, что это обещание будет выполнено по мере возможности и что следующий календарь будет значительно совершеннее нынешнего.

О ТРЕЗВОСТИ В РОССИИ

Сочинение Сергея Шипова. СПб., 1859

Брошюрка г. Шипова написана под влиянием первых известий о распространении трезвости. Считаем нужным сказать о ней несколько слов, в дополнение к статье о том же предмете, помещенной в нынешней же книжке ‘Современника’. Мы придаем делу трезвости большое значение потому, что здесь выказалась в русском народе гораздо большая твердость духа и гораздо меньшая степень приверженности к сивухе, чем обыкновенно предполагали. Но мы вовсе не видели здесь идиллической картины, которую, по мнению некоторых, намерены были представить нашим взорам крестьяне, долженствовавшие прогнать вино с лица земли навеки, по внутреннему убеждению в его вреде для чистоты нравов. Расходясь несколько в точке зрения с нашим знаменитым экономистом г. Вернадским1, мы смотрели на распространение трезвости как на явление, имеющее чисто экономический характер, а отнюдь не сентиментально-романтический. Поэтому мы не возмущались даже тем, что мужики штрафуют и наказывают тех, кто нарушает обет,— против чего, как известно, г. Вернадский протестовал, дорожа не отказом мужиков от водки, а ‘нравственным побуждением к самоусовершенствованию’, руководившим будто бы крестьян в этом случае. Столь моральная экономия привела г. Вернадского к убеждению, что дело трезвости будет унижено, ежели оно будет поддерживаться не внутренним, глубоким сознанием, а каким-нибудь внешним вмешательством. Вследствие того ‘Экономический указатель’ (No 22) премудро объявил, что ‘трезвость очень похвальна и ей препятствовать не следует, но в то же время — личность человека священна, и потому делать какие-нибудь обязательные постановления относительно трезвости — безнравственно’. Оставалось только прибавить воззвание: ‘О вы, благородные последователи теории laissez faire! [Дозволяйте делать! (фр.).— Ред.] Устройте так, чтобы трезвость распространялась сама собою, и соедините ваши благонамеренные усилия для того, чтобы не было на этот счет никаких обязательных мирских приговоров, стесняющих и насилующих свободную волю человека!’ И благородные последователи почтенного экономиста принялись бы с усердием за дело, и если бы благодаря их усилиям ни одного общества трезвости не образовалось, они бы прославили свои подвиги на пользу народной нравственности: им ведь ‘дорог не самый акт отказа от вина’, а, главное, нравственность, нравственность чтобы была сохранена!..
Факты уже опровергли отчасти морально-идиллические мечты и опасения экономистов. Народ, вынудивши у откупа уступку, снова стал пить, находя, что водка, собственно,— ничего, беда еще не очень большая, а настоящая беда в том, когда она плоха и дорога, когда для того, чтоб душу отвести, надо целовальнику армяк, и шапку, и топор, и телегу заложить, да когда водка такова, что от нее только одурь берет, как от отравы какой… Вот чего не мог вынесть народ, вот для чего он отказался от водки. По последним известиям, откупщики принуждены были во многих местах спустить цену водки до трех рублей. Первый пример подан был, если не ошибаемся, пермским откупом, и только что цену спустили,— через месяц же оказалось, что потребление вина удвоилось. Не ясно ли: с уничтожением причины уничтожается следствие…
Явление это должно особенно неприятно поразить людей, занятых исключительно моральной стороной дела. К числу таких людей принадлежит и г. Шипов, уверяющий, что не только пьянство, но просто рюмка водки — ужасно безнравственна и вместе с тем гибельна для здоровья. Но мы думаем, что он вдается в большую крайность, не разобравши хорошенько настоящего положения дела. Мы не станем с ним спорить об отвлеченной нравственности и гигиене, но обратим внимание на его мнение по отношению к русскому мужику. Он приписывает водке все бедствия русской жизни, и особенно — бедность мужиков. Но не раз уже приводим был у нас афоризм Либиха, на которого ссылается и сам г. Шипов,— что ‘вообще не бедность есть следствие пьянства, а пьянство — следствие бедности’.2 Если б г. Шипов припомнил этот афоризм, он бы, конечно, совершенно иначе написал те страницы, в которых доказывает, что русскому мужику вовсе не нужна водка. Он говорит, например, что, по суровости нашего климата, мужику, часто бывающему на холоде, нужно согреться, но для этого есть много средств, кроме водки: обильная пища всякого рода, в особенности жирная, богатая углеродом, баня и пр. Справедливо, но в том-то и дело, что у мужика нет ‘обильной пищи, особенно жирной, богатой углеродом’. Да и не одно это — теплая одежда, хорошее помещение, достаточный и своевременный сон — тоже могли бы сделать ненужным согревание водкой… Но где же взять этих благ бедняку, на котором лежит столько различных обязанностей и повинностей и которого труд так дешев, что никак не может обеспечить ему безбедного и ровного существования? Говорят: ‘находит же он деньги на водку, лучше бы их употребить на улучшение своего быта’. Да ведь это хорошо со стороны рассуждать человеку, у которого весь годовой бюджет так прекрасно распределен, который имеет в виду постоянное и свободное получение достаточного количества денег и у которого вследствие того все может катиться как по маслу. Бедняк-крестьянин не может так ровно устроить свою жизнь. Даже если он зажиточен, и тут его может каждую минуту сломить самая пустая случайность. Не говоря о неурожае, скотском падеже и тому подобных случайностях хозяйства,— его положение может расстроить немилость старосты, гнев барина, наезд станового,— какое-нибудь мертвое тело, оказавшееся близ его огорода, проезд его по лесу во время тайной порубки, совершавшейся там неизвестными людьми… Эти нравственные причины, препятствуя ровному течению жизни, постоянно и производят то безрасчетное, разгульное расположение, в котором человек говорит: ‘Ну их всех!.. Хоть день, да мой, а там что будет, то будет!..’ А что же уж говорить о том, когда нравственная тяжесть гнетет человека, обремененного еще и физического нуждою! Тут почти нет другого выхода, как затопить свою тоску в вине… Об этом-то и не хотят рассудить люди, приписывающие пьянству — и бедность, и разврат, и даже хворость значительной части нашего населения из низшего класса. Без сомнения, пьянство — и ведет к преступлениям, и расслабляет, и разоряет человека, но напрасно г. Шипов полагает, что стоит только прекратить пьянство, и бедности, болезней и преступлений не будет. Напрасно он воображает, что злу можно помочь теми средствами, какие он предлагает: ‘продажею водки только в городах, и то не во многих местах, по высокой цене, и даже, наконец, в одних аптеках,— и постановлением строгих законов против пьянства, так чтобы наказывалась всякая нетрезвость, как гнусный порок, обществу вредный, хотя бы притом и не было совершено никакого другого проступка’. Все это может иметь успех только в таком случае, если и все другие условия быта низших классов будут изменены в пользу их материального благосостояния. Пьянство есть одна из причин зла, и притом из причин ближайших… Поэтому, если мы даже предположим, что в один прекрасный день исполнилась мечта г. Халютина (см. No VII ‘Современника’)3, то есть хлебное вино исчезло из вселенной, а все прочее осталось по-прежнему,— и тогда не водворился бы на земле рай, которого он ожидает. До тех пор, пока будет в обществе продолжаться отсутствие гражданских гарантий, успокоивающих человека нравственно, и недостаток материального благосостояния в массах, до тех пор будет продолжаться и потребность подвеселить и одурить себя — не тем, так другим. Может измениться форма проявления этой потребности, самый материал для ее удовлетворения может явиться совсем другой, — но много ли же в этом отрадного?..
Г-н Шипов восстает против мнения, будто образование, смягчая нравы, само собою уничтожит и пьянство. Разумеется, это мнение нелепо, если опять образование рассматривать отдельно от всего другого. Но едва ли это будет справедливо: образование (только, разумеется, не самодурное, а настоящее образование) имеет ту силу, что заставляет человека оглянуться вокруг себя и определить свои отношения ко всему окружающему. А определивши эти отношения, каковы они есть и каковы должны быть, он начнет добиваться приведения их в нормальный вид. И если эта нормальность, вследствие общего распространения образования, утвердится в целом обществе, тогда между всеми и довольство распространится. А живя в довольстве и с хорошими людьми, в совершенно нормальных, братских отношениях к ним, человек, разумеется, и не подумает пьянствовать!..

ЖУРНАЛЫ, ГАЗЕТЫ И ПУБЛИКА

Сочинение А. Надеждина. СПб., 1859

В настоящее время, когда1 все так довольны, когда Шамиль взят2, Булгарин умер, г. Ефим Дымман каждый день снова публикует о своей науке жизни3,— в настоящее время мы вдруг получили ‘реприманд неожиданный’:4 г. Надеждин издал книжку, в которой сделал начальническую нотацию всей литературе и к которой прибавил следующий постскриптум:
P. S. До сих пор публика не возвышала, кажется, против редакторов своего голоса, платила им деньги, верила и ждала, и это едва ли не первая гласная оппозиция против господ, вообразивших себя чем-то похожим на великих инквизиторов, не признававших ничьего суда над собой.
Пусть теперь гг. Ж(ж)урналисты примут к сведению, что прошла пора их странной безответности и настала для них пора гласности (стр. 73).
Как видите, дело очень серьезное: г. Надеждин желает путем гласности достигнуть того, чтобы публика не платила денег издателям журналов!.. Желание это принадлежит, конечно, к разряду тех, которыми нельзя особенно гордиться, но в г. Надеждине оно оправдывается его собственным намерением издавать периодически книжки ‘в высшей степени интересные и дешевые’. Так по крайней мере сам он говорит в заключении ‘своей книги’:
Конец этой книжки (приведенный нами выше) ясно говорит читателю, что она служит только передовою последующих. Благодаря Ж(ж)урналы и Г(г)азеты (за что он их так честит прописными буквами?), сотрудников у меня много в разных концах земли русской, — за материалами, конечно, дело не станет, и могу ручаться, что следующие книжки будут интересны, любопытны и разнообразны в высшей степени.
Нет сомнения и в том, что они будут доведены до возможной (еще бы до невозможной!) дешевизны, что постараюсь доказать следующей второй книжкой, которая выйдет не позже октября5.
Так вот в чем дело: г. Надеждину не нравится, что публика верит и платит деньги журналистам, и он хочет, чтобы она верила и платила деньги ему. ‘Пожалуйте, говорит, ко мне: у меня выбор предметов в высшей степени интересных, любопытных и разнообразных!.. У меня книжки доведены до возможной дешевизны! А все прочие — это что такое!.. Только деньги с вас берут, а сами никуда не годятся!..’ Опасный человек этот г. Надеждин: ни малейшей аттенции [Attention (фр.) — внимательность. — Ред.] к литераторам не имеет! Вообразил, что в литературе все дело заключается в усвоении тактики Щукина двора6, и вызывает журналистов публично состязаться с ним… Ну, не афронт ли это?
И ведь в какое положение ставит он всех литераторов и журналистов: вызывает всех опровергать его,— хочу, говорит, дельной и беспристрастной критики,— а опровергать-то у него нечего, для критики-то и предмета нет! Что тут прикажете делать? Он себя оградил: прочтет нашу рецензию и скажет, что мы только площадным образом поглумились, а мнений его не опровергли, потому что не могли опровергнуть… Вот и покажется, что вся правда на его стороне. Но что же нам делать-то, посудите: г. Надеждин исписал 75 страниц и не представил ни одного факта, не разобрал ни одного литературного явления и упомянул только два имени — Григоровича и Тургенева. О них он сказал очень горячо и витиевато, что недоволен ‘Переселенцами’ и ‘Дворянским гнездом’: мнение о ‘Переселенцах’ еще попытался оправдать несколькими общими фразами, а о ‘Дворянском гнезде’ просто повторил несколько раз, что не нравится, нехорошо, неудовлетворительно, не так бы надобно,— да и все тут. Не хочется делать выписку, но если попадется вам брошюрка г. Надеждина,— раскройте 68-ю страницу, и вы увидите, что мы говорим правду…7
За исключением же этих двух романов, г. Надеждин ничего не называет и с начала до конца разражается только повальною бранью на русскую литературу. ‘Она, видите ли, ничего не сделала и не делает,— а только надувает публику и правительство!’ Фактов никаких на это не представляется, но прямой смысл обвинения не подлежит сомнению… Что же тут делать литераторам и журналистам? Мы думаем: заявить обвинение г. Надеждина перед публикой, так как он на всю литературу нападает от лица публики. Пусть же публика и рассудит между литераторами и г. Надеждиным, который взялся быть их бичом и грозою. Журналистам этот суд давно известен, хотя г. Надеждин и уверяет, что до сих пор гласность не смела коснуться их. Помилуйте — стоит вспомнить г. Байбороду, г. Громеку, ‘Литературный протест’, историю ‘Ласточки’ и ‘Северного цветка’, заметки против ‘Инвалида’ и ‘Орла’8, и пр. и пр. Если уж где малейший скандалец, и даже просто промах выводится на свежую воду, так это именно в журнальном мире. Литератор и журналист счел бы низостью последней степени всякое покушение похлопотать о ненапечатании статейки против него… Сделайте милость, пишите и печатайте: ответ найдется, и публика всегда рассудит правого.
Итак, мы представим итог обвинений, сделанных г. Надеждиным против современной литературы. Они любопытны по своему характеру, совершенно отличному от всего, что до сих пор говорилось против нее другими. Упрекать литературу, конечно, можно во многом, мы сами не раз говорили, что она сделала очень мало. Но мы, говоря о малозначительности литературы в нашем обществе, постоянно имели в виду тесные обстоятельства, в которых она поставлена благодаря современной апатии общественной. Мы жалели о горестном положении литературы, предостерегали ее от увлечений чужими, да и то мнимыми, успехами и в то же время старались указать ей, где ее настоящее место, где должна развиться истинно полезная ее деятельность, словом — мы хотели, чтобы литература смелее шла вперед, не останавливаясь на перепутьях и не принимая стрекотанья какого-нибудь сверчка в траве за соловьиное пенье…9 Ни одного слова, ни одного намека не вырвалось у нас, да и мысли не было о том, чтоб литераторы в своей деятельности поступали бесчестно, водились лишь корыстолюбием и завистью. Да и ни у кого до сих пор, сколько мы знаем, не было столь странных мнений о литературной деятельности. Послушайте же теперь, что говорит г. Надеждин.
После многих рассуждений о натуре русского человека, которой будто бы никто из пишущих людей не знает, г. Надеждин переходит к вопросу о гласности.
Правительство (говорит он), вручая в наше распоряжение гласность, как бы сказало нам: ‘Возьмите орудие, всемогущее и грозное орудие,— обличайте им зло и тем помогайте мне искоренять его…’ и пр. … Надобно думать, что все мы с этой точки зрения смотрели на гласность и хорошо понимали великость того доверия, которое оказало нашему уму и сердцу благонамеренное правительство. Как же мы поступали до сих пор с гласностью?
А вот как: если б правительство отняло у нас страшное оружие обратно, мы не вправе были бы роптать (стр. 21—23).
В доказательство столь строгого суждения г. Надеждин указывает… то есть не указывает, а фразирует о статьях, появившихся в русской литературе, относительно крестьянского вопроса. Ничего он не называет, никаких рассуждений не приводит, а только решает наотрез, что ‘от появления первой статьи до настоящего времени, касательно означенного предмета… в бесчисленных статьях, из которых можно составить целые томы, нет ни одной дельной мысли’ (стр. 25). А между тем —
Авторы восхищались своими творениями, ждали, как должной дани, внимания со стороны правительства и рукоплесканий со стороны публики. В самом же деле они фантазировали, подобно плохим музыкантам, кричали, подобно ребятишкам, и, разумеется, ошибались в своих расчетах: правительство деликатно молчало, публика улыбалась, — и здесь и там явилась справедливая потребность оставлять страницы подобных статей неразрезанными. Авторы обвинили правительство в деспотизме, публику в застое,— всех, кроме себя, в невежестве, не умевшем оценить ни их взгляда, ни их строчек (стр. 28—29).
Заметьте, что все эти преступления взносятся вообще на писателей, гуртом, так что обязательный доклад г. Надеждина о литературе, при своей бездоказательности, отличается еще и безымянностью… Приятно иметь дело с таким обвинителем! Следовало еще только г. Надеждину не печатать своих обвинений, а сообщить их по секрету: тогда успех его роли был бы обеспечен гораздо более, нежели теперешними зазываньями.
‘Впрочем, едва ли теперь и нужно доказывать отсутствие всякой идеи в каждой строчке, касательно улучшения быта помещичьих крестьян’,— заключает г. Надеждин свои фразы, и действительно ничего не доказывает, успокаиваясь на мудрой деятельности губернских комитетов, которых бумаги, по его словам, ‘заключают в себе несравненно более плодов ума, опыта и знания дела’ (как будто люди пишущие не были членами комитетов и члены комитета никогда ничего не писали!).
Затем столь же строго и решительно осуждает г. Надеждин всю серьезную литературную деятельность последних лет, по всем вопросам. Все писатели только и обнаружили ‘совершенное незнание дела да неимение толку…’ (стр. 32).
К беллетристике тоже он строг, преимущественно потому, что у него от повестей кругом голова идет. ‘О новых романах, повестях и рассказах,— пишет он,— думаешь, думаешь, так что голова вкруг пойдет’. В этом-то головокружении г. Надеждин, должно быть, и сочиняет свои нотации литературе, да еще прикрывает их именем публики! Но верх произвольных и неблагонамеренных показаний представляет нам объяснение г. Надеждина о том, кто читает и любит журналы. Он говорит, что публика вообще недовольна всеми журналами и газетами и читает их только потому, что нечего больше читать, а потребность в чтении чувствуется. ‘Но очень многие,— по показанию г. Надеждина,— нетерпеливо ждут почтовых дней и с жадностию принимаются за чтение полученных журналов и газет’. Что же это за люди? Вот они каковы, эти очень многие:
Бросьте этим господам какую-нибудь громкую блистательную фразу, проповедуйте им либерализм, почаще ругайте правительство, обвиняйте публику в равнодушии и застое, смело называйте умных, даже (!) и государственных людей отсталыми,— и вас, поверьте, произведут в гении… и пр. (стр. 40).
Признаемся — много носится враждебных слухов относительно значения журналов и вообще литературы, доносятся они и до людей неблагонамеренных, которые всегда готовы расписать их еще хуже, чем как сами получили, но, сколько нам приводилось слышать, ни один из доносившихся голосов, даже побывавши в устах самых неблагонамеренных людей, не чернил литературу перед властями так, как делает это г. Надеждин… Видно, что у него уж нет ни малейшего сострадания даже к читателям, к писателям же он полон адского недоверия и очень сожалеет, ‘что цензуры не облечены никаким правом смотреть за действиями редакторов касательно дел гласности’ (стр. 51). По его мнению, писатели такой народ, что ‘их самовластью узда необходима, во избежание грустных последствий’. По обыкновению, он не объясняет положительно, чего именно он хочет, да и трудно это объяснить: какою уздою, каким еще манером хочет он взнуздать литераторов?
Да, книжка г. Надеждина — печальное и даже опасное явление! Конечно, публика вообще не примет его сторону и заклеймит его заслуженным презрением, со всеми его бездоказательными и безымянными клеветами. Но ведь есть в числе читающих журналы и такие господа, которые с жадностью ловят всякую клевету и потом разносят ее по свету с добавлениями. И тут уж придирок, объяснений и подозрений — не оберешься!..

КРАТКОЕ ИЗЛОЖЕНИЕ ЭЛЕМЕНТАРНЫХ НАУК, В РАССКАЗАХ ДЛЯ ПРОСТОЛЮДИНОВ,

составленное В. Лапиным. Издание второе, исправленное.

СПб., 1858—1859. Шесть частей. В 12-ю долю листа, стр. 72 + 123 + 165 + 96 + 116 + 235

Книжки, заключающие в себе изложение для простолюдинов первых начал наук и продающиеся по довольно высокой цене,— выдерживают в короткое время два издания.1 Это — любопытное явление, которое может быть объяснено только двумя предположениями: или изложение это так хорошо, что оно успело совершенно удовлетворить потребностям простолюдинов, желающих учиться, или, независимо от достоинства самих учебников, желание учиться в простолюдинах так сильно, что они рады всякому пособию, попадающемуся им в руки. Не знаем, до какой степени справедливо второе предположение, но первое оказывается решительно неверным по рассмотрении книжек г. Лапина. Мы не говорили о них при первом их появлении в свет,2 но теперь решаемся обратить на них внимание, именно на том основании, что успех их может ввести в заблуждение многих занимающихся первоначальным воспитанием детей. В нашей литературе есть замечательные ученые исследования, есть несколько хороших университетских курсов, есть два-три недурных руководства и для средних учебных заведений, но хороших элементарных курсов положительно нет. Нужно удивляться, каким образом дети успевают еще чему-нибудь выучиться по тем книжонкам, которые дают им в руки в первом возрасте. Стоит только вспомнить, что десяти-, девяти-, даже восьмилетние мальчики учатся у нас по географии Ободовского, по истории Устрялова3, по ‘Начаткам’ и пр. Поэтому издание первоначальных руководств составляет у нас предмет самой первой необходимости в деле народного образования. Удовлетворить этой необходимости взялся г. Лапин. Он издал шесть книжек: азбуку, священную историю Ветхого и Нового завета, арифметику, грамматику и историю всеобщую и русскую вместе с географией). Все эти науки изложены г. Лапиным в рассказах и назначены для простолюдинов — как для детей, так и для взрослых, желающих учиться. Посмотрим же, каким образом выполнил г. Лапин свою задачу.
Всеми педагогами принято и всякому должно быть известно, что на первой степени обучения должна господствовать совершенная конкретность и должно быть изгоняемо все отвлеченное. Другое основное положение относительно первоначального обучения требует, чтобы в этом возрасте упражняли преимущественно воображение и рассудок учеников и избегали того, что может занять исключительно одну память. Поэтому-то со всеми научными знаниями они знакомятся, на этой степени обучения, в живых образах, в подробных и ярких повествованиях, а не в кратких и сухих формулах. Заставить дитя, находящееся на первой степени развития, заучивать собственные имена, числа, таблицы, общие определения, сущность которых ему непонятна,— значит навсегда испортить нормальное развитие способностей дитяти, притупить в нем и чувство, и воображение, и силу рассудка.
Всякое общее, абстрактное понятие составляется из частных представлений, посредством соединения существенных признаков предмета и отбрасывания всех случайных его примет. Следовательно, прежде чем ребенок перейдет к общим определениям, он должен владеть значительным запасом частных представлений и наблюдений. А этих-то частных представлений и не дают ему учебники, составляемые обыкновенно по синтетическому методу. Курсы г-на Лапина в этом отношении ничуть не лучше других руководств, доселе у нас изданных. Конечно, он может указывать на то, что его курсы назначены для простолюдинов, то есть не собственно для детей, а также и для взрослых. По это обстоятельство не имеет большого значения: здесь не года собственно важны, а степень приготовленности учащихся. И в отношении к науке, например грамматике или географии, простолюдин, даже и взрослый, имеет столь же мало подготовленности, как и ребенок. Он может быть богат опытами жизни, практическими соображениями и пр. Но из этого следует только то, что он и с научными данными может скорее освоиться, нежели ребенок. А все-таки эти данные науки будут ему чужды сначала, все-таки общие определения, например грамматические, он может сделать и усвоить не иначе, как ознакомившись с частными примерами, из которых выводятся те или другие правила. Следовательно, метода элементарного изложения науки для простолюдинов, во всяком случае, не должна далеко отходить от методы элементарного преподавания, признанного необходимым для детей.
Другое обстоятельство, необходимое для успеха элементарного преподавания, именно: увлечение воображения и старание возбудить самодеятельность ребенка, также прилагается и к элементарному курсу для простолюдинов. Если дитя не выучивает десятки географических названий или исторических имен, так это не потому, чтоб оно не в состоянии было заучить их, а потому, что все имена эти ничем для него не осмыслены, нисколько его не интересуют и могут быть удержаны в памяти только совершенно механически. Нужно расшевелить детское воображение рассказом о деяниях исторического лица, живою картиною изучаемой местности или возбудить в нем интерес к разрешению какого-нибудь рассудочного вопроса,— и тогда вполне можно надеяться, что ученье пойдет успешно. То же самое правило следует наблюдать и в отношении к простолюдину. Для него так же точно будут скучны и чужды все собственные имена, числа, формальные определения и т. п., пока он не ‘ознакомится’ с ними в живых очерках. Хотя вообще взрослый мужичок имеет уже более наклонности, например, к знанию истории, нежели дитя, но и у него отобьется всякая охота к занятиям, если ему просто пойдут перечислять имена царей да годы знаменитых сражений. Разница будет только в одном: он скорее дитяти смекнет, что такое ученье совершенно призрачно и, набивая его память чуждыми для него звуками, не дает ему ничего существенного.
Потребность в соблюдении обоих этих правил была сознаваема, как видно, и г. Лапиным, но на деле он не умел выполнить свою задачу как следует. Он старался, по-видимому, приблизиться к понятиям тех, для кого назначены его курсы, но приближение это осталось большею частью чисто формальным и выразилось преимущественно в прибаутках и в некоторых оборотах, имеющих претензию на простоту и народность. Из всех шести книжек лучше всех — азбука, но и та нехороша. Составлена она, разумеется, по обыкновенной рутине: буквы с разделением на гласные, согласные и полгласные, склады — бю, вю, гю, дю, жю, бя, вя и пр., молитвы, басни, загадки и пр. Но в ней есть такие новые правила: ‘Буква е часто выговаривается как ё. В этой сказке (о рыбаке и рыбке) слова: синее, море, дает, синему, светелкой, хочет, бьет, пойдешь, поперег, воет, вперед, беленою,— надо читать: синёё (!), морё (!), даёт, синёму (!), светёлкой, хочёт (!), бьёт, пойдёшь, поперёг, воёт (!), вперёд, белёной’. В другом месте г. Лапин велит читать: плещёт, будёт, вденёшь! Вместо нашему: нашее, мужем следует, по его мнению, произносить: нашому, нашо, мужом!.. Любопытно бы знать, в какой губернии г. Лапин выучился подобному произношению слов.
За азбукою следует в двух книжках священная история Ветхого и Нового завета. Она замечательна тем, что начинается с определения общих свойств божиих и потом уже переходит к сотворению мира, что прямо противоречит изложенным выше требованиям элементарного курса. Кроме того, неизвестно почему и для чего г. Лапин принял очень странную манеру — вставлять в свой рассказ подлинные фразы из библии на старославянском языке. Многие из этих фраз совершенно непонятны для человека, незнакомого с церковнославянским языком, и г. Лапин под строкою постоянно помещает краткий объяснительный словарь к приводимым им фразам.
В арифметике г. Лапина много примеров, и все правила выводятся после решения задач: это уж ныне во всех арифметиках догадались принять. Но и арифметике г. Лапина недостает той внутренней основательности и глубины, которая, проникая в самую сущность предмета, служит основанием истинной простоты и общепонятности излагаемых правил. Начинает г. Лапин с того, как пишутся цифры, и с первого же раза выводит мильоны. Затем на стр. 3-й (предварительные объяснения, как видите, очень коротки) идет ‘рассказ вторый’. И вот как рассказывает г. Лапин:
Теперь, положим, нужно узнать вот что: было у мужика 83 руб. денег, да получил он 76 руб.: сколько у него стало? Вот как это узнается на бумаге. Пишут 83, а под ними 76 так, чтобы десятки были под десятками, а 6 под 3. Вот так:
83
76
159
Потом подчеркивают и начинают считать, и пр.
Как видите, г. Лапин вовсе не заботится о том, чтобы объяснить самую сущность арифметического действия, ровно как и смысл системы арабских цифр, принятой для счисления. Ему всего важнее — рассказать, ‘как это делается на бумаге’,— как пишут, подчеркивают и пр. А зачем и на каких основаниях это делается — о том ни слова. По окончании расчета объясняется, что вот это и называется сложением, такие-то числа — слагаемыми, такое-то — суммою, и делу конец.
Та же манера и в грамматике, только здесь она еще вреднее, потому что при отсутствии основательных объяснений все грамматические правила принимают вид чистейшего произвола. Популярность изложения г. Лапина ограничивается здесь уже исключительно повторением таких, этаких и вот каких… Приведет, например, таблицу склонений, да и скажет: ‘Этакая перемена слов по числам и падежам называется склонением’. Или скажет: ‘На этот счет есть вот какие правила’,— а затем уж правила излагает обыкновенным догматическим порядком — как у Греча или в ‘общесравнительной’, Ивана Давыдова4. Замечательно еще то, что у г. Лапина грамматика начинается не с учения о предложении, как у всех ныне, а с рассуждения о частях речи, а затем — о падежах, склонениях и пр.
Об истории и географии г. Лапина нечего и говорить. Он составил краткий конспект русской истории, в котором заботился, как видно, всего более о том, чтобы не пропустить какого-нибудь имени. Характеристики лиц, разумеется, у него нет, подробной картины быта народного нечего и спрашивать. Нет даже ни одного обстоятельного рассказа хоть бы о каком-нибудь из важнейших исторических событий. Все сухо, формально, педантично… То же самое должно сказать и о всеобщей истории. Она вся изложена в таком роде: ‘Император Траян был великий полководец, император Антонин очень кроток, император Марк Аврелий очень учен и добродетелен, а император Константин Великий, святый и равноапостольный, принял христианскую веру. После него император Феодосий разделил Римскую империю на Восточную и Западную, и дела Западной империи стали очень худы’ (стр. 159). И это называется элементарным курсом!.. Не доказывает ли это полнейшее отсутствие всякого понятия о педагогических требованиях составителя учебника для элементарного преподавания?
Хороша также и география г. Лапина!.. Ведь это нужно иметь замечательно оригинальный склад ума, чтобы в элементарный курс, да еще в рассказах, вставить, например, такую страницу:
Кроме того, в России замечательны торговлею… Елец в Орловской губернии, Моршанск и Лебедянь в Тамбовской, Саранск и Краснослободск в Пензенской, Ржев в Тверской, Гжатск, Сычовка, Поречье и Белый в Смоленской, и пр. и пр.
Далее перечисляется еще до двадцати пяти городов и местечек без всяких характеристик и замечаний. Не хотите ли упражнять дитя, начинающее учиться географии, в изучении всех этих приятностей? Можно ожидать хороших результатов от подобного ‘элементарного изложения всех наук’!
И однако же — книжки г. Лапина вышли вторым изданием! Видно, в самом деле потребность в элементарных руководствах очень велика. Отчего же никто из людей, истинно дельных и знакомых с педагогическими требованиями, не возьмется до сих пор за составление подобного учебника? За гимназические руководства принялись уже профессора, не мешало бы кому-нибудь подумать и о книжках для первоначального преподавания.

ПЕРМСКИЙ СБОРНИК

Повременное издание. Книжка I. Москва, 1859

Вся литературная деятельность сосредоточивается у нас почти исключительно в двух столицах, и мы смотрим на это как на вещь совершенно нормальную, полагая, что этому так и быть должно, что это все в порядке вещей. Между тем ничего не может быть страннее такого явления, особенно если мы припомним отовсюду подымающиеся клики о том, как в настоящее время во всех концах России пробудилась любовь к просвещению и началась усиленная деятельность мысли… Что в столицах литература должна развиваться сильнее, нежели во второстепенных городах,— это совершенно естественно. Во всей Западной Европе мы видим то же самое явление. Даже в Соединенных Штатах, лишенных всякой централизации, журнальная и вообще книжная деятельность развивается преимущественно в больших городах, важных в административном или промышленном отношении. Но все-таки — не говоря о Штатах, где в каждом городишке есть журнал,— в Англии, например, из всего количества журналов и газет в Лондоне издается едва четвертая часть, во Франции каждый департамент имеет свою газету, и пр. А у нас — исключите Петербург и Москву,— что остается! ‘Одесский вестник’ с ‘Южным сборником’1 да ‘Ученые записки Казанского университета’ с ‘Православным собеседником’2 — вот вам и все3. А затем пойдут уже сухие губернские ведомости — до того сухие, что иногда в них целый год ничего не помещается, кроме перепечатки объявлений вновь выходящих книжек петербургских и московских журналов. Подумаешь, право, что в России везде, кроме столиц, люди спят себе и рта открыть не умеют, двух мыслей не свяжут, особенно на бумаге. А между тем это вовсе неправда: в провинциях-то и живут люди рассуждающие, серьезно интересующиеся наукой и литературой, с любовью следящие за современным направлением мысли. В провинции-то обыкновенно и развиваются дельные, крепкие люди, оттуда-то и наезжают они в столицы, с жаждой знаний и труда, с свежими силами и с любовью к делу. Отчего же они не работают в провинциях? Отчего, если дельный человек заведется где-нибудь в Пензе, в Устьсысольске или в Стерлитамаке, он непременно тянется в Петербург или уж по крайней мере в Москву? Кто бывал в наших провинциальных городах, для того, вероятно, нетруден будет ответ на этот вопрос. Ясное дело, отчего мужик свой хлеб на базар везет, часто за несколько десятков верст: в своей деревне у него сбыту нет. То же самое и с литературной деятельностью. Люди в провинциях учатся, занимаются, работают, но результат их работы не может проявиться вне столиц. Наши провинции, не говоря об административном и других житейских отношениях, даже и в интересах умственных вовсе не живут своей отдельною, самостоятельною жизнью: к ним приходит из Петербурга свет либо из Москвы. Сюда все централизовано: здесь и академии наук и художеств, здесь и университеты, и публичная библиотека, и ученые общества, и редакции всех журналов и газет, и свежие иностранные новости. Провинция отсюда получает просвещение, сюда обращает она свое любопытство, отсюда узнает она даже о самой себе. Положим, например, что вы живете где-нибудь в Макарьеве. В вашем уезде случилось в июне нынешнего года замечательное происшествие: объявился урод. Но вы ничего этого не знаете, потому что слава об этом явлении ограничилась довольно тесным пространством и до вас не достигла. Но вот проходит июль, август, сентябрь, в октябре вы получаете восьмую книжку ‘Журнала министерства внутренних дел’ и читаете — под рубрикою: ‘Уродливые рождения’, на стр. 48,— что Нижегородской губернии, Макарьевского уезда, в деревне Кременках, солдатка Палагея Иванова 13 июня принесла к становому четырехмесячного незаконно прижитого ею урода, становой донес об этом куда следует, дело пошло по начальству и благодаря благодетельной гласности отпечатано в петербургском журнале. Если бы существовал до сих пор ‘Русский дневник’4, то и он не без удовольствия перепечатал бы это известие, и, таким образом, из Петербурга — а уж никак не из Макарьева — разошлось бы на всю Россию сведение об уродливом рождении. Так и во всем. О действиях собственных ваших губернских комитетов — то есть об их открытии, обедах, речах и т. п.— откуда вы получали сведения? Конечно, более всего из ‘Московских ведомостей’… Знаменитая полемика восемнадцати калужских дворян, по поводу женской гимназии в Калуге, где производилась? В ‘Московских ведомостях’ и ‘Северной пчеле’!5 А где печатались интересные сведения о таганрогской мостовой, о николаевском и таурогенском благородных собраниях, о нравах новгородского общества, и пр. и пр.? Всё в столичных газетах. Почему? Потому, во-первых, что напечатанное в ‘Калужских’ или ‘Новгородских ведомостях’ не пойдет далее Калуги или Новгорода, а из Петербурга или Москвы сведение разойдется по всей необъятной России, потому, во-вторых, что многие вещи, как будто уж по самой натуре своей, должны непременно сначала побывать в Петербурге, а уж потом огласиться во всеобщее сведение. По самое главное — в-третьих… Это ‘в-третьих’ довольно трудно объяснить в коротких словах, и потому мы несколько распространимся.
Видите ли, в чем дело. Большая часть сведений, которые должны бы появляться не в столицах, а прямо в провинциях, касается местных интересов края. Но в местных интересах непременно замешаны какие-нибудь личности, личности эти в том краю всем известны… Вы можете их не называть, но уж по одному тому, что статья, рассказывающая об известном происшествии, явилась в газете такого-то города, тотчас все там догадаются, о чем идет речь, и даже доберутся, кто писал статью, под какими бы псевдонимами и анонимами вы ни укрывались… Ведь г. Н. О. напечатал, как его за статейку о нравах местного общества призывали и распекали по начальству!6 Ведь г. Б — ин публиковал о том, как он, против всех прав, был исключен из членов губернского клуба за то, что был приятелем с г. В. Е — ным, написавшим повесть, не понравившуюся местным аристократам7. Попробуйте же возиться с такими людьми и печатать у них что-нибудь под носом! Как ни бейтесь, ничего вы с ними не поделаете. А ведь к числу таких людей нередко могут принадлежать и те, от кого зависит напечатание статьи в губернской газете или хотя бы и отдельно, но в местной типографии. Конечно, можно получить разрешение из Петербурга, пославши туда рукопись: но в таком случае гораздо короче — прямо в Петербурге же ее и напечатать. Там никто местными дрязгами оскорбляться не станет, а иной и хотел бы оскорбиться, да не знает, чем и как, потому что дело и лица ему неизвестны, следовательно, статейка может появиться довольно безопасно. А иногда еще бывает и так: после напечатания статейки в столичной газете или журнале вдруг какой-нибудь господин (иногда вовсе и не тот, кого нужно) выскочит, да и вскинется: ‘Это вы на меня написали, как же вы это осмелились? Я на вас, милостивый государь, жаловаться буду’. Да, не ограничившись словами, в азарте напишет это да под этакой-то грамоткой и собственную фамилию, чин и место жительства подмахнет… Ну, разумеется, дело-то и объяснится. И уж тут автору ничего, потому — общественное мнение всегда за него бывает очень сильно в этих случаях. Разве из службы иной раз вытеснят, ежели он служащий, так и то ничего: может в столицу переехать или в другую губернию и там еще лучше место получит, ибо уж по всей России делается известно, что он ‘пострадал по службе за правду’.
Таким образом, главная выгода печатания в Петербурге или Москве состоит в относительно большем просторе для провинциального автора. Столица проводит над провинциею свой уровень, под который не подходят разве каких-нибудь пять-шесть лиц, по своему положению уж очень известных… да столице иначе и невозможно: ей без провинций нечего было бы и делать, без них она бы не могла почувствовать даже и запаха благодетельной гласности. Как без подвоза хлеба из провинций Петербург умер бы с голоду, так без подвоза материалов из губерний литература зачахла бы. Сообразите только, что, несмотря на внешний лоск цивилизации, щепетильность немалая существует и в столичном обществе, следовательно, в отношении к своим собственным обитателям Петербург стоит здесь почти в таком же отношении, как любой уездный город — к своим. А отсюда уже совершенно ясно, что столичной литературе необходима провинция. В самом деле, припомните содержание большей части наших повестей, романов, очерков, комедий, даже стихотворений в новейшем вкусе: все провинция!.. ‘Ревизор’ и ‘Мертвые души’ происходят где-то в отдаленнейших концах России… Из губернских очерков, провинциальных воспоминаний, уездных сцен и т. п. можно бы теперь уж сочинить новую российскую географию, и из всех этих Крутогорсков, Беловодсков, Краснорецков и пр. составилось бы, пожалуй, более городов, чем сколько их есть во всей Российской империи8. А столица еще не тронута: о ней только в корреспонденции Nord’a9 пишут иногда, да и то большею частию невпопад.
Не знаем, достаточно ли ясно изложили мы наше ‘в-третьих’. Но если вышла неясность, то в этом надо винить какой-то особенный случай: когда мы писали, это у нас было очень ясно, а после того как написали — как-то уж не так ясно сделалось…
Однако же дело все-таки в том, что отсутствие книжной деятельности в провинциях сильно свидетельствует против возгласов о разлитии потока просвещения по всем краям нашего великого отечества. Образованному и деятельному человеку у нас нечего делать в провинции, ежели он не служит там где-нибудь. Примется он писать, издавать что-нибудь, имеющее местный интерес? У него не будет достаточного количества читателей: известно, что даже наиболее распространенные из журналов, имеющих общероссийский интерес, получаются в некоторых губернских почтовых конторах по 20—30 экземпляров на целую губернию. Куда же тут предпринимать издание с местным интересом! Школу может завести человек? Во-первых, с этим нужно выдержать очень много предварительной возни, а потом — это значит жертвовать свой капитал и труд на пользу общую, не надеясь на вознаграждения. А еще не у всякого и есть нужный для этого капитал… Публичные лекции, что ли, может еще затеять человек в провинции? Или акционерное общество составить? Или общественные дела повернуть на другую дорогу? Об этом смешно и думать. А между тем деятельности хочется, праздность и пустота жизни томит и тревожит, по крайней мере смолоду… Вот человек и тянется в Петербург или в Москву. Он же знает, что и там не будет лишним и там людей мало, так что он еще будет замечен, выйдет, пожалуй, вперед. Если он прочитал две книжки по-латыни или по-славянски, то он уже не без некоторого основания думает быть профессором в университете, если он читал усердно хоть ‘Экономический указатель’ г. Вернадского10, он уже метит попасть в какую-нибудь специальную комиссию по финансовой части, ежели изучил статьи ‘Русского вестника’ об адвокатуре и гласности судопроизводства, то считает себя вправе занять довольно значительный пост в государстве, то есть в столице… И нельзя считать его претензий очень нелепыми: они имеют свою долю оправдания в том, что ведь бывают люди, которые и того не знают, что в ‘Русском вестнике’ и ‘Экономическом указателе’ пишется, и между тем занимают видные и влиятельные должности. Повсюду недостаток людей, и этот недостаток, разумеется, как и все прочее, централизуется в столицах. Оттого, естественно, все сюда и должно тянуться, оттого провинция долго еще будет пробавляться в умственном, как и в административном отношении, тем, что присылается из столиц, хотя это присылаемое вырабатывается собственно в провинциях же.
‘Пермский сборник’, по поводу которого мы распространились о провинциальной литературной деятельности, может служить прекрасным доказательством того, как много может у нас в провинции оказаться дельных и образованных людей, если только представится им случай и удобство обнаружить свою деятельность. В первой книжке ‘Пермского сборника’ шестнадцать статей, большею частию исторического и этнографического содержания. Из них две статьи принадлежат лицам столичным и известным в нашей литературе: одна — ‘Заметка о пермских древностях’ — г-ну Ешевскому, другая — ‘Воспоминание о докторе Грале’ — г-ну Киттары. Остальные четырнадцать статей написаны девятью местными авторами, совершенно неизвестными в нашей литературе. Между тем в большей части этих статей выказывается такое обилие знаний, серьезность взгляда и мастерство изложения, какие не всегда встречаются в столичных журналах. Самое предисловие, объясняющее взгляд издателя на свое предприятие, резко отличается благородством своего тона от кудреватых и лихих предисловий какого-нибудь ‘Утра’ или ‘Весны’11. Вот что говорит в предисловии издатель ‘Пермского сборника’:
Задумавши издание ‘Пермского сборника’, мы имели в виду сообщать материалы, наблюдения и факты, касающиеся различных сторон Пермского края, которые могли бы принести пользу любознательным людям при его изучении.
В какой мере мы можем выполнить нашу задачу, публика увидит из предлагаемой вниманию ее первой книжки ‘Сборника’.
Может быть, некоторые читатели будут недовольны, встретивши в ней много сырых материалов. На это скажем следующее: мы не отказываемся помещать в ‘Сборнике’ обработанные статьи, но не всегда можем их дать, притом они, будучи роскошью нашего провинциального издания, не составляют прямом его цели.
Во всяком случае, изъявляем надежду услышать искренние замечания о недостатках первой книжки и обещаем по возможности устранить их в следующих.
И более ничего: ни о знаменах, ни о партиях, ни о собственном благородство, ни даже о недобросовестности журналистов! Правда, что ‘Пермский сборник’, как издание очень дельное, вовсе и не нуждался в подобных выходках…
Программа ‘Пермского сборника’ такова, что он мог бы сделаться журналом, если бы обстоятельства (состоящие, между прочим, в его успехе между читателями) благоприятствовали этому. В нем четыре отдела: 1) исторический, в котором предположено помещать статьи о различных национальностях, вошедших в состав пермского населения, об отдельных событиях, отозвавшихся чем-либо на состоянии края, об истории отдельных местностей края, биографии замечательных личностей, исторические очерки местной администрации и общественных учреждений, археологические заметки о тамошних памятниках древности, 2) этнографический — описание образа жизни народа, обычаев, поверий, сборники песен, сказок и пр., 3) статистический — описания разных местностей, вод и лесов, статьи о естественных произведениях края, о состоянии сельского хозяйства в Пермской губернии, о торговле и промышленности и пр., 4) смесь и приложения — путевые заметки, характеристики разных сторон жизни края, хроника местных современных событий, исторические акты разного рода, библиография сочинений о Пермской губернии, объявления. В заключение программы прибавлено, что ‘желающим помещать свои статьи в ‘Пермском сборнике’ редакция его предлагает приличное вознаграждение’. Это уж значит, что ‘Сборник’ составился не по случайному вдохновению дилетантов, а задуман серьезно.
И при всем том нельзя поручиться за большой успех ‘Сборника’ собственно в Пермской губернии. Но в нем есть несколько статей, имеющих интерес не только для пермяка, но для всякого образованного читателя, и это может помочь его успеху. Таковы две статьи, относящиеся ко времени пугачевского бунта: одна — ‘О мерах предосторожности, какие принимаемы были пермскими заводами во время пугачевского бупта’ г. Планера, другая — ‘Пугачевский бунт в Шадринском уезде и его окрестностях’12. Последняя статья дополняет многими любопытными документами статью г. Плотникова о том же предмете (‘Далматовский монастырь в пугачевщину’), помещенную в ‘Чтениях Московского общества истории’13. Вообще обе статьи ‘Пермского сборника’ имеют важное значение для каждого, кто интересуется новою русскою историею, потому что они составлены по материалам, доселе никому не бывшим известными и сохранившимся в туземных архивах. Редакция обещает еще несколько статей и материалов об этом загадочном для ученых событии русской истории, и нельзя не пожелать, чтоб это обещание было поскорее выполнено. Чтобы показать, как редакция ‘Сборника’ смотрит на историю пугачевщины, приведем заметку от редакции, помещенную пред статьей) г. Планера (стр. 46):
Пугачевский бунт не был явлением одной только местности — Яика, напротив, он охватил весь восток европейской России, повсюду поднялся народ против тогдашней власти и, между прочим, это волнение обнаруживалось более или менее в каждой местности и Пермского края. Выло бы, конечно, односторонне и крайне поверхностно объяснять причину этого явления тем, что вот-де некто злодей Емелька Пугачев назвал себя императором Петром III, а простой народ вдался в обман и восстал против законной власти, утверждать так значило бы отрицать всякий человеческий смысл у волновавшегося миллионного народонаселения. Между тем при обнародованном запасе материалов об этом предмете трудно еще дать положительный ответ на то, из каких дурных соков народного быта скопился этот недуг, как видно, зачавшийся в общественном теле задолго до 1773 года, выступавший наружу и прежде этого времени, да и после, только с переменою своего названия и в неодинаковых размерах. Наука вполне объяснит это явление, конечно, только тогда, когда в обладании ее будут находиться все примыкавшие к нему частные события. Редакция ‘Пермского сборника’ располагает достаточным количеством статей, относящихся по своему содержанию — как ко времени пугачевского бунта, так и к происходившим в другие времена волнениям в народонаселении той или другой местности в Пермском крае. Эти статьи составлены на основании данных, большею частию доселе неизданных, и если иногда в них проскользнет недостаток современности взгляда на события и искусства группировки их, то, без сомнения, статьи эти имеют по крайней мере всю цену материала для специалистов-историков.
Кроме этих двух статей, общий интерес имеет также статья г. Крупенина: ‘Краткий исторический очерк заселения и цивилизации Пермского края’. Очерк этот, впрочем, слишком уж краток и, несмотря на множество ученых примечаний, дает довольно мало: укажем только на то, что развитие просвещения в Пермском крае с начала прошлого столетия — изложено на трех страницах!
В статье г. Крупенина заметили мы еще до некоторой степени местно-патриотическое направление, впадающее в идиллию. По его словам, во всем крае господствует благосостояние и довольство, все население смышленое переимчивое, готовое сочувствовать всякой реформе к лучшему, нравственность прекрасная… Мы не смеем ничего говорить против этого, но — воля ваша — такое повальное восхваление целого края всегда бывает подозрительно: или это общее место, или прямо — ошибочный взгляд. Отчасти то же настроение нашли мы в статье г. Теплоухова: ‘Краткое описание лесохозяйства в пермском майорате графов Строгановых’, и особенно в ‘Очерке юго-западной половины Шадринского уезда’ священника Тихона Успенского. Статья г. Теплоухова, впрочем, содержит в себе очень много любопытных данных и основательных замечаний о крестьянском населении в тех местах и о способах предотвращения лесных преступлений. Он рассказывает, между прочим, что в имении графов Строгановых введена теперь система легких оштрафоваиий. Открытые лесным смотрителем виновные записываются в судную тетрадь, с подробным обозначением всех обстоятельств проступка и свойств преступника. Суд назначается в неопределенные сроки, по мере накопления дел, он состоит из окружного лесничего и сельского приказчика. Лесные смотрители и сторожевые должны на этом суде уличить виновного, и тогда назначается ему штраф: лесничий, как техник, определяет важность проступка, а приказчик принимает в соображение личность подсудимого. Затем в нескольких словах весь суд и решение записывается в судную тетрадь. Штрафы вообще бывают легкие, но крестьяне, по свидетельству г. Теплоухова, боятся не столько самых наказаний, сколько заиисыванья в книгу, которую они называют черною. Рассказав все это, г. Теплоухов делает еще следующие замечания (стр. 63—64):
Простота судопроизводства и легкость штрафования не ожесточают и не разоряют крестьян, облегчают стражу в исполнении ее обязанностей, а главное — предохраняют стражу от взяточничества, крестьян от лукавства. Исполнение штрафов лежит на обязанности местного начальства. Штрафные деньги хранятся особо от местных доходов и употребляются на награды лесной страже, присужденные к работе употребляются при устройстве лесов.
Нелишне здесь заметить, что опыт привел к такой форме судопроизводства, существующей только с 1846 года. Основанием же прежнего судопроизводства было ложное убеждение, что строгие взыскания могут застращать крестьян и предотвращать проступки. Но многочисленность и запутанность постановлений, которых крестьяне даже не понимали, а еще менее помнили, недобросовестность лесной стражи и слабость местных начальств по исполнению штрафов имели последствиями: 1) Неудовольствие крестьян на тяжесть штрафов, от уплаты которых они, впрочем, всегда имели возможность уклоняться. 2) Бесчисленное делопроизводство по апелляциям крестьян, сопряженное с разными проволочками. 3) Медленность в исполнении приговоров, по причине трудности самого исполнения. 4) Подкуп лесной стражи, ибо виновному легче было дать небольшую взятку сторожевому, чем заплатить в десять раз больший штраф по приговору суда. Таким образом, бедняк, которому нечего было заплатить страже, подвергался суду, а богатый откупался. Я еще застал в Инвенском округе одного лесного смотрителя, который постоянно пьянствовал и ездил в лес, как будто за добычей. Поднявшись на ближайшую гору, он смотрел, нет ли где-нибудь в лесу дыму от жжения костров на подсеках, ехал по направлению дыма, находил виновных и, угрожая им штрафом в 20—30 руб., брал с них откупного, сколько нужно было ему на вино… Крестьянин, если с ним поступают не жестоко и справедливо, добр, послушен, в суде не лжет, по природной простоте, от умеренного штрафования не уклоняется, исполняет все полезные для лесов постановления, когда к ним привыкнет и ознакомится с ними. Если у нас существует поныне много проступков, то это происходит от недостатка лесов, несовершенства лесной стражи, которая, спуская вины одним, вводит тем в соблазн других, наконец, от новизны самых запрещений, число которых с каждым годом увеличивается.
Кроме указанных статей, особенно любопытною показалась нам статья г. Фирсова:14 ‘Открытие народных училищ в Пермской губернии’. По литературному своему достоинству это едва ли не лучшая статья ‘Сборника’. Назвавши г. Фирсова, мы вспомнили, что уже встречались с этим именем в литературе. В конце прошлого года г. Фирсов поместил в ‘Русском педагогическом вестнике’ статью о воспитании девиц в Пермской губернии. Мы не знаем этой статьи, потому что ‘Педагогический вестник’, как известно, составляет большую библиографическую редкость (и охота г. Фирсову помещать свои статьи в подобных изданиях!)15. Но в 68 No ‘Русского дневника’ была рассказана по этому поводу очень любопытная история, к которой мы и отсылаем любознательных читателей, заметив только, что она, по нашему мнению, нисколько не компрометирует г. Фирсова…16
Что касается до статьи г. Фирсова в ‘Сборнике’ — она замечательна по тому живому, реальному воззрению, с которым автор приступает к своему предмету. Подобное воззрение еще ново в нашей науке, оно должно еще завоевать себе место на этой арене, по которой ползают дряхлые ученые. У нас до сих пор господствует формальность воззрений, не проникающая в жизнь, довольствующаяся книгами, да и в книгах отрицающая все, что отзывается чистой реальностью. Для наших ученых — если издан закон, так это значит, что он уж и вошел жизнь народа, коли кто получил публичную овацию значит, что он популярность имеет, коли в школах преподаются такие-то предметы, значит, что образование процветает, и т. д. А что было на деле, как принимался народом известный закон, какие обстоятельства вынудили овацию, чему ученики выучились, на это ученые господствующей у нас школы и не думают обращать внимание. ‘Как можно больше форм и слов, как можно меньше дела!’ — вот их тайный девиз, обыкновенно прикрытый громкими фразами… Но теперь с каждым годом он становится яснее для массы простых, неученых людей с каждым годом смешнее становятся ученые карлики роющиеся в пыли и составляющие понятие о жизни людях по плевкам, оставшимся на песке, через который проходили толпы. Еще мало людей живого воззрения в нашей науке, но уже довольно того, что они есть. Как скоро они начинают появляться, старые формалисты отжили!..
К числу людей живых принадлежит, несомненно г. Фирсов. В его статье рассматривается открытие народных училищ в Перми в 1786 году. Кажется, ясно, о чем тут следует толковать? Училище открыто — это факт, теперь надо объяснить этот факт, то есть показать: когда, при ком открыто оно, какие лица в нем были начальниками и учителями, какой был устав его, какие науки преподавались, по каким методам и т. д. Но г. Фирсов задал себе другие вопросы, он повернул дело вот как: открыто училище,— какие же отношения установились между ним и народонаселением? что оно хотело и что успело сделать для народа? Вопросы эти несравненно труднее и глубже, и для их разрешения нужна не одна кропотливость и терпение,— нужен и здравый смысл и сочувствие к благу народному. Мы не станем рассказывать все содержание статьи г. Фирсова: его исследования приводят к убеждению, что пермское училище открытое в 1786 году, представляло собою один из печальных образчиков того, что вообще делалось тогда в России с училищами вслед за формальным их открытием. Но мы не можем не привести некоторых мест из статьи г. Фирсова, дающих понятие о его взгляде и изложении.
Рассказав подробно акт открытия училища, г. Фирсов приводит, между прочим, речь учителя Назаретского по этому случаю, утверждающую, что древняя Греция уже ничто пред тогдашнею Россией’, что ‘уже вводится все местное просвещение, яко надежнейшая подпора, утверждающая благосостояние народа’, что теперь ‘и погруженный в мрачном невежестве вогулич восприимет участие в славе просвещенных сынов российских’, и пр. Приведя эту речь, г. Фирсов говорит (стр. 148):
Прошло с тех пор семьдесят лет, а между тем вогулич и с ним его братия — татары, вотяки и другие — еще не принимали участия в славе просвещенных сынов российских, оставаясь по-прежнему в невежестве, да и масса русских в Пермском краю, да и во всей России, успела ли в эти семьдесят лет стать лучше своих дедов и прадедов, сбросила ли с себя ярмо суеверий, предрассудков, неурядицы? Привила ли к себе начала истинного порядка, любви к ближнему, сознания своего человеческого достоинства — эти истинные плоды образования народного, для произращения которых и учреждаются училища? Где же это народное образование, которого ждали от народных школ Назаретский и другие мыслящие люди старого времени и которому бы уступила образованность древнего грека? Где же это внешнее благосостояние и нравственное богатство, которые должны были, по их словам, войти в жизнь народа, вместе с образованием, долженствовавшим распространиться посредством училищ? А ведь училища, в течение этих семидесяти лет, в своем складе улучшались, умножались, преобразовывались, и между тем современный нам русский человек, отвечая на эти вопросы, все-таки придет к убеждению, что еще далеко не выросли мы до той мерки, чтобы иметь право сказать: мы образованный народ.
Для объяснения этого явления, действительно очень странного, г. Фирсов обращается к вопросу о значении вообще школы в жизни народа и указывает два требования, необходимые для того, чтобы школа имела благотворное влияние. Первое требование относится к самой цели образования, предположенного школою, второе к внешним условиям ее существования. Мы приведем вполне рассуждение автора об этом предмете (стр. 149—151):
Школа есть один из главнейших проводников образования в народ, в этом, кажется, сомневаться никто но станет. Но дело в том, что под образованием, которое хотят провести чрез учебные заведения в народ, нередко самые учредители школ разумеют совсем не то, что составляет истинное образование, разумеют часто под словами ‘образовать ум и сердце’ — не свободное развитие духа человека, а известного рода цели, более или менее односторонние, нередко эгоистические, понятно, что такие учреждатели школ всегда хлопочут, под видом образования, только о том, чтобы училища, ими учрежденные, поставляли людей именно так образованных, как они понимают это слово, и для достижения этой цели предписывают бесчисленное множество правил, долженствующих определить каждый шаг воспитанника, каждое действие школы. Не мудрено, что училище, которое обязано образовывать питомцев по известной мерке, не пойдет далеко, будет не привлекать к себе, а отталкивать от себя большинство, массу, потому что инстинкты массы никогда нельзя обмануть, каким бы громким титулом ни прикрывалась цель заведения. Так схоластические школы в средних веках, иезуитские школы в новых — никогда не пользовались доверием, уважением со стороны массы народной, потому что те и другие, под вывескою образования, преследовали узкие цели, удовлетворяющие людям известного направления, но не удовлетворяющие всем сторонам человеческого духа.
С другой стороны — положим, что учредитель школы понимает образование как следует, хочет посредством школы развить свободно-разумного человека, без задней мысли о своих личных интересах, но этим еще не будет все сделано, чтобы иметь право требовать от школы поставки истинно образованных людей, благотворного ее влияния на страну, среди которой она основана. Школа прежде всего существует не среди ангелов и не для ангелов, а среди людей и для людей, у которых есть свои понятия, привычки, верования, потребности, отношения, условливающиеся местом, временем и другими обстоятельствами и обнаруживающиеся всегда в известных формах. Выступая с своими началами, школа должна заявить их тоже в видимых формах, сообразных самым этим началам, и должна иметь под рукою достаточно материальных и нравственных средств для их осуществления, стало быть, школе должна быть дана такая организация, которая бы вполне соответствовала цели свободно-разумного развития, ни одною своею частию не противореча ей, то есть лица, которым вверяется школа, должны быть поставлены вне всякой зависимости от разных общественных отношений, в своих взаимных действиях быть чужды характера полицейства, должны проникнуться одним духом, иметь в виду одно только свободное развитие питомцев, для этого им должны быть даны достаточные материальные средства и способные понимать истинное образование и в духе его действовать — педагоги или учителя. Если же школа дурно управляется, если правящие ею, забывая об ее цели, в своих действиях руководятся правилами, принесенными бог весть откуда, — правилами, может быть пригодными для казарм, но совершенно противными этой цели, если школа в своем содержании пробавляется кое-как, с грехом пополам, если учителей набирает она, не разбирая, может ли каждый из них быть воспитателем, может ли привить семена истинного образования к питомцам, а так, для комплекта, то не пойдет далеко школа, не принесет долго плодов истинного образования стране, в которой и для которой существует, хотя бы цель, указанная ей, именно заключалась в истинном образовании.
И основа школы может быть надлежащая, и управление ею может быть целесообразно, и средства ее материальные могут быть вполне достаточны, и учителя ее могут иметь нужный педагогический такт, и все же, при этих благоприятных условиях, школа не вдруг произрастит плоды, если только общественный и семейный склад народонаселения, среди которого она основана, диаметрально противоположен ее началам, если интересы его и потребности — другие, чем потребности школы. Осуществите идеал школы среди народа, который задавлен деспотизмом, у которого одна забота, как сохранить жизнь свою, не умереть с голода,— и не скоро влияние ее отразится на жизнь этого народа.
О ходе образования в России г. Фирсов говорит также с большим сочувствием к делу образования в его высшем, благороднейшем значении. Мы надеемся, что доставим удовольствие нашим читателям, если приведем еще страницу, представляющую сжатый, но полный силы и правды очерк развития русского общества и народа (стр. 180).
Развитие русского народа шло так болезненно, долго, что свет истинного образования, долженствовавший внести силу в его больной остов, не вдруг мог подействовать на него благодетельно, не вдруг мог сдружиться с ним. Сначала вековая борьба государственных стремлений с родовыми преданиями, с требованиями князей, крестьян, при постоянном давлении отовсюду извне, потом кровавая победа государства над противогосударственными элементами, долговременное, в течение целого XVII столетия, брожение этих элементов, наконец эпоха Петра Великого — привели народ русский к тому состоянию, в котором несравненно меньшая часть его резко отделилась от массы: с одной стороны, помещик, чиновник и частию священник, с другой — податной и крепостной, первый владеет, управляет, судит, научает, другой торгует, пашет землю и, трудясь до нравственной и физической истомы, вместе с тем кормит первого, дает ему средства к роскоши, защищает его от внешних врагов… Таковы были отношения между двумя неровными частями русского народа в половине XVIII века, и в это время, когда все громче и громче говорилось и в Европе, а вслед за тем и у нас в России, о правах человеческих, о необходимости образования, — в это время более, чем когда-либо, раздавали крестьян во владении другим, в это время крепче затянул чиновник тот узел, который связывал его с подчиненным. Какими восхитительными красками ни восписуй отношение между помещиком и крестьянином, между чиновником, смотрящим на свое место как на вотчину, как на кормление, как сладко ни называй его чем-то родственным, патриархальным, — на деле эту патриархальность не скоро найдешь, но крайней мере в XVIII веке ее не существовало, напротив, обе половины враждебно смотрели друг на друга. Не мудрено при этом quasi-патриархальном складе нашего быта, когда одна часть находилась в крепости у другой, — не мудрено, что голоса, возвышавшиеся в пользу истинного образования, в пользу признания прав человеческих, в пользу свободного развития человека, в пользу необходимости трудиться на благо общее, оставались, и прежде половины XVIII века и после того, голосами вопиющими в пустыне и не были слышны ни тою, ни другою частию: одна часть не хотела слышать этих воззваний потому, что в таком случае ей нужно бы было расстаться с опекою над другою, а другая… другая, пожалуй бы, и рада слышать их, да что толку в этом для нее?.. Эти воззвания к ней походили на приглашение к связанному по рукам и ногам и лежащему пластом в грязи, выраженное хоть в таких словах: пойдем, любезный друг, гулять! — Не мудрено, что народные училища, на которые возложен был труд распространить в России образование, шли чрезвычайно туго, и нет ничего удивительного, если пермские народные училища разделяли участь с своими собратьями, ибо тот общественный склад, о котором мы говорили, лежал со всеми своими темными сторонами и на почве пермской.
Затем, говоря о пермском народе, г. Фирсов замечает, что здесь условия были в некоторых отношениях еще неблагоприятнее: отдаленность края от высшей власти способствовала увеличению произвола чиновников и их безнаказанности, вся страна сделалась жертвою немногих тунеядцев, сам народ в течение многих годов не только не смягчил нравов своих, но закалился в грубости, тем более что население было составлено из различных элементов, враждебных друг другу. ‘Одно было у них общее,— говорит автор,— это недоверие ко всему, что носило мундир’. Переходя отсюда к пермским училищам, г. Фирсов заключает (стр. 183):
При таких условиях масса народная не могла сочувствовать образованию, даже если хотела принять его, по одному только тому, что оно предлагалось болярами. Ее можно было только силою заставить отдавать детей в училища, — и силою, приказом это и сделано, потому что хотя и старались тогда уверять, что городские общества добровольно изъявили желание завести у себя училища народные, но это было говорено для красоты слога, на самом же деле малые народные училища открыты по приказанию генерал-губернатора Волкова, что подтверждает очень наивно рапорт к нему чердынского городского головы. Да притом массе народной, при ее забитости, духовном растлении, недоступны были те начала, с которыми выступали народные училища, она если и понимала нужду в образования, то под образованием она разумела простую грамотность, уменье читать и писать в той степени, чтобы хотя поспорить с подьячими. Таким образом, легко объяснить, почему некоторые простолюдины в Пермском краю не хотели отдавать детей в малые народные училища, тогда как охотно посылали их на выучку к каким-нибудь книжникам, за дешевую цену сообщавшим книжную мудрость.
Нельзя не пожелать, чтобы г. Фирсов изложил, как обещает, дальнейшую историю пермских училищ, и вообще — чтобы он писал сколько возможно больше и чаще. В таких именно статьях, в таких взглядах нуждается наша литература.
Есть еще в ‘Пермском сборнике’ довольно значительный сборник песен, сказок и загадок, собранных в Чердынском уезде, и описание свадебных обрядов города Чердыни, составленное г. Предтеченским. Составитель описания обрядов доказывает, что в пермском населении сохранилась еще память о древних свадьбах уводом и покупкою, о которых говорится в летописи. Самые обряды, впрочем, не представляют ничего особенно оригинального и любопытного, в числе сказок есть любопытные, как, например, 8-я сказка: о крестьянине и незнакомом человеке.
В смеси довольно любопытны воспоминания о Феонове, учителе пермской гимназии тридцатых годов, местном сатирике и пасквилянте. Редакция обещает полную биографию Феонова17, и потому мы теперь не станем о нем распространяться. Скажем только, что, по словам заметки, помещенной в ‘Сборнике’, Феонов ‘подвергся жесточайшим преследованиям, вполне достигшим цели’, за стихотворение ‘К лицемеру’, напечатанное в 1825 году в ‘Вестнике Европы’18. В стихотворении изображается лицемер, святоша, и больше ничего,— но тогдашний губернатор Тюфяев принял его на свой счет!..
Любопытно также в приложениях письмо Никиты Демидова заводским приказчикам, писанное в 1788 году. Оно любопытно по манере выражения: через каждые дне строчки бранное слово, а иногда и такая тирада: ‘Проснись, отчаянный, двуголовый архибестия, торгаш и промышленник озерный и явный клятвопреступник и ослушник! Ребра в тебе, ей-же-ей, божусь, не оставлю за такие паршивые малые выходы!..’ и пр. (стр. 57).
Заключим нашу рецензию опасением, что ‘Пермский сборник’ многих оттолкнет от себя своею высокою ценою. В нем около тридцати печатных листов, а цена его три рубля. Очевидно поэтому, что на большой успех книги сами издатели мало рассчитывали, но, во всяком случае, жаль будет, если такое издание не пойдет.

ОТ МОСКВЫ ДО ЛЕЙПЦИГА

И. Бабста. (Из ‘Атенея’.) Москва, 1859

Две великие партии существуют издавна между русскими учеными по вопросу об отношениях России к другим народам Европы. Одна партия выражает свое убеждение на этот счет формулою: ‘Россия цветет, а Запад гниет’, а когда ее представители приходят в некоторый пафос, то начинают петь про Россию ту самую песню, которую, по свидетельству г. Милюкова, в недавно изданных им заметках о Константинополе (стр. 130)1, оборванный мальчишка в константинопольской кофейной пел про Турцию,— а именно:
Нет края на свете лучше нашей Турции, нет народа умнее османлисов! Им аллах дал все сокровища мудрости, бросив другим племенам только крупицы разумения, чтоб они не вовсе остались верблюдами и могли служить правоверным.
Нет города под луною, достойного быть предместьем нашего многоминаретного Стамбула [Здесь разумей Москву с ее сороками, но никак не Петербург.], да хранит его пророк. Нет в нем счета дворцам и киоскам, дорогим камням и лунолицым красавицам.
Если бы Черное море наполнилось вместо воды чернилами, то и его недостало бы описать, как сильна и богата Турция, сколько в ней войска и денег и как все народы завидуют ее сокровищам, могуществу и славе.
Г-н Милюков заверяет, что его проводник из греков, переведши ему эту песнь, нагнулся к нему и шепнул, в pendant [Соответствие (фр.).Ред.] к ней, ‘Собаки! Настоящие собаки!..’ (стр. 131).
Но дело не о собаках…
В противоположность первой великой партии, сейчас охарактеризованной нами, другая партия должна бы говорить: ‘Нет, Россия гниет, а Запад цветет’. Но столь крайней и дерзкой формулы до сих пор в русской литературе еще не появлялось и, конечно, не появится, ибо никто из нас не лишен патриотизма. Партия, противная туркоподобной партии, останавливается на положениях, гораздо более умеренных и основательных. Она говорит: ‘Каждый народ проходит известный путь исторического развития, Запад вступил на этот путь раньше, мы позже, нам остается еще пройти многое, что Западом уже пройдено, и в этом шествии, умудренные чужим опытом, мы должны остеречься от тех падений, которым подверглись народы, шедшие впереди нас’.
К этой второй из двух великих партий принадлежит и г. Бабст, как удостоверяют нас, между прочим, его путевые письма, о которых мы намерены теперь говорить. Нужно отдать справедливость г. Бабсту: он является в своих письмах очень ловким адвокатом того дела, за которое взялся. На каждом шагу он умеет напомнить нам, как нас опередила Европа, в каждом немецком городке умеет найти какое-нибудь полезное или приятное учреждение, которого у нас еще нет и долго не может быть, по каждому из главнейших наших вопросов он представляет такие соображения и параллели, из которых ясно, что если уж Запад гниет, то и наше процветание придется назвать плесенью. Приведем несколько таких параллелей, сделанных им мимоходом, во время кратких отдыхов от скакания по железной дороге, как он сам выразился о своем путешествии’ (стр. 1)2.
В Берлине, говоря о неудобствах бюрократии вообще, г. Бабст отдает, однако же, справедливость прусскому чиновничеству и делает при этом следующее замечание (стр. 45—47):
Взгляните на прусского полицейского, на берлинского Schutzmann, войдите в первое присутственное место, в почтамт, в тюрьму, и на вас повеет все-таки иным воздухом, вы чувствуете себя и среди бюрократической атмосферы свободней, самостоятельней, вы знаете, что честь ваша не будет и не может быть оскорблена наглым поступком, безнаказанною, бессознательною грубостью, вы начинаете сознавать себя человеком свободным, который имеет свои права, начинаете понимать, что не вы существуете, работаете и живете для чиновничества, но что последнее существует для вас. С нами, русскими, происходят, как мне показалось, самые разнообразные изменения с первым шагом за границу. Мы, как хамелеоны, беспрерывно меняем цвета, покуда наконец не успеем примениться. Сначала русский является таким подобострастным, вежливым, так боязливо подходит к чиновнику на дороге, к полицейскому, что обращает на себя общее внимание. ‘Вероятно, русский’, — случалось мне не раз слышать о каком-нибудь пассажире, о чем-то упрашивающем чиновника железной дороги, и упрашивающем непременно уже о каком-нибудь снисхождении, о чем-нибудь противном правилам дороги. Чиновники при дорогах вообще чрезвычайно вежливы, и редко встретишь с их стороны отказ, если только есть какая-нибудь возможность услужить. Но потом, видя, как все угодливо, видя, что люди здесь свободны, наш брат начинает чувствовать в себе сознание собственного достоинства, самостоятельности, начинает хорохориться, и у многих прорываются уж барские замашки, своевольничанье и даже грубость, — но это до первого отпора. Дадут окрик, укажут на закон, и опять сделаешься как шелковый. Привыкнешь, конечно, обойдешься и станешь действительно гражданином, уважающим закон, сознающим и свои права и обязанности, — к сожалению только, кажется, до первого шага на родной почве, где нас разом обдаст иною жизнью, где вы и после короткого отсутствия, несмотря на радость свидания с близкими и друзьями, несмотря на родную вашему сердцу жизнь, чувствуете себя сначала неловко и не но себе. Вы отвыкли уже немножко от дикой обстановки, хоть и из Европы же заимствованной, но дикой по форме и переложенной как-то на казацкие нравы, и в то же почти мгновение вы чувствуете, как в вас самих начинают шевелиться скифские привычки, и смотришь — едва ступил на родную почву, норовишь уже кого-нибудь выбранить, хоть извозчика на первый раз.
Позвольте вам сообщить несколько наблюдений.
Много пришлось мне проехать таможен: везде вас встречает чиновник с холодною вежливостью, берут ваши вощи, с невозмутимым спокойствием осматривают их, везде довольно народа, все это делается быстро, но без шума, без суетни, без грубости, без диких форм, комнаты, где смотрят вещи, — удобные, для всех есть место, и отпускают вас очень скоро.
Но вот бросает пароход якорь в Кронштадте. Подъезжает лодка с таможенными чиновниками и солдатами. Был с нами на пароходе денщик одного офицера, с которым ездил за границу. И он и мы все с любовью приветствовали родной край. ‘Вот они, орлы-то наши! — закричал, не выдержав, служивый, глядя на усачей таможенных.— Сейчас признаешь. Воинственное есть нечто’.— Мы засмеялись, но не прошло и десяти минут, как слух наш был оскорблен самым грубым ругательством, которым чиновник чествовал одного из почтенных, увешанных медалями усачей. Вот мы и у пристани в Петербурге. Все наши вещи взяли, ввели всю ватагу пассажиров в комнату. У одних дверей стоят два часовых, чтобы никого не впускать в комнату, где досматриваются вещи и куда должны входить пассажиры по частям. Грешно каждому из нас было бы пожаловаться на чиновников петербургской таможни. Они несравненно любезнее и обходительное многих заграничных. Так же вежливо спрашивают вас, нет ли чего запрещенного, всеми силами стараются скорее вас отпустить, но спросим их же самих, и каждый из них сам сознается, что внешняя обстановка дика, многосложна, запутанна и отзывается осадным положением. ‘Что, брат, воинственное есть нечто?— спросил я служивого, с грустью ожидавшего своей очереди. ‘Точно, ваше благородие, порядок-то тот лучше-с’.
Едете вы в Берлине на железную дорогу. Закон говорит, и в каждой карете прибито объявление, что для избежания сумятицы вы должны извозчику платить вперед, дабы извозчики не имели права толпиться у подъезда к станции. И действительно, вы приезжаете, носильщики берут ваши вещи, вы выходите, извозчик отъезжает, а на его место тотчас становится другой. Ведь очень просто, кажется. Посмотрим же на наши станции. Извозчики кричат: кто просит прибавки, кто ругается, что недодали, жандармы кричат, чтобы отъезжали, казаки грациозно трясут нагайками, а ведь ларчик так просто открывается, и можно избежать всей этой безурядицы. Дело только в том, что там нечего полиции ни изъяснять закона, ни истолковывать его по-своему. Постановления об извозчиках найдешь прибитыми в каждой карете или коляске, каждый извозчик знает грамоте, и он не может отговориться незнанием, точно так же как ни полиция, ни кто иной не может с него потребовать ничего лишнего. Чего бы мы, следовательно, ни коснулись, какой бы вопрос ни затронули — результат один, что без грамотности ничего не сделаешь и что и образовании одно спасение.
Заметки и сравнения такого рода беспрестанно делаются г. Бабстом в его письмах. Осматривает он библиотеку в рославльском университете: его поражает обыкновение, господствующее здесь,— снабжать книгами из нее учителей гимназий, даже иногородних, и он сравнивает с этим прекрасным обыкновением печальное положение наших библиотек, в которых большая часть книг похоронена, как в гробу,— точно будто библиотека имеет единственно назначение архива.— Ходит он в Берлине по гуляньм и музеям: он обращает внимание читателей на то, как дешевы и просты у немцев изящные удовольствия, как легок доступ в музеи, как развит интерес к изящным искусствам во всем народонаселении.— Проезжая мимо одного местечка, наш путешественник встречает сцену мирной семейной жизни саксонского лесничего: он не упускает рассказать, как жена лесничего прядет лен и пряжу отдает ткать, как сам лесничий носит пальто из грубой парусины, ходит пешком и пр. И затем прибавляет: ‘Бедный, глупый окружной начальник саксонских королевских лесов! Как же ты не дошел, много учившись и трудившись, до простой операции с попенными деньгами, обращающимися в хороших лошадей, в коляски, шляпки, тонкое полотно, вытканное, может быть, из той же пряжи, которую продала твоя жена?’ (стр. 91). Осматривает г. Бабст элементарную школу в Лейпциге: и тут находит он повод сделать несколько любопытнейших применений к нашему быту, указывая на отношения между собою служащих лиц в лейпцигской школе. Здесь, говорит он, все просто, все показывает вам, что люди, собранные здесь, имеют в виду одну цель и общими силами, каждый в своей сфере, к ней стремятся. Директор — это тот же учитель, только с большей опытностью, и другие учителя доверяют ему, но и сами имеют в своем деле голос и суждение. Затем, переходя к нашим училищам, г. Бабст рассуждает (стр. 134—135):
Вся разница между такою организацией училищ и другою, внешним образом, пожалуй, с нею и сходною, состоит в том, что здесь директор имеет значение н первенство действительно только потому, что он ведет целое заведение, а вовсе не потому, что он старше чином или кавалер, тогда как в иных местах он прежде всего начальник и из-за начальнического своего значения забывает свое настоящее положение и цель своей должности. В одном месте цель и назначение каждого директора и учителя — воспитание, образование детей, в другом обязанность директора — это быть исправным по службе, чтобы была у детей хорошая выправка, чтобы на ногах мозолей не было, чтобы дружно кричали дети ‘Здравия желаю!’, чтобы застегнуты были мундиры. Может ли директор, будь он отличнейший человек и педагог, заботиться и действовать в пользу образования так, как бы ему хотелось, когда —

Свежо предание, а верится с трудом —

все внимание его было обращено не на учение, а на порядок, когда приезжавшие ревизовать его начальники об учении не только не заботились, но даже и не могли справляться, когда они больше всего смотрели на стены, да на мундиры, когда под заботой о нравственности детской разумелась забота о стрижке волос. Чиновничество всосалось во все стороны нашей педагогической жизни, развилось до удивительных размеров и породило такую сложную администрацию, которой подобную не встретим мы в целом мире. Штатный смотритель, стоя в полном мундире униженно перед директором училищ, распекает, в свою очередь, бедного уездного учителя, осмелившегося явиться к нему без формы. Каждая гимназия совершенно, подумаешь, на военном положении,— столько в ней сторожей и солдат: одни для чистоты, другие для порядка, одни, чтобы по субботам сечь мальчиков, другие, чтобы мыть их. Довольно того, что в гимназиях на сторожей расходуется нередко гораздо более денег, чем на всех учителей. Но кому это неизвестно? Все мы это хорошо знаем, у всех у нас оно перед глазами, наши директоры, наши учителя — первые от этого страдают и жаждут выйти из такого неестественного положения, им главным образом оно невыносимо и грустно, — я же, с своей стороны, прибавлю здесь одно скромное замечание, что и за образцами ходить не нужно далеко. Администрация наших частных пансионов, которые в отношении к ученью не только ни в чем не уступают гимназиям, но даже во многом превосходят их, хотя лучшие учителя одни и те же и здесь и там,— администрация их, своей простотой и экономией, могла бы во многом служить образцом для будущей реформы гимназий. И это не мое личное мнение, но многих из моих почтенных товарищей-учителей. Когда содержатель пансиона с четырьмя надзирателями и прислугой из пяти-шести человек может вести заведение, где обучается до 150 мальчиков, — неужели же невозможно то же самое и в гимназиях? Наконец, за образцами можно обратиться и к нашей старине. Она иногда может дать очень спасительные советы. Я сам воспитывался в гимназии, которая в 1838 году управлялась директором да советом учителей, из которых один исправлял директорскую должность, когда сам директор отлучался на ревизию уездных училищ. При гимназии был всего только один сторож (Calefactor), и все было в порядке. Я помню живо наше удивление, когда вдруг явилось раз в 1840 году, во время утренней молитвы, новое лицо и когда нам объявили, что это инспектор. К чему? зачем? — этого, вероятно, хорошо никто не мог объяснить — ни мы, ни директор, ни сам инспектор, ниже кто другой. Инспектор был прекраснейший человек, умевший снискать впоследствии глубокое уважение целого города, но сам же сознавался, что он — лицо совершенно лишнее, мало того — что его появление внесло своего рода безурядицу, вместо ожидаемого свыше порядка, — безурядицу уже потому, что директор не мог сносить нового лица, с которым ему пришлось делить свои занятия.
Вообще письма г. Бабста наполнены указаниями на хорошие стороны европейской жизни, которых еще недостает нам. И этого еще мало, что он признает в Европе много хороших сторон: он даже не думает, подобно некоторым из наших мыслителей и ученых,— что Европа умирает, что в ней нет живых элементов. Напротив, он подсмеивается над широкими натурами, которые свысока смотрят на мещанские привычки Европы. Пусть там и мещанские натуры,— замечает он,— да вот умели же устроить у себя то, чего широкие натуры никак не могут добиться, при всем своем желании!.. И при этом почтенный профессор не сомневается, что Европа все будет идти вперед, и теперь даже лучше — тверже и прямее,— чем прежде. В прежнем своем шествии она, по мнению почтенного профессора, делала много ошибок, состоявших именно в том, что верила в возможность совершить что-нибудь вдруг, разом, теперь она поняла, что этого нельзя, что прогресс идет медленным шагом и что, следовательно, все нужно изменять и совершенствовать исподволь, понемножку… На этом медленном пути у Европы есть теперь надежные путеводители: гласность, общественное мнение, развитие в народах образованности — и общей и специальной. С этим она уже неудержимо пойдет вперед, и никакие катастрофы впредь не увлекут ее. Теперь даже и гениальные люди и сильные личности не нужны Европе: без них все может устроиться и идти отлично, благодаря дружному содействию общества, умеющего избирать достойных и честных деятелей для каждого дела. Вот подлинные слова г. Бабста (стр. 17):
Гениальные государственные люди редки, они являются в тяжкие переходные минуты народной жизни, в них выражает народ свои задушевные стремления, свои потребности, свое неукротимое требование порешить со старым, дабы выйти на новую дорогу и продолжать жизнь свою по пути прогресса, но такие переходные эпохи наступают для народа веками, и, сильно сдается нам, задачи их и значение в истории чуть ли не прошли безвозвратно. Запас сведений и знаний в европейском человечестве стал гораздо богаче, гражданские права расширились, сознание прав усилилось, и, наконец, доверие к насильственным переворотам вследствие горьких опытов угасает. Потребности государственные и общественные принимаются всеми близко к сердцу, гласность допускает всеобщий народный контроль, уважение к общественному мнению в образованном правительстве воздерживает его от произвольных распоряжений, и оно же заставляет невольно выбирать в государственные деятели людей, пользующихся известностью, людей, специально знакомых с частью государственного управления, в челе которой их ставят, а не первого проходимца, широко же разлитое в народе образование, и общее и специальное, дает возможность выбора достойнейшего. В Европе прошло или проходит по крайней мере то время, когда еще думали, что хороший кавалерист может быть и отличным правителем, плохой шеф полиции, или попросту полицмейстер,— директором важного специального училища. Такие явления возможны были прежде, когда государственная жизнь была проще и не так сложна, когда хороший полководец мог быть действительно хорошим администратором.
Таким образом, по мнению г. Бабста, не одна Россия ‘hat eitie grosse Zukunft’, [Имеет большое будущее (нем.). — Ред.] как говорил один сладенький немец, скакавший вместе с г. Бабстом по железной дороге. Европа тоже имеет будущее, и очень светлое. Нам еще нужно пройти большое пространство, чтобы стать на то место, на котором стоит теперь европейская жизнь. И мы должны идти по тому же пути развития, только стараясь избегать ошибок, в которые впадали европейские пароды вследствие ложного понимания прогресса.
Во всем этом мы совершенно согласны с г. Бабстом. Желания его мы разделяем, не разделяем только его надежд,— ни относительно Европы, ни относительно нашей будущей непогрешимости. Мы очень желаем, чтоб Европа без всяких жертв и потрясений шла теперь неуклонно и быстро к самому идеальному совершенству, но мы не смеем надеяться, чтоб это совершилось так легко и весело. Мы еще более желаем, чтобы Россия достигла хоть того, что теперь есть хорошего в Западной Европе, и при этом убереглась от всех ее заблуждений, отвергла все, что было вредного и губительного в европейской истории, но мы не смеем утверждать, что это так именно и будет… Нам кажется, что совершенно логического, правильного, прямолинейного движения не может совершать ни один народ при том направлении истории человечества, с которым она является перед нами с тех пор, как мы ее только знаем… Ошибки, уклонения, перерывы необходимы. Уклонения эти обусловливаются тем, что история делается и всегда делалась — не мыслителями и всеми людьми сообща, а некоторою лишь частью общества, далеко не удовлетворявшею требованиям высшей справедливости и разумности. Оттого-то всегда и у всех народов прогресс имел характер частный, а не всеобщий. Делались улучшения в пользу то одной, то другой части общества, но часто эти улучшения отражались весьма невыгодно на состоянии нескольких других частей. Эти в свою очередь, искали улучшений для себя, и опять на счет кого-нибудь другого. Расширяясь мало-помалу, круг, захваченный благодеяниями прогресса, задел наконец в Западной Европе и окраину народа — тех мещан, которых, по мнению г. Бабста, так не любят наши широкие натуры. Но что же мы видим? Лишь только мещане почуяли на себе благодать прогресса, они постарались прибрать ее к рукам и не пускать дальше в народ. И до сих пор массе рабочего сословия во всех странах Европы приходится поплачиваться, например, за прогрессы фабричного производства, столь приятные для мещан. Стало быть, теперь вся история только в том, что актеры переменились, а пьеса разыгрывается все та же. Прежде городские общины боролись с феодалами, стараясь получить свою долю в благах, которые человечество, в своем прогрессивном движении, завоевывает у природы. Города отчасти успели в этом стремлении, но только отчасти, потому что в правах, им наконец уступленных, только очень ничтожная доля взята была действительно от феодалов, значительную же часть этих прав приобрели мещане от народа, который и без того уже был очень скуден. И вышло то, что прежде феодалы налегали на мещан и на поселян, теперь же мещане освободились и сами стали налегать на поселян, не избавив их и от феодалов. И вышло, что рабочий народ остался под двумя гнетами: и старого феодализма, еще живущего в разных формах и под разными именами во всей Западной Европе, и мещанского сословия, захватившего в свои руки всю промышленную область. И теперь в рабочих классах накипает новое неудовольствие, глухо готовится новая борьба, в которой могут повториться все явления прежней… Спасут ли Европу от этой борьбы гласность, образованность и прочие блага, восхваляемые г. Бабстом,— за это едва ли кто может поручиться. Г-н Бабст так смело выражает свои надежды потому, что пред взорами его проходят всё люди среднего сословия, более или менее устроенные в своем быте, о роли народных масс в будущей истории Западной Европы почтенный профессор думает очень мало. Он полагает, кажется, что для них достаточно будет отрицательных уступок, уже ассигнованных им в мнении высших классов, то есть если их не будут бить, грабить, морить с голоду и т. п. Но такое мнение, во-первых, не вполне согласуется с желаниями западного пролетария, а во-вторых, и само по себе довольно наивно. Как будто можно для фабричных работников считать прочными и существенными те уступки, какие им делаются хозяевами и вообще — капиталистами, лордами, баронами и т. д.!.. Милостыней не устраивается быт человека, тем, что дано из милости, не определяются ни гражданские права, ни материальное положение. Если капиталисты и лорды и сделают уступку работникам и фермерам, так или такую, которая им самим ничего не стоит, или такую, которая им даже выгодна… Но как скоро от прав работника и фермера страдают выгоды этих почтенных господ,— все права ставятся ни во что и будут ставиться до тех пор, пока сила и власть общественная будет в их руках… И пролетарий понимает свое положение гораздо лучше, нежели многие прекраснодушные ученые, надеющиеся на великодушие старших братьев в отношении к меньшим… Пройдет еще несколько времени, и меньшие братья поймут его еще лучше. Горький опыт научает понимать многие практические истины, как бы ни был человек идеален. В этом случае можно указать в пример на ‘Задушевную исповедь’ г. Макарова, напечатанную в нынешней книжке ‘Современника’. Какие необдуманные надежды возлагал он на своего друга, как был исполнен мечтами о благах, которые долженствовали для него произрасти из дружеского великодушия! И сколько раз он обманывался, сколько раз практический друг толковал ему яснейшим образом, что ему дело только до себя3 и что он, Макаров, тоже должен сам хлопотать для себя, если хочет получить что-нибудь, а не надеяться на идиллические чувства друга. Но г. Макаров все не хотел верить, все предавался сладостным мечтам и дружеским излияниям… Долго печальные опыты проходили ему даром и не раскрывали глаз на настоящее дело… Но наконец и он ведь очнулся же и написал же грозную ‘Исповедь’, в которой не пощадил своего гнева на свои же прошедшие отношения…
А что ни гласность, ни образованность, ни общественное мнение в Западной Европе не гарантируют спокойствие и довольство пролетария,— на это нам не нужно выискивать доказательств: они есть в самой книге г. Бабста. И мы даже удивляемся, что он так мало придает значения фактам, которые сам же указывает. Может быть, он придает им частный и временный характер, смотрит на них как на случайности, долженствующие исчезнуть от дальнейших успехов просвещения в европейских капиталистах, чиновниках и оптиматах? Но тут уж надо бы привести на помощь историю, которую призывает несколько раз сам г. Бабст. Она покажет, что с развитием просвещения в эксплуатирующих классах только форма эксплуатации меняется и делается более ловкою и утонченною, но сущность все-таки остается та же, пока остается по-прежнему возможность эксплуатации. А факты, свидетельствующие о необеспеченности прав рабочих классов в Западной Европе и найденные нами у г. Бабста, именно и выходят из принципа эксплуатации, служащего там основанием почти всех общественных отношений. Но приведем некоторые из этих фактов.
В Бреславле г. Бабст узнал о беспокойстве между рабочими одной фабрики, требовавшими возвышения заработной платы, и о прекращении беспокойства военною силою. Вот как он об этом рассказывает и рассуждает (стр. 37-38):
Вечером, провожая меня наверх в мою комнату, толстый Генрих сообщал мне, что где-то около Бреславля было беспокойство между рабочими. ‘Haben sle was vom Arbeiterkrawall gehort, Herr Professor?’ ‘Nein’ [‘Слышали ли вы что-нибудь про волнения среди рабочих, господин профессор?’ — ‘Нет’ (нем.). Ред.].‘Es sind… Curassiere dahin gegangen, haben auseinandergejagt’. (Послали туда кирасир, и они разогнали работников.) Дело в том, что на некоторых заводах хозяева понизили задельную плату, работники отказались ходить на работу, конечно, начали собираться, толковать между собой. Это показалось бунтом, послали кирасир, и бедных рабочих заставили разойтись и воротиться к хозяевам на прежних условиях. Начни работники действительно бунтовать, позволь они себе насилие, бесчинства — тогда для охранения общественного спокойствия и благочиния правительство самого свободного государства в мире не только вмешивается, но и полное на это имеет право, а какое же дело правительству до того, что работники не хотят работать за низкую плату? Употребляет ли когда-нибудь полиция меры для вынуждения у фабрикантов возвышения заработной платы? Такие случаи чрезвычайно как редки, а потому не следует притеснять рабочих, иначе все проповеди о благах свободной промышленности останутся пустыми и лишенными всякого смысла фразами. Кто смеет меня принудить работать, когда я не сошелся в цене? ‘Да зачем же они соединяются в общества? Это грозит общественной безопасности!’ Так велите фабрикантам прибавить жалованье. Нет, это, говорят, будет противно здравым началам политической экономии, — и на этом основании стачка капиталистов допускается, к ним являются даже на помощь королевско-прусские кирасиры, а такое кирасирское решение экономических вопросов, должно сознаться, очень вредно. Оно только доказывает, что в современном нам европейском обществе не выдохлась еще старая феодальная закваска и старые привычки смотреть на рабочего как на человека подначального и служащего. Подобные примеры полицейского вмешательства в дела рабочих и фабрикантов, к сожалению, не редки, и мы можем утешаться только тем, что лучшие публичные органы не перестают громко и энергически восставать против всякого произвольного вмешательства в отношения между хозяевами и рабочими, капиталом и трудом. Такой произвол всегда наносит глубокие раны промышленности, и если не навсегда, то по крайней мере надолго оставляет горечь и озлобление между двумя сторонами, а последствия этого бывают всегда более или менее опасны для общественного спокойствия.
Рассуждения г. Бабста очень основательны, но рабочий вовсе не считает утешительным, что за него пишут в газетах почтенные люди. Он на это смотрит точно так же, как (приведем сравнение — о ужас! — из ‘Свистка’!) глупый ванька смотрел на господина, который ему обещал опубликовать юнкера, скрывшегося чрез сквозной двор и не заплатившего извозчику денег…4 Да и мы можем обратить г. Бабсту его фразу совершенно в противном смысле. ‘Лучшие публичные органы не перестают громко и энергически восставать против всякого произвольного вмешательства в отношения между хозяевами и рабочими, капиталом и трудом, и несмотря на то, произвол этот продолжается и по-прежнему наносит глубокие раны промышленности. Не печально ли это? Не говорит ли это нам о бессилии лучших органов и пр., когда дело касается личных интересов сословий?’ Г-н Бабст может нам ответить, что до сих пор они были бессильны, но наконец получат же силу и достигнут цели. Но когда же это будет? Да еще и будет ли? Призовите на помощь историю: где и когда существенные улучшения народного быта делались просто вследствие убеждения умных людей, не вынужденные практическими требованиями народа?
Но положим даже, что это ‘кирасирское решение экономических вопросов’, по выражению г. Бабста, есть не более как случайность, хотя оно, по его же собственному замечанию, случается, к сожалению, нередко… А что же сказать об отношении больших фабрик к ремесленному производству и о цеховом устройстве, доставившем такие забавные анекдоты для пятого письма г. Бабста?5 Это уж никак не случайность. Совершенно напротив: тут видим целое учреждение, даже усовершенствованное в последнее время благодаря успехам новейшей фабричной цивилизации. ‘После того,— говорит сам г. Бабст,— как рушились все последние остатки крепостной зависимости и обязательного труда, когда земля сбросила все средневековые узы, стесняющие свободу перехода ее из рук в руки, следовало бы, конечно, ожидать, чтобы развязали руки и остальным отраслям народной промышленности,— но не тут-то было! Цеховые учреждения остались по-прежнему в полной силе, они, следовательно, стеснили свободное развитие народного труда, затруднили отлив избытка земледельческого народонаселения к промыслам и были, смело можно сказать, главной причиной бедствия во многих, даже щедро наделенных природою и благословенных местностях южной Германии’ (стр. 99). И в самом деле,— примеры, приводимые г. Бабстом, удивительны! Например, парикмахеры тянут в суд нескольких девушек за то, что они убирали волосы дамам и тем учинили подрыв парикмахерскому цеху. Плотники и столяры спорят между собою, кому принадлежит право постройки деревянной лестницы, токари не дозволяют столярам приделывать к стульям точеные и резные украшения. Один цех пирожников имеет право печь только слоеные пирожки без варенья, а другой — пирожки с вареньем, но без масла… Появился в одном городке какой-то третий сорт пирожков, очень понравившихся жителям. Но ни один из существовавших в городе пирожных цехов не имел права печь их и не позволял никому другому. Город остался без любимых пирожков… Вообще в каждой мелочи один цех зорко и злобно следит за другими, и, по словам г. Бабста, присутственные места завалены процессами и жалобами разных цехов на нарушение их прав. И между тем ограничение и стеснение промыслов не только не уничтожается, но еще время от времени пополняется и совершенствуется в Германии новыми постановлениями. В 1845 году введены ремесленные испытания и регламентация промыслов, и с того времени мелкая промышленность в Пруссии стала упадать. Несмотря на столь близкий пример, в 1857 году в Саксонии сочинен был новый ремесленный устав, о котором г. Бабст отзывается как о нелепейшем создании канцелярской головы. По смыслу его, ‘везде, при каждом удобном случае, начальство имеет право вмешиваться в дела корпораций, наблюдать за собраниями, за книгами. Ради ремесленных корпораций женщинам запрещено заниматься разными ремеслами, ограничена также ремесленная промышленность в деревнях, ни одна деревня не может иметь более одного сапожника, портного, столяра, и то только с разрешения начальства’ и т. д. (стр. 100). И надо заметить, что все это делается в видах покровительства ремеслам от преобладания большого фабричного производства! А фабричное производство, разумеется, процветает совершенно свободно и с каждым годом все более тяготеет над мелкою промышленностью. Против этого возможно одно средство, по замечанию г. Бабста,— уничтожение всех стеснений и свободная ассоциация ремесленников. Но что же — стараются ли облегчить пути к этому те классы, от которых зависит в Западной Европе регламентация или предоставление свободы мелким промышленникам? Не заботятся ли они, напротив, о поставлении всякого рода препятствий и затруднений на этом пути?
Конечно, г. Бабст и тут находит возможность утешить себя весьма справедливой мыслью, что ‘свобода труда непременно когда-нибудь восторжествует и разобьет вконец последние остатки средневековых промышленных стеснений’6. Конечно, так, но мы не знаем, до какой степени практично такое утешение. В романтических творениях оно очень хорошо: когда я читал, бывало, романы господина Загоскина и Рафаила Михайловича Зотова, то в сомнительных случаях, где герою или героине угрожала опасность, я всегда успокоивал себя тем, что ведь при конце непременно порок будет наказан, а добродетель восторжествует. Но я не решался прикладывать этого рассуждения к действительной жизни, особенно когда увидел, что в ней этого вовсе не бывает…
Впрочем, г. Бабст, как политико-эконом, не должен быть упрекаем в недостатке практичности…
Порукою за будущее служит для г. Бабста общественное мнение. В доказательство великой силы его в Германии он приводит следующий факт. ‘Посмотрите,— говорит он,— какое великое значение имеет здесь общественное мнение: весной 1857 года вышел проект нового ремесленного устава (о котором говорили мы выше), а в июне того же года собрались ремесленники в Хемнице и Росвейне, протестовали против стеснения промышленности, и правительство не решилось предложить устава на обсуждение палаты’7. Какое, в самом деле, сильное доказательство!.. Ну, а ‘кирасирское разрешение промышленных вопросов’ — одобряется общественным мнением? А все стеснения цехов находят себе в общественном мнении защиту?.. Да и после протеста ремесленников что же сделали,— сняли стеснения, расширили свободу промыслов? Ничего не бывало. Отчего же это общественное мнение, заставившее оставить проект нового устава, не заставило в то же время сделать и некоторые облегчения для мелкой промышленности? Не оттого ли, что здесь общественное мнение (как угодно выражаться г. Бабсту) приняло для своего выражения форму не совсем обычную? Не оттого ли, что хемницкие и росвейнские сходбища были — не просто отголоском общественного мнения, а криком боли притесняемых бедняков, решившихся наконец крикнуть, хотя это им и запрещено?..
Но, разумеется, и эта уступка была сделана только потому, что новые стеснения, предложенные новым уставом, были, собственно, никому не нужны. Иначе общественное мнение могло бы быть сдержано ‘кирасирскими возражениями’. И кто бы помешал в Хемнице произвести в 1857 году то, что в 1859 году производили кирасиры около Бреславля8, или что в 1849 году прусские солдаты делали в Дрездене?9 Ведь самому же г. Бабсту рассказывал старый чех, как тогда, ‘упоенные победой и озлобленные сопротивлением, солдаты кидались в дома и выбрасывали с третьего этажа обезоруженных неприятелей, женщин и детей, как они прокалывали пленных и сбрасывали их с моста в Эльбу’ (стр. 88).
Не знаем, где г. Бабст нашел в Европе существование ‘всеобщего народного контроля’ (стр. 17), но мы решительно сомневаемся даже в его возможности при теперешнем порядке тамошних дел. Да помилуйте, какой же тут ‘всеобщий народный контроль’, когда в один месяц путешествия, скача по железной дороге из города в город, г. Бабст имел возможность сделать такого рода наблюдения и заметки.
‘В Берлине,— говорит он,— не успели внести мои вещи, не успел еще я сбросить пальто, а ко мне уже явились за паспортом,— точно из опасной страны приехал. И ведь это все бог знает для чего. Завелся такой порядок и держится, а зачем, к чему эти полицейские меры, это нянченье с человеком и вечные опасения,этого, я думаю, и самый рьяный защитник полицейского порядка хорошо объяснить не в состоянии’ (стр. 43). Отчего же это, однако, держится? Неужели в силу того, что всеобщий народный контроль существует и сила общественного мнения велика?
Берлинское статистическое бюро, бывшее до 1844 года самостоятельным учреждением, было в этом году подчинено департаменту торговли. Мера эта ‘вызвала справедливое неудовольствие со стороны лучших статистиков и ученых Германии, тогда сделана уступка общественному мнению, и в 1848 году статистическое бюро подчинено министерству внутренних дел…’ (стр. 56). С дрезденским статистическим бюро поступлено еще лучше, ‘Еще в мае,— говорит г. Бабст,— Энгель, директор его, жаловался, что ему нет покоя от камер и что на него особенно негодует дворянская партия (Junkerthum) за некоторые данные, им выставленные относительно дворянских имений, за напечатание приблизительного вычисления их доходов… Палата саксонская сильно, должно быть, озлобилась на статистику и отказала бюро в прибавочных 2000 талеров, тогда как она же вотировала единогласно 25 000 талеров на монумент в честь покойного короля… Когда я в августе проезжал опять через Дрезден,— заключает г. Бабст,— Энгель вышел уже, сказали мне, в отставку и посвятил себя частным делам’ (стр. 98)… Может быть, и это тоже доказывает, что теперь повсюду в Европе (исключая, конечно, Австрию!) ‘гласность допускает всеобщий народный контроль’ и что ‘потребности государственные и общественные принимаются всеми близко к сердцу’?
А до какой степени велика уже теперь сила образования в сравнении с силою грубого произвола, об этом очень красноречиво может свидетельствовать г. Бабсту история немецких университетов, которую он так хорошо излагает в своем четвергом письме10. Университетам ли, уж кажется, не быть опорами образования? Ведь это учреждение вековое, высшее, свободное, укоренившееся в народной жизни, особенно в Германии. И что же оказалось? Университеты ограничены, стеснены, подвергнуты преследованиям, в которых, по словам г. Бабста, каждое немецкое правительство как будто хотело перещеголять друг друга… И все это прошло так, как будто бы все было в порядке вещей. А между тем как бесцеремонно поступали с бедняжками! Приведем слова г. Бабста (стр. 71):
Не будем говорить об Австрии, где император Франс сказал в Ольмюце профессорам, что дело не в знании, не в учении, а в том, чтобы ему приготовили подданных, богобоязненных и с хорошим поведением, но даже Пруссия оказала в деле преследования особенное рвение. Вместо того чтобы предоставить преобразование самим университетам, вместо того чтобы обновить их уничтожением остатков средневекового устройства и расширить круг их действия, признав за ними право самостоятельности и инициативы во всем, что действительно их касается, самостоятельности и свободы, без которых universitas literarum немыслима, а не глупых привилегий и исключительности,— немецкие правительства не тронули последних, а наложили руку на главное, на жизненную силу университетов, на свободу преподавания.
Что же это доказывает? Неужели опять-таки то, что ныне в Западной Европе ‘уважение к общественному мнению в образованном правительстве воздерживает его от произвольных распоряжений’?..
Нет, нельзя и думать, чтобы отныне в Западной Европе все недостатки и злоупотребления могли уничтожаться и все благие стремления осуществляться одною силою того общественного мнения, какое там возможно ныне по тамошней общественной организации. Так называемое общественное мнение в Европе далеко не есть в самом деле общественное убеждение всей нации, а есть обыкновенно (за исключением весьма редких случаев) мнение известной части общества, известного сословия или даже кружка, иногда довольно многочисленного, но всегда более или менее своекорыстного. Оттого-то оно и имеет так мало значения: с одной стороны, оно и не принимает слишком близко к сердцу те действия, даже самые произвольные и несправедливые, которые касаются низших классов народа, еще бесправных и безгласных, а с другой стороны, и сам произвол не слишком смущается неблагоприятным мнением тех, которые сами питают наклонность к эксплуатации массы народной и, следовательно, имеют свой интерес в ее бесправности и безгласности. Если рассмотреть дело ближе, то и окажется, что между грубым произволом и просвещенным капиталом, несмотря на их видимый разлад, существует тайный, невыговоренный союз, вследствие которого они и делают друг другу разные деликатные и трогательные уступки, и щадят друг друга, и прощают мелкие оскорбления, имея в виду одно: общими силами противостоять рабочим классам, чтобы те не вздумали потребовать своих прав… Самая борьба городов с феодализмом была горяча и решительна только до тех пор, пока не начала обозначаться пред тою и другою стороною разница между буржуазией и работником. Как только это различие было понято, обе враждующие стороны стали сдерживать свои порывы и даже делать попытки к сближению, как бы в виду нового, общего врага. Это повторилось во всех переворотах, постигших Западную Европу, и, без сомнения, это обстоятельство было очень благоприятно для остатков феодализма, как для партии уже ослабевавшей. Но для мещан эта робость, сдержанность и уступчивость была вовсе невыгодна: вместо того чтобы окончательно победить слабевшую партию и истребить самый принцип, ее поддерживавший, они дали ей усилиться из малодушного опасения, что придется поделиться своими правами с остальною массою народа. Вследствие таких своекорыстных ошибок остатки феодализма и принципы его — произвол, насилие и грабеж — до сих пор еще не совсем искоренены в Западной Европе и часто выказываются то здесь, то там в самых разнообразных, даже цивилизованных формах…
Вообще с изменением форм общественной жизни старые принципы тоже принимают другие, бесконечно различные формы, и многие этим обманываются. Но сущность дела остается всегда та же, и вот почему необходимо, для уничтожения зла, начинать не с верхушки и побочных частей, а с основания. Пример этого находим мы опять у г. Бабста, в рассказе о германских университетах. Известно, что в XVII и в начале XVIII века университеты составляли реакцию всему, что только являлось нового и смелого. Это произошло вследствие того, что, утомленные в борьбе с духовенством за свою самостоятельность и свободу, они отдались наконец в руки тогдашней светской власти и из свободной корпорации сделались чиновничьими учреждениями. ‘Из немецких университетов,— говорит г. Бабст,— боявшихся за свои привилегии, подчинившихся, ради сохранения своих, потерявших уже всякий смысл корпоративных форм, вполне государству, выходили самые ревностные доносчики’ (стр. 68). Таким образом, влиянием враждебных обстоятельств, к XVII веку самый принцип университетской жизни изменился. Вследствие этой перемены весь характер действий университетов стал совершенно другой: вместо самостоятельности водворилось раболепство, вместо стремления к развитию — гордость своей неподвижностью, вместо дружного содействия всякому совершенствованию — злобное старание мешать всякому развитию… В XVII и начале XVIII века это выражалось в самых грубых и несносных формах. Карпцов, представитель лейпцигского юридического факультета, хвалился тем, что он подписал 400 смертных приговоров,11 члены Галльского университета настояли, чтоб выгнан был из него философ Вольф и даже принужден был в 24 часа оставить прусские владения, под опасением смертной казни,12 Спенера и Томазия в течение всей их жизни преследовали профессора за их вольнодумное направление, и т. п.13 Но времена изменились, смертные казни уж не в ходу, всюду проникли новые формы общежития… Изменились формы нетерпимости и насилия и в университетах германских, но нетерпимость и насилие все-таки остались. В доказательство этого прочтите у г. Бабста то, что он говорит о положении приват-доцентов в университетах, и то, что рассказывает об истории Бекгауза с Бекингом14. По словам г. Бабста, во многих, преимущественно в маленьких, немецких университетах господствует в величайших размерах непотизм,15 вообще же только тот и достигает профессуры, кто поддерживается главными ординарными профессорами. Только они имеют значение и голос в факультете. Приват-доценты составляют ученый пролетариат: их стараются забить на второй план, не давать им читать главных предметов и т. п. Оттого к ним и слушателей ходит очень мало: все находят более выгодным слушать ординарных профессоров, ‘потому что как ни свободен бурш, а чиновник и в нем сидит’ (стр. 73), Таким образом теснили и Бекгауза, особенно когда увидели, что его лекции привлекают много слушателей (с каждого слушателя, как известно, получаются деньги в пользу профессора). На него опрокинулся целый юридический факультет Боннского университета: сплетни, подсматриванья за частной жизнью доцента, клеветы и явные оскорбления беспрерывно преследовали его. Наконец, когда он объявил, что будет объяснять своим слушателям пандекты16, которые до сих пор читались только ординарными профессорами, тогда факультет составил определение, по которому Бекгауз потерял право читать лекции… Бекгауз жаловался министру, министр сказал, что тут его дело сторона. Тогда Бекгауз обратился к самому королю, а между тем напечатал всю историю… Журналы горячо за него вступились, ‘но чем кончилось дело, не знаю’,— заключает г. Бабст…
Все это было в нынешнем году, после стольких перемен и маленьких реформ в устройстве университетов, после стольких и столь громких толков о коренной их реформе… Не то же ли это самое, в сущности, что было и в XVII веке? И так будет до тех пор, пока не изменится наконец самый принцип университетского существования в Германии — отношение его к государственной власти…
Желание помочь делу как-нибудь и хоть сколько-нибудь, замазать трещину хоть на короткое время, остановиться на полдороге к цели, удовольствоваться полумерой, в надежде, что потом авось это сделается само собой, по неминуемым законам прогресса,— такое направление деятельности вовсе не есть исключительное свойство русского человека, как полагают некоторые патриоты. Так поступали деятели всех народов Европы, и от этой невыдержанности происходила, разумеется, большая часть их неудач. В этом смысле мы признаем, что народы Западной Европы постоянно впадали в ужасную ошибку. И тем более мы удивляемся, каким образом могут некоторые ученые люди защищать благодетельность паллиативных мер для будущего прогресса Западной Европы и отвергать реформы общие и решительные, как гибельные для ее благоденствия. По некоторым предметам грешит в этом отношении и г. Бабст, хотя нужно признаться, что у него в иных случаях выражаются требования довольно широкие. Говоря о предоставлении гражданских прав евреям и требуя для них решительной полноправности, а не частных льгот, он приводит следующее сравнение. ‘Если вы хотите помочь разумному и деловому человеку в его предприятии,— неужели вы найдете более полезным отпускать ему деньги по грошам, чем вручить ему весь капитал, чтобы он был в состоянии приняться разом за производство’ (стр. 11). Это сравнение очень умно, но его следует относить не к одним евреям: оно так же хорошо приходится и ко всем общественным преобразованиям, необходимым для Западной Европы… Тратиться по мелочи там решительно не для чего, нужно непременно пустить в оборот весь капитал, сколько его найдется.
Впрочем, если правду сказать,— в Западной Европе часто и мелочь-то общественных реформ бывает фальшивая либо краденая. Это довольно ясно, например, по вопросу о чиновничестве, тоже излагаемому у г. Бабста. Видите, какое дело.
Бюрократия в Пруссии получила страшное развитие. Штаты чиновников составлены 30—40 лет тому назад и с тех пор почти не изменились. Тогда жалованье соответствовало ценам на жизненные потребности и было достаточно. Теперь цены на все возвысились, а оклады те же. Чиновники и учителя стонут, и по всей Германии раздаются громкие толки о прибавке им жалованья. Но откуда взять прибавку? ‘Возвышение окладов,— говорит г. Бабст,— не может быть без возвышения бюджета, без новых налогов, а если взваливают на общество новые тягости, то оно, кажется, имеет полное право исследовать и спросить, действительны ли и законны ли те государственные потребности, на которые требуют с него денег’ (стр. 93). И по этому исследованию оказывается вот что: возвышение задельной платы, при возвышении цен на все, делается только для труда производительного, труд же прусских чиновников не только не производителен, но еще и обременителен для общества. ‘В Германии общий и повсеместный говор, что чиновники и служащие только мешают своей чересчур навязчивой опекой развитию народной жизни, что их уже слишком много сравнительно с потребностями общества, что занятия их во многих отношениях слишком велики.— Сообразив все это, придем к тому результату, что большую часть занятий и дел, находящихся в руках чиновников, можно и пора передать обществу, самим граждан нам, распустить половину служащих-рабочих и распределить всю получаемую ими доселе задельную плату между остальными’ (стр. 96). Отличная мера! Но только что же станется с распущенною-то половиною прусских чиновников? Ведь не надо забывать, что они не только чиновники, но и люди, граждане, члены этого самого общества. Надо же им чем-нибудь себя пропитывать, а они, кроме чиновнического занятия, ни к какому другому не способны. Что же тут делать с ними? Ведь не перебить же их поголовно, а если хоть и в тюрьму посадишь, то все кормить надобно. Великая ли же будет польза самому обществу, если вместо тысячи людей, quasi-делающих что-то такое и за то получающих с него деньги, будут эти самые деньги получать 500 человек, да, кроме того, обществу на шею насядет еще 500 человек уже решительных тунеядцев!.. А ведь тем непременно должно кончиться, если прусское чиновничество будет так уполовинено по совету г. Бабста. Такие половинные меры именно и оказываются фальшивыми…
Да, счастье наше, что мы позднее других народов вступили на поприще исторической жизни. Присматриваясь к ходу развития народов Западной Европы и представляя себе то, до чего она теперь дошла, мы можем питать себя лестною надеждою, что наш путь будет лучше. Что и мы должны пройти тем же путем,— это несомненно и даже нисколько не прискорбно для нас. Об этом говорит и г. Бабст: ‘Неужели обидно нам, когда мы должны прийти к убеждению, что, оставаясь вполне самостоятельными, мы все-таки проходим и проходили те же эпохи исторического развития, как и остальные народы Европы? Не будь этого мы были бы какими-то выродками человечества’ (стр. 103). Что и мы на пути своего будущего развития не совершенно избегнем ошибок и уклонений,— в этом тоже сомневаться нечего. Но все-таки наш путь облегчен, все-таки наше гражданское развитие может несколько скорее перейти те фазисы, которые так медленно переходило оно в Западной Европе. А главное — мы можем и должны идти решительнее и тверже, потому что уже вооружены опытом и знанием… Только нужно, чтобы это знание было действительно знанием, а не самообольщением, вроде наивных восторгов нашей безыменной гласностью и обличительной литературой… Обольщаться своими успехами и приписывать себе излишнее значение всегда вредно уже и потому, что от этого является некоторый позыв почить на лаврах, умиленно улыбаясь… Наклонность к этому всегда замечается у новичков в деле и у людей, от природы одаренных несколько маниловским складом характера, они всегда готовы сказать: ‘Довольно! пора отдохнуть’. Но, к счастью, у нас есть такие энергические деятели, как г. Бабст, которые своими призывами и указаниями на то, что делается у других, пробуждают и нас от дремотной лени… Радуясь этому прекрасному явлению, мы решились своим слабым голосом аккомпанировать мощной речи г. Бабста, с кротким намерением заметить только — что и того, что сделано у других, все еще слишком мало…

‘ОЧЕРКИ ДОНА’ А. ФИЛОНОВА

СПб., 1859

Месяц тому назад говорили мы о литературных деятелях, являющихся в провинции, и указывали, между прочим, на г. Фирсова как на человека, которому провинциальная жизнь не помешала быть вполне живым и современным1. Теперь перед нами лежит новая книга, тоже сочиненная в провинции, но уже подающая повод к соображениям совершенно другого рода. Автор ‘Очерков Дона’ г. Филонов — человек петербургский и не без некоторого шику старается дать заметить это читателям своей книги. Разбирая игру одного актера в роли Хлестакова, он замечает, что у актера этого ‘тону петербургского совсем не выказалось’, говоря о Московской улице в Новочеркасске, г. Филонов вспоминает о ‘Невском проспекте, на котором красуются огромные дома и магазины с разноязычными надписями’. В самом начале своих очерков автор говорит: ‘Не вспоминаю о тягостной для меня разлуке с Петербургом, где я получил окончательное образование’, и пр.
Итак, мы имеем дело с петербургским человеком, занесенным судьбою в провинцию и делающим над нею свои наблюдения. Посмотрим же, что такое он пишет.
К крайнему удивлению нашему, г. Филонов, ‘получивший в Петербурге окончательное образование’, оказывается простодушным и наивным ребенком, которого интригуют и удивляют самые простые вещи, известные самому незрелому отроку. Он, например, удивляется, что в Новочеркасске есть улицы, по которым ездит много экипажей и ходит много народу… Это необыкновенное явление он описывает таким образом: ‘Почти на верстном протяжении улицы, в два ряда, не мешая друг другу, едут охотники и охотницы до катанья, коляски, кареты, щегольские санки, закрытые и открытые экипажи — все это гремит и летит пред твоими изумленными очами’ (стр. 11). Завидно то окончательное образование, которое г. Филонов получил в Петербурге: поживши в столице и походивши но ее улицам, он изумляется, видя, что люди ездят по улице в два ряда, не мешая друг другу!.. Не меньшего удивления автора заслужило и то обстоятельство, что в Новочеркасском соборе певчие поют, а народ молится. Вот его описание:
Сообщу тебе свои впечатления после того, как я был и первый раз за обеднею в соборе. Служил тогда высокопреосвященный Иоанн, архиепископ Донской и Новочеркасский, пели певчие, разделившись на два хора — собственно архиерейские и войсковые. Торжественность служения архиерейского, тихий голос старца архипастыря, набожно молящийся народ, которым была наполнена вся церковь, всеобщая тишина — все это глубоко тронуло меня. Не забуду долго первой обедни, которую я слушал в Новочеркасске. Где я ни был после того, везде расхваливал певчих и их согласное пение… После моего двухнедельного пути слушание обедни в соборе было истинным счастием и покоем, редко человеку посылается в жизни подобный благочестивый праздник сердца, когда, сбросив все до одной суетные мысли о мире и себе, живешь уже другою жизнию, кажется, сейчас бы поднялся с земли и улетел, куда несется мысль, окрыленная молитвою и пламенеющая огнем ее (стр. 12).
Не будем говорить о красотах слога в этом описании, но не примечаете ли вы в нем, что торжественность архиерейского служения, пение певчих, народ, наполняющий церковь и молящийся,— представляют для автора как будто что-то невиданное, чрезвычайное, неожиданное… Неужели же, в самом дело, автор, получая в Петербурге окончательное образование, не предполагал найти ничего подобного в русских губернских городах?
Интересно также, что автор, отправляясь в Новочеркасск на житье, ничего не знал о тамошнем памятнике Платову и тоже пришел в изумление, увидав его. Описывая в письме к другу свои первые впечатления в Новочеркасске, г. Филонов рассказывает: ‘Здесь стоял памятник. Кому? — я не знал’. Описав потом очень хорошим слогом памятник, ‘его устремленные вдаль очи, грозную осанку, богатырскую, могучую грудь, руки’ и пр., г. Филонов снова вопрошает: ‘Кто же он, этот величественный воин?’ И на вопрос этот отвечает, не без пафоса, следующим образом:
Читай, мой друг, читай надпись: ‘Атаману графу Платову за военные подвиги с 1770 по 1816 годы — признательные донцы’. Мое слово не в силах высказать всех мыслей и чувствований, закипевших теперь во мне. Мальчиком, мальчиком я почувствовал себя при взгляде на могучего Платова, стоя у подножия этого мужественного ратника, грозы действительно грозного Наполеона I, я не нашел слов в своем сердце для приветствия незабвенному в истории России и в сердце каждого русского атаману войска донского. Так пусть же ‘Певец в стане русских воинов’2 на своей ‘боевой лире’ прогремит ему песнь (стр. 7).
И затем приводится куплет из ‘Певца’…
Как видно из некоторых мест книги, г. Филонов — учитель русской словесности в новочеркасской гимназии. Из других мест видно, что он — человек еще очень молодой, человек нового поколения. Вот некоторые подробности, сообщаемые им о себе в письме к другу от 1 февраля 1856 года:
Я увидел Новочеркасск. Церковь показалась прежде всего, при взгляде на нее я сотворил молитву… Не сочти за лицемерие этого откровенного моего признания. Представь — ведь ехал ‘юноша’, по воле государя, в первый раз на должность, юноша, взятый на седьмом году от отца и матери в школу, под царское крыло, гревшее и хранившее его целые шестнадцать лет, — ехал в город, дальний и от родины и от места образования: представь это а не удивишься, если была тронута душа при виде города, где впервые суждено было мне начать свою службу царю. Поколебалось сердце, не стало в нем силы, не нашлось крепости… И вот, как будто в успокоение волнующихся мыслей, восстала церковь на привет новому члену общества, она издали текла(!) к нему, как отец к своему сыну, и говорила: ‘Мир тебе!’ Благословенна Россия! Везде на ее земле — прежде виднеется крест церкви, потом дома и после уже люди: это знак того, что вера — первый спаситель русского человека, что без нее не увидит он ни родного дома, ни родимых родителей, ни всех присных сердцу (стр. 6).
Мы привели этот отрывок затем, чтобы 1) показать читателям, что г. Филонов, по собственному сознанию, еще юноша, 2) чтобы дать образчик слога, которым он пишет, 3) чтобы раскрыть, хотя отчасти, возвышенность его стремлений. Рассмотрев три указанные пункта и припомнив, что г. Филонов — учитель гимназии, читатели сами могут вывести заключение о благотворности того влияния, какое должен иметь подобный учитель — на слог своих учеников. Всякий, кто учился в какой-нибудь школе, может припомнить, что значит для подрастающих мальчиков новый, молодой учитель, особенно по такому предмету, как словесность или история. Некоторые почтенные люди полагают, что ученикам решительно все равно, каково преподавание учителя, и что они интересуются только тем, строго или не строго будет он ставить баллы. Не знаем,— может быть, так и было в те времена, когда учились эти почтенные люди. Но теперь совсем не то. Поговорите с любым гимназистом четвертого, даже третьего класса: вы убедитесь, что только отъявленные лентяи да первые ученики ценят учителя по тому, как он расставляет баллы. Большинство же ищет в учителе — сведений, ума, направления… да, направления даже. Несколько лет тому назад мы знали учителя, которого ученики не терпели за то собственно, что он в свои уроки постоянно старался ввертывать молчалинские правила. Конечно, такие учителя встречаются всего чаще между людьми устаревшими, отсталыми, отжившими, которые держатся на своих местах по какому-то непостижимому упорству, вопреки всем желаниям и требованиям — не только учеников, но и начальства. Нам привелось слышать, как однажды на пароходе какой-то старик рассказывал о своей сорокапятилетней службе в учебном заведении. ‘Уж чего со мной мальчишки ни делали,— говорил он,— и смеялись, и ругались, и не кланялись, и бить собирались,— а я все оставался. Пенсию выслужил — и все-таки остался. Раз меня вечером за углом подкараулили и чуть голову не проломили, а я через неделю выздоровел — и все-таки остался. В другой раз чернильницами меня забросали, что же? их перепороли,— а я все-таки остался…’ и т. д.
Разумеется, подобный учитель не слишком много пользы может приносить своим питомцам. А между тем в массе молодежи всегда есть искренние, теплые стремления к знанию, к правде, к живой деятельности мысли и воли. Понятно, что ученики с таким доверием и радостью обращаются ко всему молодому, выбирают своими любимцами учителей новых, которые сами только что сошли со школьной скамейки и, следовательно, лучше могут сочувствовать всем юным порывам. Старые учителя имеют для учеников не то одно неудобство, что они часто не следят за современными успехами науки. Это бы еще не могло развести их с молодежью. Но беда в том, что у старых людей самый склад мыслей обыкновенно бывает уж совсем другой, нежели какой нужен для молодежи. И это особенно надо сказать о нашем обществе, для которого ход развития облегчается предшествующей европейской историей и потому совершается скорее, чем до сих пор совершался у других народов. У нас для каждого поколения меняется задача жизни, каждое поколение видит себя в новой обстановке, в новых условиях деятельности. Несколько месяцев тому назад мы подробно говорили об этом, рассуждая о том, почему человек, двадцать лет тому назад являвшийся мощным Печориным или привлекательным Рудиным и внушавший к себе всеобщее сочувствие, теперь уже есть не что иное, как жалкий, негодный Обломов3. Теперь чувствуется настоятельная надобность в деле — настоящем, серьезном деле, а не в блестящих фразах и не в переваливанье из кулька в рогожку. На дело это нет уже мужества, нет воли у нас, у всех нас, несчастных мучеников собственной лени и апатии, у всех нас, балованных трусов, еще сильно захваченных обломовщиной… Но мы уже поняли весь вред, всю гадость, всю презренность этой обломовщины, и мы не будем иметь духа поставить ее правилом и идеалом жизни для своих детей и учеников. Они вырастут, они должны вырасти с любовью к делу, с готовностью стоять за правду и не щадить ничего для поражения зла. Они внесут в свою деятельность —
Необузданную, дикую
К лютой подлости вражду
И доверенность великую
К бескорыстному труду…4
Именно эти люди сидят теперь на скамейках гимназий и уездных училищ, именно они должны совершить то дело, которое пришлось не под силу нам и которое с высот печоринского байронизма, через рудинский пафос, повергло нас в навозную кучу обломовщины. Наше дело теперь уж второстепенное: мы должны подготовлять ту обстановку, которая могла бы благоприятствовать благому делу возрастающего поколения, мы должны помогать возникающим деятелям, благословляя их на тот путь, которого нам не суждено было пройти, и откровенно рассказывая им, как ничтожны, вздорны и призрачны были все препятствия, которые остановили нас,— как пошлы и бестолковы были все иллюзии, которые задерживали нас на месте. И благо нам, если хоть на это станет нас, если хоть полной искренностью и отсутствием претензий на благоговение пред нами новых деятелей выкупим мы нашу прошедшую обломовщину!..
Но — боже мой! — куда занеслись мы, о чем мы заговорили, по поводу г. Филонова!! К нему-то уж никак нельзя приложить всего, о чем мы толковали: он сам еще юноша, и притом наивный, ничего не ведающий юноша! Он представляет любопытный пример того, каким образом можно получить в Петербурге окончательное образование и быть совершенно невинным младенцем относительно всех предметов природы и общежития. Что, например, в степи летом жарко бывает,— он этому удивляется и записывает, что вода напирает на затопленную барку и заставляет ее скрипеть,— этого он понять не может, наехавши на водоворот, он не может разгадать, что это такое… Мы не выдумываем на г. Филонова и в доказательство приведем его собственный рассказ о его наблюдательности во время поездки на лодке по Дону с одним малороссом:
Как русский, недавно прибывший на Дон, я многого не понимал здесь, чтобы записывать все новое и любопытное для меня, я имел при себе лист бумаги и карандаш. Хохол подметил это и начал трунить. На Дону сидели дикие утки. ‘Что такое?’ — спросил я. ‘Сагайдаки’, — отвечал серьезный хохол и мигнул своему товарищу… Ехали мы мимо барки, затопленной по случаю военных обстоятельств, от напора воды она скрипела. ‘Что такое?’ — ‘Это, барин, домовой играет’, — сказал хохол и захохотал что есть мочи… Наехали на водоворот. ‘Что такое?’ — ‘Это черти скубутся’,— отвечал хохол (стр. 28).
Г-н Филонов приводит это затем, чтобы показать, до какой степени лукавый народ — эти хохлы! Читатель видит, много ли надобно лукавства, чтобы мистифировать этого юношу, который, ‘как русский, недавно прибывший на Дон’, не имеет понятия о диких утках, водовороте и затопленных барках…
То же самое и в отношении к общежитию. В одном месте (стр. 64) г. Филонов утверждает, что заведение библиотеки в Новочеркасске будет очень успешно, и основывает свою мысль на том, что новочеркассцы ‘не скупы на карман’ и любят изящное:
Взгляните, как все мы не скупы на карман! За одну ложу в театре платим десять, а иногда пятьдесят целковых. Мы бываем постоянными зрителями спектаклей, а они идут три-четыре раза в неделю. Сообразите, сколько мы тратим на изящное искусство! Неужели пожалеем трех рублей серебром в публичную библиотеку за пользование ее книгами?
И не подумайте, чтоб это была ирония. Нет, из соображения представленных фактов г. Филонов выводит, что именно стоит только начать, и на библиотеку все подпишутся, кто тратит деньги на спектакли и пикники!..
В другом месте г. Филонов приходит в ужас от того, что в начале нынешнего столетия были в новочеркасской гимназии учителя немецкого и французского языка, очень плохо и неправильно писавшие по-русски! Как будто бы он не встречал таких учителей и в настоящее время!..
Рассуждая о гимназической библиотеке, г Филонов упрекает ее за то, что в ней есть ‘Пугайко, чертов брат’ и ‘Искусство быть любимым своею женою’5, а нет сочинений Вонлярлярского, Соллогуба6, диссертаций Булича, Майкова и пр.7 Как будто ‘Пугайко, чертов брат’ — много хуже сочинений Соллогуба, или как будто диссертация г. Майкова о сербской письменности полезнее ‘Искусства быть любимым своею женою’!.. Тут же находим упрек, зачем нет в гимназии полного собрания законов. Легко сказать: оно стоит около 300 целковых… А много ли назначается на библиотеку в гимназии?
Говоря о воспитании, г. Филонов выражает благоговение перед речью при открытии гимназии Оридовского за то, что в ней сказано: надо, ‘да все, возделывая свои таланты, будут люди’. Основываясь на этой фразе, г. Филонов подымает даже вопрос о том, кто первый открыл мысль, что надо воспитывать прежде человека, а потом уже солдата или кузнеца,— Оридовский или Пирогов?!8
Речь Оридовского на восьми страницах повторяет общие фразы, повторявшиеся от начала веков, вроде следующих: ‘Оставить детей без просвещения — значит таланты их погребсти в земле, а общество лишать добрых сочленов, ибо невежа ни к чему не способен. Оставить их без просвещения — есть соделать их суеверными, противными богу и вере’. Или: ‘Это не ученость, когда противуборна, науки полезны, коль учатся им не для пышности, не для суетной славы, дабы блеснуть перед светом, но для образования сердца, для возвышения духа и руководства в жизни’. Или еще: ‘Вообразите, кто без просвещения имел случай и благоприятствующее время обратить в общественную пользу, а паче тогда, когда требовали нужды? Кто без наук, без опытного благоразумия оказал в обществе что достопамятное для грядущих веков? И кто, наконец, без просвещения в государстве учинился важным министром, патриотом для отечества?..’
Приведши всю эту рацею, г. Филонов восклицает, что ‘нет сил оторваться от ее красноречия!’ ‘Затем делает замечание, что по мыслям, изложенным в ней, забываешь ее давность: ‘Сдается, что слово современно нам, нашему пробуждающемуся обществу’. Как будто бы все эти фразы не составляют вечного достояния фразеров всех времен и как будто речь эта могла быть менее современною во времена Максима Грека или Кирилла Туровского, чем в настоящее время, когда г. Филонов оправдывает свое неведение о диких утках и затопленных барках тем, что он — русский, недавно прибывший на Дон!..
Изъявивши свое умиление от красноречия Оридовского, г. Филонов продолжает: ‘Речи других учителей и директора наполнены такими общими фразами, что мы не можем привести здесь даже отрывков: общие места уже всем надоели!’ (стр. 177). Хороши же, должно быть, речи, если уж и г. Филонов нашел в них общие места! Вообразите только, что должно казаться общим местом для этого юноши, приходящего в умиление от речи Оридовского и преклоняющегося пред лукавством хохла, который его мистифировал!..
Мы недавно высказывали свое удивление, каким образом знаменитый ныне кандидат Петербургского университета, г. Миллер-Красовский, умел усвоить себе учение о трех пощечинах9. Признаемся — г. Филонов возбуждает в нас не меньшее удивление, хотя несколько и в другом роде. Мы не можем постигнуть, каким образом простые и здравые понятия о вещах так жестоко обошли скромного ‘юношу, взятого на седьмом году…’ и пр., смотри выше… Общие понятия — об отечестве, о славе русского оружия и пр., у него, конечно, вполне благоразумны и притом выражаются прекрасным слогом. Но мы не об этом говорим: эти понятия-то и у г. Миллера-Красовского очень благонамеренны, если угодно припомнить читателям, и, однако ж, они не помешали ему принять принципом воспитания безусловное подавление всякой самостоятельности в питомце. Так и г. Филонов: при всей возвышенности своих общих понятий он имеет весьма наивные, почти аскетические воззрения на жизнь, хотя и не столь жестокосердые, как г. Миллер-Красовский. Мы видели, как простодушно удивляется г. Филонов при виде предметов самых неудивительных, мы видели, как он приходит в восторг и умиление от неожиданных своих открытий, вроде того, что в Новочеркасске есть памятник Платову и т. п. Мы видели, как он сокрушается о невозможности воспитывать учеников гимназии на чтении романов г. Вонлярлярского и диссертации г. Майкова. Из этого читатели могли уже отчасти видеть и то, в какой степени способен он к той роли, о которой мы говорили выше,— роли подготовителя новых людей к общественному служению. Приведем еще несколько фактов.
Кроме собственно очерков Дона, составляющих легкие, поверхностные, красноречивые и решительно ничтожные фельетоны, в книге г. Филонова есть три ученые статьи: 1) О книге капитана Чуйкевича: ‘Подвиги казаков в Пруссии’ — статья, принадлежащая к разряду библиографических трудов, бывших в такой славе лет восемь тому назад. 2) ‘Войсковой атаман Степан Ефремов’, статья, представляющая несколько любопытных документов10 и несколько нравственных размышлений в таком роде: ‘Так пал человек, сильный и могучий властелин Дона, богатый и славный атаман! Сколько изумляет он нас в своем счастии, столько сокрушает своим несчастием. [Заметим, что Ефремов был сослан по обвинению во взятках и казнокрадстве, — и автор вполне верит обвинению! Каково же после этого его мягкосердечие!] Не мог вместить атаман своей силы и власти, не устоял, захотел большего и пал, никем не увлекаемый к падению. Такова судьба сильных мира сего!..’ 3) ‘Учебные заведения на Дону, 1790—1807 годы’. Об этой статье скажем несколько слов.
Описание прежнего положения местных училищ — дело важное и близкое автору, как учителю. Тут мог выразиться его взгляд на ученье и на самые начала образованности, его понятия об отношении школы к жизни, о потребностях народа, принимающего образование, и пр. В прошлом месяце мы видели, с какой мыслью приступил к подобному же труду г. Фирсов, в статье о пермских народных училищах, и какие живые, гуманные, существенно дельные воззрения выразил он в очерке этих училищ. Ничего подобного не находим мы в статье г. Филонова об учебных заведениях на Дону. В статье этой именно проявилась старая метода кропотливых и мертвых изысканий, не оживленных решительно никакой идеей. В громадных размерах, примененная к предметам обширным, эта метода еще имеет свои достоинства, в смысле произведения точных указателей, справочных книг, сборников сырых материалов. Но в размерах микроскопических в применении к предметам частным и, главное, без сознания того отношения, которое должны иметь эти части к своему целому,— труды, составленные по такой методе, просто забавны. Мы помним, с каким неудержимым смехом читали мы года два тому назад книжку г. Семевского, весьма важно и наивно утверждавшего, что в Великолуцком уезде прежде свадьбы бывает сватанье, сговор и девишник, на котором песни поют, и что он, г. Семевский, составил сборник великолуцких пословиц, вроде: ‘ученье свет, а неученье тьма’, ‘старый друг лучше новых двух’ и т. п. Мы долго не могли вспомнить без смеха, как это г. Семевский ходит по Великолуцкому уезду и собирает такие редкие пословицы…11 Теперь г. Филонов, записывающий все, что найдет нового и любопытного для него на Дону,— напомнил нам г. Семевского. Говорят, что г. Семевский в последнее время напечатал несколько замечательных ученых трудов и уже занял почетное место в ряду почтенных деятелей нашей науки. Мы этого и ожидали, и то же самое можем предсказать г. Филонову: несмотря на свою юность, он скоро может сделаться почтеннейшим деятелем русской науки, и только мы будем по-прежнему, со свойственным нам легкомыслием, смеяться над кропотливыми изысканиями, которых последнее слово — благоговение к красноречию какого-то Оридовского и удивление, что учитель-француз плохо писал по-русски… Посудите, в самом деле, каковы должны быть плоды изысканий г. Филонова, которого занимают вот какие вещи. ‘В 1804 году на акте училища присутствовали дворянство, генералитет и другие любители просвещения. Ученики говорили речи на французском и немецком языках’, и пр. (стр. 152). ’26 мая 1805 года посетил училище преосв. Арсений, епископ Воронежский, вместе с войсковым атаманом Платовым… Будучи убеждены, что любопытно все, относящееся к детству учебного заведения, мы решаемся привести те речи, которые говорены учениками и учителем главного училища в помянутое посещение’ (стр. 154). И затем приводятся речи!.. ‘Кабинет естественной истории к 1805 году состоял из 274 вещей, математический — из 19 нумеров’, и пр. ‘Подробнее о кабинетах не смеем ничего сказать…’ (стр. 159). Отчего такая несмелость — неизвестно.
Весьма учеными и добросовестными изысканиями пахнут также следующие строки, заключающие в себе описание церемониала открытия гимназии в 1805 году:
Войсковой атаман Платов, генералитет, штаб-офицеры, член университета, директор, учителя и ученики — собрались в доме войсковой канцелярии, где прочтены были приличные пункты из ‘предварительных правил народного просвещения’. Затем началось церемониальное шествие в соборную церковь для выслушания литургии, шествие в следующем порядке: ученики, учителя, директор училища с членами университета, войсковой атаман о войсковыми чинами. Литургию совершал соборный протоиерей Алексей Оридовский, во время многолетия государю императору и августейшему дому произведена была пушечная пальба, по окончании литургии священство с крестом, в предшествии хоругвей, отправилось в тот же войсковой дом, где совершено было водоосвящение… и т. д. (стр. 168).
Занявши таким образом целую страницу перечнем обыкновенного и никому особенно не интересного церемониала, г. Филонов говорит: ‘Впрочем, нас не столько занимает церемониал, сколько речи и слова, произнесенные при этом случае’, и распространяется, как мы уже сказали выше, в похвалах красноречию Оридовского, приводя даже целиком его слово… Далее — имена учеников, перечень учебников, описание торжественного акта, опять с речами учителей и словопрениями учеников, сведения о числе учащихся и, наконец (о смелость!), замечание о недостатках тогдашних училищ. И так исписано сорок страниц… Но и самые сведения об учащихся и ученье так и несут затхлой схоластикой и мыльной реторикой наивнейших ученых вымирающей старины. Вот, например, факты.
‘Число учащихся на Дону в четырех училищах (в первые годы нынешнего столетия) представляет довольно светлую картину,— говорит г. Филонов.— Сравнив показания наши с показаниями г. Воронова, мы остаемся в сладком убеждении, что преимущество останется за донскими училищами. Вот исчисление’. И действительно, по исчислению оказывается, что в 1805 году на Дону было учеников 462, тогда как, по ‘Обозрению училищ петербургского округа’ г. Воронова, в 1802 году было в Архангельской губернии 152, в Олонецкой 163, Псковской 386 и пр. (стр. 166). Не говорим уж о том, что г. Филонов не потрудился вывести пропорцию учащихся на число жителей, без чего никакое сравнение невозможно… Где ж г. Филонову до таких тонкостей: он, я думаю, полагает, что Сибирь населеннее Саксонии, потому что в Сибири три с половиною мильона жителей, а в Саксонии только два. Он, как по всему видно, филолог и библиограф, следовательно, ему позволительно не иметь ни малейшего понятия о требованиях сравнительной статистики. Но вот что любопытно: какой непостижимый оборот принимает патриотизм у г. Филонова! Ему сладко, видите ли, быть убеждену, что в 1802 году в Вологодской губернии менее училось народу, чем в Земле донских казаков! Что же тут особенно сладкого, и чем объяснить странность вкуса нашего ‘юноши, по седьмому году взятого…’ и пр., смотри выше…
В объяснении недостатков учения в 1805—1807 годах автор ‘Очерков Дона’ является до того наивным, что внушает невольное подозрение,— не воспитан ли он по методе г. Миллера-Красовского, в принципе: не рассуждай… Принцип этот выражается у него в двух явлениях: во-первых, он никак не может перевернуть предмет на разные стороны и открыть сущность дела под внешней оболочкой, а так,— какой стороной вещь пред ним ляжет, та только сторона и отразится в его сознании,— и уж дальнейшего движения и работы в уме не ждите. Во-вторых, если дело идет о старших, начальниках, учителях, преданиях, предписаниях и т. п., то хотя бы они показались ему и прямо дурной стороной, но он старается закрыть и уничтожить эту сторону увесистым силлогизмом, в виде такого булыжника: ‘А все-таки они старшие’, или: ‘А все-таки они учители,— стало быть, во всяком случае лучше нас, и, следовательно, не надо попускать в себе развиваться мысли о дурных сторонах их…’ О том, до какой степени сильны в г. Филонове оба эти явления (несомненные признаки воспитания и принципах г. Миллера-Красовского), могут свидетельствовать следующие факты.
У г. Филонова приводится несколько документов, свидетельствующих, что многие, при всем желании учить своих детей, не имели возможности отдавать их в училище по бедности, а другие бежали от ученья, ужасаясь обращения учителей и всех училищных порядков. В одном донесении директора даже прямо говорится: ‘А народ, скудостию отягощенный, хотя и желает учить детей, но ежедневные домашние нужды их от того отвлекают: один пасет овец, другой в кузнице помогает отцу, а третий на пашню уехал’ и пр. И все эти факты приводят г. Филонова к тому заключению, что в народе не было любви к просвещению. ‘Мы обязаны сознаться,— говорит он,— что в народе понятия о просвещении были самые жалкие’ (стр. 186). Ну, конечно: понятия народа виноваты…
Другой пример: г. Филонов сам же приводит несколько сведений о том, как учителя были глупы, грубы и бессовестны. Учитель Яновский за какие-то пустяки колотил ученика по щекам до того, что у того кровь пошла из носу, учитель Арнольди одного ученика таскал за волосы, а другого колотил по голове за то, что они в его классе писали не в тетради, а на полулисте, учитель Божковскмй был оставляем в гимназии учителем математики нарочно затем, дабы усовершенствоваться в оной, все учение было в долбежку, так что, ‘когда отвечают ученики, что рай был в Азии,— на вопрос: ‘Что есть Азия?’ — отвечают в одних местах, что ‘Азия есть растение’, а в других, что ‘Азия есть страна’, на вопрос же: ‘Какая страна правая или левая?’ — отвечают: ‘Левая’, и пр. (стр. 191). Напавши раз на подобные факты, человек, избегнувший принципа ‘не рассуждать’, конечно, мог бы выйти от них к соображениям весьма полезным и важным. Потрудившись над собранием и распределением возможно большего количества фактов и сравнивши их с общим состоянием просвещения и нравов в то время, можно было представить весьма живую и занимательную картину внутренней жизни тогдашних училищ. А занявшись изъяснением причин, от которых происходил у нас везде такой контраст просвещенной формы с самым грубым невежеством в существе дела, можно бы дойти до выводов весьма широких и плодотворных. Но г. Филонов боится рассуждать: свои пять страничек, на которых излагается темная сторона обучения (с обвинением народных масс), он заключает следующими строками:
Прибавим, что мы слышали множество изустных рассказов о первых учителях нашей гимназии, рассказов самого возмутительного свойства, но, говоря словами великого поэта,
Наставникам, хранившим юность нашу,
Всем честию, и мертвым и живым,
К устам подъяв признательную чашу,
Не помня зла, за благо воздадим…12
Какая удивительная кротость, и в то же время какое своекорыстие! Ведь по естественному человеческому смыслу надо полагать, что автор ‘Очерков Дона’ будет и сам для себя того же требовать от учеников и от всех вообще младших,— особенно когда он постарше будет… А если кто захочет указать ему его недостатки, того он почтит именем неблагодарного… Вот вам и прогресс, вот и нравственное совершенствование поколений! Принцип благодарности, примененный к истории и выражающийся в ней малодушным молчанием! Очень разумно! Нельзя, видите, раскрыть внутренней жизни училища за пятьдесят лет назад, потому что надо помнить долг признательности к наставникам! А тут еще кричат о гласности, об обличениях и хотят придать этому вид любви к общему благу… Какое общее благо! Неблагодарность, и больше ничего… Если бы мы были проникнуты чувством признательности, столь возвышающим человеческую природу, то всё бы только похваливали и нежнейшим, умильнейшим голоском говорили бы: ‘Прежде было очень хорошо, а еще прежде — тоже очень хорошо, а теперь — тоже очень хорошо,— а вперед будет — тоже очень, очень хорошо!..’ Тогда мы и были бы благонравными детьми, и гг. Ефим Дымман13, А. Филонов и Н. А. Миллер-Красовский остались бы нами довольны…
Итак, вот наши молодые наставники и руководители, вот те люди, которые должны готовить к деятельности будущее поколение!.. Они с юности берут себе принципом — остановиться на том, что предано и заповедано старшими, и, делаясь сами старшими, без сомнения те же принципы будут проводить и для назидания своих учеников. Питая их фантастическими бреднями, вроде сочинений Вонлярлярского, да мертвой схоластикой, в виде филологических надрываний г. Майкова над ерами и ерями, они внушают уважение только к формальности, избавляющей от всяких рассуждений, и к голубиной кротости, прямехонько ввергающей человека в обломовщину… А между тем эти люди беспрестанно злоупотребляют именем Пирогова, а Пирогов именно толкует, что воспитание есть приготовление к борьбе, которую человек неизбежно должен начать при самом вступлении в жизнь, если только останется честным человеком и не захочет пасть ниц пред первым попавшимся кумиром…
Впрочем — забавная вещь! — есть жизненные факты, которые заставляют подняться самого залежавшегося человека. Кажется, уж чего кротче, идилличнее, прекраснодушнее, чем автор ‘Очерков Дона’! Он, как мы видели, более способен витать в ‘Замке на берегах Дона’, сочиненном господином Зряховым14,— нежели просто жить в Земле донских казаков, для него, кажется, не только новы, но и совершенно неведомы все впечатленья бытия, точно так, как неведомы дикие утки и непостижим водоворот на реке… Но и этого юношу пробрала жизнь, и его заняла серьезно одна сторона ее и вызвала у него одну жизненную заметку,— кажется, единственную во всей книге. Он выражает недовольство тем, что учительское жалованье мало и что на 393 рубля в год нельзя жить в Новочеркасске… Нашлось-таки, значит, явление, которое и его задело за живое!..
Впрочем, он, вероятно, уже утешился и примирился теперь с своей судьбою, потому что жалованье учителям прибавлено. Притом же он, вероятно, надеется на успех своих ‘Очерков Дона’, которые стоят — как вы думаете, сколько? — полтора целковых!..

ПРИМЕЧАНИЯ

УСЛОВНЫЕ СОКРАЩЕНИЯ [*]

[* Все ссылки на произведения Н. А. Добролюбова даются по изданию: Добролюбов Н. А. Собр. соч. в 9-ти томах. М.—Л., Гослитиздат, 1961—1964, с указанием тома — римской цифрой, страницы — арабской.]
Белинский — Белинский В. Г. Полн. собр. соч., т. I—XIII. М., Изд-во АН СССР, 1953—1959.
БдЧ — ‘Библиотека для чтения’.
Герцен Герцен А. И. Собр. соч. в 30-ти томах, т. I-XXX. М., Изд-во АН СССР, 1954—1966.
ГИХЛ — Добролюбов Н. А. Полн. собр. соч., т. I—VI. М., ГИХЛ, 1934—1941.
ЖМНП — ‘Журнал министерства народного просвещения’.
Изд. 1862 г. — Добролюбов Н. А. Соч. (под ред. Н. Г. Чернышевского), т. I—IV. СПб., 1862.
ЛИ — ‘Литературное наследство’.
Материалы — Материалы для биографии Н. А. Добролюбова, собранные в 1861—1862 гг. (Н. Г. Чернышевским), т. 1. М., 1890.
МВед. — ‘Московские ведомости’.
ОЗ — ‘Отечественные записки’.
РБ — ‘Русская беседа’.
РВ — ‘Русский вестник’.
РСл — ‘Русское слово’.
Совр. — ‘Современник’.
СПбВед. — ‘Санкт-Петербургские ведомости’.
Чернышевский — Чернышевский Н. Г. Полн. собр. соч. в 15-ти томах. М., Гослитиздат, 1939—1953.
[* Первая половина примечаний (до статьи ‘Темное царство’), а также примечания к статьям ‘Стихотворения Я. П. Полонского’ и ‘Шиллер в переводе русских писателей’ подготовлены В. А. Викторовичем, остальное — Г. В. Красновым.]

ЧЕРНОМОРСКИЕ КАЗАКИ В ИХ ГРАЖДАНСКОМ И ВОЕННОМ БЫТУ… УРАЛЬЦЫ… СОЧИНЕНИЕ ИОАСАФА ЖЕЛЕЗНОВА

Впервые — Совр., 1859, No 2, отд. III, с. 266—272, без подписи.
Рецензия Добролюбова — один из моментов в формировании исторического взгляда революционных демократов на крестьянскую общину как на социальный институт, черты которого могут быть сохранены и утверждены в будущем общественном устройстве. Добролюбовское ‘народознание’ подкрепляло тем самым философскую и экономическую разработку этого вопроса Н. Г. Чернышевским. В отличие от других рецензентов этих книг (см., Экономический указатель, 1858, No 103, ОЗ, 1859, No 3, БдЧ, 1859, No 4) Добролюбов подчеркивает классовое расслоение казачества, приведшее его к упадку, и вступает в полемику с Железновым о существовании ‘духа общины’ в настоящем быту русского крестьянина.
1 Имя автора указано под посвящением к книге: ‘Черноморский казак Иван Попка’.
2 Мятеж яицких казаков в 1772 г., непосредственно предшествовавший пугачевскому восстанию 1773—1775 гг.
3 В 5 главе ‘Истории Пугачева’ Пушкин привел слова А. И. Бибикова и назвал их ‘замечательными’: ‘Пугачев по что иное, как чучело, которым играют воры, яицкие казаки: не Пугачев важен, важно общее негодование’ (Пушкин Л. С. Полн. собр. соч. в 10-ти томах, т. 8. Л., 1978, с. 151). Позиция Пушкина в этом вопросе позволяла выявить причины восстания, коренящиеся в настроении народных масс. Критика Железнова, не лишенная славянофильской идеализации народа (Железнов примыкал к ‘молодой’ редакции ‘Москвитянина’), сводила все к личной вине Пугачева и возвращала науку к устаревшей точки зрения, когда-то справедливо отвергнутой Пушкиным. Характерно, что Добролюбов, критически относившийся к научной и публицистической прозе Пушкина (см.: наст. изд., т. 1, с. 340—344), в данном случае не присоединяется к суждениям Железнова.

ПУТЕШЕСТВИЕ ПО СЕВЕРОАМЕРИКАНСКИМ ШТАТАМ, КАНАДЕ И ОСТРОВУ КУБЕ АЛЕКСАНДРА ЛАКИЕРА

Впервые — Совр., 1859, No 3, отд. III, с. 25—48, без подписи.
Русский историк, правовед, общественный деятель А. В. Лакиер в 1856—1858 гг. путешествовал по Западной Европе, Северной Америке и Палестине. Отрывки из своих путевых заметок он печатал в ‘Современнике’ (см. ниже примеч. 9), ‘Отечественных записках’ и ‘Русском вестнике’. Рецензируемая Добролюбовым книга Лакиера не была первым русским описанием Америки, но, как отмечал рецензент ‘Отечественных записок’ (1859, No 4), она стала первым описанием, основанным не на беглом взгляде туриста, а на стремлении изучить страну, и в частности, ее государственное устройство. Статья Добролюбова об этой книге переросла рамки рецензии. Дополненная материалом из других иностранных источников, она включилась в обсуждение ‘американского’ вопроса в русской публицистике.
Америка, ‘открытая’ русской литературой еще в XVIII в., уже с начала следующего столетия стала предметом оживленных споров — в силу, очевидно, сложившегося параллелизма: как Североамериканские Соединенные Штаты, так и Россия представлялись государствами молодыми, только еще вступающими на тот путь, по которому буржуазная Европа уже прошла почти до своего предела. Опыт интенсивного буржуазно-демократического развития Америки находил в России больше противников (И. В. Киреевский, А. С. Пушкин, П. Я. Чаадаев, В. Г. Белинский, А. И. Герцен, славянофилы), чем безусловных сторонников (напр., А. В. Дружинин). Особую позицию в этом вопросе заняли критики и публицисты ‘Современника’ Н. Г. Чернышевский и Н. А. Добролюбов.
Несомненное влияние на формирование этой позиции оказала широко известная в Европе книга А. де Токвиля ‘Демократия в Америке’ (‘Democratie en Amerique’, первое издание — Париж, 1835—1840, в дальнейшем — множество переизданий). Автор ее в весьма энергической форме утверждал: ‘Народ царствует в американском политическом мире, как Бог во вселенной’ (цит. по кн.: Токвиль А. О демократии в Америке. М., 1897, с. 43). Несомненное сочувствие Чернышевского и Добролюбова вызывала также мысль Токвиля о том, что ‘общинная независимость составляет основное и жизненное начало американской свободы’ (там же, с. 30). В соответствии с этим Чернышевский писал в конце 1857 г.: ‘Северные штаты из всех стран, в которых экономический быт высоко развит, ближе всего подходят к тому положению, для достижения которого служит общинное владение. Зато и беспримерно благосостояние их населения’ (Чернышевский, IV, 468). Не случайно в своей статье Добролюбов использует именно те главы книги Токвиля, где речь идет об устройстве американских общин.
Книга Токвиля об американской демократии несла в себе значительную долю идеализации (так, игнорировался вопрос о рабстве негров, о притеснении индейцев, другие внутренние противоречия американского общества). В какой-то мере эта идеализация проникла и в выступления Чернышевского, Добролюбова второй половины 50-х гг. Однако следует учитывать, что уже и книга Токвиля не была апологетической по отношению к конкретно-историческому социальному устройству Североамериканских Штатов. Сам Токвиль писал об этом достаточно откровенно: ‘Сознаюсь, что в Америке я видел больше, чем только Америку, я искал в ней образ самой демократии’ (Токвиль А. О демократии в Америке, с. 10). В еще большей степени Чернышевский и Добролюбов вели разговор с русским читателем о возможностях американской демократии, нежели о ее реальностях (см. намеки в статье Добролюбова на положение негров, на экономический кризис и т. п.). Их интересовала не столько сама по себе
Америка, сколько самодержавная Россия — на фоне демократической Америки. Статья Добролюбова — своеобразная социально-политическая утопия, выстроенная на материале, предложенном Токвилем, Лакиером и др.
Необходимо также иметь в виду, что настоящая статья Добролюбова — лишь первая часть задуманного им труда об Америке. Вторая часть, обещанная автором, должна была проследить, как возможности демократического устройства реализуются в ‘самом быту народа’. Замысел Добролюбова остался неосуществленным. Позиция же ‘Современника’ по этому вопросу была впоследствии четко выражена Чернышевским в статье ‘Непочтительность к авторитетам’, посвященной выходу в свет (1860 г.) первого русского перевода книги Токвиля. Сохраняя уважение к ‘основной тенденции’, Чернышевский ставит теперь вопрос несколько иначе: ‘Книга Токвиля описывает Америку, почти столь же различную от нынешней, как Россия, описанная Котошихиным, различна от нынешней’ (Чернышевский, VII, 706).
1 Имеются в виду англофильские статьи ‘Русского вестника’, наполненные дифирамбами общественному устройству Англии, совместившему монархический и аристократический принципы с демократическим (см., напр.: Вызинский Г. Характер политической и административной реформы в Англии. — РВ, 1858, апрель, кн. 2).
2 Книги немецкого писателя и путешественника по Америке Ф. Герштеккера в большом количестве переводились в России (и иногда выдавались за произведения Купера). Некоторые его очерки печатались в ‘Современнике’: ‘Картины Миссисипи’, ‘Светлые и темные стороны американской жизни’ (1848, No 11, 1849, N’ 1—3, 6), ‘Охотничьи похождения в Соединенных Североамериканских штатах’ (1849, No 7—10).
3 Имеются в виду романы Бичер-Стоу ‘Дред’ (русский перевод вышел в 1857 г. приложением к ‘Современнику’ под названием ‘Жизнь Южных штатов’) и ‘Хижина дяди Тома’ (два русских перевода вышли в качестве приложений к ‘Русскому вестнику’ в 1857 г. и ‘Современнику’ в 1858 г.). Оба романа изображали ужасы рабовладения в Америке.
4 Одним из первых развивал идею о сходстве Североамериканских Штатов с Россией П. П. Свиньин в своей книге ‘Опыт живописного путешествия по Северной Америке’ (СПб., 1815). В ‘Обозрении русской словесности 1829 года’ И. В. Киреевский выразил мысль, неоднократно возникавшую затем в русской публицистике: ‘Изо всего просвещенного человечества два народа не участвуют во всеобщем усыплении, два народа, молодые, свежие, цветут надеждою: это Соединенные Штаты и наше отечество’ (Киреевский И. В. Избранные статьи. М., 1984, с. 61). Много откликов вызвало сопоставление России с Америкой в указанном выше сочинении Токвиля (см.: Токвиль А. О демократии в Америке, с. 340). С иной точки зрения — о сходстве Соединенных Штатов с Россией в общинном землевладении — писал Н. Г. Чернышевский в заключении статьи ‘О поземельной собственности’ (Совр., 1857, No 9, 1).
5 Точка зрения защитников ‘официальной народности’ (С. П. Шевырев, М. П. Погодин). Об их ‘ненависти к Америке’ Добролюбов писал в рецензии на сборник ‘Утро’ (в наст. т.).
6 Об этом писал, в частности, В. Г. Белинский в статье ‘Ничто о ничем…’ (1836): ‘Пусть процветает в Северо-Американеких Штатах гражданское благоденствие… но если там, как уверяют нас, нет искусства, нет любви к изящному, я презираю этим благоденствием…’ (Белинский, II, 47).
7 Об этом, в частности, писал в своей книге А. Б. Лакиер.
8 Подобную точку зрения, высказанную в статье С. П. Колошина ‘По поводу американской женщины’, Добролюбов высмеял в рецензии на сборник ‘Утро’ (в наст. т.).
9 ‘Конгресс в Вашингтоне в 1857 году’ (No 4) и ‘Очерк Нью-Йорка в 1857 году’ (No 9, 10).
10 О книге Токвиля см. в преамбуле. Сочинение Ю. Фребеля (Frebel) вышло в Лейпциге в 1857—1858 гг.: Aus America. Erfahrungen, Reisen und Studien (Из Америки. Опыты, путешествия и исследования).
11 Имеются в виду книги: Eyma Xavier. La Republique americaine. Paris, 1853 (Американская республика), Comettante Oscar. Trois ans aux Etats-Unis. Paris, 1857 (Три года в Соединенных Штатах).
12 Добролюбов имеет в виду ‘Краткую всеобщую географию’ или учебник ‘Всеобщая география’ А. Г. Ободовского (обе книги выдержали множество изданий).
13 Имеется в виду мировой экономический кризис 1857 г., вызвавший в Америке резкое обострение классовой борьбы, подъем рабочего движения.
14 С 1854 г. велась борьба за штат Канзас между сторонниками рабовладения и аболиционистами. В 1856 г. полемика по этому вопросу в американской печати достигла апогея. В то же время развернулась настоящая война в Канзасе, ставшая прологом к Гражданской войне 1861—1865 гг.
15 Имеется в виду полемика в Англии о предстоящей парламентской реформе. В качестве возможного варианта обсуждалось и демократическое устройство Североамериканских Соединенных Штатов. ‘Русский вестник’ в политических обозрениях подробно информировал своих читателей о ходе этой полемики (см., напр.: РВ, 1858, сентябрь, кн. 2, Современная летопись, с. 168, октябрь, кн. 2, Современная летопись, с. 362—363).
16 Пуритане (от англ. pure — чистый, истинный) — сторонники идей Реформации в Англии. Требовали отделения церкви от государства, упразднения церковной иерархии и упрощения обрядов. В этих требованиях нашли отражение взгляды нарождающейся буржуазии.
17 Речь идет о так называемом ‘Соглашении на ‘Мейфлауэре’ (название корабля, на котором поселенцы прибыли из Англии). В нем были выражены идеи сепаратистов, этой ‘крестьянско-плебейской’ разновидности пуритан. Ими и было основано поселение, названное Новой Англией.
18 Имеется в виду книга евангелического пастора Коттона Мэзера (Cotton Mather) ‘Magnalia Christi Americana’, 1702 (‘Великие деяния Христа в Америке’). Добролюбов цитирует это издание по книге Токвиля (ср.: Токвиль А. О демократии в Америке, с. 583—584).
19 Имеется в виду закон штата Коннектикут 1650 г. об обязательном обучении детей (впервые подобный закон был принят в 1647 г. в Массачусетсе). Добролюбов цитирует его по указанной выше книге Токвиля.
20 Добролюбов по той же книге (ср.: Токвиль А. О демократии в Америке, с. 32) цитирует речь на суде первого губернатора штата Массачусетс Джона Уинтропа (Winthrop), обвиненного в произволе и оправданного присяжными.
21 Статья не была написана (см. преамбулу).

ОЧЕРК ИСТОРИИ НЕМЕЦКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ… СОСТАВЛЕН О. ШТАЛЕМ

Впервые — Совр., 1859, No 4, отд. III, с. 267—271, без подписи.
Рецензия Добролюбова на учебное пособие, составленное учителем московской гимназии О. О. Шталем, является одним из многочисленных выступлений критика по вопросам образования. Особенно беспощадную и упорную борьбу вел Добролюбов с бесталанными и вредными учебными книгами, которые ‘обогащают познаниями в ущерб здравого смысла’. Так и настоящая рецензия направлена против консервативной педагогики и истории литературы.
1 Имеется в виду ‘Руководство всеобщей историей… Составлено И. Шульгиным и В. Макиным’ (СПб., 1858). В своей рецензии на это пособие Добролюбов подверг его уничтожающей критике (IV, 188-189).
2 Н. И. Зуев скомпрометировал себя как автор учебного пособия по истории (см. с. 72 и примеч. 40 к ней).
3 Ы. И. Греч был автором ‘Практической русской грамматики’ (первое изд. — 1826) и ‘Пространной русской грамматики’ (первое изд.— 1827). И. И. Давыдову принадлежали ‘Чтения о словесности’ (1837—1838). Добролюбов выступал против продажного ‘патриотизма’ обоих (‘Письмо к Н. И. Гречу’ — наст. изд., т. 1, ‘Партизан И. И. Давыдов во время Крымской войны’ — I, 802-308).
4 Консервативный ‘Русский педагогический вестник’, выходивший в Петербурге с 1857 г. под редакцией Н. А. Вышнеградского (иронический отзыв о No 1 журнала см.: I, 458—459). О Вышнеградском Добролюбов в своем дневнике 1857 г. отзывался как о ‘мерзавце’ (VIII, 526).
5 Имеется в виду вышедший в 1858 г. русский перевод книги Ж. Гарнье под названием ‘Начальные основания политической экономии’. Буржуазный дух этой книги был подвергнут резкой критике в рецензии ‘Современника’ (1858, No 9).
6 Имеются в виду лекционные курсы истории немецкой литературы, написанные с консервативных позиций А.-Ф. Вильмаром (Geschihte der deutschen Nationalliteratur — История немецкой литературы, 1845) и К. Бартелем (Die deutsche Nationalliteratur der Neuezeit — Немецкая литература нового времени, 1850). ‘Фанатизм’ первого проявился в религиозной тенденциозности.
7 Рецензию на нее Добролюбова см.: наст. изд., т. 1, с. 658—670.
8 О. Редвица Шталь восхваляет за то, что он ‘выступил против врагов религии и общественного порядка’ (с. 158), И. Эйхендорфа — за ‘благочестивую душу’ (с. 146), Э. Гейбеля — за то, что тот ‘явился открытым противником революционных поэтов’ (с. 157—158).
9 Ироническое отношение Добролюбова к протопопу Аввакуму определялось религиозным характером его сочинений.

НОВЫЙ КОДЕКС РУССКОЙ ПРАКТИЧЕСКОЙ МУДРОСТИ

Впервые — Совр., 1859, No 6, отд. III, с. 289—306, за подписью ‘-бов’.
4 июня 1859 г. Добролюбов сообщил И. И. Бордюгову, что написал ‘статеечку об одной глупейшей книге ‘Наука жизни’, посвященной наследнику российского престола…’ (IX, 361). ‘Глупейшую книгу’, по мысли Добролюбова, следовало подвергнуть дотошному разбору, потому что она наивно-прямолинейно выражала господствовавшую в общество ‘благонамеренную’ мораль. Критик использует излюбленный полемический прием: в его иронической подаче житейская мудрость ‘искательства и угождения’ открывает свое истинное лицо. Книжка Ефима Дыммана, сотрудника ‘Петербургских полицейских ведомостей’, для Добролюбова превосходный ‘саморазоблачительный’ сатирический материал.
Добролюбов превратил рецензию в проповедь революционной нравственности. Он уточняет в ней основное положение революционной морали шестидесятников, получившей позднее название ‘теории разумного эгоизма’: ‘Почувствуйте только как следует права вашей собственной личности на правду и на счастье, и вы самым неприметным и естественным образом придете к кровной вражде с общественной неправдой…’
В общей постановке и в ряде конкретных деталей статья Добролюбова — своеобразное продолжение некоторых мотивов лирики Некрасова, в частности стихотворения ‘Поэт и гражданин’ (1856). В свою очередь, статья Добролюбова, очевидно, оказала воздействие на дальнейшую разработку Некрасовым темы ‘приспособления к обстоятельствам’ в знаменитой ‘Песне Еремушке’ (Совр., 1859, No 9).
1 В том же шестом номере ‘Современника’ напечатана рецензия Добролюбова на книгу Н. А. Миллера-Красовского ‘Основные законы воспитания’ (СПб., 1859). См. наст. т.
2 Цитаты из указанной выше книги Миллера-Красовского (с. 55, 45).
3 ‘Сорок лет пьяной жизни, или Следствие пьянства и трезвости’ (1851) — анонимная лубочная повесть.
4 Из стихотворения Некрасова ‘Поэт и гражданин’ (1856).

ОСНОВНЫЕ ЗАКОНЫ ВОСПИТАНИЯ… Н. А. МИЛЛЕР-КРАСОВСКИЙ

Впервые — Совр., 1859, No 6, отд. III, с. 331—340, без подписи.
Обскурантистская книга Н. А. Миллера-Красовского вызвала единодушное возмущение русской печати. Либеральная пресса была едина как в методах преследования ретроградного педагога (ирония, насмешка, особенно над безграмотностью автора), так и в убеждении, что это не более как педагогический монстр, отживающее явление. Общее настроение либеральной печати выразили ‘Отечественные записки’: ‘Больно сознаться, что подобные явления еще возможны в нашей литературе’ (1859, No 7, отд. III, с. 51). На этом фоне критика Добролюбова была наиболее конструктивной. Для Добролюбова идеи Миллера-Красовского — лишь более откровенно выраженные и доведенные до логического предела принципы, которые вполне уживаются в современной массовой педагогике, основанной на подавлении личности. Процветавшие в николаевскую эпоху, эти принципы были лишь завуалированы в новые либеральные времена.
В отзыве на книгу Миллера-Красовского Добролюбов развивал педагогические идеи, высказанные им в статье ‘О значении авторитета в воспитании’ (наст. изд., т. 1) и др. Вместе с тем это было и разоблачение благонамеренного правила ‘смиренности’, составляющего основу авторитарного воспитания. Добролюбов таким образом, в отличие от других рецензентов книги, обнажил реальную связь между педагогическими ‘принципами’ подавления личности и общественной моралью благонамеренности.
Сам Миллер-Красовский, очевидно, понял радикальный смысл добролюбовской критики и позволил себе публично намекнуть на это: ‘Редакция ‘Современника’… усвоила себе право судить о вещах, которых, как видно, решительно не понимает или, что еще хуже, понимать не хочет’ (Миллер-Красовский Н. Педагогическая истина. — Северная пчела, 1859, No 142).
Рецензия Добролюбова вызвала сочувственный отклик П. М. Цейдлера, который в своем письме в редакцию ‘Современника’ уверял, что Миллер-Красовский, будучи его подчиненным по Гатчинскому сиротскому институту, не мог применить свои ‘позорные нелепости’ к воспитанникам (Совр., 1859, No 8). Вскоре Добролюбов, отвечая Миллеру-Красовскому и Цейдлеру, напечатал еще одну рецензию на ‘Основные законы воспитания’ (Журнал для воспитания, 1859, No 9 — V, 232—236).
1 Имеется в виду рецензия Добролюбова на диссертацию О. Миллера ‘О нравственной стихии в поэзии…’ (наст. изд., т. 1).

ДЕРЕВНЯ. РАССКАЗЫ ДЛЯ ЮНОШЕСТВА…

Впервые — Совр., 1859, No 7, отд. III, с. 101—104, без подписи. Сборнику рассказов детской писательницы Н. А. Дестунис Добролюбов посвятил две рецензии. Вторая рецензия напечатана в ‘Журнале для воспитания’ (1859, No 7, см. IV, с. 422—423), где также положительно оценены сцены, взятые из крестьянской жизни, из сельского быта, хотя отмечено, что описания у нее слишком ‘общи’. В рецензии для ‘Современника’ дана социальная характеристика книги, а литература ориентирована на реалистическое изображение противоречий крестьянской жизни, на показ пагубного влияния ‘внешних обстоятельств’, то есть крепостнической среды.
1 В главах ‘Жатва’, ‘Сенокос’.
2 В главе ‘Сельские праздники’, в частности, говорится: ‘Но не все хорошо в сельских праздниках, бывает кое-что нехорошее. Самое нехорошее то, что многие из русских мужиков любят выпить в праздник вина через меру. Из этого, разумеется, выходит много дурного…’ (с. 446).

НАРОДНЫЙ КАЛЕНДАРЬ НА 1860 (ВИСОКОСНЫЙ) ГОД

Впервые — Совр., 1859, No 9, отд. III, с. 129—134, без подписи. Вошло в изд. 1862 г.
В рецензии выдвигается важная для ‘шестидесятников’ проблема изданий для народа, которые могли бы противостоять лубочной литературе, причем поставлена она еще до появления предназначенных для народа ‘красных книжек’ Н. А. Некрасова, ‘Народной беседы’ А. Ф. Погосского, до высказываний на эту тему Л. Толстого в его журнале ‘Ясная Поляна’.
Выделяя в ‘Народном календаре’ разделы, которые подсказывают простолюдинам их права и обязанности, Добролюбов тем самым связывает возможности литературы для народа с задачами революционно-демократического движения. См. также рецензию Добролюбова на ‘Краткое изложение элементарных наук, в рассказах для простолюдинов’ в наст. т.
1 Имеется в виду обзор календарей на 1859 г., сделанный Г. Елисеевым (Совр., 1859, No 5, отд. II), который отмечал ‘богатство и разнообразие’, доступность по цене немецких календарей и критиковал ‘Месяцеслов на 1859’, изданный Академией наук, оторванный от народных интересов, от возможностей народного образования. Ошибки ‘Месяцеслова’ отмечал и Добролюбов в ‘Библиографических примечаниях’ к ‘Дружеской переписке Москвы с Петербургом’ (Свисток, No 4, VII, 423).
2 Елисеев в обзоре календарей писал: ‘В настоящее же время народу нашему решительно неоткуда черпать самых необходимых для него сведений, для него закрыты все источники. Книги, выходящие тысячами, для него недоступны ни по изложению своему, ни по цене, ни по содержанию, как ‘не при нем писанные’…’ (с. 14).
3 ‘Исследование о торговле на украинских ярмарках’ И. Аксакова (СПб., 1858). Рецензию на нее Добролюбова см.: III, 348—360.

О ТРЕЗВОСТИ РОССИИ. СОЧИНЕНИЕ СЕРГЕЯ ШИПОВА

Впервые — Совр., 1859, No 9, отд. III, с. 135—138, без подписи. Вошло в изд. 1862 г.
Рецензия на брошюру генерал-адъютанта, автора ряда публицистических выступлений на темы сельского быта. С. П. Шипова примыкает к статье Добролюбова ‘Народное дело’ (см. в наст. т.). С. П. Шипов возвращался к теме своей брошюры позднее: ‘О средствах к уменьшению в народе пьянства’ (1865) и др.
1 См. примеч. 15 к статье ‘Народное дело’.
2 С. П. Шипов приводит другие слова немецкого химика Ю. Либиха: ‘Чистый алкоголь есть яд, потому и водка с точки зрения химии есть разведенный яд, то есть содержит вредные для здоровья частицы… Прекратить обширное употребление этого напитка, уничтожить зло в самом корне, составляет задачу нашего времени’ (цитата дается автором по книге Д. Джонсона ‘Химические сведения о различных предметах из вседневной жизни’. СПб., 1858).
3 Речь идет о статье Л. И. Халютина ‘Мысли о возможности улучшить быт и нравственность низшего сословия России посредством уничтожения винокурения из хлеба’ (Совр., 1859, No7, отд. I).

ЖУРНАЛЫ, ГАЗЕТЫ И ПУБЛИКА. СОЧИНЕНИЕ А. НАДЕЖДИНА

Впервые — Совр., 1859, No 9, отд. III, с. 139—143, без подписи,
Добролюбов использует брошюру петербургского книжного коммерсанта А. Б. Надеждина как пример критики гласности, новых литературных явлений справа, как пример, грубо противодействующий общественному движению, ‘истинно полезной’ деятельности. Симптоматична защита Добролюбовым от бездоказательных нападок Надеждина романов ‘Переселенцы’ Д. В. Григоровича и ‘Дворянское гнездо’ И. С. Тургенева.
Рецензия Добролюбова была замечена и либеральной критикой. В редакционной ‘Библиографической заметке’ ‘Русской газеты’ (1859, 30 сентября) говорилось, что брошюра Надеждина в ‘Современнике’ разобрана ‘с самым беспристрастным хладнокровием и с завидной выдержанностью в выражениях’.
1 См. примеч. 5 к статье ‘Литературные мелочи года’.
2 25 августа 1859 г. руководитель освободительного движения горцев Шамиль вместе со своими мюридами был осажден в ауле Гуниб, а 26 августа того же года сдался в плен.
3 О книге Е. Дыммана ‘Наука жизни, или Как молодому человеку жить на свете’ см. статью Добролюбова ‘Новый кодекс русской практической мудрости’ в наст. т.
4 Из ‘Ревизора’ Гоголя (д. V, явл. 8). Реприманд — выговор (фр.).
5 Цитата из ‘Заключения’, своего рода обращения к читателям.
6 Торговые помещения в Петербурге.
7 На этой странице Надегндин уверял, что ‘публика осталась недовольна своим любимцем, заговорила не в пользу аристократа-писателя’ (?!), ‘не признала ‘Дворянское гнездо’ образцовым произведением’.
8 Добролюбов приводит факты журнальной полемики конца 50-х гг. Байборода (псевдоним М. Н. Каткова, П. М. Леонтьева и Ф. М. Дмитриева) печатался в ‘Русском вестнике’, С. С. Громека — публицист ‘Отечественных записок’, ‘литературный протест’ против ‘Иллюстрации’ опубликован в РВ, 1858, No 11, ‘Ласточка’ (журнал для дам и девиц) обвиняла ‘Северный цветок’ (‘журнал мод, искусств и хозяйства’) в литературном плагиате и др. (см. комментарий Б. П. Козьмина: ГИХЛ, т. IV, с. 536). ‘Русский инвалид’ упрекали в искажении заграничной информации (см. там же), ‘Орел’ (1859, No 1—4), журнал крепостнического направления, — в консервативных тенденциях.
9 Более концентрированно эти мысли излажены Добролюбовым в статье ‘Литературные мелочи прошлого года’ (см. наст. т.).
КРАТКОЕ ИЗЛОЖЕНИЕ ЭЛЕМЕНТАРНЫХ НАУК, В РАССКАЗАХ ДЛЯ ПРОСТОЛЮДИНОВ, СОСТАВЛЕННОЕ В. ЛАПИНЫМ
Впервые — Журнал для воспитания, 1859, No 10, отд. VI, с. 224—229, без подписи.
О требованиях к литературе для народа см. рецензию Добролюбова на ‘Народный календарь на 1860… год’ в наст. т.
1 Первое издание ‘Краткого изложения элементарных наук…’ вышло в 1858 г.
2 На первое издание положительную рецензию дали ‘Отечественные записки’. В ней отмечалось, что ‘вообще книга г. Лапина составляет одно из очень утешительных явлений в ряду сочинений этого рода, и мы рекомендуем ее особенно тем, которые заводят школы для крестьян’ (ОЗ, 1859, No 3, отд. III, с. 47).
3 Ободовский А. Г. Учебная книга всеобщей географии. СПб., 1844 (в 1858 г. — 10-е изд.), Устрялов Н. Г. Руководство к первоначальному изучению русской истории. СПб., 1840 (в 1856 г.— 11-е изд.).
4 Греч Н. И. Краткая русская грамматика. СПб., 1828 (в 1856 г. — 11-е изд.), Давыдов И. И. Опыт общесравнительной грамматики русского языка. СПб., 1852.

ПЕРМСКИЙ СБОРНИК… КНИЖКА I

Впервые — Совр., 1859, No 10, отд. III, с. 357—372, без подписи.
Сборник был издан в Москве, его редактор — пермский краевед и библиограф, в будущем земский деятель Д. Д. Смышляев. В 1860 г. вышла вторая книга по общей программе: история, этнография, статистика, смесь, приложения. По его примеру в других губерниях также стали издавать сборники. А. Н. Афанасьев писал Де-Пуле по поводу ‘Воронежского сборника’ 21 мая 1860 г.: ‘От души желаю успеха предприятию и не только сходства с ‘Пермским сборником’, но и превосходства’ (Рукописный отдел Института русской литературы АН СССР, ф. 569, оп. I, ед. хр. 119). Статья Добролюбова выходит за пределы краеведческой проблематики. Его постоянное внимание к бытовым, историческим, экономическим, политическим фактам провинциальной России, его забота о развитии просвещения ‘по всем краям’ — часть его программы борьбы за ‘реальные воззрения’ на современную жизнь русского общества, за перспективу общественного, демократического движения.
1 ‘Одесский вестник’ — ежедневная газета, издавалась с 1828 г. ‘Южный сборник’ издавался в Одессе в 1859 г. (No 1—4).
2 ‘Православный собеседник’ — журнал Казанской духовной семинарии, издавался с 1855 г.
3 Утверждение Добролюбова полемично. Рецензент (вероятно, С. Дудышкин) ‘Пермского сборника’ в ОЗ (1859, No 8), напротив, отмечал множество провинциальных изданий, называя еще ‘Саратовский сборник’, ‘Волжский вестник’, ‘Киевский телеграф’, и делал вывод о благоприятных условиях для провинциальных ‘деятелей’.
4 Газета, издававшаяся в Петербурге в первой половине 1859 г. П. И. Мельниковым-Печерским.
5 ‘Северная пчела’ (1859, No 108), ‘Московские ведомости’ (1859, No 108, 117, 118, 143) то давали трибуну калужским крепостникам, противникам женского образования, то печатали письма их либеральных оппонентов (см.: Эпоха Чернышевского. М., 1978, с. 125-126).
6 Н. О. (Н. К. Отто) — учитель новгородской гимназии, корреспондент ‘С.-Петербургских ведомостей’ и ‘Русского дневника’. Его корреспонденция из Новгорода (СПбВед, 1858, No 260, 27 ноября), рассказывавшая о пустом времяпрепровождении губернского дворянского общества (‘битвы на зеленом поле’ — картежная игра, спиритические сеансы и т. п.), о растлевающем влиянии провинции, вызвала негодование местных властей. По сообщению ‘Северной пчелы’ (1859, No 68, ‘Провинциальная корреспонденция’ А. Унского), Н. О. получил ‘нагоняй’ от вице-губернатора, губернатор требовал увольнения учителя из гимназии, была попытка оклеветать Н. О. в местных ‘Губернских ведомостях’. Данное сообщение было перепечатано в ‘Русском дневнике’ (1859, No 80).
7 Н. П. Баллин, деятель кооперативного движения, член Екатеринославского дружеского ‘Пиквикского клуба’, был исключен по настоянию губернатора из дворянского клуба за поддержку обличительной повести В. Н. Елагина ‘Откупное дело’ (Совр., 1858, No 9 и 10). Добролюбов выделяет В. Н. Елагина среди писателей-сатириков в статье ‘Русская цивилизация, сочиненная г. Жеребцовым’ (см. наст. изд., т. 1, с. 604).
8 Крутогорск (Вятка) — место действия ‘Губернских очерков’ М. Е. Салтыкова-Щедрина, Беловодск (Екатеринослав) — ‘Губернского карнавала’ В. Н. Елагина, Краснорецк (Екатеринослав) — ‘Откупного дела’ В. Н. Елагина. Другие зашифрованные названия городов см.: Альтман М. С. Материалы по истории культуры и быта русских городов. — Ученые записки Горьковского государственного университета, вып. 57, 1962. Его же. Криптонимы сибирских и уральских городов. — Очерки литературы и критики Сибири (XVII—XX вв.). Новосибирск, 1976.
9 ‘Le Nord’ (1855—1871) — политическая газета, издававшаяся в Брюсселе, субсидировавшаяся русским правительством.
10 См. примеч. 15 к статье ‘Народное дело’.
11 См. рецензии Добролюбова на эти издания в наст. т.
12 Статья этнографа и археолога А. П. Зырянова.
13 См. примеч. 12 к статье ‘Русская сатира екатерининского времени’ в наст. т.
14 Н. А. Фирсов — соученик Добролюбова по Главному педагогическому институту, окончил его в 1855 г., был назначен старшим учителем Пермской губернской гимназии, переписывался с Добролюбовым (VIII, 495—496).
15 ‘Русский педагогический вестник’, в котором была напечатана статья Фирсова (No 10—12), редактировался профессором Главного педагогического института И. А. Вышнеградским. К нему Добролюбов относился крайне неприязненно.
16 В ‘Русском дневнике’ говорилось о протесте аристократической верхушки Перми против публикации статьи Фирсова в ‘Русском педагогическом вестнике’.
17 Биография В. Феонова в следующем выпуске ‘Пермского сборника’ не появилась.
18 В ‘Вестнике Европы’ за октябрь.

ОТ МОСКВЫ ДО ЛЕЙПЦИГА. И. БАБСТА

Впервые — Совр., 1859, No 11, отд. III, с. 65—84, без подписи. Вошло в изд. 1862 г. с восстановлением цензурных изъятий.
Статья-рецензия Добролюбова посвящена критике либерализма, проблемам исторического прогресса, является значительной вехой в оценке путей развития России и Запада русской революционно-демократической критикой.
Профессор политэкономии Казанского и Московского (с 1857 г.) университетов И. К. Бабст в 50-е гг. еще слыл демократом, сторонником реформ экономической и политической жизни России. Он переписывался с Герценом, Некрасов приглашал его возобновить сотрудничество в ‘Современнике’: ‘…отведите же нам душу, сделайте милость, напишите нам что-нибудь…’ (Из письма Некрасова 26 сентября 1858 г. — Вопросы литературы, 1963, No 9.)
Добролюбов тоже выделял Бабста в публицистике 50-х гг. Он ставил его рядом с именами Н. Щедрина, Н. И. Пирогова (см.: II, 200), сочувственно цитировал популярную в свое время речь Бабста о необходимости реформ и промышленного развития России (II, 414). В статье ‘Русская цивилизация, сочиненная г. Жеребцовым’ (см. наст. изд., т. 1, с. 631) он упрекал автора сочинения в забвении имени Бабста и близких ему по взглядам людей.
В конце 1850-х гг. Бабст повернул в сторону буржуазного либерализма. Герцен сразу уловил этот крен, называя Бабста ‘доктринером’ (Герцен, XXVI, 311), но воздержался от развернутой критики. Книга очерков И. К. Бабста обнажила либеральные иллюзии автора, его слепую веру в буржуазный порядок, надежду на не подкрепленную социальными завоеваниями ‘гласность и общественное мнение’ как на ‘благодетельный и неумолимый контроль’ (с. 77 его книги). Даже в юнкерской Пруссии Бабст нашел у лиц, ‘стоящих в челе’ правительства, ‘просвещенное понимание народных потребностей и истинных начал народного хозяйства’ (там же, с. 16).
В либеральных ‘Отечественных записках’ книга Бабста вызвала восхищение. Рецензент А. К. (ОЗ, 1859, No 9, отд. III) подробно пересказывает ‘Письма’ — очерки Бабста — и подчеркивает, что ‘везде видно со стороны автора ясное понимание исторического хода того или иного явления, иностранного и русского’. Добролюбов, обращаясь к тем же фактам, примерам, которыми оперирует Бабст (его, по его же словам, занимало все, ‘начиная от университетов немецких до последнего полицейского чиновника, от дымящихся аллей силезских доменных печей до четырехсотлетнего швейницкого пивного погребка…’, с. 1), не разделяет его надежд — ‘ни относительно Европы’, ни относительно ‘будущей непогрешимости’ России. Добролюбов показывает буржуазный характер большинства преобразований, реформ в Западной Европе, упоминаемых Бабстом, реформ не в интересах ‘западного пролетария’, критик хорошо видит преемственность форм эксплуатации при феодализме и при капитализме. Произвол, насилие, грабеж при ‘просвещенном капитале’ оказываются по существу близкими самодержавному строю России. Статья-рецензия Добролюбова на книгу Бабста в этой связи продолжает тему его цикла статей ‘Темное царство’.
Она наносит удар по либерализму, прозападническим тенденциям (не принимая в то же время славянофильских) в целом. Критик полемизирует не столько с отдельными лицами, сколько с традиционными понятиями, консервативными принципами, ‘авторитетными’ мнениями.
Новизна статьи Добролюбова — в критическом анализе буржуазной цивилизации, критическом отношении к урезанным буржуазными парламентариями и представителями капитала ‘свободам’, в смелой, просветительской попытке революционера-демократа встать на точку зрения ‘пролетария’.
В ряде случаев Добролюбов косвенно поддерживает ‘антизападническую’ теорию Герцена. Спор между ними по поводу ‘лишних людей’ (см. статьи Добролюбова ‘Литературные мелочи прошлого года’, ‘Народное дело’) не привел к разрыву. Добролюбов идет вслед за Герценом, Чернышевским и ставит новые вопросы или решительно обновляет их: роль народных масс в будущей истории Западной Европы, своеобразие современной обстановки на Западе и в России, пути будущего развития России и Запада и др. Оценку статьи см. также в современных исследованиях: Коган Л. А. Н. А. Добролюбов и диалектика (Философские науки, 1986, No 1), Туниманов В. А. ‘Реальная критика’ Н. А. Добролюбова. Критерии народности и жизненной правды (Русская литература, 1986, No 1).
1 Речь идет о книге А. П. Милюкова ‘Афины и Константинополь’ (СПб., 1859). Рецензию на нее Добролюбова см.: V, 484—488.
2 И. Бабст в ‘Письме первом’ говорил о своих впечатлениях, схваченных ‘на лету’: ‘…не успеешь еще обжиться, ознакомиться, а тут календарь говорит: поезжай далее — и ваш путешественник записывает наскоро свои заметки, собирает свои пожитки, прячет записную книжку в карман, спешит на станцию железной дороги и скачет далее’.
3 Добролюбов использует в данном случае в полемике с либералами сатирическое повествование Н. Макарова ‘Задушевная исповедь. Назидательная быль’ (Совр., 1859, No 11), в котором дана разоблачительная история поведения откупщика В. А. Штукарева (фактически В. А. Кокорева), предававшего шаг за шагом интересы своего друга, приглашенного в компаньоны. Публикация ‘Задушевной исповеди’ в Совр. сопровождена одобрительным послесловием ‘Несколько слов от редакции’, написанным Добролюбовым (см.: V, 428—429).
4 Добролюбов пересказывает свое сатирическое стихотворение ‘Безрассудные слезы’ (Свисток, No 2, 1859, см.: VII, 360).
5 ‘Письмо пятое. Дрезден’.
6 Неточная цитата, У Вабста: ‘…свобода труда восторжествует…’ и т. д. (с. 100).
7 Цитата из того же письма (с. 100).
8 Бреславлю (современное название — Вроцлав, западные земли Польши) Бабст посвятил ‘Письмо второе’, в котором описаны происходившие близ Бреславля рабочие волнения.
9 В мае 1849 г. в Дрездене произошло восстание против Саксонского короля. Восстание было подавлено саксонскими и прусскими войсками. Об этом Вабст пишет в ‘Письме пятом. Дрезден’.
10 ‘Письмо четвертое. Берлин’.
11 Упомянутый факт приводится в книге Бабста (с. 67).
12 Христиан Вольф был изгнан по настоянию ‘пиетистов’, лютеран-фанатиков.
13 Спепер и Томазий — немецкие юристы. Христиан Томазий в 1696 г. вынужден был покинуть университет в Лейпциге.
14 Э. Векинг — ординарный профессор Боннского университета — противник молодого доцента этого же университета Бекгауза.
15 Родственная протекция, от лат. nepos — внук.
16 Свод классических сочинений юристов Рима, опубликованный (533 г. н. э.) как закон императором Юстинианом I.

‘ОЧЕРКИ ДОНА’ А. ФИЛОНОВА

Впервые — Совр., 1859, No 11, отд. III, с. 84—97, без подписи. А. Г. Филонов окончил в 1855 г. Главный педагогический институт, был противником образовавшегося там добролюбовского кружка, распускал о Добролюбове сплетни (см.: VIII, 544). По окончании института направлен учительствовать в Новочеркасскую гимназию. Служивший в той же гимназии А. А. Радонежский писал Добролюбову, что Филонов ‘издает ‘Очерки Дона’ <...> просит твоей пощады’ (цит. по статье: Рейсер С. А. Н. А. Добролюбов и его товарищи в Главном педагогическом институте. — Освободительное движение в России, вып. 3. Изд. Саратовского государственного университета, 1973, с. 18). Статья Добролюбова, конечно, не ‘месть’ бывшему соученику. Критик продолжает в ней свои размышления о ходе русской жизни, о настоящем деле, о задачах нового поколения. Книгу А. Филонова он рассматривает как одну из ‘литературных мелочей’, образец рутинной мысли и рутинного слога с претензией на столичный лоск, новизну.
Возможно, что статья Добролюбова с новым осуждением обломовщины стала одним из поводов для выступления А. И. Герцена ‘Лишние люди и желчевики’ (1860). См.: Русская литература, 1986, No 3, с. 244. О статье Герцена см. наст. т., с. 767.
1 См. в наст. т. рецензию на ‘Пермский сборник’.
2 Стихотворение В. А. Жуковского (1812).
8 Речь идет о статье ‘Что такое обломовщина?’.
4 Цитата из стихотворения Некрасова ‘Песня Еремушке’ (1858), одного из особенно любимых Добролюбовым. Он писал И. И. Бордюгову 20 сентября 1859 г.: ‘Выучи наизусть и вели всем, кого знаешь, выучить ‘Песню Еремушке’ Некрасова, напечатанную в сентябрьском ‘Современнике’. Замени только слово истина равенство, лютой подлости угнетателям, это опечатки… Помни и люби эти стихи: они дидактичны, если хочешь, но идут прямо к молодому сердцу, не совсем еще погрязшему в тине пошлости. Боже мой! Сколько великолепнейших вещей мог бы написать Некрасов, если бы его не давила цензура!..’ (IX, 385). ‘Опечатки’, о которых пишет Добролюбов, — цензурные замены.
5 Анонимно изданные книги в стиле вульгарного романтизма и сентиментализма.
6 В. А. Вонлярлярский — незначительный писатель, упоминается рядом с известным в 40—50-е гг. писателем В. А. Соллогубом, к произведениям которого Добролюбов относился отрицательно. См. примеч. 44 к статье ‘Темное царство’.
7 Диссертация Н. Н. Булича — ‘Сумароков и современная ему критика’ (1854), диссертация А. А. Майкова — ‘История сербского языка по памятникам, писанным кириллицей, в связи с историей народа’ (1857).
8 Нарочитое сопоставление новочеркасского священника А. Оридовского и известного ученого Н. И. Пирогова, в 1859 г. выступавшего по вопросам воспитания. См. в т. 1 наст. изд. статью Добролюбова ‘О значении авторитета в воспитании’ и примеч. к ней.
9 Н. А. Миллер-Красовский в ‘Основных законах воспитания’ (СПб., 1859) одним наказаниям предпочитал другие и приводил пример, как один наставник якобы ‘вылечил’ от упрямства мальчика ‘тремя пощечинами’. Это ‘открытие’ было высмеяно в петербургской прессе, в том числе в рецензии Добролюбова (см. в наст. т. с. 300), в фельетоне В. Курочкина ‘Педагогическое нововведение (письмо в редакцию в стихах и прозе)’ (Искра, 1859, No 25). Во второй своей рецензии на книгу Миллера-Красовского (в ‘Журнале для воспитания’) Добролюбов называет ее автора ‘рыцарем трех пощечин’ (V, 235).
10 В статье приводятся письма атамана Ефремова, сложенные в его честь акростихи панегириста XVIII в., материалы о его аресте по указанию Екатерины II и др. Эти документы попали в руки А. Филонова от одного из потомков атамана Ефремова.
11 См. рецензию Добролюбова ‘Великие Луки и Великолуцкий уезд. Заметки Михаила Семевского’ (Совр., 1858, No 1, II, 199—203).
12 Из стихотворения А. С. Пушкина ’19 октября’ (1825).
13 О Е. Дыммане см. в наст. т. статью Добролюбова ‘Новый кодекс русской практической мудрости’.
14 Примитивное произведение романтического толка: ‘Геройство и любовь, или Замок на берегах Дона, российско-исторический роман’ (М., 1845).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека