Это была тяжёлая каторжная работа, равную которой трудно сыскать даже в угольных копях и зимних соляных варницах. С раннего утра они стояли вдвоём у бревенчатого станка и распиливали на доски сырые брёвна, окостенелые под действием пятидесятиградусного мороза. Мёрзлое дерево поддавалось туго и только крошилось под пилой, издавая ноющий скрип как будто железо под напилком.
Бронский стоял в вышине, расставив ноги и упирая свои бесформенные меховые лапти о жидкие перекладины козел, укреплённых внизу. Февральское солнце светило на небе сквозь тонкие и перистые облака, но ветер дул с реки и, принося с собой струйки сухого снега, бросал их прямо в лицо Бронскому. Несмотря на усиленную работу и толстые рукавицы, подбитые волчьим мехом, ему знобило пальцы рук, и иногда ему казалось, что их концы, крепко прижатые к рукоятке пилы, прилипают к холодному дереву как мокрая кожа к мёрзлому лезвию топора. Он, однако, не сдавался и продолжал поочерёдно тянуть и подавать вниз свой конец пилы, настойчивым усилием заставляя её въедаться в оледенелые волокна дерева. Он как будто примёрз к своему шаткому пьедесталу, и его растрёпанная фигура, несмотря на постоянное движение труда, походила на приземистую статую, ещё не укреплённую на подножии и окружённую наскоро сбитыми лесами.
В пиле не хватало зубьев, и средина её постоянно застревала. Они извлекли её из груды хлама, сваленного в артельном амбаре, среди множества испорченных и ненужных вещей, и кое-как привели её в годный вид при помощи молотка и напилка.
— Держи, держи!
Полуотпиленная доска отвалилась от бревна, упала на землю с глухим звоном как полоса тонкого льда и треснула поперёк. Мёрзлое дерево хрупко как стекло.
— Чёрт!
Колосов, стоявший внизу, крепко выругался и выпустил из рук свой конец пилы. Получасовая работа пропала даром.
— Пусть её черти пилят!
Он отряхнул опилки с серого ворота своей оленьей рубахи и быстро направился ко входу в избу. Даже изгиб его широкой спины выражал раздражение, и его шаги негодующе стучали по плотно утоптанной снежной дороге. Бронский неторопливо спустился со своего насеста, приставил пилу к станку, подобрал обломки доски и положил их поверх груды досок, правильно сложенных с левой стороны станка. Попутно он убрал топор, валявшийся на земле, и последовал за товарищем. Собственно говоря, он не одобрял таких незаконных перерывов, но он по опыту знал, что припадки разочарования Колосова очень непродолжительны, и торопился воспользоваться промежутком, чтобы размять ноги и несколько согреться в жилье.
Изба была низкая, но широкая, в две связи, как все пропадинские жилища, она не имела кровли, и её плоская крыша была покрыта только огромным пластом снега, отвердевшего под ветром и нависшего кругом тяжёлыми белыми стрёхами, с ледяными сосульками на солнечной стороне. По старой памяти она называлась школой, ибо она была построена во исполнение начальственного распоряжения, предписывавшего устройство якутской школы в центре Пропадинского округа. Впрочем, уже много лет новоотстроенная школа, вместе с управским домом, полицейским амбаром и другими казёнными зданиями Большого Пропадинска, была занята невольными пришлецами с юга, которые свалились в этот малолюдный уголок как снег на голову и вне этих казённых пристанищ должны были бы искать себе приют разве в лисьих норах на нагорной стороне реки.
С тех пор прошло около десятилетия, владение школой приобрело право давности, и три поколения приезжих сменились под её кровом. Но в эту зиму школа была превращена в столярную мастерскую. Калнышевский, ещё ютившийся в её заплесневелых стенах, выбросил вон свою кровать и постилал оленью шкуру, служившую ему постелью, прямо на верстаке. Каждое утро он свёртывал её в трубку и уносил на сохранение в чулан.
Ястребов стоял у верстака и при помощи большого рейсмуса, столярного циркуля, что-то тщательно размеривал на крепкой берёзовой доске, вычерчивая на ней различные кривые линии. На верстаке лежал самодельный чертёж, часть которого он перечерчивал на доску в увеличенном размере.
Ратинович возился над грудой сломанных ящиков, методически превращая их в щепки и извлекая из них искривлённые гвозди. Он складывал гвозди в кучку, потом тщательно выравнивал и выправлял их на небольшой слесарной наковальне. Выправленные гвозди он ссыпал в большую жестяную банку, уже наполненную до половины.
Калнышевский набил железный котелок комьями древесной ‘серы’, сырой лиственничной смолы, и перетапливал её на огне, с тем, чтобы очистить её от хвои, сучьев и других неподходящих примесей.
Вся комната была заставлена кусками досок и брёвен, выпиленных и вырезанных по различным кривым линиям, то одиночных, то склеенных вместе. Часть их сушилась под потолком на жердях, протянутых от стены до стены. Другая с той же целью была нагромождена у камина с риском загореться от каждой случайно залетевшей искры.
В левом углу комнаты, несколько таких частей, соединённых вместе, лежали на полу, составляя две короткие дуги, сходящиеся под прямым углом. Это соединение напоминало зачаток корабельного носа, как будто это был эмбрион, первая клеточка, из которой в будущем, путём нового органического процесса, должно было вырасти судно.
Это, действительно, была попытка судостроения, порождённая тем же непреодолимым инстинктом, который заставил Робинзона Крузо сколачивать неуклюжее подобие лодки на необитаемом острове и заострил мужество Нансена, когда он пустился в своём парусиновом челноке наперерез Ледовитого океана.
Город Пропадинск стоял слишком близко от полярного моря, у тех самых берегов, которые известны человечеству почти исключительно по описаниям мореходных попыток найти проход сквозь непроходимые льды, назло бурям, морозам и встречным течениям.
Полярное море обладает странным притяжением для уединённых групп изгнанников, заброшенных сюда бурей, более жестокой, чем та, которая разбила суда Гудсона и Франклина, и история этих групп насчитывает подвиги, которые, с известной точки зрения, могут соперничать даже с плаванием Росса и Фробишера.
Поразительнее всех история двух смельчаков, которые отправились на небольшом туземном челноке вниз по огромной Лене и потом на тысячу вёрст вдоль глинистого мелководного и бурного морского прибрежья от селения Булуна до устья реки Яны. Они кормились по дороге охотой на птиц и рыбной ловлей, но в исходе короткого летнего периода, видя себя лицом к лицу с ужасной северной зимой, кончили тем, что направили свой челнок в ближайшую рыбачью заимку, а оттуда приехали в Усть-Янск. Почта из Усть-Янска до Якутска ходит так редко, что начальство узнало об их появлении и сдаче только через девять месяцев. Оно предписало оставить их на новом месте, ибо обратный путь был бы слишком затруднителен, если не для пленников, то для обычного полицейского конвоя.
Попытка пропадинского судостроения протекала среди непрерывных затруднений, часто смешных, иногда совсем фантастических. Но пропадинские Робинзоны применяли к их преодолению весь свой досуг и всю свою энергию, которая до сих пор изнывала бесплодно в замкнутом кругу этого уединённого края, и хотели во что бы то ни стало довести дело до конца.
В сущности, никто из них не имел понятия о кораблестроении и не мог составить чертежей, необходимых для постройки. Наконец, у Ястребова, который некогда много лет прожил в Париже и занимался самыми разнообразными ремёслами, почти случайно оказалась странная и старая книга о быстроте парусной гонки призовых судов, в которой было несколько подходящих чертежей.
Руководствуясь этими чертежами, Ястребов мало-помалу составил проект нового судна, главным образом применительно к скудным древесным материалам, которые имелись в захудалом пропадинском краю. В сущности, пригодных материалов почти вовсе не было. В пропадинских широтах росла только лиственница, приземистая, с искривлённой древесиной, постоянно трескавшаяся от мороза. При распилке из неё выходили короткие кривые доски, ломавшиеся при каждой попытке изогнуть их для обшивки корабельного борта.
Железных гвоздей не было, ибо пропадинская промышленность заменила их ремёнными связями и деревянными колышками. Не было даже полосового железа, чтобы сковать гвозди, и только Ратинович, собиравший во всех лавках остатки изломанных ящиков, умудрялся добывать хотя минимальное количество, необходимо для скрепы важнейших частей корабля. Вместо смоленой пеньки пазы между досками приходилось заполнять сырым мхом, который проскальзывал сквозь щели и везде оставлял зияющие отверстия. Вместо вара и смолы была древесная ‘сера’, хрупкая как сургуч и отваливавшаяся прочь от каждого толчка.
Колосов стоял перед камином, грея у огня свои огромные красные руки.
Пожелание это, относившееся к доске, было, в сущности, совершенно излишне, ибо доска и без того треснула, но Колосов принимал каждую неудачу за личное оскорбление. Он провёл вместе с Ратиновичем всё лето в верховьях реки Пропады, выбирая подходящие деревья. Каждое вырубленное бревно они стащили к воде на собственной спине и потом связали плот, но теперь ему казалось, что ответственность за материал лежит на его плечах ещё тяжелее, чем сырые лиственничные брёвна.
Калнышевский продолжал возиться над своим котелком, бормоча себе под нос какие-то непонятные слова. У него была фигура средневекового учёного, с пушистой бородой, строгим лицом и выцветшими глазами, и могло показаться, что он творит заклинания над какими-то замысловатыми снадобьями, приготовляя магический эликсир или философский камень. На деле это была привычка, приобретённая во время пятнадцатилетнего одиночества в одном уединённом месте, на берегу Ладожского озера, укромном как монастырь и молчаливом как усыпальница.
Судьба возложила на плечи Калнышевского такое бремя, что друзья и даже враги относились к нему с безмолвным почтением и инстинктивно расступались перед его ‘старшинством в страдании’. Теперь после пятнадцати лет это был не человек, а призрак, или, если угодно, икона.
Другие члены пропадинской колонии были живые, хотя и израненные жизнью люди, а он среди них был как снятый с креста. За пятнадцать лет у него исчезли все индивидуальные наклонности, лёгкие слабости и привычки, которые создают повседневное содержание нашего ‘я’. Остались одни идеи, по-прежнему широкие, но уже холодные и бесстрастные, как будто запечатлённые приближением к Нирване. Рядом с этим Калнышевский отличался большой мягкостью нрава. Его присутствие действовало умиротворяюще на самых обидчивых и закоренелых спорщиков, и этот больной человек, не знавший слабостей личной жизни, был постоянным третейским судьёй при столкновениях мелких слабостей, свойственных другим членам пропадинской колонии. Это был как будто местный святой, домашний покровитель общества пропадинских изгнанников.
В материальном отношении Калнышевский жил в Пропадинске как и в ладожской усыпальнице, не интересуясь подробностями и не обращая внимания на лишения. Единственный личный интерес, сохранившийся в его душе, относился к статистике, которою он занимался все пятнадцать лет, собирая цифры из каждой попадающейся под руки книжки до альманахов включительно, и, за скудостью письменных принадлежностей, занося их для сведения в таблицы своей феноменальной памяти, которая никогда не теряла однажды усвоенной пищи. До сих пор Калнышевский собирал только материал, обработка откладывалась на после, кроме двух-трёх небольших, но довольно любопытных этюдов. В этом замученном и изнурённом человеке, по-видимому, таились задатки большого учёного, которые увяли от холода его судьбы и уже не могли расцвести в полярной пустыне, среди этой утлой и слишком поздней свободы.
Кораблестроение застало Калнышевского врасплох. Сначала он отнёсся к нему холодно, и даже участие в работе принял почти машинально, подобно тому, как он привык ходить в общие мастерские на свою очередь работы в прежнем месте своего жительства. Душа его стояла вне перемен судьбы и всегда была равна себе самой в своём строгом унынии. Мало-помалу новый проект прокрался в его внимание и стал будить в нём какие-то иные полузабытые чувства.
Это было вольное дело, самостоятельное предприятие, не имевшее отношения ни к усыпальнице, ни к Пропаде. Им, быть может, удастся порвать все невольные и обязательные отношения, увидеть других людей, иную обстановку.
— Плыть! — повторял сам себе Калнышевский. — Подальше!
Предстоящее путешествие постепенно овладело совершенно его мыслями, и теперь почти каждую ночь ему снилось море. Весь остаток жизни, сокрывшийся под спудом его души, проснулся и прилепился к этой мечте, и мало-помалу он стал жить ею и верить в неё. Он стал освежать свои знания иностранных языков, особенно английского, сочинял необходимые фразы для всяких случаев и даже записывал их на бумагу, составляя новые вокабулы для полярных путешественников на море. Ратинович смеялся над этими вокабулами, но кончил тем, что стал заглядывать каждое утро в составленную Калнышевским тетрадку. Они чувствовали себя как школьники перед экзаменом и хотели получше выучить свой будущий урок.
— Прошу вас, капитан, принять нас под покровительство американских звёзд! — произносили они вслух, воображая себе счастливую встречу с бродячими китоловами из С.-Франциско, и ими овладевало особое неизъяснимое чувство.
Ястребов недовольно двинул доской, и двумя взмахами короткого струга соскоблил с её поверхности только что проведённую черту. В его углу было мало света, и намеченная линия не соответствовала чертежу. Он взял со стола бумажку и подошёл к камину. В стене у камина, оконная льдина, обтаявшая до полной прозрачности, давала больше света.
— Что у вас? — спросил Колосов и машинально протянул руку по направлению к чертежу.
— Ничего, — проворчал Ястребов, отводя руку с листком в сторону.
Он ревновал свои чертежи ко всем живым людям и старался не показывать их даже своим товарищам по работе. Строительную книгу он упрямо держал дома и приносил в мастерскую только копии чертежей на листочках бумаги.
Несмотря на полное незнакомство с английским языком, он не хотел допустить к своей строительной библии ни Калнышевского, ни Ратиновича, и вместо того просиживал над нею ночи со словарём Рейфа, добираясь до смысла, отчасти по наитию, отчасти из наглядного изучения чертежей, приложенных к описаниям. Впрочем, упрямство и таинственность были частью его природы. В былые годы он скрывал от знакомых своё настоящее имя и квартиру, хотя весь образ его жизни был запечатлён невинностью. Таинственность в конце концов довела его до Пропадинска, ибо самый покрой его широкой бороды давал повод досужему легковерию официальных чтецов мыслей предполагать за нею самые ужасающие вещи. Теперь он тоже уединялся от товарищей, спал днём, работал по ночам, уходил в лес на целые дни и при встречах не отвечал на самые обыденные вопросы, как будто всё ещё боялся раскрыть свои неведомые карты пред наблюдающим судьёй.
— Ну, чёрт с вами! — проворчал недовольно Колосов.
— Пойдём, Бронский!
Он отогрел руки и был готов снова начать свою каторжную работу. Бронский пошёл к двери, но потом остановился.
— Вечер близко! — сказал он. — Я не могу пилить. Мне надо к Павлихе.
Помимо распилки досок, Бронский занимался сотней разнообразных дел. Между прочим, он складывал и чинил печи в домах всех зажиточных граждан Пропадинска. Печи, по местному обычаю, складывались из сырого кирпича и начинали осыпаться в ближайшую же зиму, и Бронскому было много работы над их починкой.
Глава II
Солнце быстро спускалось к западу. Мороз окреп, и соответственно этому ветер утих и как будто замёрз в вечернем воздухе. Скоро должна была наступить тусклая ночь с плоским и чёрным небом и бледными звёздами, такая ночь, какая будет светить над миром, когда солнце погаснет, и наша планета превратится в мёртвый ком льда, плавающий в пространстве. Пока в воздухе было много света. Лёгкие тучки, разбросанные по краям горизонта как кучки белых перьев, уже согревались заревом багрового заката, широкого и яркого как отдалённый пожар и обещавшего наутро новый ветер и непогоду. Группа мальчишек собралась на дворе у станка и внимательно рассматривала пилу и плоды работы двух товарищей. Это была первая продольная пила, пущенная в дело в Большом Пропадинске.
— Экая она жидкая! — протянул один казачонок в глубокой шапке из двойного меха, лопасти которой болтались по сторонам как большие висячие уши. — Чисто, сонная рыба…
Опыт кораблестроения протекал среди напряжённого внимания пропадинских соседей, многие из которых даже пробирались в избу, чтобы, если возможно, посмотреть на невиданные чертежи Ястребова.
— Русь мудрёна! — говорили они, покачивая головой. — Всё с бумагой и с плантом, не как мы, только с ножом и топором…
Даже казаки из полицейского управления приходили под различными предлогами в импровизированную мастерскую, чтобы посмотреть на непонятное подобие корабельного носа, уже воздвигнутое на её полу.
Бронский прошёл мимо станка и пошёл по дороге, уводившей к утлому мосту через речку Сосновку, которая разделяла Пропадинск на две приблизительно равные части. Кучка молодёжи, рассматривавшей станок, тоже разделилась и потянулась по домам. Впереди Бронского шла молодая девушка в шубке, сшитой по туземной моде, в виде прямого балахона шерстью вверх и с расшитым шелками подолом и с пёстрым шалевым платочком на голове. Девушка тихо напевала сладкую замысловатую мелодию андыльщины, одной из полуимпровизированных любовных песен, которые создались на севере, Бог знает, как и когда, как будто сотканные из прозрачного воздуха и алого отблеска полярной зари на ещё не растаявшем снегу. Напевы андыльщины идут в лад и в склон с русской народной песней и вдруг вздымаются на неудержимую высоту, криком внезапной страсти, коротким и стремительным как дыхание полярного лета, и переливаются тихими струйками как горные ручьи, выбегающие из-под белых наледей в диких ущельях Яблоновых гор, и долго замирают и тают как следы дикого оленя, бегущего вдоль низкой речной косы, по влажному песку, столь же гладкому и коричневому как и его лоснящаяся шерсть.
Девушка шла тихо, и Бронскому показалось даже, что она задерживает шаг, как будто поджидает кого-то. Через минуту или две он догнал девушку и сделал шаг влево, намереваясь обойти её по гладко утоптанной тропе.
— Здравствуйте, Борис Дмитрич!
Бронский остановился, словно застигнутый врасплох. Ему всё ещё не приходило в голову, что девушка замедлилась, дожидаясь именно его. Но она стояла перед ним и протягивала ему руку, по обычаю полярных русских жителей, которые здороваются за руку даже с малознакомыми людьми.
— Здравствуйте, Маша!
Левая рука Маши была в жёлтой меховой перчатке, но правая была обнажена. Как у всех женщин севера, руки у Маши были небольшие и красивые. Её обнажённая рука раскраснелась от холода и выглядывала из беличьей опушки рукава шубки, лукаво ёжась как розовая мордочка лисёнка, наполовину спрятавшегося в нору. Бронский неловко снял огромную волчью рукавицу, похожую на принадлежность какого-то странного доспеха, и маленькая ручка Маши утонула в его мозолистой ладони, затвердевшей как кора от постоянной работы на суровом воздухе зимы.
— Куда пошёл, Борис Дмитрич? — сказала девушка. — О, я знаю, к Павлихе, небось!..
Она стояла перед ним, немного подавшись вперёд грудью и откровенно улыбаясь. Рука её задержалась в его руке, но глаза её глядели совершенно наивно и простодушно. Глаза у Маши были такие большие и голубые, как будто она родилась не на берегах Сибирского моря, среди черномазых помесей ‘карымского’ [карым на сибирском наречии означает: метис.] колена, а где-нибудь у Ильменя или у Клязьмы. Голова Маши была повязана лёгким шалевым платочком, поверх которого был накинут меховой колпак, пришитый по местной моде к воротнику шубки. У Маши была очень тонкая и нежная кожа, на щеках её горел нежный румянец, и голубые жилки просвечивали у висков. Всё её лицо было нежно, даже хрупко, и говорило о слабости здоровья, свойственной русским женщинам на севере, которые легко поддаются болезни и отцветают, едва успевая расцвести. Оно свидетельствовало о вырождении русской расы среди ужасных условий голодного и холодного севера. Вся фигура Маши напоминала случайный цветок, который вырос на прогалине среди нерастаявших сугробов и увянет при первом новом заморозке, в майскую ночь, ещё не дождавшись лета. Но в эту минуту голубые глаза Маши светились оживлением.
— К Павлихе идёшь? — повторила она с улыбкой.
Ой принесло тебя из дальней далиночки
Девушек, Ваня, удаленький парень, да девок сомущать, —
тихонько пропела она, продолжая свою песню. Минуту или две они шли вместе.
На твои я глазки, парень родименький, насмотреться не могу!.. —
пела Маша.
— Пойдём по Голодному концу? — предложила она внезапно, снова обращая к Бронскому свои весёлые голубые глаза и, очевидно, выражая уверенность, что молодой человек идёт на другую сторону речки вместе с нею.
— Ух, вы русские, медведи, — прибавила она и рассмеялась.
Маша заигрывала с Бронским так откровенно, что это казалось естественным проявлением её природы и даже шло её открытому личику, точно так же как чёрная шубка и шалевый платок на голове. В Пропадинске господствовала вольность нравов, райская и первобытная как на каком-нибудь острове Тихого океана до посещения его европейцами. Парни и девушки сходились для игрища на так называемые ‘вечёрки’, избирали друг друга, повинуясь каждому минутному влечению, потом, при первом охлаждении, мирно расставались без ссор и сожаления и переходили к новым увлечениям.
— Скажи, парень, — начала Маша беспечным тоном, — почто вы такие мохнатые?.. Старики?..
Девушки давно заглядывались на русских пришельцев, большая часть которых была в расцвете молодости, но пришельцы держались в стороне, оберегая свою чистоту и книжную суровость. При этом, однако, девицы мысленно делили пришельцев на две категории: ‘мохнатых’ и ‘гладколицых’. Мохнатые, заросшие бородой, не имели в их глазах никакой привлекательности. Их приравнивали к старикам, ибо у местного мужского населения бороды вырастали только в среднем возрасте. Между прочим, имя ‘русских’ присваивалось пришельцам как исключительное наименование. Себя же самих жители называли ‘пропадинский народ’. Бронский был молодым из молодых, и лицо его мало отличалось от гладкого лица девушки, шедшей с ним рядом.
‘Голодный конец’ лежал поодаль уже на другом плёсе извилистой речки. Они свернули влево, прошли вдоль высокого забора, огораживавшего полицейский двор, и очутились прямо в лесу. Тропинка, извивавшаяся среди узловатых лиственничных корней, была так узка, что иногда не было возможности идти рядом. Белка молнией стрельнула через дорогу, взлетела на дерево и остановилась на суку, прямо над головами молодых людей. Трудно было поверить даже в этом уединённом краю, что эта дорога проходит внутри города, соединяя его разбросанные части.
— Скази, парень! — продолжала Маша доверчивым тоном. Пришепётывание, свойственное местному русскому говору, придавало её речи особенно наивный и детский оттенок. — Сказывают о вас, русских, что вы к жёнам немилосердные…
— Немилосердные? — переспросил Бронский.
— У русских мужиков, сказывают, жёнам с другими любиться нельзя, не то убьёт.
— Зачем же с другими любиться? — спросил Бронский, поражённый спокойствием её тона.
— А почто нет? — сказала Маша. — Много мужиков-то! Палец в кольце — не замок на крыльце. А о девках сказывают, — продолжала Маша, — что, если которая принесёт ребёнка, отец выгонит её на снег и домой назад не пустит.
— Бывает, что выгоняют! — подтвердил Бронский.
— О, какая страсть! — вздохнула Маша. — А ребёнка за что? Райская душка. У нас ребёнок придёт на свет, чей бы ни был, все рады. Пословица говорится: Чей бы бык ни скакал, а телёночек наш. Видно, правду говорят, что вы русские — медведи, — повторила она своё прежнее определение. — Сердце у вас злонравное, хуже чукчей.
— Зачем же нужно со всеми любиться? — настаивал Бронский, который никак не мог усвоить себе её точку зрения.
— А по-твоему как? За всякую малость убиваться? — возражала Маша. — Это как исправники говорят, — перескочила она на другую тему, — ‘если украдёшь что-нибудь, так надо сажать в караулку и везти в Якутск!’ А надо жить по-соседски и по-христиански, с другого и исправник ничего не возьмёт. К примеру: веснуся стал народ голодать, Пака Гагарленок подломил у Нарыбина амбар, выволок куль муки да две вязки рыбы сушёной. Ну, привели его к исправнику.
‘— Ты, — говорят, — амбар подломил?
— Не запираюсь, я!
— А как же ты посмел? Мы тебя туда увезём, куда ворон костей не заносил!
— А я, — говорит, — старичок, и детишки у меня маленькие. Голоду закона нету. Ты что ли моих деток питал бы?
С тем и отступились от него’.
Это было миросозерцание племени слабого и снисходительного, принесённое на берег полярной реки беглецами от московской тяготы, частью заимствованное от инородцев, которые слишком страдали от скорпионов государственности, чтобы сколько-нибудь ценить твёрдость её законов. В этом уединённом краю жизнь была слишком тяжела, людей было мало, новые поколения являлись медленно, и держаться в тяжёлой борьбе с природой можно было, только сбиваясь вместе и взаимно снисходя к чужим слабостям и даже порокам.
— Ты тоже неверно говоришь! — сказал Бронский. — Одно дело голод, а другое любовь.
— Да ты что жадничаешь, — возмутилась Маша, — думаешь, не останется тебе? Баба не калач — один не съешь.
Она неожиданно и звонко засмеялась.
Последнее изречение пропадинской народной мудрости, достойное ‘Декамерона’, забавно соединяло вместе и еду, и любовь, два главных двигателя человеческой жизни, о которых только что шла речь.
Они спустились по откосу на мёрзлое дно речки и теперь шли вперёд между обрывистых берегов как будто по дну глубокого корыта по узкой тропе, протоптанной среди огромных сугробов снега, заваливших береговые овраги. Лиственницы, росшие на самом обрыве, склоняли к ним свои мохнатые, отягощённые снегом лапы. В глубине этой дороги они были отделены от всей природы как в закрытой галерее, прорванной силою воды среди оледенелой почвы. Девушка лукаво взглядывала на своего спутника, как будто хотела заговорить о чём-то, но не решалась или откладывала по приёму наивного кокетства.
Ой, парень Борис,
Он купил два фунта рис, —
запела она тихонько. —
Призывал он к себе Машу
Варить рисовую кашу.
Это была импровизированная сатирическая песня, какие в большом ходу у пропадинской молодёжи. Сюжетом таких песен служит любой попадающийся на глаза предмет, но чаще всего берутся, однако, темы, относящиеся до любовных отношений между молодёжью.
— Ты говоришь, на што любиться? — начала вдруг Маша, обрывая песню. — Сладко любиться-то. Небось, кабы тебя полюбила какая девушка, ты не стал бы спрашивать: ‘На што?..’
Бронский невольно покачал головой. Он чувствовал себя приблизительно так же как юный и невинный Адам пред соблазнительницей Евой.
— Ох ты, старик! — шутливо сказала девушка. — Или у тебя кровь рыбья?
Они подошли к площадке, утоптанной на снегу, среди которой были пробиты две большие проруби. У одной проруби пила воду красная корова, косматая, костлявая, не крупнее годовалой тёлки. Прорубь была глубока и окружена валом намёрзшего льда. Корова качалась на ногах от слабости, и каждый раз, когда она протягивала голову вперёд, чтобы достать до воды, колени её подгибались и стукались о закраину. В городе была бескормица, скот питался подстилкой, побегами лозы. Лошади кое-как добывали себе подножный корм по кочкарникам и замёрзшим озёрам, но коровы, стоявшие целый день в хлеву, доходили до того, что выбирали стебли сена из собственного помёта, выщипывали мох из бревенчатых стен хлева, грызли ремни и потники. Над обрывом виднелись огоньки Голодного конца. От второй проруби наверх вела дорожка, оледенелая от воды, постоянно расплёскиваемой водоносами. Она была такая крутая и скользкая, что, несмотря на ступеньки, вырубленные там и сям в загрязнённом льду, добраться по ней вверх было довольно головоломной задачей. Водоносы нередко падали и скатывались вниз, роняя наполненные вёдра и ещё больше увеличивая её оледенелость. Время от времени наступал кризис, мальчишки приходили с топорами и вырубали новые ступеньки, но через несколько дней дорога возвращалась к своему обычному состоянию.
— Ну, ползи вверх! — сказала Маша, пропуская Бронского вперёд. — А я за тобою! Ай! — взвизгнула она через минуту, поскользнувшись.
Бронский сделал шаг назад и, рискуя тоже свалиться вниз, схватил девушку за руку.
— Тащи меня! — тихо сказала Маша, подаваясь вперёд, чтобы уравновесить тяжесть своего тела.
Они поднимались теперь друг за другом, сцепившись руками и пользуясь неровностями и углублениями почвы, подобно тому, как делают это путники в горных местностях. Достигнув верхней площадки над тропинкой, они остановились, чтобы перевести дух.
Голодный конец был пристанищем городской бедноты, которая отбилась в сторону от других жителей и ютилась в юртах, землянках и полуразрушенных избушках. То были городские парии, голодные, бедные, больные, маломочные люди, вдовы и сироты, одинокие старухи, не имевшие пищи и приносившие свою долю топлива на собственной спине из соседнего леса. В центре стояла ужасная больница, назначенная для сифилитиков и прокажённых и представлявшая зловонное гнездо заразы, вплоть до ледяной земли, поддерживавшей её бревенчатые стены. Часть жителей Голодного конца жили при больнице, мыли для неё бельё и питались из больничных запасов, под тем или иным предлогом урывая пищу от больных. Здесь же сосредоточивались так называемые картёжные конторы, где несколько городских искусников обыгрывали приезжих якутов, при молчаливом одобрении писаря и других членов якутской улусной управы.
— Спасибо, — тихо вздохнула Маша, оглядываясь по сторонам.
Теперь все избы Голодного конца топились, как будто повинуясь общей команде. Из широких деревянных труб, обмазанных глиной, валил густой дым, подымаясь в безветренном воздухе прямыми чёрными столбами, и искры, проскакивавшие сквозь дым, сверкая, улетали вверх и как будто рассыпались по небосклону, смешиваясь с бесконечной толпой звёзд, мерцавших в вышине. Льдины всех окон переливались отблеском пламени, пылавшего внутри, треск сухого дерева долетал наружу, и эта уединённая улица казалась наполненной шумом и оживлением, как будто пылающие очаги разговаривали и перекликались на своём огненном языке. Девушка ещё раз поглядела вокруг. На улице, однако, не было видно ни души. В избах готовился ужин, и все обитатели теперь наслаждались теплом и созерцанием своего домашнего бога.
— Ох, миленький! — вздохнула Маша. — Боря!
И неожиданно для Бронского и, быть может, для самой себя, она упала к нему на грудь, обняла его руками за шею и припала к его губам своими горячими, немного влажными губами. Бронский ответил таким же страстным объятием, но Маша отскочила в сторону.
— Что, обожгло? — засмеялась она прямо в изумлённое лицо юноши. — Прощай, парень!
Они стояли у входа в избу её матери, которая была у самого подъёма. Маша подскочила к входу, с силой отдёрнула огромную дверь, обитую толстой шкурой и похожую скорее на вход в пещеру, чем на вход в человеческое жилище.
Перед глазами Бронского на мгновение открылась широкая и низкая изба, с земляным полом, устланным густым слоем сена, чтобы оградить ноги от вечно мёрзлой земли. Вдоль стен тянулись ‘ороны’, бревенчатые скамьи, служившие сиденьями и кроватями. Широкий глиняный камин с низко нахмуренным челом и короткими деревянными ‘рогами’ по сторонам, похожими на обрубленные руки, занимал правый угол. Груда дров, нагромождённых в глубине его жерла, пылала как костёр, и при этом ярком свете закопчённые неровные стены казались ещё чернее и угрюмее. Пред огнём толпилось население юрты, довольно многочисленное и разнообразное, состоявшее из трёх семей. Каждая из этих семей имела собственное жилище, но зима согнала их вместе, ибо при своей маломочной силе они могли только в складчину отопить прожорливую пасть пропадинского домашнего огня. К лету они опять должны были разделиться и даже разъехаться в разные стороны для промысла ‘ходовой’ рыбы. Теперь же они жались друг к другу как белки в зимнем гнезде. В группе людей у камина была мать Маши Арина, женщина лет шестидесяти, высокая и ещё довольно бодрая, но с неизгладимыми следами болезни на белом, тусклом, словно посыпанном грязной пудрой, лице. Рядом с Ариной стоял её друг, поселенец Зотей, живший в той же юрте, старый, небритый, в оборванной одежде, опустившийся до самого низкого уровня туземной жизни и думавший только о куске полугнилой рыбы для своего дневного пропитания. Тут же был другой поселенец Иван Иванов, по прозванию ‘Заверни в куст’, из сибирских бродяг, присланный в Пропадинск за ссору с тюремным начальством. Он жил в семье Арины на правах жениха Маши, что при местной вольности нравов предполагало полную близость. Он был столяр по ремеслу и зарабатывал немного денег, при крайней бедности Голодного конца это давало ему важное преимущество в глазах Арининой семьи. Около Арины ютились: её двоюродный брат Алёшка Хватайка, единственный вор по ремеслу в городе, кроме, разумеется, поселенцев, и Егорша Худой, слабоумный идиот, такой же единственный нищий Пропадинска, круглый год собиравший подаяние по домам. Младший брат Маши, Пронька, оборванный пятнадцатилетний заморыш, жил в той же избе, но он считал себя принадлежавшим к другой семье её обитателей. Главою этой семьи была тоже вдова, Афимья Черноносая. Пронька, несмотря на свою юность, состоял в близкой дружбе с её младшей дочкой, Чичиркой, которая была моложе его на год и за стремительность своих движений получила прозвище Стрелы. Оба старших брата Чичирки лежали в больнице, но вместе с Ариной в избе жили жёны и малолетние дети. Самые младшие из детей были совершенно голые и не имели даже рубашки, чтобы прикрыть свою наготу. В разгаре зимней стужи они иногда выбегали или выползали нагишом на двор и на сорокоградусной стуже принимались бегать по снегу, с такой непринуждённостью, как будто это был лёгкий ковёр, постланный в тёплой комнате, и ползали так до тех пор, пока кто-нибудь из старших не водворял их обратно в избу. Таково было население избы, дававшей приют этой чистенькой голубоглазой девушке, бывшей только что спутницей Бронского, и чей поцелуй он ощущал ещё на своих губах. Когда дверь повернулась в пяте и тяжело встала на прежнее место, у Бронского невольно сжалось сердце. Ему казалось, как будто Маша снова погрузилась в пучину людской тины и жизни, где проходила большая часть её существования, и откуда она освобождалась, в сущности, на короткие промежутки времени, проводимые на улице или в гостях, и ему показалось, что дверь, закрывшаяся за нею, сомкнулась как дверь тюрьмы, запертой невидимым, но крепким затвором голода, невежества и покорности, и которая могла бы быть разрушена только желанием и усилием его, Бронского, молодого русского пришельца, из-за огромной дали, больше 10.000 вёрст.
Глава III
Борис Бронский был, действительно, самым молодым из всей колонии пришельцев, несмотря на то, что уже через год ему открывалась возможность покинуть пропадинские пределы. Он начал свою скитальческую карьеру так рано, что даже теперь, приближаясь к её завершению или, точнее говоря, к первому крупному перерыву, он ещё был весь покрыт юношеским пухом, как молодой плод, рано сорванный и не успевший дозреть в слишком холодной кладовой.
Он отправился в Пропадинск почти по прямой линии из Берлина, во время летних вакаций, проводимых на родине, восемнадцатилетним студентом, восторженным и наивным, ежеминутно готовым пуститься на завоевание своей мечты как юный Иван-Царевич на поиск Жар-птицы. Правда, путешествие его осложнилось некоторыми мытарствами. Бронский побывал и в Петербурге, и в Москве, хотя и не выходил за пределы высоких каменных стен. Когда, постепенно подвигаясь к востоку, согласно пословице: ‘Тише едешь — дальше будешь’, он добрался, наконец, до Пропадинска, он мог бы уже отпраздновать своё совершеннолетие, если бы эта длинная дорога внушала праздничные мысли. Теперь, после двухлетнего пребывания в Пропадинске, ему было ещё только двадцать три года.
Полярный холод и скудость окружающей жизни, вообще, способствуют консервированию чувств и впечатлений, принесённых с собою извне в эту морозную среду. Однако, организм Бронского был настолько могуч и деятелен, что он развивался и рос, и шёл вперёд даже здесь, в этой окостенелой обстановке. Молодой берлинский студент перевёз с собой через границу в качестве нового credo веру в трудовое начало. Теперь предстояло приложить его к жизни. Бронский был упрям от природы и не хотел уступить действительности ни одного атома из своих мечтаний и надежд. Ещё будучи в Берлине, он постоянно делал попытки перейти от теории к более практическому образу действий и превратить себя из ‘интеллигентного перебежчика’ в ‘мыслящего пролетария, существующего собственным трудом’. Оба определения занимали видное место среди общественно-экономических терминов, которыми он учился оперировать в это время.
Многим молодым людям случалось делать попытки в этом направлении, которые обыкновенно кончаются безрезультатно. Бронский был настойчивее других и наполовину добился своей цели. У него это выходило тем более естественно, что у него не было решительно никаких средств к существованию. Хозяйки выдворяли его из меблированных комнат за неплатёж, его рыжее пальто, подбитое рыбьим мехом, выделялось даже из студенческих одежд, у него большей частью не хватало тридцати пфеннигов для того, чтобы заплатить за так называемую студентами легавую котлету в дешёвой кухмистерской возле университета. В самый разгар зимней стужи ему приходилось странствовать по улицам без квартиры, отогреваться в бесплатных приютах для бродяг, обедать у ‘Армии спасения’, вместе с толпой других безработных, где, в обмен за хлеб и суп, приходилось выслушивать забористые гимны и весёлую музыку ‘Спасителей’. Таким образом, он свёл знакомство с другими несчастливцами из рабочего резерва, и, когда на их долю перепадала временная удача, они уделяли частицу также ему.
Несмотря на свою молодость, Бронскому доводилось участвовать в переноске тяжёлых кулей с мукой, толкать перед собою бочки с вином и маслом, под риском, что одна из них раскатится назад и отдавит ему ноги, разбирать старые дома среди клубов пыли и обломков кирпича, которые сыпались на голову.
Когда, после долгого периода вынужденного безделья и одинокой жизни в четырёх стенах, он явился в Пропадинск, руки его тосковали и требовали физической работы. В Пропадинске пред ним открылось самое широкое поприще деятельности. Каждый житель полярного края был предоставлен самому себе и волей или неволей должен был вести борьбу с природой собственными усилиями и удовлетворять своим потребностям ценой напряжения собственной спины и рук. Это было применение естественной справедливости, проявление трудового принципа в его первобытном виде, ещё не изменённом никакими искусственными ухищрениями.
Бронский немедленно стал проводить его в жизнь до самых крайних пределов. Он не захотел даже жить в избушке, построенной чужими руками, и в первое же лето, из брёвен, подобранных на реке во время ледохода, соорудил себе юрту, род деревянного шалаша, крытого дёрном и густо обмазанного глиной. Около половины местных жилищ были того же типа. Юрта Бронского, построенная из слишком тонкого леса, в первую же осень промёрзла насквозь, и после того температура её поднималась выше нуля только во время топки и варки пищи. Ночью вся юрта замерзала. Случайно пролитая вода немедленно превращалась в лёд. Стакан недопитого чая, забытый на ночь, примерзал к блюдечку, а блюдечко примерзало к столу, ножки которого, в свою очередь, примерзали к земле. Земляной пол юрты, впрочем, никогда не выходил из ледяного периода. Однажды Ратинович, пролив себе под ноги чай, умудрился даже приморозить к полу мягкие подошвы своих меховых сапог, и их нужно было отковыривать от земли ножом как какую-нибудь окаменелость. Бронский, впрочем, не обращал внимания на такие мелочи и спокойно спал в своей мёрзлой берлоге, завернувшись в овчинное одеяло, вывезенное из Западной Сибири. Он указывал, что в Западной Европе жители спят в нетопленых спальнях, открыв форточки, и утверждал, что он привык.
Помимо постройки юрты, Бронский немедленно по приезде занялся множеством самых разнообразных работ. Он ставил сети на реке, даже плёл тальничные верши и загружал их по озёрам не хуже природных якутов, рубил дрова в лесу, косил сено и вывозил его зимою в город на собачьей нарте. Каждую осень, вместе с толпою городских обитателей, он отправлялся на ‘торос’, странный и азартный промысел, где рыбаки балансируют на тонком и движущемся льду, опираясь на длинные палки, брошенные плашмя, и вычерпывают из проруби, вместе со стеклообразной щугой, отборную рыбу, обезумевшую от нереста. В самом разгаре зимы Брянский долбил пешнёй двухаршинный лёд на средине реки, чтобы заметать волосяную сеть сквозь косо вырубленное ‘корыто’, более похожее на рудокопную штольню, чем на обыкновенную прорубь.
В противоположность Горскому, другому универсальному работнику города Пропадинска, Бронский не любил ремёсла и ощущал влечение к грубому чернорабочему труду, от которого трещала спина, и мускулы рук напрягались как узловатые верёвки. Только для печной работы он делал исключение, быть может, потому, что приходилось возиться с камнем и глиной, пачкаться в грязи, переносить увесистые ноши, и работа казалась ему достаточно трудной и грубой.
Это было развитие привычки, заложенной ещё в Берлине, оно соответствовало его характеру, прямому и решительному, как будто высеченному из камня. Его небольшое, но прочно построенное тело стало как каменное, он был нечувствителен к лишениям, мог при случае обходиться без еды, а ночью без сна, простаивал часами по колено в ледяной воде, среди острых осколков льда, намерзающих у края отмели, косил болотную траву по пояс в мочаге и пил воду прямо из-под ног, из лужи, кишевшей тлями и ещё Бог знает чем.
Здоровье его было несокрушимо, руки окрепли и отвердели, и товарищи часто жаловались на его пожатие, похожее на приветствие стальных тисков. Бронский был рыжеватый блондин, у него были большие голубые глаза, немного близорукие, с открытым и почти простодушным взглядом, но челюсти у него были крупные и как будто постоянно крепко стиснутые. В его лице играл яркий румянец, заливавший щёки и переходивший на лоб и подбородок. Из-за этого румянца на него заглядывались пропадинские девицы, ибо лицо, ‘румяное как огонь’, ‘красное как кровь’, считается на полярном севере лучшим признаком мужской красоты.
Под личиной этой простоты и яркого румянца жила душа мрачная и озлобленная, не дорожившая ничем на земле и готовая к самым решительным делам. Это упругое, закалённое в труде тело было для неё как стальной рычаг, крепко выкованный молот, главное назначение которого в том, чтобы в нужную минуту своротить в сторону камни, загромождавшие путь. Бронский был молчалив и до поры до времени присматривался вокруг, отыскивая как Архимед точку приложения для своего живого рычага. Однако, на Пропаде всё было узко, мелко и мёртво, и не было ничего, кроме борьбы с мёрзлой природой. И он уходил глубже внутрь и вымещал своё сердце только с топором в руках на бездушных брёвнах, с киркою на глыбах мёрзлой земли и над пластами льда, оковавшего реку.
Духовная сущность Бронского изменилась глубоко и решительно за последний период его жизни. Когда шесть лет тому назад он должен был выйти из последнего класса гимназии и, недолго думая, махнул в Берлин, он весь был соткан из одного восторженного порыва, и краски его души напоминали яркие и наивные краски ранней итальянской живописи, несложной и определённой как молитва или утренний гимн.
У Бронского никогда не было личной жизни. В отрочестве он весь жил в своих книгах, в тех охотничьих и географических рассказах, которые играют роль современных рыцарских романов, но, вместо взрослых мечтателей, увлекают только детей к игре в индейцев или даже к побегам из дома, с капиталом в двугривенный и с сумой сухарей за плечами. Подобно сотням других мальчиков, Боря Бронский поочерёдно сливал себя со всеми любимыми героями, воображал себя Курумиллой и Красным Кедром, молодым охотником Франциском и могучим вождём племени семинолов. К шестнадцати годам детские книги были брошены, горизонт Бронского изменился в какие-нибудь полгода и расширился так внезапно, что иногда ему казалось, будто его подняли на высокую гору, откуда видно далеко-далеко, в глубину бессчётных миров и в бесконечное будущее человечества. Его умственному взору открылась история земной коры, изменение видов, развитие человеческой культуры. Пророческим проникновением своей пылкой и безгрешной юности он как бы мог заглядывать в бездну мироздания и видеть его сокровенные тайны.
‘Была ему звёздная книга ясна, и с ним говорила морская волна’…
[Е. А. Боратынский ‘На смерть Гёте’. Прим. ред.]
Но отношение его к действительности и к книгам осталось то же — детски доверчивое, немедленно готовое к действиям, настроение рыцарских романов и чудесно разукрашенных сказок. Очень скоро наступили кризис и перелом. В его доверчивую душу, открывшуюся навстречу сложным чудесам окружающего мира, как чашечка цветка открывается навстречу росе, и впитывавшую в себя всеми порами разнообразные познания о веществе и движении, о жизни и духе, об истории и философии, влилось несколько определённых ярко окрашенных книг.
Среди этих сложных умственных ингредиентов они произвели реакцию как химический фермент и внезапно окрасили содержание его ума своим определённым цветом. Внимание мальчика сузилось и заострилось, мысли его сошли с неба на землю, отвлеклись от беспредельности миров к судьбам земного человечества и окончательно определились в этой новой форме.
Первое место среди этих книг принадлежало известным ‘Историческим письмам’, которые играли для стольких интеллигентных поколений роль введения в Евангелие, того толкования для оглашённых, которое увлекает их неопытные шаги на путь новой веры и любви.
Решающий момент принадлежал третьему ‘письму’: о цене человеческого прогресса, Бронский прочёл его ночью, с бьющимся сердцем среди безмолвия, и ему казалось, что окружающая тишина заглядывает через плечо и тоже читает эти простые и значительные слова. Лестница человеческой культуры, которая уже успела обольстить его молодое внимание своими изменчивыми красками, представилась ему как цепь бесконечных злодеяний, как река крови, по которой ладья прогресса плывёт как чёрный гроб, наполненный трупами павших.
Книга хотела возложить ответственность за эти злодеяния на молодые плечи его, Бронского. Чтобы избавиться от них, он в эту ночь отказался от своей личности и отделил себя от романических и исторических героев, от победителей, рыцарей удачи и завоевателей мира и соединился мысленно с этой огромной страдательной и неопределённой толпой.
Это был момент мистического экстаза, вполне подобный тому, как юные неофиты христианства отказывались от радостей мира и сливались с божеством, и в эту памятную ночь божество Бронского едва ли было менее туманно и неопределённо.
Элемент жалости и сострадания почти не входил в идейный экстаз Бронского. Он был слишком неопытен и безгрешен, чтобы представить себе воочию язвы и тернии мира. Если бы он был старше и испорченнее, он мог бы перевести в частные образы широкую и безличную картину страданий, нарисованную чудесной книгой, разменять по мелочам свой экстаз и воображать себя активным героем человеческой драмы, карателем пороков и осушителем чужих слёз, каким-то Георгием Победоносцем своей новой веры. Вместо того, он просто сказал себе: ‘Отдам всё’ и остановился на этом.
В нём проявилось то безличное и стихийное самоотречение русской молодёжи, которое роднит её с народными персонажами Толстого, с Платоном Каратаевым [‘Война и мир’. Прим. ред.] или с умирающим ямщиком Семёном. Оно пригодно более для смерти, чем для жизни, но иногда, вместе со смертью, оно падает как таран и ведёт к потрясающим эффектам, столь же неожиданным и грозным как взрыв паров, невидимых и бесшумных, сжатых под молчаливой крышкой железного котла и никого не предупреждающих о наступающей развязке.
С таким состоянием души Бронский приехал за границу. Напряжённость городской жизни Запада, повседневное биение пульса общественно-политической борьбы, стянувшей к классовому вопросу науку, философию, искусство и даже религию, повлияли и на его мысль, и если не изменили его настроения, то сузили его ещё раз и более определили его объект.
Человечество в представлении Бронского, вместо страдания и угнетённости, стало отмечаться трудом и борьбой. Из прежнего расплывчатого и смутного народа выделилось представление о трудящихся классах, преимущественно городских, или, даже ещё теснее, о более активной их части, организованной и планомерно действующей на исторической арене.
— Они работают, — сказал себе Бронский, — я тоже буду работать. — Настроение его, однако, оставалось прежним. Вместо того, чтобы мечтать о руководительстве и ответственной роли впереди других, он сказал себе. — Я тоже буду одним из многих, — и, отдаваясь обстоятельствам и влечению своего крепкого тела, перешёл к физическому труду и положил начало своему рабочему опрощению.
Через два года, когда он стал порядочно понимать по-немецки, эта идеальная связь стала превращаться в реальную. Вместо отвлечённых рабочих рядов, он представлял себе Сидора, Ивана и Петра, вместе с которыми толкался на рынке безработицы или, быть может, сидел рядом в каком-нибудь собрании за кружкой чёрного пива и парой дешёвых бутербродов.
Каждый из них имел свои недостатки, но в общем сложении недостатки покрывали и уничтожали друг друга, и конечная сумма складывалась в такое же идеалистическое содержание как и прежний отвлечённый народ.
Судьба свалилась Бронскому как камень на голову, благодаря сцеплению обстоятельств, рассказывать которые показалось бы долго и неуместно. С тех пор его душевный мир стал подвергаться новому и не менее резкому изменению. Рабочая масса и, вообще, народ отступили на задний план. Бронский был вырван из своей среды и из жизни, и его общение с ней оборвалось на неопределённое время. Привязанность к живым людям и даже идейный экстаз стали расплываться и тонуть за отдалённостью расстояния, и мало-помалу актив души Бронского начал сокращаться и исчезать за неимением питания.
Любить было не кого. Народ был слишком далеко. В Пропадинске не было ни классовой борьбы, ни активности, окружавшие жители жили жизнью троглодитов, и чувства их были столь же чужды Бронскому как чувства людей каменного века. Меж ними почти не было никаких сословных перегородок, различия между ними были случайны, и общим их врагом была жестокая и скудная природа. Бронский чувствовал, что борьба с её неумолимым гнётом невозможна и немыслима, и что его собственная культурная приспособленность так же непригодна для этой задачи как и беспомощные руки и умы этих первобытных жителей. Впрочем, Бронский относился к полярной природе без ненависти и если не с любовью, то со своеобразным уважением. В её угрюмой ширине были размах и величие, тяжёлая и своеобразная красота, напоминавшая мрачные пейзажи Мильтоновского ада и к тому же соответствовавшая унылым и тяжёлым мыслям юноши.
Человеческое сердце так устроено, что в нём нет места для вражды к природе, даже к такой безотрадной мачехе как полярная пустыня.
Кроме того, в сердце Бронского не было места для такой вражды. Оно было наполнено ненавистью к другому врагу, не менее жестокому, но более доступному для противодействия и проклятий. До первой серьёзной катастрофы Бронский не испытывал вражды ни к кому на свете. Даже повторяя исповедь своего символа веры, он останавливался только на светлых целях, но никогда не думал о тех грозных средствах, которые нужно было употребить для их достижения. Он был слишком наивен и жизнерадостен, и его мысленное великодушие распространялось на всех людей вообще, не исключая и притеснителей, относительно которых он допускал, что под влиянием достаточно убедительных аргументов они могли бы усвоить себе более правильное мировоззрение.
Ненависть вползла в его сердце с первым ударом судьбы, и с тех пор, в течение четырёх лет, обстоятельства его жизни были таковы, что это враждебное чувство могло только расширяться и укрепляться. Бронский был человек настойчивого духа и ко всему относился серьёзно, даже строго. Но в течение этих четырёх лет ему пришлось перенести столько незаслуженных обид, что они могли бы ожесточить даже воплощённую кротость. С каждым дальнейшим шагом, который Бронский делал в глубину таинственной завесы, за чёрный порог, над которым написано: ‘lasciate ogni speranza’ [‘Оставь надежду’ цитата из Данте Алигьери ‘Божественная комедия. Ад’. Прим. ред.], сердце его ожесточалось, и вместо исчезающей любви там загоралась ненависть.
После приезда в Пропадинск развитие его ненависти изменилось. Враг уже не был так близко. Этот полярный край был слишком заброшен и уединён от мира, и весь официальный элемент его состоял из нескольких жалких казаков, уроженцев той же пустыни, и двух-трёх чиновников, заброшенных в эту глушь, благодаря сцеплению житейских неудач, и тяготившихся своей службой как томительной ссылкой.
Те из чиновников, которые происходили из Европейской России, чувствовали иго Пропадинска по-своему не менее болезненно, чем колония ссыльных. У них не было взаимной поддержки, они читали меньше, и полярная зимняя ночь ложилась на их нервы более тяжёлым бременем, чем на крепкие и упругие нервы интеллигентной молодёжи. Не один из таких чиновников спился или погиб от болезни, запущенной за отсутствием медицинской помощи и всяких удобств.
Почта приходила три раза в год и приносила колонии пришельцев пачки газет и журналов, а начальству вереницу циркуляров, из которых иные относились даже к неослабному наблюдению, дабы такие-то Имяреки и в пределах пропадинской пустыни не были изъяты от общих сибирских скорпионов. Но и газеты, и циркуляры были слишком чужды первобытной жизни этого глухого края, они одинаково невнимательно отбрасывались в сторону, и, между прочим, вышеупомянутые Имяреки могли делать, что им угодно, и беспрепятственно скитаться в обширных пределах пропадинского края, на тысячу вёрст вдоль и вширь, ограничиваемые исключительно непроходимостью болот и густых лесов, наполнявших всю ширину пропадинской земли.
Бронский и его товарищи невольно привыкали смотреть на своих официальных соседей, живших в таких же утлых избушках, через дорогу напротив, как на спутников изгнания. Бессознательно они причисляли к изгнанникам местных казаков и мещан, тем более, что в жилах местного населения была значительная примесь ссыльной крови.
Они чувствовали себя как выброшенные крушением на остров среди океана, только, вместо морских волн, остров был окружён безбрежной ледяной тундрой, мёрзлым болотом, где зимой на пятьдесят вёрст не попадалось ни мышки, ни былинки, по выражению туземных сказок. К своим соседям по месту жительства они относились отчасти так, как Робинзон Крузо относился к Пятнице или к своему попугаю, столь меланхолически произносившему: ‘Робин, бедный Робин, где ты был?’ — Таким образом, между Бронским и его товарищами, с одной стороны, и официальными чиновниками — с другой, установились довольно сносные отношения, в частных случаях переходившие почти во внешнюю приятельскую близость.
Тем не менее вражда, жившая в сердце Бронского, не ослабевала. По мере того, как шли месяцы, и его представление об оставленной родине бледнело и теряло в деталях, оно в то же время как будто вырастало и приобретало мистический характер как символ той жизни, от которой он был оторван насильственно. Так изгнанный ангел может забыть подробности райской жизни, но тоска его будет расти, и потерянный рай с годами станет для него символом незабвенного прошлого и, в конце концов, заслонит всё небо и текущую жизнь.
Родина стала для Бронского совокупностью его воспоминаний. Народ, активные борющиеся классы занимали теперь в её общих очертаниях скромное место, ничуть не больше, чем какой-нибудь пейзаж, развесистая липа, море, в котором Бронский купался в детстве, овраг, в котором он спасался от жары. Все эти неодушевлённые части русской картины были ему теперь так же близки и дороги как человечество, стоявшее на её переднем плане.
Рядом с представлением о родине росла и её антитеза. В Пропадинске не было стражи, но иногда Бронскому казалось, что огромная чёрная фигура стоит на границе этой унылой пустыни, и что её огромная тень падает на пропадинскую землю, тянется вплоть до моря, и что именно от этой тени родится холодная сумеречная ночь зимы.
Этот образ принял в представлении Бронского преувеличенные мистические размеры, и во всякое время дня и ночи он не мог представить его себе без того, чтобы сердце его не стиснулось ненавистью холодной и бессильной, но цепкой до самозабвения, до готовности на любое дело, лишь бы удовлетворить голод, сжимавший ему грудь как ледяными тисками.
Сила его желания была так велика, что иногда ему казалось, что она переносит его как бы на мягких чёрных крыльях в ту полузабытую обстановку, и что он, огромный и страшный, безмолвно стоит у цели, готовый помериться с тем, с Чёрным Сторожем.
Потом действительность возвращалась с удесятерённой силой: огромное пространство, властное распоряжение, собственная беспомощность, — и Бронский молча проклинал и мысленно тряс свою цепь, и, наконец, смирялся перед неизбежностью и снова замыкался в своём угрюмом ожесточении.
Так прошёл год и другой, приближались время его отъезда из Пропадинска и возможность вернуться к той самой родине, которая занимала в его мечтах и мыслях такое постоянное и выдающееся место. Но, к его собственному удивлению, сердце его не удовлетворялось этой перспективой. При мысли об отъезде, при бумаге за номером таким-то, по той же дороге, чрез цепь мытарств, хотя и сокращённых, но достаточно тяжёлых и унизительных, что-то как будто загоралось в нём, злость душила его и подкатывала к горлу.
Ему казалось иногда, что за эти шесть лет, особенно за последние два, над ним произвели мучительную операцию, вынули из его души что-то бесконечно дорогое, что уже никогда не вернётся в неё, и мысль о том, что он оставит эту страну так же спокойно как прибыл в неё, укатит отсюда по тем же этапным рельсам, подталкиваемый конвойными солдатами, приводила его в ярость. Отложить свою ярость до возвращения на родину он не мог или не хотел, ибо, в сущности говоря, родина уже утратила для него реальность, красота её поблёкла, и живое чувство его гнева отказывалось сочетаться с её побледневшим, лишённым красоты, образом.
Поэтому при первом появлении идеи о кораблестроении Бронский схватился за неё со всей энергией своей душевной и телесной природы. Товарищи удивлялись ему, некоторые, с темпераментом, более уравновешенным или вялым, пытались отговаривать его, доказывая, что первая попытка совершить настоящее плавание только на несколько месяцев опередит возможность отъезда Бронского. Большинство принимало его трудовое содействие, оставляя вопрос открытым, состоять ли ему в числе экипажа на будущем судне.
Но Бронский не слушал никого и отдавался кораблестроению с поразительным упорством и трудоспособностью. Он исполнял самые трудные работы, вырубал и сплавлял плоты, пилил доски, стал устраивать громоздкое приспособление для спуска судна на воду по крутому берегу реки. Теперь ему казалось, что в его жизни есть новый центр тяготения, и предстоящее начало этого фантастического предприятия представлялось ему необходимым и реальным, между тем как отъезд на родину по обычной сухопутной дороге казался каким-то неуместным вымыслом, сентиментальным и скучным как благополучный конец трагедии, приделанный к ней совсем некстати, для успокоения зрителей.
Ещё одно чувство уцелело в душе Бронского, со всей юношеской или, лучше сказать, детской чистотой. Это было чувство целомудренной стыдливости пред женщиной и любовью. Идея долга человечеству захватила его в свою власть юным отроком, и с тех пор для другой более горячей и нежной власти не было места в его душе.
Страсти юношей, проникнутых идейным восторгом, вообще развиваются медленно и поздно. Большая часть товарищей Бронского принесла с собой в Пропадинск тот же нетронутый клад телесной и душевной чистоты и продолжала хранить его в последующие годы, иногда до морщин и седых волос.
Общественное мнение колонии относилось довольно строго к нарушениям этого невольного монашеского обета. Туземные девушки были слишком непохожи на культурное представление о женщине, и браки с ними не могли сулить счастья, а лёгкие связи, для которых пропадинские нравы представляли поле очень обширное, рассматривались почти как измена идеалу. Мало-помалу в этой общине холостяков выработались суровые взгляды на женщин вообще, напоминавшие рыцарский орден или Запорожскую Сечь.
Бронский был чистым из чистых. Он сохранил в несокрушимом виде дикость и застенчивость пятнадцатилетнего отрока перед молодыми женщинами. Теоретически он был адептом женского освобождения. Девушка за швейной машиной, представляющая олицетворение и символ женского труда в современном обществе, казалась ему достойной высшей справедливости, и песня о рубашке Гуда зажигала его душу такой же страстью как марсельеза рабочих, ‘Sztandar czerwony’ [‘Красное знамя’ (польск). Прим. ред.] или первомайский гимн.
На практике Бронский даже отчасти боялся женщин, относился к ним как к опасным существам другой породы, не похожей на мужчин, вроде того, как собака относится к кошке. Ум его созрел и сосредоточился в себе самом, но первобытная детская наивность сохранилась в его душе до такой степени, что в сущности он полуинстинктивно верил, что люди являются на свет не от человеческого брака, но каким-то иным непостижимым способом, недалёким от того аиста, который должен приносить новорождённых детей.
В последний год в эту первобытную невинность вошла, почти против ведома юноши, смущающая нота. Тело Бронского окрепло с возрастом и закалилось трудом и самым холодом Пропадинска. Несмотря на постоянное напряжение работы и усталость позднего отдыха, кровь Бронского заговорила о чём-то неведомом и полном смятения.
По ночам ему снились неопределённые и волнующие сны. Белые летние ночи, со своим неумолчным шумом любви и возрождения, внушали ему желание бежать неизвестно куда, искать чего-то или кого-то, кто мог бы утишить непонятную тревогу его мыслей и ощущений. Он не мог оставаться один в своей мрачной избушке, и даже в разгаре июльского зноя, когда он подсекал деревья в густой зелёной тайге, взгляд его бессознательно искал, не явится ли между деревьями чья-то неведомая тень.
Бронский не отдавал себе отчёта в причинах своего беспокойства, инстинктивно он удлинял свой трудовой день, стараясь усталостью заглушить непонятный запрос своей крепкой юности, он был готов приписывать своё смятение тоске изгнания, отчуждению от мира, и, быть может, его судостроительная решимость питалась также и желанием уйти от самого себя и заглушить тревогу более интенсивной и ответственной работой.
На пропадинских девушек он смотрел так же мало, как средневековый монах на пилигримстве к святым местам стал бы смотреть на турецкий гарем в сладострастной красе его ковров и нагого тела. Случайная встреча с Машей как бы сдёрнула завесу. Это было сделано внезапно и почти грубо, с чисто пропадинской простотой и непосредственностью, но теперь, после одного короткого обмена объятий, Бронский, уходя домой, уже чувствовал себя как после грехопадения. Однако, грехопадение не тяготило его, ему было приятно вспомнить об этой недлинной и несложной сцене, которая неожиданно создала близость между ним и этой девушкой. Близость была только физическая, ибо наивные вопросы Маши были совершенно чужды всему укладу мыслей Бронского. Несмотря на это, представление о белокурой девушке, которая жила в смрадной человеческой берлоге, в центре клубка запутанных любовных отношений, достойных Содома и Гоморры, влилось в то представление о женщине, которое так или иначе было доступно мысли Бронского, соединилось с бедной швеёй столичной мансарды, с работницей предместий, даже с Офелией и Дездемоной.
Вечно женственное начало жизни, das ewig weibliche, стало доступно душе Бронского, и Маша с Голодного конца была той Галатеей, которая исторгла искру восторга у этого нового Пигмалиона. Он перебирал в уме каждое слово, каждое движение Маши, и они казались ему значительны и грациозны.
Бронский, невольный житель Пропадинска, лучший работник ссыльной колонии и наиболее принципиальный человек, готов был влюбиться в миловидную местную девушку, которая не знала грамоты и даже говорила на местном жаргоне с обилием туземных слов и странными нерусскими, как будто упрощёнными, оборотами.
Глава IV
Пропадинская весна была в полном разгаре. Ночная заря уже вторую неделю горела на северном краю горизонта, бросая на холмы заречного берега, ещё покрытые нерастаявшим снегом, розовый отблеск. В этом бледно-алом, слегка туманном, прозрачном и сумеречном освещении убогие избушки полярного города и полоса тёмных лиственниц, тянувшаяся почти вплотную от последней избы, принимали какой-то фантастический характер как декорация новой ещё невиданной феерии. Впрочем, и на дороге, приводившей к городу, ещё оставалась полоска дряблого, насквозь раскисшего снега. Ручьи ледовой воды, весело журчавшие днём на солнечном припёке по всем ложбинам и склонам холмов, к вечеру затихали, как будто иссякнув от холода, и лужи задёргивались тонким ледком, прозрачным как плёнка и отливавшим радугой.
Эта холодная и алая заря, горевшая на горизонте в такое непоказанное время, нарушала равновесие городской жизни, ибо главная основа его, ежедневная смена дня и ночи, видимо исчезала из обихода. В Пропадинске это нарушение равновесия повторялось ежегодно, и в общем этот полярный городок, замиравший на зиму и начинавший усиленно копошиться с наступлением апрельской оттепели, напоминал медведя, вылезающего из берлоги.
Жители, натосковавшиеся и наголодавшиеся во время долгой зимней ночи, как будто хотели наверстать потерянное время и сновали по улицам ночью и днём, не думая об отдыхе и сне. Многие то и дело подходили к берегу реки, жадными глазами наблюдая за заберегой, полоской талой воды у края матёрого льда, которая со дня на день вырастала и упрямо ползла на берег. Отощавшие люди жадно ждали минуты, когда в эту прибрежную воду уже можно будет спустить мелкую сеть и добыть так называемую ‘оживу’, первую весеннюю рыбу, которою ‘оживляется’ полярный рыбак после зимнего голода.
Даже собаки заразились общим возбуждением и стаями бегали по берегам, как будто уже собирались к путешествию на рыбные заимки, где их ожидала привольная и обильная пища ‘промыслов’. Другие копошились под угорьем, извлекая из ям, наполовину освободившихся из-под снега, завалявшиеся кости, клочья сгнивших шкур и даже остатки собачьих трупов, бесцеремонно вывезенных под откос ещё с минувшей осени. Всё это была единственная пища, доступная для собак поздней весной, накануне оживы.
Но наибольшее оживление придавали этой весенней картине перелётные птицы, они летели почти непрерывным рядом стай, ночью и днём, не обращая внимания ни на ненастье, ни на кровавые замыслы охотников, которые ожидали их с ружьями на каждом мысу и на любом завороте прихотливой реки, окаймлявшей город.
Весь воздух был наполнен разнообразным гамом и клёкотом пернатых странников, торопившихся на свои летние становища. Мелкие ‘сухие утки’, звеня крыльями, прилетали с противоположного берега, долетали до первых домов и вдруг, как будто наткнувшись в высоте на невидимую стену, бросались в сторону и круто взмывали вверх, испуганные запахом дыма и лаем собак, которые бегали взад и вперёд. Чёрные турпаны тяжело и чинно тянулись над срединой реки, время от времени оглашая пространство протяжными криками, все вдруг, как по команде. Осторожные гуси гоготали на противоположном берегу, и чета больших лебедей с протяжным киканьем плыла в воздухе, и алая заря играла ярким отблеском на их белоснежных крыльях. И первая савка уже купалась в забереге, проплывая мимо как лоскут чёрного меха и выкрикивая своё: ‘А-а-нгы!’
Члены колонии копошились на берегу, не обращая внимания на собак или птиц и занимались своей работой. На площадке перед спуском уже возвышалось судно, похожее на недостроенный круглый барак или на новый ковчег, назначенный для нового потопа.
Быть может, в английские расчёты Ястребова вкралась какая-нибудь ошибка, или он заразился подражанием известному адмиралу Попову, но только судно, выстроенное колонией по его чертежу, ближе всего напоминало формой большую овальную лохань, и его будущие мореходные свойства внушали теперь недоверие даже Калнышевскому, несмотря на его неопытность во всём, что не касалось статистики.
Только Ратинович не поколебался духом. С железной лопаткой и мешком мху в руках он с утра до вечера обходил судно, затыкая многочисленные щели и замазывая их ‘серой’. Это была кропотливая, почти бесконечная работа. Доски, выпиленные из сырого леса, растрескались по всем направлениям. На корме даже пришлось положить заплатку. Полярный лес вообще непрочен, кроме того, мёрзлое сырое дерево только теперь таяло и высыхало. Доски коробились как будто под влиянием огня. Местами они совсем разошлись, и когда Ратинович затыкал одну щель мхом, доска сдвигалась в сторону и открывала другое отверстие.
Кое-как проконопатив судно, то мхом, то паклей, Ратинович надумал, для того чтобы увеличить его непроницаемость для воды, обить его кожей по швам, подобно тому, как это делают мебельщики с мягкими стульями. Это было его собственное оригинальное изобретение. Мысль о нём была внушена ему бочонком мелких обойных гвоздей, который он случайно нашёл в так называемой амурской лавке, т. е. в местном складе амурского товарищества. Амурская лавка имела универсальный характер и снабжала горожан всякого рода привозным товаром, от ситца до игральных карт и одеколона. Вместе с ситцем и одеколоном постоянно присылались товары, непригодные для местного употребления. В амбаре за лавкой можно было найти карманные и стенные часы, женские туфли, даже консервы из оленьих языков по два рубля за коробку, между тем как сырые оленьи языки можно было доставать в округе по гривеннику за штуку.
Как бы то ни было, Ратинович купил несколько сыромятных кож, коровьих и оленьих, и принялся обивать по всем направлениям причудливые швы и трещины своего судна. Постепенно судно приняло странный вид, особенно на некотором расстоянии. Казалось, как будто это — тело, с которого содрали кожу, и сеть шкурных полосок выступала как обнажённое сплетение нервов и жил.
Колосов молча работал на берегу, недалеко от судна, вытёсывая какие-то доски, блоки и рычаги, при помощи которых судно должно было быть спущено на воду с угорья. Это должно было случиться только по вскрытии реки, по меньшей мере — через две недели после того, как вольная вода половодья размоет и унесёт груды льдин, оставляемых на берегу ледоходом. Работа Колосова была немудрая, а времени было довольно, но Колосов по-прежнему проводил на берегу ежедневно несколько часов и всё постукивал топором или шуршал пилою.
Колосов был старожилом полярных берегов, он провёл в этих гостеприимных палестинах девять лет, с трёхлетним промежутком, употреблённым для побывки на родину. Впрочем, первые семь лет он проживал не на Пропаде, а на Кане, соседней реке, впадавшей в то же холодное море и унизанной цепью столь же уединённых посёлков. Колосов был по природе очень деятелен, но деятельность его имела несколько фантастический характер. В течение своей многолетней жизни на севере, он занимался всевозможными промыслами, доступными человеку в этих первобытных условиях. Он был содержателем почтовой гоньбы, владел стадами упряжных оленей и повелевал несколькими десятками ямщиков. Потом вдруг всё бросил, ликвидировал за бесценок своё имущество, снарядил караван с товаром и отправился за тысячу вёрст к самым далёким инородческим стойбищам, потом вернулся от инородцев, уехал на южный предел округа и попытался водворить среди горных якутов той местности культуру ячменя, но не успел в этом, прежде всего за недостатком годных семян.
Все его предприятия оканчивались по тем или иным причинам неудачей и разорением, но он не унывал и принимался за что-нибудь новое. Ему не сиделось на месте, и даже его вторичное путешествие из Европейской России в пустыню было отчасти вызвано той же непоседливостью его природы. Вернувшись из-за Урала, вместо того, чтобы смирненько сидеть в своём родном Малмыже, он принялся так много и часто ездить во все концы России, хотя и без всякого злого умысла, что карающая Немезида насупилась и, недолго думая, уступила искушению удлинить одно из путешествий Колосова и продолжить его до самой Пропады.
Колосов, однако, не упал духом. В прошлом его, среди различных экспедиций по канским пустыням, были две попытки превратить местную поездку в начало кругосветного путешествия. Попытки были затеяны с негодными средствами и окончились неудачей раньше начала осуществления, так что в сущности, хотя они стоили Колосову много времени и труда, потраченных на изыскания и приготовления, всё-таки это было только мысленное грехопадение. Обе они были сухопутного характера. Поэтому здесь, на Пропаде, при предложении о судостроительстве, он явился самым ревностным сторонником его, ибо надеялся, быть может, что мореплавание окажется удачнее, чем сухопутная попытка.
Он был постоянным сотрудником Бронского в исполнении самых тяжёлых работ, жил в лесу зимою и летом, рубил и сплавлял плоты. С другой стороны, его окончательное внутреннее отношение к предстоявшему плаванию осталось загадочным. Когда неуклюжее судно стало вырастать на берегу, и выяснялась его непригодность для северного океана, он принял это как нечто должное. Быть может, это говорила долголетняя привычка к таким неизменным результатам.
В то же время и Колосов, и Ратинович помогали Калнышевскому заниматься приготовлением дорожных запасов, т. е. преимущественно сушением сухарей из хлеба, испечённого ещё зимою и замороженного впрок. Хлеб был скверный, из чёрной муки, вязкий как замазка, и сухари выходили с закалом и все в блёстках, как будто усыпанные толчёным стеклом.
Ястребов уединился в свою избушку на другом конце города для того, чтобы заняться сушением мяса, на первобытной сушильне, помещавшейся на плоской крыше перед трубой. В сущности, мясо сохло и провяливалось под солнцем и ветром полудня без всякой помощи Ястребова, но старый судостроитель стал ежедневно отправляться в лес на охоту за куропатками, рассчитывая пополнить ими скудные запасы судна. В это время года куропаток было мало, и они были так сухи, что едва ли годились для еды даже в свежем виде, но Ястребов не обращал на это внимания и только увеличивал районы своих скитаний в тайге.
Бронский медленно шёл по узкой дорожке, выводившей мимо церкви и кладбища на берег реки Пропады. Было около двух часов утра. Северный край небес ярко пылал, как будто кто-то поджёг невидимым факелом тёмные леса, окаймлявшие линию горизонта. Река уходила прямо на север как исполинская лента. Её ледяная грудь совершенно очистилась от снега и простиралась как огромное зеркало, блистая ярким, немного жёстким голубым блеском ‘хабура’ [‘хабур’ — поверхность ледяных полей, обнажённая поздней весной.]. Огромный и красный край солнца показался как раз над срединой, и оно выкатилось над горизонтом, широкое и круглое, как будто раскалённое добела и обжигавшее землю под собою нестерпимым блеском своего огня. В этом блеске и в его отражении во льду реки было что-то жестокое. Целое море ослепительно режущего пламени пролилось над землёй. Всё сверкало, солнце и небо, и воздух, и поверхность льда, и даже прозрачная глубина, мерцавшая из-под этой зеркальной поверхности, была вся наполнена сиянием.
Несмотря на поздний час, никто не спал в городе. Не говоря уже о туземцах, товарищи Бронского ещё копошились на берегу у своего судна. Впрочем, они заражались возбуждением этой яркой весны ещё больше жителей, и под конец, когда сумерки исчезали, и течение времени превращалось в сплошной день, они совершенно теряли представление о распределении часов, обедали в полночь, ложились спать утром, бодрствовали по 48 часов сразу и потом спали столько же. Иногда они теряли под конец недели один день, и тогда суббота приходилась у них в воскресенье. В середине мая они уже теряли всякое представление о календаре, и вместо того, чтобы сказать: позавчера, говорили: в тот день, когда мы ели кашу.
Бронский подчинялся магнетизму полярной весны меньше других, но два дня тому назад, когда судно, наконец, воздвиглось на берегу в своей окончательной форме, он внезапно очутился без всякого дела. При сборке судна он работал дни и ночи напролёт и исколотил все свои пальцы, загоняя в гнёзда деревянные нагели и ржавые гвозди, добытые из ящиков. Теперь главная часть работы была кончена. Копаться над блоками и рычагами, подобно Колосову, было не в его характере. Он подумал было поискать себе другой работы, но через две недели должен был состояться спуск судна, и не стоило начинать никаких новых работ. В этот вечер он посетил судно, посмотрел на странную деятельность Ратиновича, зашёл в избу и, взглянув на сушившиеся сухари, скоро ушёл обратно к своей юрте.
Дорожка мимо церкви была узкая, чуть натоптанная пешеходами и окаймлённая с обеих сторон корявыми кустами, ямами, забитыми снегом и лужами талой воды. Склон к реке зарос лиственничным лесом, доходившим местами вплоть до береговой воды, уже затопившей полосу прибрежного песку.
Между деревьями стоял человек в куртке серого сукна и с ружьём в руке.
На шум шагов Бронского он обернулся и даже сделал шаг по направлению к дорожке.
— Здравствуй, барин! — окликнул он первый подходящего юношу.
— Здравствуй, Иван! — отозвался Бронский.
Иван ‘Заверни в куст’ был приземист и широкоплеч, с косматой головой, кривыми ногами и несоразмерно длинными руками. Лицо у него было маленькое, острое как у ежа, глаза его играли и бегали, и светились откровенной насмешкой. Насмешливость взгляда была для Ивана причиной многих неприятностей, и при участии Тупоносова, смотрителя Т-ской тюрьмы, довела его до Пропадинска. — ‘Как смотришь, подлец? — спросил Тупоносов Ивана при первой же встрече. — Арестант должен есть начальника глазами’. — ‘Я не умею есть глазами, — возразил Иван с тем же откровенным видом. — Я ем зубами!..’ — Такой зубастый ответ прежде всего послужил к заточению Ивана в карцер, а потом вследствие тупоносовского представления о нераскаянном нраве ссыльнопоселенца из бродяг, Ивана ‘Заверни в куст’, последовало определение на высылку его в отдалённейшие места Восточной Сибири, в числе которых Пропадинск является последним звеном цепи.
В отличие от большинства ссыльнопоселенцев, Иван жил в ладу с коренными пропадинскими жителями. Несмотря на свои кривые ноги, он считался одним из лучших пешеходов округа, даже среди туземцев, которые привыкли с детства рыскать по лесу в поисках охотничьей добычи. Впрочем, Иван тоже постоянно скитался в пропадинской тайге. В городе его звали: ‘лесовик’. Сложился даже рассказ, что он находится в сношениях с настоящим лешим и, между прочим, играет с ним в карты, не хуже солдата из сказки, и выигрывает пушных зверей и удачу в охотничьем промысле. В основании рассказа было то, что Иван ‘3аверни в куст’ сторожил в окрестных лесах ловушки для лисиц и деревянные капканы для горностаев и добывал зверя не хуже заправского якута.
— Я не барин! — возразил Бронский в ответ на оклик Ивана.
— О, — весело отозвался Иван, — а пошто не барин?..
— Бары — белоручки, — сказал Бронский угрюмо, — а я работаю.
— Оно конечно! — согласился Иван тем же тоном. — Есть каждому надо. Здесь, не работавши, помрёшь!..
— А ты здоровый, — прибавил он вдруг, обводя глазами фигуру Бронского, — ровно медведь.
— Если медведь, так давай, поборемся! — предложил неожиданно Бронский.
Он ощущал какое-то непривычное напряжение, как будто ему предстояло выдержать неожиданное испытание при встрече с этим человеком.
— А пошто бороться? — рассмеялся Иван. — За девку? — прибавил он просто. — Ну её к ляду, я ей не перечу.
Волна крови хлынула Бронскому в лицо и залила ему щёки как у молодой девушки.
— Здешняя девка вольная, — сказал Иван, — как летучая птица.
Бронский ощущал мучительное смущение пред этим философом в серой куртке, который относился к самым щекотливым предметам не менее бесцеремонно, чем туземцы.
— А ты птицу стреляешь? — сказал он, схватившись за последнее слово Ивана и пользуясь им, чтобы перевести разговор на другую тему.
— Пошто её стрелять? — возразил Иван в своей неизменной вопросительной форме. — Она мимо летит.
Стая маленьких серых птичек, как будто в подтверждение его слов, налетела на собеседников и, слабо звеня крыльями, промчалась дальше.
Иван проводил их глазами. Они улетали на север и теперь, на ярком фоне полночной зари, казались маленькими точками как чёрные мушки.
— Эка благодать! — сказал вдруг Иван. — Под самым городом тайга, воля!..
Он повёл рукой, как бы указывая вокруг себя эту широкую таёжную волю.
— То и птица сюда летит! — сказал Иван. — Всякой живущей твари здесь вольная жизнь.
— А людям? — невольно спросил Бронский.
— И людям вольная жизнь! — возражал Иван. — Хочешь — живи, хочешь — с голоду помри! Никто не потронет!..
Глаза его по обыкновению блестели и смеялись. Трудно было решить, шутит ли он или говорит серьёзно.
— Главное дело — начальства нет… Тьфу, тьфу, тьфу!.. — прервал он сам себя. — Гляди, парень, вон здешнее начальство на снегу водку пьёт.
Следуя указанию его руки, Бронский увидел впереди на другом конце дорожки большую группу людей, хлопотавших у костра. Меж ними можно было отличить форменную тужурку исправника и несколько странных серых мундиров местного казацкого покроя, кургузых, как куртка, с короткими рукавами и тремя светлыми пуговицами на груди.
— Водку пьют люди, — продолжал Иван, — а я без водки пьян, тайгой пьян, весной пьян.
Он как будто, действительно, был опьянён заразительным возбуждением этой сверкающей весны.
— Го-го-го! — протянул он громким и высоким голосом, вспугивая куропаток, присевших в соседнем кусте. — Прощай, парень!
Возле речки, на мыску
И на жёлтеньком песку,
Припадаючи к ручью,
Манил парень девку чью…
— Прощай, парень, прощай, барин!.. — Иван ‘Заверни в куст’ послал Бронскому приветствие рукой, потом вскинул ружьё вверх и стал пробираться по дорожке между деревьями, направляясь к воде.
Бронский хмуро посмотрел вслед уходившему охотнику, потом перевёл взгляд в противоположную сторону. Он не хотел идти вместе с Иваном, но и пировавшая компания не внушала ему особой симпатии. Он не разделял терпимости многих своих товарищей к филистимлянам, и его отношения к местным чиновникам носили строго деловой характер. Он охотно обошёл бы стороной, но к его жилищу не было другой дороги. Даже эта единственная тропа местами была так узка, что на ней можно было лишь с трудом разминуться, и неосторожный шаг в сторону часто грозил провалом в мокрую снежную зажору.
Общество у костра расположилось на небольшой и круглой площадке, совершенно обнажившейся от снега, благодаря своему более высокому положению. Это было городское начальство, которое тоже лишилось сна в эти яркие ночи и, чтобы сократить время, затеяло пикник на вольном воздухе. Прямо перед костром, в центре группы, сидел исправник Шпарзин. Сиденьем ему служила опрокинутая фляга, плоский трёхведёрный бочонок из числа тех, в которых доставляется в Пропаду спирт из более южных широт. Другой бочонок стоял перед Шпарзиным в виде стола, третий помещался рядом, поставленный на ребро. Маленькая деревянная втулка, заботливо воткнутая в его боку, указывала, что этот бочонок не был ещё опорожнён как другие. В сущности, именно этот бочонок являлся настоящим центром группы. Все взоры направлялись к нему, и даже орбита движения присутствующих, видимо, обращалась вокруг него, подчиняясь неодолимому притяжению.