Речь на вечере памяти В. Г. Короленко, Горбунов-Посадов Иван Иванович, Год: 1922

Время на прочтение: 17 минут(ы)
Иван Иванович Горбунов-Посадов
Речь на вечере памяти В. Г. Короленко
Date: 8 февраля 2009
Изд: Горбунов-Посадов М. И. Воспоминания (часть 1).
М., Гос. лит. музей, 1995
OCR: Адаменко Виталий (adamenko77@gmail.com)
РЕЧЬ НА ВЕЧЕРЕ ПАМЯТИ В. Г. КОРОЛЕНКО
Около его гроба с одинаковым, братски любовным, потрясенным чувством сошлись здесь все: люди всех национальностей — украинцы, русские, евреи, люди различных партий, люди неверующие и люди всех вер. Все впервые, может быть, за эти последние годы сошлись вместе, полные одним братским чувством, он соединил всех.
Перед нами торжественно прошли здесь гражданские его похороны: трогательные звучали голоса, вкладывавшие всю душу в пение Вечной памяти, гремели в воздухе звуки похоронных маршей, которые как-то особенно в эти часы звучали из-под рук музыкантов, тоже вкладывавших душу в их исполнение. — В следующие дни звонили церковные колокола: православные сошлись соборно править торжественную погребальную о нем службу — обедню и панихиду — опять с таким же чувством, с каким из-под рук неверующих лились звуки похоронных маршей. — В следующие дни перед нами прошла величественная поминальная о нем служба в синагоге. Кантор с хором возглашали еврейскую вечную память Короленко. И опять мы слышали те же чувства всех объединяющей, всех проникающей любви к нему, слышали прекрасную проповедь о нем раввина, в которой перед нами ярко вставал его облик как глубокого гуманиста.
Все сошлись, как никогда, около его гроба, как никогда в эти годы, полные такой вражды, попрания всякого братства, братоубийственной жестокости.
Наконец нашлось, наконец мы увидели, почувствовали, что есть то, что озаряет жизнь, около чего могут сойтись, около чего могут соединиться так разъединенные люди. Есть то, что выше всех распрей, раздоров, общей вражды. Это то, что с такой силой выражалось во Владимире Галактионовиче.
Он был воплощением человечности. Это была сама человечность. В каждом человеке, каков бы он ни был, он прежде всего видел самого человека, а не члена какой-либо нации, партии, веры. Он полон был человечности, которая поднимается над всеми этими условными разделениями, — той человечности, которая требует осуществления всечеловеческого права на жизнь, свободу и счастье, равного для всех. В нем эта человечность, призывавшая, требовавшая, работавшая, полнее выражалась в эти последние годы, чем, может быть, в ком бы то ни было. И в свете ее перед нами теперь, у его гроба, соединились те элементы, которые были, казалось, так разъединены и как будто в непримиримой вражде друг с другом.
Сегодня мы здесь вновь переживаем это соединение. Это соединение, наверно, не покинет нас и дальше, что бы мы ни говорили, как бы ни разделялись, на какие бы позиции партийные, национальные и т. д. ни становились. Перед нами с этой поры всегда будет вставать образ, который говорит о другом — о соединении в человечности.

* * *

Смерть его прошла перед нами, но он для нас теперь как будто еще более живой, мы здесь, в Полтаве, испытывали великую отраду, зная, что он живет с нами. Мы видели его и еще так недавно больными ногами бредущего по улицам, больными ногами с величайшим трудом идущего хлопотать за людей, над которыми висела рука смерти. Во всех нас, вероятно, живет сожаление, что мы, может быть, все же не ценили достаточно его среди нас присутствия, не стремились все содействовать ему всеми силами.
Но мы чувствуем, что он не ушел от нас, что теперь, когда ничто земное не облекает больше его, все его духовное, все высшее, вечное в нем, лишенное всех наружных покровов, ярче светит перед нами и глубоко навсегда соединяет с ним всех, в ком бьется живое сердце, кому дорога человечность, воплощением которой он был
Он был прекрасный художник, замечательный писатель-публицист, замечательный общественный деятельно, но во всем этом, сквозь все это главнее всего сказывался человек, человек в самом высшем значении этого слова, про которого при всех, может быть, каких-либо недостатках его и ошибках истинно можно было сказать: ‘Се человек в наше время’.

* * *

Перед нами сияет его светлый образ. И вокруг него встает огромный мир других образов, с ним соединенных.
Прежде всего поднимаются, толпятся в нашей душе созданные чудодейственной силой его творчества художественные образы. Они живут бессмертною жизнью и будут жить, может быть, века, светя всем обаянием его таланта.
Перед нами поднимается прежде всего образ загнанного Макара в его ‘Сне Макара’ — вынесенным им из глубины якутских снегов, может быть самым лучшим, высшим из его произведений. Это образ полудикого, как будто получеловека, раздавленного судьбой, который заливает водкой свое жалкое, рабское, ничтожнейшее существование. И в нем Короленко раскрывает нам душу, которая становится дорога нам. Он находит в этом, казалось бы, получеловеке, полуживотном, высшее человеческое, каков бы он ни был снаружи.
Человечность, раскрывающая нам это, глубокая любовь к человеку, которая заражает глубокой к нему любовью другие сердца. Этой человечностью, начиная с создания Макара, полны художественные произведения Короленко.
Другое, что наряду с высшей человечностью сказывается с такой силой в его произведениях, это — высшая справедливость, это его требование: если нет проявления любви к каждому человеку, если мы еще не можем, если мы еще не доросли до той любви, то, во всяком случае, требование непременной справедливости, это элементарное требование, которое должно быть осуществлено по отношению к каждому человеку.
Вы помните: Макар является перед судом высшей силы небесной и эта сила хочет осудить его за все грехи, которые совершены им. Но из глубины забитой души этого загнанного судьбою, как зверь, человека поднимается постепенно протест пред самою высшею силою. Он осмеливается говорить о том, что он неповинен, потому что не он сделал себя таким, но сделали его таким все условия его несчастной жизни, все: и власти государственные, и власти духовные, и все эксплоататоры, которые паразитировали на всех этих задавленных, как он, людях, которые гнетущими условиями жизни почти лишены были образа человеческого. И когда этот человек разворачивает свою душу, то оказывается, что в нем сквозь полуживотную, полудикую оболочку горит свет, который должна признать высшая сила. Его нельзя осудить за то, что его давили, его обирали, за то что он жил во тьме, за то, что его утесняли все, кто только мог и умел. Чаша весов с грехами его поднимается все выше, чаша с добром опускается все ниже и ниже…

* * *

Это высшее требование равной справедливости для всех, равное право всякого человека на счастье, на свет, на человеческую жизнь встает перед нами, начиная с той поры, в непрерывном ряде произведений Короленко.
Вспомните появившуюся сейчас же вслед за ‘Сном Макара’ его повесть ‘В дурном обществе’ — эти трогательнейшие страницы жизни униженных и оскорбленных. Вспомните этих бедных детей, которые вместе с ‘бывшими людьми’ — этими общественными прокаженными — брошены на самое дно жизни, выброшены в помойную яму жизни, едва влачат жизнь в развалинах, где ютятся парии общества, в то время когда жители города живут благополучною, сытою, эгоистическою жизнью. В вас загорается навсегда глубокая симпатия к людям, раздавленным общественным строем.
Вспомните образ этого, такого сурового, грубого, чуть не свирепого с виду Тибурция, и все великое благородство этого общественного отверженного, этого похитителя, вора собственности сытых и упитанных — вспомните всю бесконечную любовь его к заброшенным детям, о которых этот человек, сам лишенный всего в жизни, заботится с такой величайшей нежностью. И эти чудные образы девочки — бедного ребенка, о котором так плачет ваше сердце — и этого братишки ее по страдальческой жизни, с такой любовью заботящегося о сестренке в этой убивающей их несчастной жизни и судьбе.
И перед нами вырастает еще сильнее это требование справедливости для всех. Если вы не можете еще дать любви, то будьте справедливы к этим братьям нашим, стучитесь в дверь общества, человечества, требуйте справедливости для всех людей, для всякого человека, ее лишенного.
А там, где нет ни любви, ни справедливости, там серый камень развалин подземелья высасывает жизнь бедного ребенка, этого цветка жизни, погибающего под ее ужасами. И еще мальчиком над этим серым камнем Короленко произносит свой обет бороться за всех, лишенных света человечности, справедливости и счастья. И этот мальчик Короленко, обещающий над серым камнем бороться за всех таких отверженцев судьбы, как эта девочка, на закате своих дней основывает ‘Лигу спасения детей’, так много сделавшую для детского счастья.

* * *

Но вот перед вами поднимается другой замечательный его образ — образ ‘убивца’, прекрасный образ кроткого парня-ямщика, в жизни которого совершается тяжкая драма. Он убивает человека, злодейски покушавшегося на целую семью. И ‘убивец’ как будто совершенно прав перед своею совестью. Он совершенно теоретически прав в глазах Короленко: мы знаем, что Владимир Галактионович, в отличие от нас, людей свободно-христианского мировоззрения, признавал право вооруженной борьбы в самозащите, и даже право войны. Но художественный гений его глубоко показывает нам здесь и другую сторону — показывает нам глубокое страдание, наполняющее с тех же пор душу ‘убивца’: человек этот все же убил человека, убил другую жизнь, хотя бы самого отвратительного человека, хотя бы ради самой благороднейшей цели, и это висит подавляющей тяжестью над душой ‘убивца’, пока он сам не погибнет в крови.
Вы знаете у Короленко произведение, посвященное вопросу о необходимости употребления насилия, — это его ‘Сказание о Флоре’. Это произведение было написано против непротивления злу насилием. В этом произведении есть прекрасно написанные страницы, но все же оно тенденциозно, а ‘Убивец’ весь художественно проникновенен. И для меня его ‘Убивец’, удивительно написанный, своим художественным проникновением вносит в эту полемику огромную поправку, обнаруживающую другую сторону насилия даже ради защиты: трагедию убийства человеком человека, которое ради какой бы цели ни совершалось, как бы люди ни оправдывали и ни освящали его, всегда останется все же человекоубийством, всегда ложится страшной тяжестью на мало-мальски чуткую человеческую душу.

* * *

Не только убить, но и оставить человека без помощи есть уже тяжкое преступление. И перед нами встают образы замечательного, потрясающего, при всей сдержанной красоте своей, произведения его ‘Мороз’. Вы знаете его: едут люди через глухие сибирские леса, и там, на пути — мороз. Мороз висит всею своею тяжестью над лесом. Мороз, который все давит, все гнетет, который не дает ни минуты распахнуться одеждою или душою. И вот на пути им встречается человек, который сидит один среди глухой тайги, стараясь раздуть огонь. Едущие видят, что погибает человек, что не спастись ему от обступающей, убивающей стужи. Но они спешат, спасая себя. И лишь когда они приезжают на станцию, — тогда в тепле точно оттаивает душа их, и перед ними раскрывается ясно, что там неминуемо должен был погибнуть их брат, человек и что они ничего не сделали для его спасения. Поздно! Мороз, мороз им помешал… тот мороз, который так сковывает в жизни нашу душу, который мешает идти на помощь, встать для спасения человека, — тот душевный мороз, который здесь символически раскрывается перед нами, который если бы не сковывал нас, то вся наша жизнь, все наши дела были бы совершенно иными.
Лучшие люди России погибали, потому что страну сковывал мороз власти, душивший все живое. Но чутчайшая душа художника показывает нам, что в глубине сердец исполнителей велений этой власти жив человек, и стоило только коснуться до глубины души подобного исполнителя такому образу как ‘Чудная’ Короленко, до души жандарма, механически уводящего людей в мертвые дебри ссылки, и эта жандармская душа высвобождается от заледенившего ее мороза, и в ней на всю жизнь остается новое, глубокое чувство, о котором он, жандарм, так трогательно рассказывает в ‘Чудной’. Эта девушка, ‘политическая’, сурово враждебно относящаяся к жандарму за то, что он жандарм, всей жертвенностью своей жизни, всем своим самоотречением, всем тем, что она живет только борьбой за народные интересы, которой приносит в жертву себя до последней капли своей жизни, эта девушка, даже одно воспоминание о ней — пробуждает в душе жандарма самые высшие человеческие чувства.
Образ за образом встают передо мною в их сияющем свете… В недавнем письме ко мне по поводу сорокалетия моей работы Владимир Галактионович говорил о наибольшей терпимости. И передо мной встают образы его чудного очерка ‘На Волге’, его чудесного изображения магометан-татар, склоняющихся на молитве перед высшей силой. Вас охватывает его проникновение в высшее настроение человека всякой веры, всякой национальности, то глубокое проникновение, с которым он понимал религиозное чувство всех, та глубокая веротерпимость, которая выражается в его ощущении всей глубины этой молитвы татарина, молящегося высшей силе на закате солнца над утопающей в золоте Волгой.

* * *

Вслед за образом мирно, благоговейно молящихся татар перед нами поднимается образ христианина, убивающего брата своего. Перед нами его ‘Ночь под Светлое Воскресение’ — это огромная трагедия человеческая, образы которой встают перед нами во всем их ужасе. Этот узник, который бежит из тюрьмы в эту ночь любви и всепрощения, и этот солдат, который по долгу службы убивает брата-человека в эту Христову ночь, когда победно звучат колокола, когда все целиком говорит о великом пророке, который принес всем людям величайшую любовь. В это-то время солдат должен убить. Он не может не убить, потому что иначе его самого погубит государство. Человек должен убить человека, потому что государство требует. Это страшная драма между человеком и государственным догматом, между человеческим суеверием повиновения государственной власти, заставляющей убивать людей и человечностью в душе этого простого человека, человечностью солдата, которой он не может отдаться, потому что государство говорит ему: ‘Человечность, нарушающая волю государства, есть преступление’.
Эти два образа — один в крови другого — навсегда запечатлеваются в нашей душе.

* * *

И дальше, дальше ряд других его образов в чудном изображении: его ‘Слепой музыкант’, его ‘Старый звонарь’, его Сократ в ‘Тенях’ и сколько других — все они поднимаются перед нами и влекут нас вновь и вновь переживать все дорогие минуты, пережитые с ними.
Кто-то недавно где-то написал, что Короленко не писал о рабочих людях. Но вспомните одно только изображение им переживания рабочего люда в Павловских очерках — эти замечательные картины их труда, всех трудностей их жизни, картины жестокой их эксплуатации.
И сколько, сколько удивительно написанных образов и картин бесконечно развертываются в его произведениях: ‘картины жизни человека и природы, той природы, которую он тоже изображает с необыкновенной художественностью. Перед вами с такой силою, жизненностью, яркостью встает жизнь сибирского человека, якутского края, русской души, украинской природы — великолепное художественное изображение природы и человека.

* * *

Это образы, которые встают и реют вокруг его художественного гения.
Но лучшее его творение — его собственная жизнь.
И вот дальше перед нами встают другие образы, образы его братьев людей, созданные уже не творчеством его как художника, а историей его собственной жизни, его общественной деятельностью, которая сталкивала с этими людьми и вовлекала в величайшую борьбу с их страданиями, в напряженнейшую борьбу с бесчеловечьем и несправедливостью, обрушивавшихся на них.
Вот перед нами образы вотяков Мултанского процесса и жертв дикой ритуальной клеветы, обвиняемых в убийстве человека в жертву их вотяцким богам, — над ними нависает каторга по произволу свирепствующих судей. Когда-то Екатерина, кажется, сказала в светлую минуту, что лучше помиловать десять виновных, чем казнить одного невинного. У нас стали предпочитать казнить сто невинных, только бы не пропустить одного виновного с точки зрения властей.
Но если только Короленко видит меч суда, занесенный над головою невинного, перед ним тотчас же встает долг — во что бы то ни стало добиться справедливости. Раз он поверил в невинность человека, надо всеми силами бороться за его оправдание, спасение, нельзя стоять сложа руки, пока на ваших глазах свершается акт несправедливости.
И несчастные вотяки спасены им!
Дальше перед нами темные, изнуренные люди голодающего крестьянства, и Короленко, встающий на борьбу с огромными несправедливостями к миллионам трудового народа, Короленко, поднимающийся в голодные годы (91-92) не только ради помощи голодающим, но и с требованиями от государства всей справедливости к обездоленному им народу, своим ‘Голодным годом’ запечатлевающий великую драму голода и свою борьбу, навсегда запечатлевающий эти забитые, скорбные, умирающие крестьянские образы, и образы барства и генеральства, заглушающего правду о народных страданиях.
Дальше перед вами новые образы человеческого страдания, сплетшиеся с деятельностью Короленко: образы гонимых евреев, травимых властями, громимых темным людом, мнимыми христианами, последователями великого еврейского учителя Христа. Перед нами образы кровавых жертв Кишиневского погрома, к свежим трупам которых поспешил он, запечатлев навеки эти ужасы, эти зверства, эти страшные муки еврейства на страницах своего ‘Дома N 13’.
Он явился туда не констатировать лишь факты, а крикнуть на весь мир о том, что свершается. ‘Да не будет этого больше никогда, никогда’, — кричит он нам своим потрясающим ‘Домом N 13’, поднимающим в нашей душе величайший ужас, муки совести пред злодеяниями властей и безумием темного люда — бессознательного орудия варварства царских палачей.
Этот темный люд хотели натравить и здесь, в Полтаве.
И перед нами встают образы полтавского еврейства во время первой революции, трепетавшего в ожидании возможной кровавой расправы, которая разразилась тогда по разным городам России. И Короленко, бесстрашно встающий со своими речами среди народных толп, откуда слышатся перед ним, порой, угрозы, побеждающий своим проникновенным словом.
И вокруг Короленко радостные образы благодарных полтавских евреев, спасенных от участи кишиневских жертв.
И еще дальше образ Бейлиса, в лице которого мог бы совершиться акт дикого судебного признания за целым еврейским народом страшного преступления над христианскими детьми. Короленко все время с пером в руке на этом суде в Киеве, чтобы повлиять на судящих, чтобы всеми силами души участвовать в рассеянии чудовищной лжи, кровавого навета, чтобы не совершилась величайшая несправедливость. Он там для того, чтобы навсегда приложить свою руку к протесту: ‘Да не будет больше этого. Да не будет больше в мире никогда ужаса и варварства этой клеветы, натравливающей ненависть и убийства на голову целого народа’.
Мы видим далее поднимающиеся вокруг Короленко образы украинского народа, украинских крестьян во время первой революции, народных волнений, во время безобразий варварской экспедиции царского карателя Филонова, когда происходит его дикая расправа с крестьянами, когда бьют украинских крестьян. И поднимающегося со всею силою своего слова Короленко, вступающегося за народ своим громко звучащим на всю Россию голосом, добивающегося прекращения истязаний, глумлений, насилий.

* * *

Поднимаясь дальше и дальше по ступеням насилия над человеком, мы поднимаемся с Короленко на высшую ступень человеческого страдания, самой высшей несправедливости, самого ужасного мучительства. Мы поднимаемся к ужасам смертной казни, смертной казни, которая ужаснее и постыднее всякой войны, потому что война борьба друг с другом вооруженных людей, казнь — это кровавая варварская расправа над безоружными пленниками.
Но есть то, что еще ужаснее самой казни: эти бесконечные страшные муки ожидания казни, ужаснее нет ничего в мире.
С трепетом взираем мы на образы смертников, встающие со всеми их муками вокруг Короленко со страниц его статей о смертных казнях и с многочисленных страниц его жизни, посвященных борьбе за их жизнь, за их спасение.
Мы переживаем с ним все эти страшные годы, все его страдания перед всеми этими окровавленными картинами в России, где смертная казнь стала — по его выражению навсегда вошедшему в историю, — бытовым явлением, тем явлением, какое, к нашему ужасу, продолжается до сих пор.
Перед нами безумно мучающиеся и неперенесшие муки, убивающие себя в ожидании казни люди. Перед нами ужасные застенки царей, революции и контрреволюции, и он среди них, вставший на защиту человечности и справедливости, со своими протестами, просьбами, хлопотами, мольбами, увещеваниями. Среди всей крови, среди виселиц и расстрелов, среди царей, республик и контрреволюции мы видим его спасающим не представителей каких-то излюбленных партий или наций, а спасающим человека, — большевика ли, члена ли украинской партии, меньшевика ли, деникинца — человека в несчастьи.
Мы видим вокруг него эти образы погибших, за которых он боролся, и образы спасенных им. И льется радость и свет из этих образов спасенных, свет победы человечности над неким варварством и безумием.
Это образы жертв.
Но наряду с этими образами на страницах его ‘Бытового явления’, на страницах его жизни и борьбы встают другие, также соединенные с ним образы палачей, которые навсегда запечатлены перед нами с руками, обагренными кровью, руками, подписывающими или приводящими в исполнение ужасные приговоры. Но они рисуются мне сейчас не тогда, когда одуренные властью и кровью они совершали эти жестокости, а в те немногие минуты, когда они внимали голосу Короленко. Эти люди представляются мне перед своею смертью, когда они, сознавшие, наконец, может быть, преступность того, что они делали, должны были с глубочайшей благодарностью вспоминать о человеке, который в них, палачах, всеми силами вызывал человека, вызывал чувство сострадания, который стучался в их души, который старался спасти их души, спасти в них самое высшее, человеческое.
С одной стороны около Короленко встают образы тех, с жестокостью и насилиями которых ему приходилось столько бороться, а с другой стороны около него перед нами встают образы его товарищей по борьбе за права человека, за народное счастье. Перед нами встают образы таких друзей его молодости, как В.Н.Григорьев, его товарищей по прекрасному журналу его ‘Русское богатство’ — народников, горевших любовью к народу, приговоренного к казни — потом каторжанина — прекрасного поэта! — народовольца Якубовича, Анненского, Пешехонова, Мякотина и других, многие из которых были, как и он, брошены в снега Сибири, — образы многих, глубоко соединенных с ним общею многолетнею работою и борьбою…
И надо всем его светящийся образ, его сердце, пылающее светлым огнем, — его образ, такой живой для нас в воспоминаниях близко знавших его и в его собственной превосходной ‘Истории одного современника’, где от юных гимназических дней и до возвращения из якутских снегов — видим трепещущую высшим стремлением чуткую его прекрасную душу, один из благороднейших образов человеческих.
Перед вами все время горящий в нем огонь бесконечно дорогой ему правды, глубокой любви. Перед вами он — всегда такой деятельный для этой правды и любви.
Перед вами ярко встает еще особая черта его — необычайная чистота, кристальная чистота его души, глубочайшая целомудренность, девственность души, — проходящая через всю его жизнь,
Вот уж у кого надо учиться молодежи — и душевному огню его, и может быть особенно этой чистоте, этому сохранению прозрачной целомудренности душевной, его отношению к женщине, к половому вопросу, к которому с такой чистотой прикасаются его произведения, когда все так взмучено в этом отношении, когда молодые души тонут в том потоке нравственной мути, который все продолжает с предвоенного еще времени и из которого наша молодежь все не может выбиться. Очистившись в его творчестве, вы подходите к этим вопросам с совершенно другим, особенным, чистым мерилом. В его творчестве веет чистый воздух, который так радует вас после спертой атмосферы литературы, насыщенной чувственными испарениями человеческого тела.
Он не умер. Он жив. Жизнь его продолжается. Я верю в бессмертие его души, верю в то, о чем, как мне передавали, говорит в одном из дневников своих и сам Короленко. Он, видимо, веровал в вечность жизни духа. Мне говорили, что в строках, которые он писал по поводу смерти бесконечно дорогого ему существа, говорилось о том, что сознание человеческое не может прекратиться, — а значит, живет вечно. Для меня это свидетельствует о его религиозном сознании, о котором будет говорить другой оратор и о котором он писал в упоминавшемся уже обращении ко мне.
Итак, для меня жизнь его продолжается там, в вечности. Но и здесь он живет перед нами такою же полною, такою огромною жизнью. Он живет перед нами не только в образах своих произведений, которые навсегда остаются с нами, — он будет жить перед нами всей своей замечательной жизнью во всех моментах своей биографии. И долго еще перед нами будут нарастать новые и новые дела его — приоткрываться новые страницы его биографии, раскрывая нам лучи света его жизни.
Своей глубоко слившейся с миром человеческим жизнью он с нами, неотделим от нас. Все прекрасное, все великое, вся любовь в мире не прекращаются с уходом из мира человека, творившего прекрасную жизнь. Как от камня, брошенного в воду, не прекращается движение воды, так будет бесконечно продолжаться в мире действие человечности, любви, правды, совершенных им в жизни.
И сегодня для нас здесь, на этом вечере, соединившем нас в одной любви к нему, совершается новое приобщение к его жизни.

* * *

Он только в гробу сложил свои руки. Он лежал со скрещенными руками в открытом гробу на кладбище, а перед ним проходили с колыхавшимися знаменами делегации, общества, союзы, кружки, детские учреждения… Знамена преклонялись перед ним. Все были проникнуты одним чувством. И так хотелось верить, что с распущенными знаменами все пойдут за ним, что все соединятся в его борьбе за человечность.

* * *

Один человек говорил теперь в своей речи в Москве, а другой писал здесь в своей статье, что Короленко был хороший человек и писатель, но что он отстал от века, потому что он не шел с такой-то партией, что он поэтому не понял мудрости наших дней. Но это большой обман их зрения. Он не отстал от века, а шел впереди его, как еще дальше впереди шел Лев Толстой. Они жили великим вечным. Они шли и идут далеко впереди со знаменем великой человечности, а мы топчемся в своей разрухе, во мгле и крови, и воображаем, что мы впереди, а они отстали.

* * *

Его закат был, с одной стороны, прекрасен, полон любви и борьбы за человечность, той борьбы, которую он кончил только тогда, когда замер его последний вздох. Но с другой стороны, его закат совершался посреди лившейся крови, вокруг него гремели выстрелы, которые так тяжко отражались на нем, и каждый из них так страшно тяготел над его душой.
Тяжело больной, он плакал святыми слезами о том, что не мог уже как прежде бороться за гибнущие жизни.
И другие страшные удары потрясли в последние месяцы его душу — страшные удары народного голода, которые разразились далеко вокруг него и от которых он также порою горько плакал, что не может всеми силами души отдаться борьбе с ними в такие ужасные для народа дни.
Но мы-то живы, наша душа работает, наши руки еще полны сил, мы можем и должны продолжать его дело.

* * *

Перед тем, как проститься с ним, лежавшим в гробу в соседней комнате, я вошел в его кабинет, я заглянул на рабочий стол: мне так хотелось узнать, что последнее лежало на нем.
Слева от его бювара лежала его книга о голоде. Вот что, очевидно, мучило, что томило, что захватывало его душу.
Над бюваром лежало телеграфическое к нему обращение какой-то иностранной редакции, запрашивающей его мнение о положении голодающего народа.
На бюваре лежало начатое им письмо к доктору, который незадолго перед тем приезжал специально ради него из Москвы. Письмо это начиналось словами глубокий благодарности доктору за его приезд.
Владимир Галактионович, сам с бесконечным вниманием относившийся ко всякому человеку, был всегда полон глубочайшей благодарности за все, что для него делали.
Доктор, посетивший его в предпоследние часы его жизни, придя к себе домой, сообщил мне, что, очевидно, началась агония, и что несмотря на это, когда он уходил, умирающий Короленко слабеющей рукой тихо пожал его руку, видимо благодаря его.
Справа бювара я увидел знакомый мне новый сборник под редакцией В.И.Срезневского ‘Толстой. Памятник творчества и жизни’. Сборник развернут был на письмах одного из друзей Толстого к нему из тюрьмы. Друг этот сидел за антивоенную проповедь. Книга была развернута на странице, где говорилось об одной из отвратительных гнусных сторон тюрьмы. И я вспомнил, что в самом последнем, что написал Короленко, говорилось о тюрьме: это была глава из ‘Истории моего современника’ — глава, которую он написал так недавно, когда приезжал доктор из Москвы.
Эта глава была написана с такою чудесною свежестью, с таким подъемом творческих сил, что близким его засветилась надежда, что силы его вообще воскресают. Он описывал в ней как, возвращаясь из Якутской ссылки, он въезжает в Нижний Новгород со своей матерью, и мать видит, въезжая, тюрьму и говорит: ‘Боже мой, опять тюрьма’. Потому что тюрьма была для нее так тяжело сплетена с жизнью ее сына. И действительно, и здесь ему пришлось посидеть, хотя и недолго.
И до самого конца тюрьма вставала черной тенью среди его жизни. Его погребальное шествие остановилось и задержалось около тюрьмы. Здесь стояли и пели ‘Вечную память’. Здесь как бы пелась гражданская лития, служилась как бы панихида и по нему, и по всем многочисленным погибшим узникам этой тюрьмы. Это была тюрьма, которая займет такое место в летописи жизни Короленко. Эта тюрьма погубила его зятя и друга Ляховича. Отсюда только тогда, когда Ляхович заразился здесь сыпным тифом, его выпустили умирать к Владимиру Галактионовичу. Это был один из тех жесточайших ударов в его сердце, которые сократили его жизнь.
Мы знаем, что пройдут года, и на месте этой тюрьмы — как и всех тюрем, этого позора человеческой культурной жизни, — на месте этого очага физического и духовного развращения, этого университета преступности, на том месте, где будут срыты эти позорища человечества, встанут народные университеты имени Короленко, и на других местах, где совершались казни, встанут амбулатории имени Короленко для спасения человеческих жизней. Но за что же он-то, он-то должен был до конца дней видеть все это, переживать здесь весь этот кошмар?!

* * *

В его кабинете я обратил еще внимание на единственную картину, висевшую там. Это была картина Поленова ‘Христос и грешница’.
Очевидно, Короленко была дорога эта картина: ‘Кто без греха, брось в нее камень’. Есть ли тот безгрешный человек в мире, который может по совести бросать камень в другого человека в его осуждение? Такого человека нет. Нет праведного, и нет грешного, поэтому не может быть праведного осуждения — праведного суда человеческого. Вот о чем говорит эта картина. Хотя Короленко и признавал возможность суда, однако именно эта картина одна висела всегда на глазах у него, защитника стольких.

* * *

Здесь, в украинском зале, нас окружают украинские символы — картины из украинской жизни. Короленко был сыном украинца, сын матери польки и русский писатель. В его творчестве украинский профессор Шепотьев находит украинские черты — украинскую мягкость, юмор, романтизм. Но, читая его ‘В дурном обществе’, вспоминается также дух творчества глубоко симпатичной польской писательницы Элизы Ожешко, а читая его ‘Без языка’ — дух творчества Сенкевича. В нем были глубоко соединены эти три элемента: украинский, русский и польский. До сих пор, благодаря вековой разъединительной работе царизма и всех властей, эти элементы — украинский, русский и польский — сильнейше разъединены и находятся в бесконечной враждебности, в бесконечном непонимании друг друга. В нем же они были так дружно и полно слиты, объединены в одно свободное целое. О, если бы это единение в нем было пророческим символом будущего свободного единения таких близких и, между тем, все-таки печально враждующих друг с другом национальных стихий!
Когда похоронили Короленко, какая-то бедняга — темная женщина на базаре — сказала: ‘Говорят — жидовского батьку хоронят’. Да, он был еврейский батько, он был украинский батько и он был русский батько, враг угнетения всех трех наций, — и он был всечеловеческий. В нем высоко поднялось перед нами высшее всечеловеческое.
Вы знаете его символ, который мы все так любим — это ‘Огни впереди!’ Помните у него эту мрачную реку, по которой идут люди. Где-то блеснули впереди огни. Они далеко, но они есть впереди, и легче ехать, легче двигаться, легче бороться. Огни перед нами впереди и сейчас, среди этой разрухи человеческой, среди кровавого потопа, среди человекоубийства, казней. Они горят, не угасают перед человечеством. Мы чуть не захлебнулись, чуть не потонули во вражде и крови. Но видны огни, зовущие, влекущие вперед. Он — один из этих огней. Нам светит, нам горит его свет. Заря занимается, солнце всходит. Короленко — порука нам, что свет одолеет тьму.

Полтава

Январь 1922 года
Примечание
В 1921 г. И.И.Горбунов-Посадов и В.Г.Короленко вместе организовывали в Полтаве помощь голодающим.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека