Развязка, Тан-Богораз Владимир Германович, Год: 1910

Время на прочтение: 75 минут(ы)

Владимир Германович Богораз

Развязка

Глава I

Это была тяжёлая каторжная работа, равную которой трудно сыскать даже в угольных копях и зимних соляных варницах. С раннего утра они стояли вдвоём у бревенчатого станка и распиливали на доски сырые брёвна, окостенелые под действием пятидесятиградусного мороза. Мёрзлое дерево поддавалось туго и только крошилось под пилой, издавая ноющий скрип как будто железо под напилком.
Бронский стоял в вышине, расставив ноги и упирая свои бесформенные меховые лапти о жидкие перекладины козел, укреплённых внизу. Февральское солнце светило на небе сквозь тонкие и перистые облака, но ветер дул с реки и, принося с собой струйки сухого снега, бросал их прямо в лицо Бронскому. Несмотря на усиленную работу и толстые рукавицы, подбитые волчьим мехом, ему знобило пальцы рук, и иногда ему казалось, что их концы, крепко прижатые к рукоятке пилы, прилипают к холодному дереву как мокрая кожа к мёрзлому лезвию топора. Он, однако, не сдавался и продолжал поочерёдно тянуть и подавать вниз свой конец пилы, настойчивым усилием заставляя её въедаться в оледенелые волокна дерева. Он как будто примёрз к своему шаткому пьедесталу, и его растрёпанная фигура, несмотря на постоянное движение труда, походила на приземистую статую, ещё не укреплённую на подножии и окружённую наскоро сбитыми лесами.
В пиле не хватало зубьев, и средина её постоянно застревала. Они извлекли её из груды хлама, сваленного в артельном амбаре, среди множества испорченных и ненужных вещей, и кое-как привели её в годный вид при помощи молотка и напилка.
— Держи, держи!
Полуотпиленная доска отвалилась от бревна, упала на землю с глухим звоном как полоса тонкого льда и треснула поперёк. Мёрзлое дерево хрупко как стекло.
— Чёрт!
Колосов, стоявший внизу, крепко выругался и выпустил из рук свой конец пилы. Получасовая работа пропала даром.
— Пусть её черти пилят!
Он отряхнул опилки с серого ворота своей оленьей рубахи и быстро направился ко входу в избу. Даже изгиб его широкой спины выражал раздражение, и его шаги негодующе стучали по плотно утоптанной снежной дороге. Бронский неторопливо спустился со своего насеста, приставил пилу к станку, подобрал обломки доски и положил их поверх груды досок, правильно сложенных с левой стороны станка. Попутно он убрал топор, валявшийся на земле, и последовал за товарищем. Собственно говоря, он не одобрял таких незаконных перерывов, но он по опыту знал, что припадки разочарования Колосова очень непродолжительны, и торопился воспользоваться промежутком, чтобы размять ноги и несколько согреться в жилье.
Изба была низкая, но широкая, в две связи, как все пропадинские жилища, она не имела кровли, и её плоская крыша была покрыта только огромным пластом снега, отвердевшего под ветром и нависшего кругом тяжёлыми белыми стрёхами, с ледяными сосульками на солнечной стороне. По старой памяти она называлась школой, ибо она была построена во исполнение начальственного распоряжения, предписывавшего устройство якутской школы в центре Пропадинского округа. Впрочем, уже много лет новоотстроенная школа, вместе с управским домом, полицейским амбаром и другими казёнными зданиями Большого Пропадинска, была занята невольными пришлецами с юга, которые свалились в этот малолюдный уголок как снег на голову и вне этих казённых пристанищ должны были бы искать себе приют разве в лисьих норах на нагорной стороне реки.
С тех пор прошло около десятилетия, владение школой приобрело право давности, и три поколения приезжих сменились под её кровом. Но в эту зиму школа была превращена в столярную мастерскую. Калнышевский, ещё ютившийся в её заплесневелых стенах, выбросил вон свою кровать и постилал оленью шкуру, служившую ему постелью, прямо на верстаке. Каждое утро он свёртывал её в трубку и уносил на сохранение в чулан.
Ястребов стоял у верстака и при помощи большого рейсмуса, столярного циркуля, что-то тщательно размеривал на крепкой берёзовой доске, вычерчивая на ней различные кривые линии. На верстаке лежал самодельный чертёж, часть которого он перечерчивал на доску в увеличенном размере.
Ратинович возился над грудой сломанных ящиков, методически превращая их в щепки и извлекая из них искривлённые гвозди. Он складывал гвозди в кучку, потом тщательно выравнивал и выправлял их на небольшой слесарной наковальне. Выправленные гвозди он ссыпал в большую жестяную банку, уже наполненную до половины.
Калнышевский набил железный котелок комьями древесной ‘серы’, сырой лиственничной смолы, и перетапливал её на огне, с тем, чтобы очистить её от хвои, сучьев и других неподходящих примесей.
Вся комната была заставлена кусками досок и брёвен, выпиленных и вырезанных по различным кривым линиям, то одиночных, то склеенных вместе. Часть их сушилась под потолком на жердях, протянутых от стены до стены. Другая с той же целью была нагромождена у камина с риском загореться от каждой случайно залетевшей искры.
В левом углу комнаты, несколько таких частей, соединённых вместе, лежали на полу, составляя две короткие дуги, сходящиеся под прямым углом. Это соединение напоминало зачаток корабельного носа, как будто это был эмбрион, первая клеточка, из которой в будущем, путём нового органического процесса, должно было вырасти судно.
Это, действительно, была попытка судостроения, порождённая тем же непреодолимым инстинктом, который заставил Робинзона Крузо сколачивать неуклюжее подобие лодки на необитаемом острове и заострил мужество Нансена, когда он пустился в своём парусиновом челноке наперерез Ледовитого океана.
Город Пропадинск стоял слишком близко от полярного моря, у тех самых берегов, которые известны человечеству почти исключительно по описаниям мореходных попыток найти проход сквозь непроходимые льды, назло бурям, морозам и встречным течениям.
Полярное море обладает странным притяжением для уединённых групп изгнанников, заброшенных сюда бурей, более жестокой, чем та, которая разбила суда Гудсона и Франклина, и история этих групп насчитывает подвиги, которые, с известной точки зрения, могут соперничать даже с плаванием Росса и Фробишера.
Поразительнее всех история двух смельчаков, которые отправились на небольшом туземном челноке вниз по огромной Лене и потом на тысячу вёрст вдоль глинистого мелководного и бурного морского прибрежья от селения Булуна до устья реки Яны. Они кормились по дороге охотой на птиц и рыбной ловлей, но в исходе короткого летнего периода, видя себя лицом к лицу с ужасной северной зимой, кончили тем, что направили свой челнок в ближайшую рыбачью заимку, а оттуда приехали в Усть-Янск. Почта из Усть-Янска до Якутска ходит так редко, что начальство узнало об их появлении и сдаче только через девять месяцев. Оно предписало оставить их на новом месте, ибо обратный путь был бы слишком затруднителен, если не для пленников, то для обычного полицейского конвоя.
Попытка пропадинского судостроения протекала среди непрерывных затруднений, часто смешных, иногда совсем фантастических. Но пропадинские Робинзоны применяли к их преодолению весь свой досуг и всю свою энергию, которая до сих пор изнывала бесплодно в замкнутом кругу этого уединённого края, и хотели во что бы то ни стало довести дело до конца.
В сущности, никто из них не имел понятия о кораблестроении и не мог составить чертежей, необходимых для постройки. Наконец, у Ястребова, который некогда много лет прожил в Париже и занимался самыми разнообразными ремёслами, почти случайно оказалась странная и старая книга о быстроте парусной гонки призовых судов, в которой было несколько подходящих чертежей.
Руководствуясь этими чертежами, Ястребов мало-помалу составил проект нового судна, главным образом применительно к скудным древесным материалам, которые имелись в захудалом пропадинском краю. В сущности, пригодных материалов почти вовсе не было. В пропадинских широтах росла только лиственница, приземистая, с искривлённой древесиной, постоянно трескавшаяся от мороза. При распилке из неё выходили короткие кривые доски, ломавшиеся при каждой попытке изогнуть их для обшивки корабельного борта.
Железных гвоздей не было, ибо пропадинская промышленность заменила их ремёнными связями и деревянными колышками. Не было даже полосового железа, чтобы сковать гвозди, и только Ратинович, собиравший во всех лавках остатки изломанных ящиков, умудрялся добывать хотя минимальное количество, необходимо для скрепы важнейших частей корабля. Вместо смоленой пеньки пазы между досками приходилось заполнять сырым мхом, который проскальзывал сквозь щели и везде оставлял зияющие отверстия. Вместо вара и смолы была древесная ‘сера’, хрупкая как сургуч и отваливавшаяся прочь от каждого толчка.
Колосов стоял перед камином, грея у огня свои огромные красные руки.
— Чёрт, дьявол, — ругался он. — Чтоб ты треснула пополам!
Пожелание это, относившееся к доске, было, в сущности, совершенно излишне, ибо доска и без того треснула, но Колосов принимал каждую неудачу за личное оскорбление. Он провёл вместе с Ратиновичем всё лето в верховьях реки Пропады, выбирая подходящие деревья. Каждое вырубленное бревно они стащили к воде на собственной спине и потом связали плот, но теперь ему казалось, что ответственность за материал лежит на его плечах ещё тяжелее, чем сырые лиственничные брёвна.
Калнышевский продолжал возиться над своим котелком, бормоча себе под нос какие-то непонятные слова. У него была фигура средневекового учёного, с пушистой бородой, строгим лицом и выцветшими глазами, и могло показаться, что он творит заклинания над какими-то замысловатыми снадобьями, приготовляя магический эликсир или философский камень. На деле это была привычка, приобретённая во время пятнадцатилетнего одиночества в одном уединённом месте, на берегу Ладожского озера, укромном как монастырь и молчаливом как усыпальница.
Судьба возложила на плечи Калнышевского такое бремя, что друзья и даже враги относились к нему с безмолвным почтением и инстинктивно расступались перед его ‘старшинством в страдании’. Теперь после пятнадцати лет это был не человек, а призрак, или, если угодно, икона.
Другие члены пропадинской колонии были живые, хотя и израненные жизнью люди, а он среди них был как снятый с креста. За пятнадцать лет у него исчезли все индивидуальные наклонности, лёгкие слабости и привычки, которые создают повседневное содержание нашего ‘я’. Остались одни идеи, по-прежнему широкие, но уже холодные и бесстрастные, как будто запечатлённые приближением к Нирване. Рядом с этим Калнышевский отличался большой мягкостью нрава. Его присутствие действовало умиротворяюще на самых обидчивых и закоренелых спорщиков, и этот больной человек, не знавший слабостей личной жизни, был постоянным третейским судьёй при столкновениях мелких слабостей, свойственных другим членам пропадинской колонии. Это был как будто местный святой, домашний покровитель общества пропадинских изгнанников.
В материальном отношении Калнышевский жил в Пропадинске как и в ладожской усыпальнице, не интересуясь подробностями и не обращая внимания на лишения. Единственный личный интерес, сохранившийся в его душе, относился к статистике, которою он занимался все пятнадцать лет, собирая цифры из каждой попадающейся под руки книжки до альманахов включительно, и, за скудостью письменных принадлежностей, занося их для сведения в таблицы своей феноменальной памяти, которая никогда не теряла однажды усвоенной пищи. До сих пор Калнышевский собирал только материал, обработка откладывалась на после, кроме двух-трёх небольших, но довольно любопытных этюдов. В этом замученном и изнурённом человеке, по-видимому, таились задатки большого учёного, которые увяли от холода его судьбы и уже не могли расцвести в полярной пустыне, среди этой утлой и слишком поздней свободы.
Кораблестроение застало Калнышевского врасплох. Сначала он отнёсся к нему холодно, и даже участие в работе принял почти машинально, подобно тому, как он привык ходить в общие мастерские на свою очередь работы в прежнем месте своего жительства. Душа его стояла вне перемен судьбы и всегда была равна себе самой в своём строгом унынии. Мало-помалу новый проект прокрался в его внимание и стал будить в нём какие-то иные полузабытые чувства.
Это было вольное дело, самостоятельное предприятие, не имевшее отношения ни к усыпальнице, ни к Пропаде. Им, быть может, удастся порвать все невольные и обязательные отношения, увидеть других людей, иную обстановку.
— Плыть! — повторял сам себе Калнышевский. — Подальше!
Предстоящее путешествие постепенно овладело совершенно его мыслями, и теперь почти каждую ночь ему снилось море. Весь остаток жизни, сокрывшийся под спудом его души, проснулся и прилепился к этой мечте, и мало-помалу он стал жить ею и верить в неё. Он стал освежать свои знания иностранных языков, особенно английского, сочинял необходимые фразы для всяких случаев и даже записывал их на бумагу, составляя новые вокабулы для полярных путешественников на море. Ратинович смеялся над этими вокабулами, но кончил тем, что стал заглядывать каждое утро в составленную Калнышевским тетрадку. Они чувствовали себя как школьники перед экзаменом и хотели получше выучить свой будущий урок.
— Прошу вас, капитан, принять нас под покровительство американских звёзд! — произносили они вслух, воображая себе счастливую встречу с бродячими китоловами из С.-Франциско, и ими овладевало особое неизъяснимое чувство.
Ястребов недовольно двинул доской, и двумя взмахами короткого струга соскоблил с её поверхности только что проведённую черту. В его углу было мало света, и намеченная линия не соответствовала чертежу. Он взял со стола бумажку и подошёл к камину. В стене у камина, оконная льдина, обтаявшая до полной прозрачности, давала больше света.
— Что у вас? — спросил Колосов и машинально протянул руку по направлению к чертежу.
— Ничего, — проворчал Ястребов, отводя руку с листком в сторону.
Он ревновал свои чертежи ко всем живым людям и старался не показывать их даже своим товарищам по работе. Строительную книгу он упрямо держал дома и приносил в мастерскую только копии чертежей на листочках бумаги.
Несмотря на полное незнакомство с английским языком, он не хотел допустить к своей строительной библии ни Калнышевского, ни Ратиновича, и вместо того просиживал над нею ночи со словарём Рейфа, добираясь до смысла, отчасти по наитию, отчасти из наглядного изучения чертежей, приложенных к описаниям. Впрочем, упрямство и таинственность были частью его природы. В былые годы он скрывал от знакомых своё настоящее имя и квартиру, хотя весь образ его жизни был запечатлён невинностью. Таинственность в конце концов довела его до Пропадинска, ибо самый покрой его широкой бороды давал повод досужему легковерию официальных чтецов мыслей предполагать за нею самые ужасающие вещи. Теперь он тоже уединялся от товарищей, спал днём, работал по ночам, уходил в лес на целые дни и при встречах не отвечал на самые обыденные вопросы, как будто всё ещё боялся раскрыть свои неведомые карты пред наблюдающим судьёй.
— Ну, чёрт с вами! — проворчал недовольно Колосов.
— Пойдём, Бронский!
Он отогрел руки и был готов снова начать свою каторжную работу. Бронский пошёл к двери, но потом остановился.
— Вечер близко! — сказал он. — Я не могу пилить. Мне надо к Павлихе.
Помимо распилки досок, Бронский занимался сотней разнообразных дел. Между прочим, он складывал и чинил печи в домах всех зажиточных граждан Пропадинска. Печи, по местному обычаю, складывались из сырого кирпича и начинали осыпаться в ближайшую же зиму, и Бронскому было много работы над их починкой.

Глава II

Солнце быстро спускалось к западу. Мороз окреп, и соответственно этому ветер утих и как будто замёрз в вечернем воздухе. Скоро должна была наступить тусклая ночь с плоским и чёрным небом и бледными звёздами, такая ночь, какая будет светить над миром, когда солнце погаснет, и наша планета превратится в мёртвый ком льда, плавающий в пространстве. Пока в воздухе было много света. Лёгкие тучки, разбросанные по краям горизонта как кучки белых перьев, уже согревались заревом багрового заката, широкого и яркого как отдалённый пожар и обещавшего наутро новый ветер и непогоду. Группа мальчишек собралась на дворе у станка и внимательно рассматривала пилу и плоды работы двух товарищей. Это была первая продольная пила, пущенная в дело в Большом Пропадинске.
— Экая она жидкая! — протянул один казачонок в глубокой шапке из двойного меха, лопасти которой болтались по сторонам как большие висячие уши. — Чисто, сонная рыба…
Опыт кораблестроения протекал среди напряжённого внимания пропадинских соседей, многие из которых даже пробирались в избу, чтобы, если возможно, посмотреть на невиданные чертежи Ястребова.
— Русь мудрёна! — говорили они, покачивая головой. — Всё с бумагой и с плантом, не как мы, только с ножом и топором…
Даже казаки из полицейского управления приходили под различными предлогами в импровизированную мастерскую, чтобы посмотреть на непонятное подобие корабельного носа, уже воздвигнутое на её полу.
Бронский прошёл мимо станка и пошёл по дороге, уводившей к утлому мосту через речку Сосновку, которая разделяла Пропадинск на две приблизительно равные части. Кучка молодёжи, рассматривавшей станок, тоже разделилась и потянулась по домам. Впереди Бронского шла молодая девушка в шубке, сшитой по туземной моде, в виде прямого балахона шерстью вверх и с расшитым шелками подолом и с пёстрым шалевым платочком на голове. Девушка тихо напевала сладкую замысловатую мелодию андыльщины, одной из полуимпровизированных любовных песен, которые создались на севере, Бог знает, как и когда, как будто сотканные из прозрачного воздуха и алого отблеска полярной зари на ещё не растаявшем снегу. Напевы андыльщины идут в лад и в склон с русской народной песней и вдруг вздымаются на неудержимую высоту, криком внезапной страсти, коротким и стремительным как дыхание полярного лета, и переливаются тихими струйками как горные ручьи, выбегающие из-под белых наледей в диких ущельях Яблоновых гор, и долго замирают и тают как следы дикого оленя, бегущего вдоль низкой речной косы, по влажному песку, столь же гладкому и коричневому как и его лоснящаяся шерсть.
Девушка шла тихо, и Бронскому показалось даже, что она задерживает шаг, как будто поджидает кого-то. Через минуту или две он догнал девушку и сделал шаг влево, намереваясь обойти её по гладко утоптанной тропе.
— Здравствуйте, Борис Дмитрич!
Бронский остановился, словно застигнутый врасплох. Ему всё ещё не приходило в голову, что девушка замедлилась, дожидаясь именно его. Но она стояла перед ним и протягивала ему руку, по обычаю полярных русских жителей, которые здороваются за руку даже с малознакомыми людьми.
— Здравствуйте, Маша!
Левая рука Маши была в жёлтой меховой перчатке, но правая была обнажена. Как у всех женщин севера, руки у Маши были небольшие и красивые. Её обнажённая рука раскраснелась от холода и выглядывала из беличьей опушки рукава шубки, лукаво ёжась как розовая мордочка лисёнка, наполовину спрятавшегося в нору. Бронский неловко снял огромную волчью рукавицу, похожую на принадлежность какого-то странного доспеха, и маленькая ручка Маши утонула в его мозолистой ладони, затвердевшей как кора от постоянной работы на суровом воздухе зимы.
— Куда пошёл, Борис Дмитрич? — сказала девушка. — О, я знаю, к Павлихе, небось!..
Она стояла перед ним, немного подавшись вперёд грудью и откровенно улыбаясь. Рука её задержалась в его руке, но глаза её глядели совершенно наивно и простодушно. Глаза у Маши были такие большие и голубые, как будто она родилась не на берегах Сибирского моря, среди черномазых помесей ‘карымского’ [карым на сибирском наречии означает: метис.] колена, а где-нибудь у Ильменя или у Клязьмы. Голова Маши была повязана лёгким шалевым платочком, поверх которого был накинут меховой колпак, пришитый по местной моде к воротнику шубки. У Маши была очень тонкая и нежная кожа, на щеках её горел нежный румянец, и голубые жилки просвечивали у висков. Всё её лицо было нежно, даже хрупко, и говорило о слабости здоровья, свойственной русским женщинам на севере, которые легко поддаются болезни и отцветают, едва успевая расцвести. Оно свидетельствовало о вырождении русской расы среди ужасных условий голодного и холодного севера. Вся фигура Маши напоминала случайный цветок, который вырос на прогалине среди нерастаявших сугробов и увянет при первом новом заморозке, в майскую ночь, ещё не дождавшись лета. Но в эту минуту голубые глаза Маши светились оживлением.
— К Павлихе идёшь? — повторила она с улыбкой.
Ой принесло тебя из дальней далиночки
Девушек, Ваня, удаленький парень, да девок сомущать, —
тихонько пропела она, продолжая свою песню. Минуту или две они шли вместе.
На твои я глазки, парень родименький, насмотреться не могу!.. —
пела Маша.
— Пойдём по Голодному концу? — предложила она внезапно, снова обращая к Бронскому свои весёлые голубые глаза и, очевидно, выражая уверенность, что молодой человек идёт на другую сторону речки вместе с нею.
— Ух, вы русские, медведи, — прибавила она и рассмеялась.
Маша заигрывала с Бронским так откровенно, что это казалось естественным проявлением её природы и даже шло её открытому личику, точно так же как чёрная шубка и шалевый платок на голове. В Пропадинске господствовала вольность нравов, райская и первобытная как на каком-нибудь острове Тихого океана до посещения его европейцами. Парни и девушки сходились для игрища на так называемые ‘вечёрки’, избирали друг друга, повинуясь каждому минутному влечению, потом, при первом охлаждении, мирно расставались без ссор и сожаления и переходили к новым увлечениям.
— Скажи, парень, — начала Маша беспечным тоном, — почто вы такие мохнатые?.. Старики?..
Девушки давно заглядывались на русских пришельцев, большая часть которых была в расцвете молодости, но пришельцы держались в стороне, оберегая свою чистоту и книжную суровость. При этом, однако, девицы мысленно делили пришельцев на две категории: ‘мохнатых’ и ‘гладколицых’. Мохнатые, заросшие бородой, не имели в их глазах никакой привлекательности. Их приравнивали к старикам, ибо у местного мужского населения бороды вырастали только в среднем возрасте. Между прочим, имя ‘русских’ присваивалось пришельцам как исключительное наименование. Себя же самих жители называли ‘пропадинский народ’. Бронский был молодым из молодых, и лицо его мало отличалось от гладкого лица девушки, шедшей с ним рядом.
‘Голодный конец’ лежал поодаль уже на другом плёсе извилистой речки. Они свернули влево, прошли вдоль высокого забора, огораживавшего полицейский двор, и очутились прямо в лесу. Тропинка, извивавшаяся среди узловатых лиственничных корней, была так узка, что иногда не было возможности идти рядом. Белка молнией стрельнула через дорогу, взлетела на дерево и остановилась на суку, прямо над головами молодых людей. Трудно было поверить даже в этом уединённом краю, что эта дорога проходит внутри города, соединяя его разбросанные части.
— Скази, парень! — продолжала Маша доверчивым тоном. Пришепётывание, свойственное местному русскому говору, придавало её речи особенно наивный и детский оттенок. — Сказывают о вас, русских, что вы к жёнам немилосердные…
— Немилосердные? — переспросил Бронский.
— У русских мужиков, сказывают, жёнам с другими любиться нельзя, не то убьёт.
— Зачем же с другими любиться? — спросил Бронский, поражённый спокойствием её тона.
— А почто нет? — сказала Маша. — Много мужиков-то! Палец в кольце — не замок на крыльце. А о девках сказывают, — продолжала Маша, — что, если которая принесёт ребёнка, отец выгонит её на снег и домой назад не пустит.
— Бывает, что выгоняют! — подтвердил Бронский.
— О, какая страсть! — вздохнула Маша. — А ребёнка за что? Райская душка. У нас ребёнок придёт на свет, чей бы ни был, все рады. Пословица говорится: Чей бы бык ни скакал, а телёночек наш. Видно, правду говорят, что вы русские — медведи, — повторила она своё прежнее определение. — Сердце у вас злонравное, хуже чукчей.
— Зачем же нужно со всеми любиться? — настаивал Бронский, который никак не мог усвоить себе её точку зрения.
— А по-твоему как? За всякую малость убиваться? — возражала Маша. — Это как исправники говорят, — перескочила она на другую тему, — ‘если украдёшь что-нибудь, так надо сажать в караулку и везти в Якутск!’ А надо жить по-соседски и по-христиански, с другого и исправник ничего не возьмёт. К примеру: веснуся стал народ голодать, Пака Гагарленок подломил у Нарыбина амбар, выволок куль муки да две вязки рыбы сушёной. Ну, привели его к исправнику.
‘— Ты, — говорят, — амбар подломил?
— Не запираюсь, я!
— А как же ты посмел? Мы тебя туда увезём, куда ворон костей не заносил!
— А я, — говорит, — старичок, и детишки у меня маленькие. Голоду закона нету. Ты что ли моих деток питал бы?
С тем и отступились от него’.
Это было миросозерцание племени слабого и снисходительного, принесённое на берег полярной реки беглецами от московской тяготы, частью заимствованное от инородцев, которые слишком страдали от скорпионов государственности, чтобы сколько-нибудь ценить твёрдость её законов. В этом уединённом краю жизнь была слишком тяжела, людей было мало, новые поколения являлись медленно, и держаться в тяжёлой борьбе с природой можно было, только сбиваясь вместе и взаимно снисходя к чужим слабостям и даже порокам.
— Ты тоже неверно говоришь! — сказал Бронский. — Одно дело голод, а другое любовь.
— Да ты что жадничаешь, — возмутилась Маша, — думаешь, не останется тебе? Баба не калач — один не съешь.
Она неожиданно и звонко засмеялась.
Последнее изречение пропадинской народной мудрости, достойное ‘Декамерона’, забавно соединяло вместе и еду, и любовь, два главных двигателя человеческой жизни, о которых только что шла речь.
Они спустились по откосу на мёрзлое дно речки и теперь шли вперёд между обрывистых берегов как будто по дну глубокого корыта по узкой тропе, протоптанной среди огромных сугробов снега, заваливших береговые овраги. Лиственницы, росшие на самом обрыве, склоняли к ним свои мохнатые, отягощённые снегом лапы. В глубине этой дороги они были отделены от всей природы как в закрытой галерее, прорванной силою воды среди оледенелой почвы. Девушка лукаво взглядывала на своего спутника, как будто хотела заговорить о чём-то, но не решалась или откладывала по приёму наивного кокетства.
Ой, парень Борис,
Он купил два фунта рис, —
запела она тихонько. —
Призывал он к себе Машу
Варить рисовую кашу.
Это была импровизированная сатирическая песня, какие в большом ходу у пропадинской молодёжи. Сюжетом таких песен служит любой попадающийся на глаза предмет, но чаще всего берутся, однако, темы, относящиеся до любовных отношений между молодёжью.
— Ты говоришь, на што любиться? — начала вдруг Маша, обрывая песню. — Сладко любиться-то. Небось, кабы тебя полюбила какая девушка, ты не стал бы спрашивать: ‘На што?..’
Бронский невольно покачал головой. Он чувствовал себя приблизительно так же как юный и невинный Адам пред соблазнительницей Евой.
— Ох ты, старик! — шутливо сказала девушка. — Или у тебя кровь рыбья?
Они подошли к площадке, утоптанной на снегу, среди которой были пробиты две большие проруби. У одной проруби пила воду красная корова, косматая, костлявая, не крупнее годовалой тёлки. Прорубь была глубока и окружена валом намёрзшего льда. Корова качалась на ногах от слабости, и каждый раз, когда она протягивала голову вперёд, чтобы достать до воды, колени её подгибались и стукались о закраину. В городе была бескормица, скот питался подстилкой, побегами лозы. Лошади кое-как добывали себе подножный корм по кочкарникам и замёрзшим озёрам, но коровы, стоявшие целый день в хлеву, доходили до того, что выбирали стебли сена из собственного помёта, выщипывали мох из бревенчатых стен хлева, грызли ремни и потники. Над обрывом виднелись огоньки Голодного конца. От второй проруби наверх вела дорожка, оледенелая от воды, постоянно расплёскиваемой водоносами. Она была такая крутая и скользкая, что, несмотря на ступеньки, вырубленные там и сям в загрязнённом льду, добраться по ней вверх было довольно головоломной задачей. Водоносы нередко падали и скатывались вниз, роняя наполненные вёдра и ещё больше увеличивая её оледенелость. Время от времени наступал кризис, мальчишки приходили с топорами и вырубали новые ступеньки, но через несколько дней дорога возвращалась к своему обычному состоянию.
— Ну, ползи вверх! — сказала Маша, пропуская Бронского вперёд. — А я за тобою! Ай! — взвизгнула она через минуту, поскользнувшись.
Бронский сделал шаг назад и, рискуя тоже свалиться вниз, схватил девушку за руку.
— Тащи меня! — тихо сказала Маша, подаваясь вперёд, чтобы уравновесить тяжесть своего тела.
Они поднимались теперь друг за другом, сцепившись руками и пользуясь неровностями и углублениями почвы, подобно тому, как делают это путники в горных местностях. Достигнув верхней площадки над тропинкой, они остановились, чтобы перевести дух.
Голодный конец был пристанищем городской бедноты, которая отбилась в сторону от других жителей и ютилась в юртах, землянках и полуразрушенных избушках. То были городские парии, голодные, бедные, больные, маломочные люди, вдовы и сироты, одинокие старухи, не имевшие пищи и приносившие свою долю топлива на собственной спине из соседнего леса. В центре стояла ужасная больница, назначенная для сифилитиков и прокажённых и представлявшая зловонное гнездо заразы, вплоть до ледяной земли, поддерживавшей её бревенчатые стены. Часть жителей Голодного конца жили при больнице, мыли для неё бельё и питались из больничных запасов, под тем или иным предлогом урывая пищу от больных. Здесь же сосредоточивались так называемые картёжные конторы, где несколько городских искусников обыгрывали приезжих якутов, при молчаливом одобрении писаря и других членов якутской улусной управы.
— Спасибо, — тихо вздохнула Маша, оглядываясь по сторонам.
Теперь все избы Голодного конца топились, как будто повинуясь общей команде. Из широких деревянных труб, обмазанных глиной, валил густой дым, подымаясь в безветренном воздухе прямыми чёрными столбами, и искры, проскакивавшие сквозь дым, сверкая, улетали вверх и как будто рассыпались по небосклону, смешиваясь с бесконечной толпой звёзд, мерцавших в вышине. Льдины всех окон переливались отблеском пламени, пылавшего внутри, треск сухого дерева долетал наружу, и эта уединённая улица казалась наполненной шумом и оживлением, как будто пылающие очаги разговаривали и перекликались на своём огненном языке. Девушка ещё раз поглядела вокруг. На улице, однако, не было видно ни души. В избах готовился ужин, и все обитатели теперь наслаждались теплом и созерцанием своего домашнего бога.
— Ох, миленький! — вздохнула Маша. — Боря!
И неожиданно для Бронского и, быть может, для самой себя, она упала к нему на грудь, обняла его руками за шею и припала к его губам своими горячими, немного влажными губами. Бронский ответил таким же страстным объятием, но Маша отскочила в сторону.
— Что, обожгло? — засмеялась она прямо в изумлённое лицо юноши. — Прощай, парень!
Они стояли у входа в избу её матери, которая была у самого подъёма. Маша подскочила к входу, с силой отдёрнула огромную дверь, обитую толстой шкурой и похожую скорее на вход в пещеру, чем на вход в человеческое жилище.
Перед глазами Бронского на мгновение открылась широкая и низкая изба, с земляным полом, устланным густым слоем сена, чтобы оградить ноги от вечно мёрзлой земли. Вдоль стен тянулись ‘ороны’, бревенчатые скамьи, служившие сиденьями и кроватями. Широкий глиняный камин с низко нахмуренным челом и короткими деревянными ‘рогами’ по сторонам, похожими на обрубленные руки, занимал правый угол. Груда дров, нагромождённых в глубине его жерла, пылала как костёр, и при этом ярком свете закопчённые неровные стены казались ещё чернее и угрюмее. Пред огнём толпилось население юрты, довольно многочисленное и разнообразное, состоявшее из трёх семей. Каждая из этих семей имела собственное жилище, но зима согнала их вместе, ибо при своей маломочной силе они могли только в складчину отопить прожорливую пасть пропадинского домашнего огня. К лету они опять должны были разделиться и даже разъехаться в разные стороны для промысла ‘ходовой’ рыбы. Теперь же они жались друг к другу как белки в зимнем гнезде. В группе людей у камина была мать Маши Арина, женщина лет шестидесяти, высокая и ещё довольно бодрая, но с неизгладимыми следами болезни на белом, тусклом, словно посыпанном грязной пудрой, лице. Рядом с Ариной стоял её друг, поселенец Зотей, живший в той же юрте, старый, небритый, в оборванной одежде, опустившийся до самого низкого уровня туземной жизни и думавший только о куске полугнилой рыбы для своего дневного пропитания. Тут же был другой поселенец Иван Иванов, по прозванию ‘Заверни в куст’, из сибирских бродяг, присланный в Пропадинск за ссору с тюремным начальством. Он жил в семье Арины на правах жениха Маши, что при местной вольности нравов предполагало полную близость. Он был столяр по ремеслу и зарабатывал немного денег, при крайней бедности Голодного конца это давало ему важное преимущество в глазах Арининой семьи. Около Арины ютились: её двоюродный брат Алёшка Хватайка, единственный вор по ремеслу в городе, кроме, разумеется, поселенцев, и Егорша Худой, слабоумный идиот, такой же единственный нищий Пропадинска, круглый год собиравший подаяние по домам. Младший брат Маши, Пронька, оборванный пятнадцатилетний заморыш, жил в той же избе, но он считал себя принадлежавшим к другой семье её обитателей. Главою этой семьи была тоже вдова, Афимья Черноносая. Пронька, несмотря на свою юность, состоял в близкой дружбе с её младшей дочкой, Чичиркой, которая была моложе его на год и за стремительность своих движений получила прозвище Стрелы. Оба старших брата Чичирки лежали в больнице, но вместе с Ариной в избе жили жёны и малолетние дети. Самые младшие из детей были совершенно голые и не имели даже рубашки, чтобы прикрыть свою наготу. В разгаре зимней стужи они иногда выбегали или выползали нагишом на двор и на сорокоградусной стуже принимались бегать по снегу, с такой непринуждённостью, как будто это был лёгкий ковёр, постланный в тёплой комнате, и ползали так до тех пор, пока кто-нибудь из старших не водворял их обратно в избу. Таково было население избы, дававшей приют этой чистенькой голубоглазой девушке, бывшей только что спутницей Бронского, и чей поцелуй он ощущал ещё на своих губах. Когда дверь повернулась в пяте и тяжело встала на прежнее место, у Бронского невольно сжалось сердце. Ему казалось, как будто Маша снова погрузилась в пучину людской тины и жизни, где проходила большая часть её существования, и откуда она освобождалась, в сущности, на короткие промежутки времени, проводимые на улице или в гостях, и ему показалось, что дверь, закрывшаяся за нею, сомкнулась как дверь тюрьмы, запертой невидимым, но крепким затвором голода, невежества и покорности, и которая могла бы быть разрушена только желанием и усилием его, Бронского, молодого русского пришельца, из-за огромной дали, больше 10.000 вёрст.

Глава III

Борис Бронский был, действительно, самым молодым из всей колонии пришельцев, несмотря на то, что уже через год ему открывалась возможность покинуть пропадинские пределы. Он начал свою скитальческую карьеру так рано, что даже теперь, приближаясь к её завершению или, точнее говоря, к первому крупному перерыву, он ещё был весь покрыт юношеским пухом, как молодой плод, рано сорванный и не успевший дозреть в слишком холодной кладовой.
Он отправился в Пропадинск почти по прямой линии из Берлина, во время летних вакаций, проводимых на родине, восемнадцатилетним студентом, восторженным и наивным, ежеминутно готовым пуститься на завоевание своей мечты как юный Иван-Царевич на поиск Жар-птицы. Правда, путешествие его осложнилось некоторыми мытарствами. Бронский побывал и в Петербурге, и в Москве, хотя и не выходил за пределы высоких каменных стен. Когда, постепенно подвигаясь к востоку, согласно пословице: ‘Тише едешь — дальше будешь’, он добрался, наконец, до Пропадинска, он мог бы уже отпраздновать своё совершеннолетие, если бы эта длинная дорога внушала праздничные мысли. Теперь, после двухлетнего пребывания в Пропадинске, ему было ещё только двадцать три года.
Полярный холод и скудость окружающей жизни, вообще, способствуют консервированию чувств и впечатлений, принесённых с собою извне в эту морозную среду. Однако, организм Бронского был настолько могуч и деятелен, что он развивался и рос, и шёл вперёд даже здесь, в этой окостенелой обстановке. Молодой берлинский студент перевёз с собой через границу в качестве нового credo веру в трудовое начало. Теперь предстояло приложить его к жизни. Бронский был упрям от природы и не хотел уступить действительности ни одного атома из своих мечтаний и надежд. Ещё будучи в Берлине, он постоянно делал попытки перейти от теории к более практическому образу действий и превратить себя из ‘интеллигентного перебежчика’ в ‘мыслящего пролетария, существующего собственным трудом’. Оба определения занимали видное место среди общественно-экономических терминов, которыми он учился оперировать в это время.
Многим молодым людям случалось делать попытки в этом направлении, которые обыкновенно кончаются безрезультатно. Бронский был настойчивее других и наполовину добился своей цели. У него это выходило тем более естественно, что у него не было решительно никаких средств к существованию. Хозяйки выдворяли его из меблированных комнат за неплатёж, его рыжее пальто, подбитое рыбьим мехом, выделялось даже из студенческих одежд, у него большей частью не хватало тридцати пфеннигов для того, чтобы заплатить за так называемую студентами легавую котлету в дешёвой кухмистерской возле университета. В самый разгар зимней стужи ему приходилось странствовать по улицам без квартиры, отогреваться в бесплатных приютах для бродяг, обедать у ‘Армии спасения’, вместе с толпой других безработных, где, в обмен за хлеб и суп, приходилось выслушивать забористые гимны и весёлую музыку ‘Спасителей’. Таким образом, он свёл знакомство с другими несчастливцами из рабочего резерва, и, когда на их долю перепадала временная удача, они уделяли частицу также ему.
Несмотря на свою молодость, Бронскому доводилось участвовать в переноске тяжёлых кулей с мукой, толкать перед собою бочки с вином и маслом, под риском, что одна из них раскатится назад и отдавит ему ноги, разбирать старые дома среди клубов пыли и обломков кирпича, которые сыпались на голову.
Когда, после долгого периода вынужденного безделья и одинокой жизни в четырёх стенах, он явился в Пропадинск, руки его тосковали и требовали физической работы. В Пропадинске пред ним открылось самое широкое поприще деятельности. Каждый житель полярного края был предоставлен самому себе и волей или неволей должен был вести борьбу с природой собственными усилиями и удовлетворять своим потребностям ценой напряжения собственной спины и рук. Это было применение естественной справедливости, проявление трудового принципа в его первобытном виде, ещё не изменённом никакими искусственными ухищрениями.
Бронский немедленно стал проводить его в жизнь до самых крайних пределов. Он не захотел даже жить в избушке, построенной чужими руками, и в первое же лето, из брёвен, подобранных на реке во время ледохода, соорудил себе юрту, род деревянного шалаша, крытого дёрном и густо обмазанного глиной. Около половины местных жилищ были того же типа. Юрта Бронского, построенная из слишком тонкого леса, в первую же осень промёрзла насквозь, и после того температура её поднималась выше нуля только во время топки и варки пищи. Ночью вся юрта замерзала. Случайно пролитая вода немедленно превращалась в лёд. Стакан недопитого чая, забытый на ночь, примерзал к блюдечку, а блюдечко примерзало к столу, ножки которого, в свою очередь, примерзали к земле. Земляной пол юрты, впрочем, никогда не выходил из ледяного периода. Однажды Ратинович, пролив себе под ноги чай, умудрился даже приморозить к полу мягкие подошвы своих меховых сапог, и их нужно было отковыривать от земли ножом как какую-нибудь окаменелость. Бронский, впрочем, не обращал внимания на такие мелочи и спокойно спал в своей мёрзлой берлоге, завернувшись в овчинное одеяло, вывезенное из Западной Сибири. Он указывал, что в Западной Европе жители спят в нетопленых спальнях, открыв форточки, и утверждал, что он привык.
Помимо постройки юрты, Бронский немедленно по приезде занялся множеством самых разнообразных работ. Он ставил сети на реке, даже плёл тальничные верши и загружал их по озёрам не хуже природных якутов, рубил дрова в лесу, косил сено и вывозил его зимою в город на собачьей нарте. Каждую осень, вместе с толпою городских обитателей, он отправлялся на ‘торос’, странный и азартный промысел, где рыбаки балансируют на тонком и движущемся льду, опираясь на длинные палки, брошенные плашмя, и вычерпывают из проруби, вместе со стеклообразной щугой, отборную рыбу, обезумевшую от нереста. В самом разгаре зимы Брянский долбил пешнёй двухаршинный лёд на средине реки, чтобы заметать волосяную сеть сквозь косо вырубленное ‘корыто’, более похожее на рудокопную штольню, чем на обыкновенную прорубь.
В противоположность Горскому, другому универсальному работнику города Пропадинска, Бронский не любил ремёсла и ощущал влечение к грубому чернорабочему труду, от которого трещала спина, и мускулы рук напрягались как узловатые верёвки. Только для печной работы он делал исключение, быть может, потому, что приходилось возиться с камнем и глиной, пачкаться в грязи, переносить увесистые ноши, и работа казалась ему достаточно трудной и грубой.
Это было развитие привычки, заложенной ещё в Берлине, оно соответствовало его характеру, прямому и решительному, как будто высеченному из камня. Его небольшое, но прочно построенное тело стало как каменное, он был нечувствителен к лишениям, мог при случае обходиться без еды, а ночью без сна, простаивал часами по колено в ледяной воде, среди острых осколков льда, намерзающих у края отмели, косил болотную траву по пояс в мочаге и пил воду прямо из-под ног, из лужи, кишевшей тлями и ещё Бог знает чем.
Здоровье его было несокрушимо, руки окрепли и отвердели, и товарищи часто жаловались на его пожатие, похожее на приветствие стальных тисков. Бронский был рыжеватый блондин, у него были большие голубые глаза, немного близорукие, с открытым и почти простодушным взглядом, но челюсти у него были крупные и как будто постоянно крепко стиснутые. В его лице играл яркий румянец, заливавший щёки и переходивший на лоб и подбородок. Из-за этого румянца на него заглядывались пропадинские девицы, ибо лицо, ‘румяное как огонь’, ‘красное как кровь’, считается на полярном севере лучшим признаком мужской красоты.
Под личиной этой простоты и яркого румянца жила душа мрачная и озлобленная, не дорожившая ничем на земле и готовая к самым решительным делам. Это упругое, закалённое в труде тело было для неё как стальной рычаг, крепко выкованный молот, главное назначение которого в том, чтобы в нужную минуту своротить в сторону камни, загромождавшие путь. Бронский был молчалив и до поры до времени присматривался вокруг, отыскивая как Архимед точку приложения для своего живого рычага. Однако, на Пропаде всё было узко, мелко и мёртво, и не было ничего, кроме борьбы с мёрзлой природой. И он уходил глубже внутрь и вымещал своё сердце только с топором в руках на бездушных брёвнах, с киркою на глыбах мёрзлой земли и над пластами льда, оковавшего реку.
Духовная сущность Бронского изменилась глубоко и решительно за последний период его жизни. Когда шесть лет тому назад он должен был выйти из последнего класса гимназии и, недолго думая, махнул в Берлин, он весь был соткан из одного восторженного порыва, и краски его души напоминали яркие и наивные краски ранней итальянской живописи, несложной и определённой как молитва или утренний гимн.
У Бронского никогда не было личной жизни. В отрочестве он весь жил в своих книгах, в тех охотничьих и географических рассказах, которые играют роль современных рыцарских романов, но, вместо взрослых мечтателей, увлекают только детей к игре в индейцев или даже к побегам из дома, с капиталом в двугривенный и с сумой сухарей за плечами. Подобно сотням других мальчиков, Боря Бронский поочерёдно сливал себя со всеми любимыми героями, воображал себя Курумиллой и Красным Кедром, молодым охотником Франциском и могучим вождём племени семинолов. К шестнадцати годам детские книги были брошены, горизонт Бронского изменился в какие-нибудь полгода и расширился так внезапно, что иногда ему казалось, будто его подняли на высокую гору, откуда видно далеко-далеко, в глубину бессчётных миров и в бесконечное будущее человечества. Его умственному взору открылась история земной коры, изменение видов, развитие человеческой культуры. Пророческим проникновением своей пылкой и безгрешной юности он как бы мог заглядывать в бездну мироздания и видеть его сокровенные тайны.
‘Была ему звёздная книга ясна, и с ним говорила морская волна’…
[Е. А. Боратынский ‘На смерть Гёте’. Прим. ред.]
Но отношение его к действительности и к книгам осталось то же — детски доверчивое, немедленно готовое к действиям, настроение рыцарских романов и чудесно разукрашенных сказок. Очень скоро наступили кризис и перелом. В его доверчивую душу, открывшуюся навстречу сложным чудесам окружающего мира, как чашечка цветка открывается навстречу росе, и впитывавшую в себя всеми порами разнообразные познания о веществе и движении, о жизни и духе, об истории и философии, влилось несколько определённых ярко окрашенных книг.
Среди этих сложных умственных ингредиентов они произвели реакцию как химический фермент и внезапно окрасили содержание его ума своим определённым цветом. Внимание мальчика сузилось и заострилось, мысли его сошли с неба на землю, отвлеклись от беспредельности миров к судьбам земного человечества и окончательно определились в этой новой форме.
Первое место среди этих книг принадлежало известным ‘Историческим письмам’, которые играли для стольких интеллигентных поколений роль введения в Евангелие, того толкования для оглашённых, которое увлекает их неопытные шаги на путь новой веры и любви.
Решающий момент принадлежал третьему ‘письму’: о цене человеческого прогресса, Бронский прочёл его ночью, с бьющимся сердцем среди безмолвия, и ему казалось, что окружающая тишина заглядывает через плечо и тоже читает эти простые и значительные слова. Лестница человеческой культуры, которая уже успела обольстить его молодое внимание своими изменчивыми красками, представилась ему как цепь бесконечных злодеяний, как река крови, по которой ладья прогресса плывёт как чёрный гроб, наполненный трупами павших.
Книга хотела возложить ответственность за эти злодеяния на молодые плечи его, Бронского. Чтобы избавиться от них, он в эту ночь отказался от своей личности и отделил себя от романических и исторических героев, от победителей, рыцарей удачи и завоевателей мира и соединился мысленно с этой огромной страдательной и неопределённой толпой.
Это был момент мистического экстаза, вполне подобный тому, как юные неофиты христианства отказывались от радостей мира и сливались с божеством, и в эту памятную ночь божество Бронского едва ли было менее туманно и неопределённо.
Элемент жалости и сострадания почти не входил в идейный экстаз Бронского. Он был слишком неопытен и безгрешен, чтобы представить себе воочию язвы и тернии мира. Если бы он был старше и испорченнее, он мог бы перевести в частные образы широкую и безличную картину страданий, нарисованную чудесной книгой, разменять по мелочам свой экстаз и воображать себя активным героем человеческой драмы, карателем пороков и осушителем чужих слёз, каким-то Георгием Победоносцем своей новой веры. Вместо того, он просто сказал себе: ‘Отдам всё’ и остановился на этом.
В нём проявилось то безличное и стихийное самоотречение русской молодёжи, которое роднит её с народными персонажами Толстого, с Платоном Каратаевым [‘Война и мир’. Прим. ред.] или с умирающим ямщиком Семёном. Оно пригодно более для смерти, чем для жизни, но иногда, вместе со смертью, оно падает как таран и ведёт к потрясающим эффектам, столь же неожиданным и грозным как взрыв паров, невидимых и бесшумных, сжатых под молчаливой крышкой железного котла и никого не предупреждающих о наступающей развязке.
С таким состоянием души Бронский приехал за границу. Напряжённость городской жизни Запада, повседневное биение пульса общественно-политической борьбы, стянувшей к классовому вопросу науку, философию, искусство и даже религию, повлияли и на его мысль, и если не изменили его настроения, то сузили его ещё раз и более определили его объект.
Человечество в представлении Бронского, вместо страдания и угнетённости, стало отмечаться трудом и борьбой. Из прежнего расплывчатого и смутного народа выделилось представление о трудящихся классах, преимущественно городских, или, даже ещё теснее, о более активной их части, организованной и планомерно действующей на исторической арене.
— Они работают, — сказал себе Бронский, — я тоже буду работать. — Настроение его, однако, оставалось прежним. Вместо того, чтобы мечтать о руководительстве и ответственной роли впереди других, он сказал себе. — Я тоже буду одним из многих, — и, отдаваясь обстоятельствам и влечению своего крепкого тела, перешёл к физическому труду и положил начало своему рабочему опрощению.
Через два года, когда он стал порядочно понимать по-немецки, эта идеальная связь стала превращаться в реальную. Вместо отвлечённых рабочих рядов, он представлял себе Сидора, Ивана и Петра, вместе с которыми толкался на рынке безработицы или, быть может, сидел рядом в каком-нибудь собрании за кружкой чёрного пива и парой дешёвых бутербродов.
Каждый из них имел свои недостатки, но в общем сложении недостатки покрывали и уничтожали друг друга, и конечная сумма складывалась в такое же идеалистическое содержание как и прежний отвлечённый народ.
Судьба свалилась Бронскому как камень на голову, благодаря сцеплению обстоятельств, рассказывать которые показалось бы долго и неуместно. С тех пор его душевный мир стал подвергаться новому и не менее резкому изменению. Рабочая масса и, вообще, народ отступили на задний план. Бронский был вырван из своей среды и из жизни, и его общение с ней оборвалось на неопределённое время. Привязанность к живым людям и даже идейный экстаз стали расплываться и тонуть за отдалённостью расстояния, и мало-помалу актив души Бронского начал сокращаться и исчезать за неимением питания.
Любить было не кого. Народ был слишком далеко. В Пропадинске не было ни классовой борьбы, ни активности, окружавшие жители жили жизнью троглодитов, и чувства их были столь же чужды Бронскому как чувства людей каменного века. Меж ними почти не было никаких сословных перегородок, различия между ними были случайны, и общим их врагом была жестокая и скудная природа. Бронский чувствовал, что борьба с её неумолимым гнётом невозможна и немыслима, и что его собственная культурная приспособленность так же непригодна для этой задачи как и беспомощные руки и умы этих первобытных жителей. Впрочем, Бронский относился к полярной природе без ненависти и если не с любовью, то со своеобразным уважением. В её угрюмой ширине были размах и величие, тяжёлая и своеобразная красота, напоминавшая мрачные пейзажи Мильтоновского ада и к тому же соответствовавшая унылым и тяжёлым мыслям юноши.
Человеческое сердце так устроено, что в нём нет места для вражды к природе, даже к такой безотрадной мачехе как полярная пустыня.
Кроме того, в сердце Бронского не было места для такой вражды. Оно было наполнено ненавистью к другому врагу, не менее жестокому, но более доступному для противодействия и проклятий. До первой серьёзной катастрофы Бронский не испытывал вражды ни к кому на свете. Даже повторяя исповедь своего символа веры, он останавливался только на светлых целях, но никогда не думал о тех грозных средствах, которые нужно было употребить для их достижения. Он был слишком наивен и жизнерадостен, и его мысленное великодушие распространялось на всех людей вообще, не исключая и притеснителей, относительно которых он допускал, что под влиянием достаточно убедительных аргументов они могли бы усвоить себе более правильное мировоззрение.
Ненависть вползла в его сердце с первым ударом судьбы, и с тех пор, в течение четырёх лет, обстоятельства его жизни были таковы, что это враждебное чувство могло только расширяться и укрепляться. Бронский был человек настойчивого духа и ко всему относился серьёзно, даже строго. Но в течение этих четырёх лет ему пришлось перенести столько незаслуженных обид, что они могли бы ожесточить даже воплощённую кротость. С каждым дальнейшим шагом, который Бронский делал в глубину таинственной завесы, за чёрный порог, над которым написано: ‘lasciate ogni speranza’ [‘Оставь надежду’ цитата из Данте Алигьери ‘Божественная комедия. Ад’. Прим. ред.], сердце его ожесточалось, и вместо исчезающей любви там загоралась ненависть.
После приезда в Пропадинск развитие его ненависти изменилось. Враг уже не был так близко. Этот полярный край был слишком заброшен и уединён от мира, и весь официальный элемент его состоял из нескольких жалких казаков, уроженцев той же пустыни, и двух-трёх чиновников, заброшенных в эту глушь, благодаря сцеплению житейских неудач, и тяготившихся своей службой как томительной ссылкой.
Те из чиновников, которые происходили из Европейской России, чувствовали иго Пропадинска по-своему не менее болезненно, чем колония ссыльных. У них не было взаимной поддержки, они читали меньше, и полярная зимняя ночь ложилась на их нервы более тяжёлым бременем, чем на крепкие и упругие нервы интеллигентной молодёжи. Не один из таких чиновников спился или погиб от болезни, запущенной за отсутствием медицинской помощи и всяких удобств.
Почта приходила три раза в год и приносила колонии пришельцев пачки газет и журналов, а начальству вереницу циркуляров, из которых иные относились даже к неослабному наблюдению, дабы такие-то Имяреки и в пределах пропадинской пустыни не были изъяты от общих сибирских скорпионов. Но и газеты, и циркуляры были слишком чужды первобытной жизни этого глухого края, они одинаково невнимательно отбрасывались в сторону, и, между прочим, вышеупомянутые Имяреки могли делать, что им угодно, и беспрепятственно скитаться в обширных пределах пропадинского края, на тысячу вёрст вдоль и вширь, ограничиваемые исключительно непроходимостью болот и густых лесов, наполнявших всю ширину пропадинской земли.
Бронский и его товарищи невольно привыкали смотреть на своих официальных соседей, живших в таких же утлых избушках, через дорогу напротив, как на спутников изгнания. Бессознательно они причисляли к изгнанникам местных казаков и мещан, тем более, что в жилах местного населения была значительная примесь ссыльной крови.
Они чувствовали себя как выброшенные крушением на остров среди океана, только, вместо морских волн, остров был окружён безбрежной ледяной тундрой, мёрзлым болотом, где зимой на пятьдесят вёрст не попадалось ни мышки, ни былинки, по выражению туземных сказок. К своим соседям по месту жительства они относились отчасти так, как Робинзон Крузо относился к Пятнице или к своему попугаю, столь меланхолически произносившему: ‘Робин, бедный Робин, где ты был?’ — Таким образом, между Бронским и его товарищами, с одной стороны, и официальными чиновниками — с другой, установились довольно сносные отношения, в частных случаях переходившие почти во внешнюю приятельскую близость.
Тем не менее вражда, жившая в сердце Бронского, не ослабевала. По мере того, как шли месяцы, и его представление об оставленной родине бледнело и теряло в деталях, оно в то же время как будто вырастало и приобретало мистический характер как символ той жизни, от которой он был оторван насильственно. Так изгнанный ангел может забыть подробности райской жизни, но тоска его будет расти, и потерянный рай с годами станет для него символом незабвенного прошлого и, в конце концов, заслонит всё небо и текущую жизнь.
Родина стала для Бронского совокупностью его воспоминаний. Народ, активные борющиеся классы занимали теперь в её общих очертаниях скромное место, ничуть не больше, чем какой-нибудь пейзаж, развесистая липа, море, в котором Бронский купался в детстве, овраг, в котором он спасался от жары. Все эти неодушевлённые части русской картины были ему теперь так же близки и дороги как человечество, стоявшее на её переднем плане.
Рядом с представлением о родине росла и её антитеза. В Пропадинске не было стражи, но иногда Бронскому казалось, что огромная чёрная фигура стоит на границе этой унылой пустыни, и что её огромная тень падает на пропадинскую землю, тянется вплоть до моря, и что именно от этой тени родится холодная сумеречная ночь зимы.
Этот образ принял в представлении Бронского преувеличенные мистические размеры, и во всякое время дня и ночи он не мог представить его себе без того, чтобы сердце его не стиснулось ненавистью холодной и бессильной, но цепкой до самозабвения, до готовности на любое дело, лишь бы удовлетворить голод, сжимавший ему грудь как ледяными тисками.
Сила его желания была так велика, что иногда ему казалось, что она переносит его как бы на мягких чёрных крыльях в ту полузабытую обстановку, и что он, огромный и страшный, безмолвно стоит у цели, готовый помериться с тем, с Чёрным Сторожем.
Потом действительность возвращалась с удесятерённой силой: огромное пространство, властное распоряжение, собственная беспомощность, — и Бронский молча проклинал и мысленно тряс свою цепь, и, наконец, смирялся перед неизбежностью и снова замыкался в своём угрюмом ожесточении.
Так прошёл год и другой, приближались время его отъезда из Пропадинска и возможность вернуться к той самой родине, которая занимала в его мечтах и мыслях такое постоянное и выдающееся место. Но, к его собственному удивлению, сердце его не удовлетворялось этой перспективой. При мысли об отъезде, при бумаге за номером таким-то, по той же дороге, чрез цепь мытарств, хотя и сокращённых, но достаточно тяжёлых и унизительных, что-то как будто загоралось в нём, злость душила его и подкатывала к горлу.
Ему казалось иногда, что за эти шесть лет, особенно за последние два, над ним произвели мучительную операцию, вынули из его души что-то бесконечно дорогое, что уже никогда не вернётся в неё, и мысль о том, что он оставит эту страну так же спокойно как прибыл в неё, укатит отсюда по тем же этапным рельсам, подталкиваемый конвойными солдатами, приводила его в ярость. Отложить свою ярость до возвращения на родину он не мог или не хотел, ибо, в сущности говоря, родина уже утратила для него реальность, красота её поблёкла, и живое чувство его гнева отказывалось сочетаться с её побледневшим, лишённым красоты, образом.
Поэтому при первом появлении идеи о кораблестроении Бронский схватился за неё со всей энергией своей душевной и телесной природы. Товарищи удивлялись ему, некоторые, с темпераментом, более уравновешенным или вялым, пытались отговаривать его, доказывая, что первая попытка совершить настоящее плавание только на несколько месяцев опередит возможность отъезда Бронского. Большинство принимало его трудовое содействие, оставляя вопрос открытым, состоять ли ему в числе экипажа на будущем судне.
Но Бронский не слушал никого и отдавался кораблестроению с поразительным упорством и трудоспособностью. Он исполнял самые трудные работы, вырубал и сплавлял плоты, пилил доски, стал устраивать громоздкое приспособление для спуска судна на воду по крутому берегу реки. Теперь ему казалось, что в его жизни есть новый центр тяготения, и предстоящее начало этого фантастического предприятия представлялось ему необходимым и реальным, между тем как отъезд на родину по обычной сухопутной дороге казался каким-то неуместным вымыслом, сентиментальным и скучным как благополучный конец трагедии, приделанный к ней совсем некстати, для успокоения зрителей.
Ещё одно чувство уцелело в душе Бронского, со всей юношеской или, лучше сказать, детской чистотой. Это было чувство целомудренной стыдливости пред женщиной и любовью. Идея долга человечеству захватила его в свою власть юным отроком, и с тех пор для другой более горячей и нежной власти не было места в его душе.
Страсти юношей, проникнутых идейным восторгом, вообще развиваются медленно и поздно. Большая часть товарищей Бронского принесла с собой в Пропадинск тот же нетронутый клад телесной и душевной чистоты и продолжала хранить его в последующие годы, иногда до морщин и седых волос.
Общественное мнение колонии относилось довольно строго к нарушениям этого невольного монашеского обета. Туземные девушки были слишком непохожи на культурное представление о женщине, и браки с ними не могли сулить счастья, а лёгкие связи, для которых пропадинские нравы представляли поле очень обширное, рассматривались почти как измена идеалу. Мало-помалу в этой общине холостяков выработались суровые взгляды на женщин вообще, напоминавшие рыцарский орден или Запорожскую Сечь.
Бронский был чистым из чистых. Он сохранил в несокрушимом виде дикость и застенчивость пятнадцатилетнего отрока перед молодыми женщинами. Теоретически он был адептом женского освобождения. Девушка за швейной машиной, представляющая олицетворение и символ женского труда в современном обществе, казалась ему достойной высшей справедливости, и песня о рубашке Гуда зажигала его душу такой же страстью как марсельеза рабочих, ‘Sztandar czerwony’ [‘Красное знамя’ (польск). Прим. ред.] или первомайский гимн.
На практике Бронский даже отчасти боялся женщин, относился к ним как к опасным существам другой породы, не похожей на мужчин, вроде того, как собака относится к кошке. Ум его созрел и сосредоточился в себе самом, но первобытная детская наивность сохранилась в его душе до такой степени, что в сущности он полуинстинктивно верил, что люди являются на свет не от человеческого брака, но каким-то иным непостижимым способом, недалёким от того аиста, который должен приносить новорождённых детей.
В последний год в эту первобытную невинность вошла, почти против ведома юноши, смущающая нота. Тело Бронского окрепло с возрастом и закалилось трудом и самым холодом Пропадинска. Несмотря на постоянное напряжение работы и усталость позднего отдыха, кровь Бронского заговорила о чём-то неведомом и полном смятения.
По ночам ему снились неопределённые и волнующие сны. Белые летние ночи, со своим неумолчным шумом любви и возрождения, внушали ему желание бежать неизвестно куда, искать чего-то или кого-то, кто мог бы утишить непонятную тревогу его мыслей и ощущений. Он не мог оставаться один в своей мрачной избушке, и даже в разгаре июльского зноя, когда он подсекал деревья в густой зелёной тайге, взгляд его бессознательно искал, не явится ли между деревьями чья-то неведомая тень.
Бронский не отдавал себе отчёта в причинах своего беспокойства, инстинктивно он удлинял свой трудовой день, стараясь усталостью заглушить непонятный запрос своей крепкой юности, он был готов приписывать своё смятение тоске изгнания, отчуждению от мира, и, быть может, его судостроительная решимость питалась также и желанием уйти от самого себя и заглушить тревогу более интенсивной и ответственной работой.
На пропадинских девушек он смотрел так же мало, как средневековый монах на пилигримстве к святым местам стал бы смотреть на турецкий гарем в сладострастной красе его ковров и нагого тела. Случайная встреча с Машей как бы сдёрнула завесу. Это было сделано внезапно и почти грубо, с чисто пропадинской простотой и непосредственностью, но теперь, после одного короткого обмена объятий, Бронский, уходя домой, уже чувствовал себя как после грехопадения. Однако, грехопадение не тяготило его, ему было приятно вспомнить об этой недлинной и несложной сцене, которая неожиданно создала близость между ним и этой девушкой. Близость была только физическая, ибо наивные вопросы Маши были совершенно чужды всему укладу мыслей Бронского. Несмотря на это, представление о белокурой девушке, которая жила в смрадной человеческой берлоге, в центре клубка запутанных любовных отношений, достойных Содома и Гоморры, влилось в то представление о женщине, которое так или иначе было доступно мысли Бронского, соединилось с бедной швеёй столичной мансарды, с работницей предместий, даже с Офелией и Дездемоной.
Вечно женственное начало жизни, das ewig weibliche, стало доступно душе Бронского, и Маша с Голодного конца была той Галатеей, которая исторгла искру восторга у этого нового Пигмалиона. Он перебирал в уме каждое слово, каждое движение Маши, и они казались ему значительны и грациозны.
Бронский, невольный житель Пропадинска, лучший работник ссыльной колонии и наиболее принципиальный человек, готов был влюбиться в миловидную местную девушку, которая не знала грамоты и даже говорила на местном жаргоне с обилием туземных слов и странными нерусскими, как будто упрощёнными, оборотами.

Глава IV

Пропадинская весна была в полном разгаре. Ночная заря уже вторую неделю горела на северном краю горизонта, бросая на холмы заречного берега, ещё покрытые нерастаявшим снегом, розовый отблеск. В этом бледно-алом, слегка туманном, прозрачном и сумеречном освещении убогие избушки полярного города и полоса тёмных лиственниц, тянувшаяся почти вплотную от последней избы, принимали какой-то фантастический характер как декорация новой ещё невиданной феерии. Впрочем, и на дороге, приводившей к городу, ещё оставалась полоска дряблого, насквозь раскисшего снега. Ручьи ледовой воды, весело журчавшие днём на солнечном припёке по всем ложбинам и склонам холмов, к вечеру затихали, как будто иссякнув от холода, и лужи задёргивались тонким ледком, прозрачным как плёнка и отливавшим радугой.
Эта холодная и алая заря, горевшая на горизонте в такое непоказанное время, нарушала равновесие городской жизни, ибо главная основа его, ежедневная смена дня и ночи, видимо исчезала из обихода. В Пропадинске это нарушение равновесия повторялось ежегодно, и в общем этот полярный городок, замиравший на зиму и начинавший усиленно копошиться с наступлением апрельской оттепели, напоминал медведя, вылезающего из берлоги.
Жители, натосковавшиеся и наголодавшиеся во время долгой зимней ночи, как будто хотели наверстать потерянное время и сновали по улицам ночью и днём, не думая об отдыхе и сне. Многие то и дело подходили к берегу реки, жадными глазами наблюдая за заберегой, полоской талой воды у края матёрого льда, которая со дня на день вырастала и упрямо ползла на берег. Отощавшие люди жадно ждали минуты, когда в эту прибрежную воду уже можно будет спустить мелкую сеть и добыть так называемую ‘оживу’, первую весеннюю рыбу, которою ‘оживляется’ полярный рыбак после зимнего голода.
Даже собаки заразились общим возбуждением и стаями бегали по берегам, как будто уже собирались к путешествию на рыбные заимки, где их ожидала привольная и обильная пища ‘промыслов’. Другие копошились под угорьем, извлекая из ям, наполовину освободившихся из-под снега, завалявшиеся кости, клочья сгнивших шкур и даже остатки собачьих трупов, бесцеремонно вывезенных под откос ещё с минувшей осени. Всё это была единственная пища, доступная для собак поздней весной, накануне оживы.
Но наибольшее оживление придавали этой весенней картине перелётные птицы, они летели почти непрерывным рядом стай, ночью и днём, не обращая внимания ни на ненастье, ни на кровавые замыслы охотников, которые ожидали их с ружьями на каждом мысу и на любом завороте прихотливой реки, окаймлявшей город.
Весь воздух был наполнен разнообразным гамом и клёкотом пернатых странников, торопившихся на свои летние становища. Мелкие ‘сухие утки’, звеня крыльями, прилетали с противоположного берега, долетали до первых домов и вдруг, как будто наткнувшись в высоте на невидимую стену, бросались в сторону и круто взмывали вверх, испуганные запахом дыма и лаем собак, которые бегали взад и вперёд. Чёрные турпаны тяжело и чинно тянулись над срединой реки, время от времени оглашая пространство протяжными криками, все вдруг, как по команде. Осторожные гуси гоготали на противоположном берегу, и чета больших лебедей с протяжным киканьем плыла в воздухе, и алая заря играла ярким отблеском на их белоснежных крыльях. И первая савка уже купалась в забереге, проплывая мимо как лоскут чёрного меха и выкрикивая своё: ‘А-а-нгы!’
Члены колонии копошились на берегу, не обращая внимания на собак или птиц и занимались своей работой. На площадке перед спуском уже возвышалось судно, похожее на недостроенный круглый барак или на новый ковчег, назначенный для нового потопа.
Быть может, в английские расчёты Ястребова вкралась какая-нибудь ошибка, или он заразился подражанием известному адмиралу Попову, но только судно, выстроенное колонией по его чертежу, ближе всего напоминало формой большую овальную лохань, и его будущие мореходные свойства внушали теперь недоверие даже Калнышевскому, несмотря на его неопытность во всём, что не касалось статистики.
Только Ратинович не поколебался духом. С железной лопаткой и мешком мху в руках он с утра до вечера обходил судно, затыкая многочисленные щели и замазывая их ‘серой’. Это была кропотливая, почти бесконечная работа. Доски, выпиленные из сырого леса, растрескались по всем направлениям. На корме даже пришлось положить заплатку. Полярный лес вообще непрочен, кроме того, мёрзлое сырое дерево только теперь таяло и высыхало. Доски коробились как будто под влиянием огня. Местами они совсем разошлись, и когда Ратинович затыкал одну щель мхом, доска сдвигалась в сторону и открывала другое отверстие.
Кое-как проконопатив судно, то мхом, то паклей, Ратинович надумал, для того чтобы увеличить его непроницаемость для воды, обить его кожей по швам, подобно тому, как это делают мебельщики с мягкими стульями. Это было его собственное оригинальное изобретение. Мысль о нём была внушена ему бочонком мелких обойных гвоздей, который он случайно нашёл в так называемой амурской лавке, т. е. в местном складе амурского товарищества. Амурская лавка имела универсальный характер и снабжала горожан всякого рода привозным товаром, от ситца до игральных карт и одеколона. Вместе с ситцем и одеколоном постоянно присылались товары, непригодные для местного употребления. В амбаре за лавкой можно было найти карманные и стенные часы, женские туфли, даже консервы из оленьих языков по два рубля за коробку, между тем как сырые оленьи языки можно было доставать в округе по гривеннику за штуку.
Как бы то ни было, Ратинович купил несколько сыромятных кож, коровьих и оленьих, и принялся обивать по всем направлениям причудливые швы и трещины своего судна. Постепенно судно приняло странный вид, особенно на некотором расстоянии. Казалось, как будто это — тело, с которого содрали кожу, и сеть шкурных полосок выступала как обнажённое сплетение нервов и жил.
Колосов молча работал на берегу, недалеко от судна, вытёсывая какие-то доски, блоки и рычаги, при помощи которых судно должно было быть спущено на воду с угорья. Это должно было случиться только по вскрытии реки, по меньшей мере — через две недели после того, как вольная вода половодья размоет и унесёт груды льдин, оставляемых на берегу ледоходом. Работа Колосова была немудрая, а времени было довольно, но Колосов по-прежнему проводил на берегу ежедневно несколько часов и всё постукивал топором или шуршал пилою.
Колосов был старожилом полярных берегов, он провёл в этих гостеприимных палестинах девять лет, с трёхлетним промежутком, употреблённым для побывки на родину. Впрочем, первые семь лет он проживал не на Пропаде, а на Кане, соседней реке, впадавшей в то же холодное море и унизанной цепью столь же уединённых посёлков. Колосов был по природе очень деятелен, но деятельность его имела несколько фантастический характер. В течение своей многолетней жизни на севере, он занимался всевозможными промыслами, доступными человеку в этих первобытных условиях. Он был содержателем почтовой гоньбы, владел стадами упряжных оленей и повелевал несколькими десятками ямщиков. Потом вдруг всё бросил, ликвидировал за бесценок своё имущество, снарядил караван с товаром и отправился за тысячу вёрст к самым далёким инородческим стойбищам, потом вернулся от инородцев, уехал на южный предел округа и попытался водворить среди горных якутов той местности культуру ячменя, но не успел в этом, прежде всего за недостатком годных семян.
Все его предприятия оканчивались по тем или иным причинам неудачей и разорением, но он не унывал и принимался за что-нибудь новое. Ему не сиделось на месте, и даже его вторичное путешествие из Европейской России в пустыню было отчасти вызвано той же непоседливостью его природы. Вернувшись из-за Урала, вместо того, чтобы смирненько сидеть в своём родном Малмыже, он принялся так много и часто ездить во все концы России, хотя и без всякого злого умысла, что карающая Немезида насупилась и, недолго думая, уступила искушению удлинить одно из путешествий Колосова и продолжить его до самой Пропады.
Колосов, однако, не упал духом. В прошлом его, среди различных экспедиций по канским пустыням, были две попытки превратить местную поездку в начало кругосветного путешествия. Попытки были затеяны с негодными средствами и окончились неудачей раньше начала осуществления, так что в сущности, хотя они стоили Колосову много времени и труда, потраченных на изыскания и приготовления, всё-таки это было только мысленное грехопадение. Обе они были сухопутного характера. Поэтому здесь, на Пропаде, при предложении о судостроительстве, он явился самым ревностным сторонником его, ибо надеялся, быть может, что мореплавание окажется удачнее, чем сухопутная попытка.
Он был постоянным сотрудником Бронского в исполнении самых тяжёлых работ, жил в лесу зимою и летом, рубил и сплавлял плоты. С другой стороны, его окончательное внутреннее отношение к предстоявшему плаванию осталось загадочным. Когда неуклюжее судно стало вырастать на берегу, и выяснялась его непригодность для северного океана, он принял это как нечто должное. Быть может, это говорила долголетняя привычка к таким неизменным результатам.
В то же время и Колосов, и Ратинович помогали Калнышевскому заниматься приготовлением дорожных запасов, т. е. преимущественно сушением сухарей из хлеба, испечённого ещё зимою и замороженного впрок. Хлеб был скверный, из чёрной муки, вязкий как замазка, и сухари выходили с закалом и все в блёстках, как будто усыпанные толчёным стеклом.
Ястребов уединился в свою избушку на другом конце города для того, чтобы заняться сушением мяса, на первобытной сушильне, помещавшейся на плоской крыше перед трубой. В сущности, мясо сохло и провяливалось под солнцем и ветром полудня без всякой помощи Ястребова, но старый судостроитель стал ежедневно отправляться в лес на охоту за куропатками, рассчитывая пополнить ими скудные запасы судна. В это время года куропаток было мало, и они были так сухи, что едва ли годились для еды даже в свежем виде, но Ястребов не обращал на это внимания и только увеличивал районы своих скитаний в тайге.
Бронский медленно шёл по узкой дорожке, выводившей мимо церкви и кладбища на берег реки Пропады. Было около двух часов утра. Северный край небес ярко пылал, как будто кто-то поджёг невидимым факелом тёмные леса, окаймлявшие линию горизонта. Река уходила прямо на север как исполинская лента. Её ледяная грудь совершенно очистилась от снега и простиралась как огромное зеркало, блистая ярким, немного жёстким голубым блеском ‘хабура’ [‘хабур’ — поверхность ледяных полей, обнажённая поздней весной.]. Огромный и красный край солнца показался как раз над срединой, и оно выкатилось над горизонтом, широкое и круглое, как будто раскалённое добела и обжигавшее землю под собою нестерпимым блеском своего огня. В этом блеске и в его отражении во льду реки было что-то жестокое. Целое море ослепительно режущего пламени пролилось над землёй. Всё сверкало, солнце и небо, и воздух, и поверхность льда, и даже прозрачная глубина, мерцавшая из-под этой зеркальной поверхности, была вся наполнена сиянием.
Несмотря на поздний час, никто не спал в городе. Не говоря уже о туземцах, товарищи Бронского ещё копошились на берегу у своего судна. Впрочем, они заражались возбуждением этой яркой весны ещё больше жителей, и под конец, когда сумерки исчезали, и течение времени превращалось в сплошной день, они совершенно теряли представление о распределении часов, обедали в полночь, ложились спать утром, бодрствовали по 48 часов сразу и потом спали столько же. Иногда они теряли под конец недели один день, и тогда суббота приходилась у них в воскресенье. В середине мая они уже теряли всякое представление о календаре, и вместо того, чтобы сказать: позавчера, говорили: в тот день, когда мы ели кашу.
Бронский подчинялся магнетизму полярной весны меньше других, но два дня тому назад, когда судно, наконец, воздвиглось на берегу в своей окончательной форме, он внезапно очутился без всякого дела. При сборке судна он работал дни и ночи напролёт и исколотил все свои пальцы, загоняя в гнёзда деревянные нагели и ржавые гвозди, добытые из ящиков. Теперь главная часть работы была кончена. Копаться над блоками и рычагами, подобно Колосову, было не в его характере. Он подумал было поискать себе другой работы, но через две недели должен был состояться спуск судна, и не стоило начинать никаких новых работ. В этот вечер он посетил судно, посмотрел на странную деятельность Ратиновича, зашёл в избу и, взглянув на сушившиеся сухари, скоро ушёл обратно к своей юрте.
Дорожка мимо церкви была узкая, чуть натоптанная пешеходами и окаймлённая с обеих сторон корявыми кустами, ямами, забитыми снегом и лужами талой воды. Склон к реке зарос лиственничным лесом, доходившим местами вплоть до береговой воды, уже затопившей полосу прибрежного песку.
Между деревьями стоял человек в куртке серого сукна и с ружьём в руке.
На шум шагов Бронского он обернулся и даже сделал шаг по направлению к дорожке.
— Здравствуй, барин! — окликнул он первый подходящего юношу.
— Здравствуй, Иван! — отозвался Бронский.
Иван ‘Заверни в куст’ был приземист и широкоплеч, с косматой головой, кривыми ногами и несоразмерно длинными руками. Лицо у него было маленькое, острое как у ежа, глаза его играли и бегали, и светились откровенной насмешкой. Насмешливость взгляда была для Ивана причиной многих неприятностей, и при участии Тупоносова, смотрителя Т-ской тюрьмы, довела его до Пропадинска. — ‘Как смотришь, подлец? — спросил Тупоносов Ивана при первой же встрече. — Арестант должен есть начальника глазами’. — ‘Я не умею есть глазами, — возразил Иван с тем же откровенным видом. — Я ем зубами!..’ — Такой зубастый ответ прежде всего послужил к заточению Ивана в карцер, а потом вследствие тупоносовского представления о нераскаянном нраве ссыльнопоселенца из бродяг, Ивана ‘Заверни в куст’, последовало определение на высылку его в отдалённейшие места Восточной Сибири, в числе которых Пропадинск является последним звеном цепи.
В отличие от большинства ссыльнопоселенцев, Иван жил в ладу с коренными пропадинскими жителями. Несмотря на свои кривые ноги, он считался одним из лучших пешеходов округа, даже среди туземцев, которые привыкли с детства рыскать по лесу в поисках охотничьей добычи. Впрочем, Иван тоже постоянно скитался в пропадинской тайге. В городе его звали: ‘лесовик’. Сложился даже рассказ, что он находится в сношениях с настоящим лешим и, между прочим, играет с ним в карты, не хуже солдата из сказки, и выигрывает пушных зверей и удачу в охотничьем промысле. В основании рассказа было то, что Иван ‘3аверни в куст’ сторожил в окрестных лесах ловушки для лисиц и деревянные капканы для горностаев и добывал зверя не хуже заправского якута.
— Я не барин! — возразил Бронский в ответ на оклик Ивана.
— О, — весело отозвался Иван, — а пошто не барин?..
— Бары — белоручки, — сказал Бронский угрюмо, — а я работаю.
— Оно конечно! — согласился Иван тем же тоном. — Есть каждому надо. Здесь, не работавши, помрёшь!..
— А ты здоровый, — прибавил он вдруг, обводя глазами фигуру Бронского, — ровно медведь.
— Если медведь, так давай, поборемся! — предложил неожиданно Бронский.
Он ощущал какое-то непривычное напряжение, как будто ему предстояло выдержать неожиданное испытание при встрече с этим человеком.
— А пошто бороться? — рассмеялся Иван. — За девку? — прибавил он просто. — Ну её к ляду, я ей не перечу.
Волна крови хлынула Бронскому в лицо и залила ему щёки как у молодой девушки.
— Здешняя девка вольная, — сказал Иван, — как летучая птица.
Бронский ощущал мучительное смущение пред этим философом в серой куртке, который относился к самым щекотливым предметам не менее бесцеремонно, чем туземцы.
— А ты птицу стреляешь? — сказал он, схватившись за последнее слово Ивана и пользуясь им, чтобы перевести разговор на другую тему.
— Пошто её стрелять? — возразил Иван в своей неизменной вопросительной форме. — Она мимо летит.
Стая маленьких серых птичек, как будто в подтверждение его слов, налетела на собеседников и, слабо звеня крыльями, промчалась дальше.
Иван проводил их глазами. Они улетали на север и теперь, на ярком фоне полночной зари, казались маленькими точками как чёрные мушки.
— Эка благодать! — сказал вдруг Иван. — Под самым городом тайга, воля!..
Он повёл рукой, как бы указывая вокруг себя эту широкую таёжную волю.
— То и птица сюда летит! — сказал Иван. — Всякой живущей твари здесь вольная жизнь.
— А людям? — невольно спросил Бронский.
— И людям вольная жизнь! — возражал Иван. — Хочешь — живи, хочешь — с голоду помри! Никто не потронет!..
Глаза его по обыкновению блестели и смеялись. Трудно было решить, шутит ли он или говорит серьёзно.
— Главное дело — начальства нет… Тьфу, тьфу, тьфу!.. — прервал он сам себя. — Гляди, парень, вон здешнее начальство на снегу водку пьёт.
Следуя указанию его руки, Бронский увидел впереди на другом конце дорожки большую группу людей, хлопотавших у костра. Меж ними можно было отличить форменную тужурку исправника и несколько странных серых мундиров местного казацкого покроя, кургузых, как куртка, с короткими рукавами и тремя светлыми пуговицами на груди.
— Водку пьют люди, — продолжал Иван, — а я без водки пьян, тайгой пьян, весной пьян.
Он как будто, действительно, был опьянён заразительным возбуждением этой сверкающей весны.
— Го-го-го! — протянул он громким и высоким голосом, вспугивая куропаток, присевших в соседнем кусте. — Прощай, парень!
Возле речки, на мыску
И на жёлтеньком песку,
Припадаючи к ручью,
Манил парень девку чью…
— Прощай, парень, прощай, барин!.. — Иван ‘Заверни в куст’ послал Бронскому приветствие рукой, потом вскинул ружьё вверх и стал пробираться по дорожке между деревьями, направляясь к воде.
Бронский хмуро посмотрел вслед уходившему охотнику, потом перевёл взгляд в противоположную сторону. Он не хотел идти вместе с Иваном, но и пировавшая компания не внушала ему особой симпатии. Он не разделял терпимости многих своих товарищей к филистимлянам, и его отношения к местным чиновникам носили строго деловой характер. Он охотно обошёл бы стороной, но к его жилищу не было другой дороги. Даже эта единственная тропа местами была так узка, что на ней можно было лишь с трудом разминуться, и неосторожный шаг в сторону часто грозил провалом в мокрую снежную зажору.
Общество у костра расположилось на небольшой и круглой площадке, совершенно обнажившейся от снега, благодаря своему более высокому положению. Это было городское начальство, которое тоже лишилось сна в эти яркие ночи и, чтобы сократить время, затеяло пикник на вольном воздухе. Прямо перед костром, в центре группы, сидел исправник Шпарзин. Сиденьем ему служила опрокинутая фляга, плоский трёхведёрный бочонок из числа тех, в которых доставляется в Пропаду спирт из более южных широт. Другой бочонок стоял перед Шпарзиным в виде стола, третий помещался рядом, поставленный на ребро. Маленькая деревянная втулка, заботливо воткнутая в его боку, указывала, что этот бочонок не был ещё опорожнён как другие. В сущности, именно этот бочонок являлся настоящим центром группы. Все взоры направлялись к нему, и даже орбита движения присутствующих, видимо, обращалась вокруг него, подчиняясь неодолимому притяжению.
Рядом с исправником на обрубке дерева сидел Микусов, его новый помощник. Несмотря на своё административное единение, они представляли между собою почти полную противоположность. Шпарзин, бывший петербургский околоточный, приехавший на Пропаду прямо с берегов Невы, был человек среднего роста, мягкий, округлый, с серыми волосами и землистым лицом, на котором только нос был окрашен несколько более ярким цветом. Шпарзин зверски скучал на Пропаде, непривычный к её уединению, и старался убить время всеми возможными способами. Случалось, он целыми неделями, не отрываясь, занимался чтением, потом переходил на карты, проигрывал местным купцам полугодовое жалованье, давал вечера для ‘набольших людей’ и вечёрки для ‘черняди’, пьянствовал, погружался в море женских интриг, словом, чертил во всю, сколько хватало пороху и здоровья.
Два года тому назад его хватил лёгкий удар в виде предостережения, но Шпарзин не обратил на это внимания и не бросил прежних развлечений. По природе это был человек неглупый и незлой. Кроме того, от постоянного чтения книг из библиотеки ссыльных в его мировоззрение понемногу просочился ряд идей, не совсем обычных для исправника, и эти идеи заняли в его сознании своё место рядом с отрывками из военного артикула и из краткой инструкции чинам полиции.
Микусов был родом из Саханска, наполовину туземной крови и говорил по-якутски так же хорошо как и по-русски. Он был высок и нескладен телом, лицо у него было широкое, безбородое, обтянутое коричневой кожей и украшенное широким ртом, похожим на отверстие копилки. Он поглощал спиртные напитки в таком же неограниченном количестве как и Шпарзин, но они не производили на него никакого видимого действия и как будто переливались из одного бочонка в другой. В городе его окрестили прозвищем ‘Чёртова кочерга’.
Кешка (Иннокентий) Явловский сидел по другую сторону исправника, прямо на охапке хворосту, брошенной небрежно поверх земли. Кешка считался самым удалым казаком в городе. Впрочем, удаль его выражалась преимущественно в том, что он предпринимал поездки в наиболее глухие стойбища туземцев, вооружённый дешёвым товаром и вонючим спиртом, и возвращался с такой добычей мехов и шкур, которая на оскудевшем пропадинском рынке давала тройные и пятерные барыши.
Помимо этой торговли, Кешка был шулер по профессии: он содержал игорный притон, наиболее посещаемый в городе, и без зазрения совести обыгрывал всех и каждого, от нищего поселенца до исправника и до отца протопопа. Он заведомо передёргивал карты, но поймать его было трудно. Случалось, что исправник, проигравшийся в пух и прах, посылал его прямо с вечера в каталажку под замок за предполагаемую нечистую игру. Кешка, однако, не унывал и даже не ложился спать, уверенный, что через час или два исправник вызовет его обратно из узилища для того, чтобы попробовать отыграться.
Маленький старик в коротком мундире с прорванными локтями, без шапки, с небритой бородой и большими волосатыми ушами, топтался на снегу перед сидевшими. Он был, видимо, навеселе.
— Ходи, мёртвые! — выкрикивал он тонким голосом, притопывая ногою по мёрзлой земле.
— Делай!
Это был отставной казак с неприличной фамилией Домошонкин. В городе его больше звали Гагарой, по его визгливому голосу.
Пиршество было в полном разгаре, ибо на бочонке, изображавшем стол, стояло несколько разнокалиберных стаканов и медный чайник, очевидно, наполненный спиртом. Закуски, впрочем, было мало, ибо это было время голода даже для пропадинского начальства, с исправником во главе. Закуска была представлена кусками ржаной лепёшки, сырой как земля и посыпанной крупной солью, и несколькими обрывками сушёной рыбы, более всего похожей на змеиную кожу. У костра на большой сковородке жарились две небольшие рыбки, случайно выловленные на удочку из забережной воды. Пирующие, однако, не роптали и даже находили известного рода преимущество в этом голодном пиршестве. Крепкая сивуха забирала сильнее на тощий желудок, и у слабых людей даже от запаха шумело в голове, и глаза разбегались в стороны.
— А, Борис Димитрич! — приветствовал Шпарзин подходящего юношу. — А мы гуляем понемножку.
— Не хотите ли выпить стаканчик? — прибавил он не совсем уверенным голосом.
Суровый взгляд Бронского производил на него расхолаживающее впечатление.
— Ну, не хотите, Бог с вами!..
Увидев нового человека, Гагара перестал плясать и остановился.
— А, Борис, милая душа! — приветствовал он, со своей стороны, Бронского.
— Стой, стой! Застава! — прибавил он, видя, что молодой человек собирается обойти кругом кружка пирующих.
— Штрах с тебя! — и он расставил руки, преграждая дорогу Бронскому.
— Полно дурить! — возразил Бронский, однако, без всякой суровости. — Дай пройти.
Гагара был житель Голодного конца, обременённый семьёй и не имевший ни одного работника себе на подмогу. Несмотря на свою старость, ему приходилось работать круглый год, и Бронский неоднократно встречал его то с тяжело нагруженным возом дров, то в утлом рыбацком челноке, наполненном мокрыми сетями или ивовыми вершами. Старик никогда не жаловался на судьбу и даже в голодное время сохранял весёлое настроение духа.
— Дай пройти, — повторил Бронский, делая шаг в сторону.
— Что, испугался? — воскликнул Гагара со смехом. — Какой штрах!.. Выпей рюмочку, вот и штрах с тебя, — он взял с бочонка стакан и поднёс Бронскому.
— Вре!.. — прибавил он удивлённо на отрицательный жест Бронского. — Ай вправду не любишь? — туземцы Пропадинска не были способны поверить ничьей трезвости и считали её притворством.
— А я люблю, — сказал Гагара, — и выпью! — прибавил он, немедленно приводя в исполнение свои слова, и даже прищурился от наслаждения.
— Люблю водочку! — начал он опять доверчивым тоном. — Кажется, скажи мне: ‘Дай-ка, Гагара, кусок тела вырезать за рюмочку’, — я и то дам.
— Дай пройти, Гагара! — повторил Бронский, делая движение рукой, чтобы отстранить старика.
— А ты кто таков? — возразил немедленно Гагара. — Что делал, корабли строил, в море напуститься думаешь?
Вопреки беспечному отношению начальства, среди жителей ходили самые преувеличенные слухи о намерениях русских людей и о свойствах их будущего корабля. Говорилось даже, что они делают на свой ‘мореход’ жестяной котёл, с которым можно ходить без парусов и вёсел, как, по рассказам приморских чукчей, ходят американские китоловы.
— У них флаг есть, — продолжал Гагара, обращаясь к пирующей компании. — Ей-Богу, красный… Я утром мимо шёл, видел. Ещё его этот, как его, очкастый, на мачту вздёргивать пробовал…
Очкастый относилось к Ратиновичу, который носил очки. Он, действительно, прикроил флаг из кумачовой рубахи и в это утро приспособлял его к мачте, но потом спрятал впредь до открытия навигации.
— А зачем красный флаг? — равнодушно спросил Микусов.
Политическая невинность ‘помощника’ из якутов была совсем райского свойства. И в этом отношении он отстал даже от индюков и диких быков, которые питают к красному цвету определённую вражду.
— А правда, что вы в море напуститься хотите? — продолжал Микусов с равнодушным любопытством, не получив ответа на свой вопрос.
В качестве человека, рождённого дальше к югу, в глубине якутской тайги, он, по-видимому, даже не представлял себе, куда ведут дороги полярного моря, окаймлявшего пропадинский край с северной стороны.
Бронский повернулся к Микусову и посмотрел ему в лицо обозлённым и насторожившимся взглядом. Нервы его напряглись пред этим простым вопросом, брошенным так прямо и бесцеремонно. Он обвёл глазами группу казаков, как бы сосчитывая её и механически взвешивая её действительную силу на случай столкновения.
— Полно пустое молоть! — с неудовольствием возразил Шпарзин, ещё раньше, чем юноша мог сказать что-либо. — Какие моря!? Куда им ехать, кроме как на устье казённую муку везти?
В Пропадинске действительно были самые законные поводы для того, чтобы завести на реке судно или хотя бы большую крепкую лодку. На пятьсот вёрст пониже города на реке Пропаде, вплоть до устья, лежала группа посёлков, которые получали соль, муку и порох из казённых запасов. Река Пропада была слишком бурна для того, чтобы сплавлять груз на плотах вниз по течению, фарватер был малоизвестен и изменчив, и течение на перекатах слишком быстрое. Приходилось вывозить провиант зимою на собаках, с платою по три рубля за каждый перевезённый пуд. Попытка кораблестроительства опиралась именно на эти условия. Товарищи действительно имели ввиду прежде всего вывезти на устье несколько сот пудов казённого провианта с платою по рублю за пуд и только потом продолжить своё плавание в открытое море. Казённый задаток был получен вперёд и употреблён на покупку различных материалов.
Примирительное настроение Шпарзина не было плодом дипломатии. Он действительно был уверен, что энергии и строительных средств колонии хватит именно на то, чтобы построить расшиву и сплавить её вниз до устья, но ни на что более. План морской навигации был ему небезызвестен, но он считал его настолько фантастическим, что не хотел о нём ни говорить, ни думать. Он до такой степени был уверен в справедливости своего взгляда, что даже содействовал строителям доставать по городу различные припасы, необходимые для лучшего оснащения строящегося судна.
— А ну вас! — сказал Бронский, с необъяснимым для него самого разочарованием, и, окончательно отстранив Гагару с дороги, пошёл далее.
Подобные вспышки недоверия были свойственны колонистам и во время судостроения загорались в них неоднократно при каком-нибудь наивном и неожиданном вопросе, но каждый раз им приходилось убеждаться в неосновательности своих подозрений. Бронский был возбудимее всех и, можно сказать, исполнял роль часового вокруг великого предприятия колонистов, и каждый раз, когда ему воочию приходилось убеждаться в невинности пропадинского начальства, он испытывал невольное разочарование, как будто ему было бы приятно, если бы воображаемая туча, которая как будто начинала хмуриться на пропадинских небесах, действительно спустилась и разразилась грозою.
Помимо того, суждение Шпарзина задело его именно своей определённостью, как будто кто ткнул его в больное место. С тех пор, как судно, сбитое вместе, стало красоваться на пригорке перед школой, его собственное доверие к нему исчезло, и, не отдавая себе ясного отчёта, он, быть может, был настроен более скептически, чем другие товарищи.
Теперь замечание Шпарзина нашло отзвук в его собственном уме, и ему казалось достоверным, что это судно не сможет плыть дальше устья и, в конце концов, исполнит только предначертания местного начальства о лучшей перевозке муки.

Глава V

Тотчас же за городом начинались густые тальники. Берег реки здесь был пологий и песчаный. Начиная с мая, после того, как снег сойдёт с земли, это было лучшим местом для прогулок в окрестностях, ибо песок не держал воды и скоро отвердевал настолько, чтобы выдерживать человеческие шаги. Бронский, однако, не пошёл по берегу и уселся на рогатое бревно, которое лежало на песке против начала тальников и служило во время пропадинских прогулок естественной скамьёй для желающих отдохнуть.
Река имела теперь какой-то странный, беспокойный вид. Ей было как будто тесно в своей ледяной одежде. Она надувалась и напрягалась всё сильнее и сильнее и, упираясь хребтом в ледяную кровлю, силилась сорвать её прочь. Солнце поднималось всё выше и выше и заметно пригревало на припёке. Ручьи талой воды, примолкшие за ночь, сорвали свои печати и зазвенели снова.
За эти немногие часы, протёкшие с раннего утра, внешний вид реки поразительно изменился. Водные забереги выросли почти внезапно и занимали уже третью часть речной ширины. Широкая ледяная полоса, покрывавшая реку, посерела и осела вниз. Прежние следы дорожных колей на полотне реки превратились в рытвины, наполненные водой. Припай, соединявший с начала осени матёрой речной лёд с прибережной почвой, оттаял и исчез, лёд теперь не был прикреплён к берегу и плавал на свободе, готовый с минуты на минуту треснуть и отойти к морю.
Наблюдая за рекой, Бронский перевёл свой взгляд вдоль пологого берега и уже не отводил его в сторону. Вдалеке, по песчаной дороге, двигалась точка, которая постепенно приближалась и обратилась в женскую фигуру. Бронский угадал в ней Машу не силой зрения, а скорее действием какого-то внутреннего чутья. Он не отводил от неё глаз, и понемногу она вырастала на горизонте и приближалась к нему, ярко выделяясь на освещённом солнцем склоне восточного неба. Под конец ему показалось, будто фигура Маши покрывает полнеба, и будто она испускает эти яркие ослепляющие глаза лучи.
Девушка подошла к бревну и тяжело опустилась рядом с Бронским.
— Ты, Борис? — сказала она, не обнаруживая никакого изумления по поводу неожиданной встречи. — Ух, я устала. На Шатунино ходила за рыбой. Иван зимусь положил.
Она принесла с собой кожаную котомку, наполненную чем-то мягким и трепетным и издававшую резкий запах. Это была рыба, которую поселенец Иван закупил на шатунинской заимке ещё осенью, и которую она переносила теперь на своих плечах, чтобы сохранить свою семью от голода. Рыба была старая, испорченная, замёрзшая зимой и снова оттаявшая весной, но это была всё же еда, и в этом отношении семья Арины Ховриной была самая удачливая на всём Голодном конце.
— Сказывай, Борис, — сказала Маша своим обычным голосом, — где бывал, чего видал?..
Отношения Маши и Бронского за минувшие несколько месяцев имели странный характер. Маша пробовала продолжать своё наивное, беззастенчивое ухаживание, но, к её великому удивлению, Бронский поддавался меньше, чем в первый раз, и не хотел отвечать на её откровенные вызовы. В то же время он не уклонялся от общества Маши, по-видимому, даже искал его, для чего тесные пределы полярного городка давали столько случаев. Он любил также разговаривать с нею, расспрашивал её об её семье и об оригинальных нравах и нищете Голодного конца в зимнее время. Он старался рассказывать ей о России и о других земных государствах и, в конце концов, внушил ей охоту выучиться грамоте. При помощи Ратиновича ученье пошло быстро, и теперь Маша уже довольно бегло могла прочесть такие произведения школьной музы как ‘Птичка и дети’ или ‘Сиротка’.
С пассивностью, свойственной северным женщинам, Маша кончила тем, что покорилась Бронскому, и ввиду того, что её собственный путь оказался неудачным, решила ожидать и предоставить инициативу Борису, который, впрочем, до сих пор не делал решительного шага к сближению.
Наступило продолжительное молчание. Оба они сидели совершенно тихо, так тихо, что стайки хохлатых турухтанчиков, уже занятых первыми битвами любви, перепархивали через их головы так непринуждённо, как будто они составляли часть рогатого древесного ствола, служившего им сиденьем.
Из-за небольшой песчаной косы выплыла группа лебедей, штук восемь или девять, и, медленно проплыв по забережью, выбралась на закраину льда, который в этом месте сохранил прежнюю гладкость. Большие белые птицы несколько раз прошлись по ледяной поверхности, как бы разминая ноги. Быстрота их шага постепенно увеличивалась, они бегали взад и вперёд, описывали круги, приседали, опять поднимались, другие останавливались на месте и застывали в неподвижной позе, поджав одну ногу и вытянув шею, потом опять пускались в свою своеобразную пляску и гонялись друг за другом тяжело и грациозно, не обращая внимания на то, что лёд под их ногами дрожит и готов отколоться и пуститься вниз по реке.
В их густых белых перьях пробегали волны как бы от скрытого желанья, которое разгорается и стремится вырваться наружу. Они соединялись вместе и обвивали друг друга длинными белыми шеями и распускали крылья и как бы обнимались ими.
Вся стая пела, испуская громкие разнообразные звуки, похожие на игру духовых инструментов и по временам соединявшиеся вместе в странную своеобычную гармонию. Лебедь-трубач производит такие звуки в начале весенней любви, хотя общепринятая традиция приписывает это минутам его смерти.
Эта пляска и пение больших птиц, тяжёлых как овцы и гибких как белые змеи, представляли необычайное зрелище. В ней было какое-то томление, сладкое и вольное, сильное и беспокойное, как в любом проявлении природы, откровенной в своих стремлениях и прекрасной в каждом сокращении своих живых членов.
И вдруг Маша почувствовала, что рука юноши поднимается и ищет её руки. Она ответила на пожатие так же быстро и непринуждённо, как молодая самка лебедя отвечает своему другу на объятие крыла…
— Машенька, — сказал Бронский негромко, — а, Машенька!
Девушка не отвечала и ожидала.
— Пойдёшь за меня замуж, Машенька?
Наступила пауза, ещё более продолжительная.
Бронскому показалось, что он может просидеть так до полуночи, не получая ответа на поставленный вопрос.
— Не пойду! — тихо сказала Маша, но рука её осталась в руке молодого человека и сохранила нервную теплоту, готовая снова ответить на пожатие юноши.
— Отчего? — скорее подумал, чем сказал Бронский.
— Куда поселенца дену? — объяснила девушка самым простым тоном. — Если собака ластится, так её грех отогнать, не то человека.
— Поселенца?.. — молния гнева пробежала по лицу Бронского, зажглась румянцем на щеках, мелькнула в его глазах, и оттуда как будто перекинулась в спокойные голубые глаза молодой девушки и отразилась в них лёгким упрёком.
— Все вы, мужики, ласые на здоровых, — заговорила она, — а поселенец меня больную призрел. Я в боли три месяца лежала, вся ранами изокрылась. На, посмотри-ка!
Она засучила рукав и показала два широкие белые шрама на сгибе руки, пониже локтя.
— Я на голой земле валялась, — продолжала Маша, — никто мне крохи не бросил, подстилки под меня не подкинул. Кабы не поселенец, я бы голодом пропала. Он меня из своих рук кормил. Сам раны мои перевязывал, поселенец Иван…
Бронский ничего не сказал, но только поднял руки и крепко скрестил их на груди, как будто удерживая что-то, грозившее вырваться наружу.
Раздражение девушки тотчас же утихло.
— Ты сердишься, Боря? — сказала она своим обыкновенным, ласковым, немного легкомысленным тоном.
Бронский покачал головой и не сказал ни слова.
Эти странные переговоры разрушали всякое представление о возможных отношениях мужской и женской любви, и в эту минуту он даже не знал, как относиться к словам и поведению Маши.
— Боря! — снова сказала Маша, в свою очередь касаясь руки Бронского. — Хочешь так? — она произнесла эти слова тихо, но так прямо и свободно, как будто предлагала ему переломить кусок хлеба на общей трапезе.
Бронский пережил короткое, но мучительное колебание, потом чувство его полилось в прежнее русло.
— Опять ты?.. — выговорил он с усилием. — Уйди!
Он ощущал мучительный стыд, именно потому, что эта девушка была чужда стыдливости, по крайней мере, той, к которой приучили его тётки и сёстры, а ещё более книги с их преувеличением всякого благородства и щепетильности. Роли его и девушки были извращены, она смотрела на вещи и отношения снисходительным взглядом, который в цивилизованных странах известен только мужчинам, а он отказывался и отбивался от предложения, которое девять десятых его сверстников приняли бы без всякого раздумья.
Избегая лица девушки, он посмотрел перед собою и вдруг заметил, как широкая ледяная площадь раскололась перед его глазами поперёк, как раз по дорожной колее, потом передняя часть ещё раз раскололась уже вдоль, и большой кусок выдвинулся на прибрежную воду и тихо поплыл вниз. Пропадинская река разорвала лёд и этим разрывом как будто подчеркнула пропасть, существовавшую между его душой и сердцем этой странной полутуземной девушки.
Облако печали, смешанное с досадой, проступило в лице девушки при этом прямом отказе.
— Жадный ты, скупой! — заговорила она горячо и с упрёком в голосе и даже встала с места и остановилась перед Бронским. — Все вы русские такие! Чего ты хочешь? Жениться хочешь, завладеть меня хочешь как вещь свою? Я не вещь твоя, я своя собственная…
— Оставь меня! — сказал Бронский глухим голосом.
Он ощущал грубую элементарную боль, как будто его резали или прижигали раскалённым железом, и еле удерживался, чтобы не крикнуть во весь голос.
— Ох ты, лютой! — сказала девушка, глядя на его изменившееся лицо. — Я бы за тебя пошла, ты бы убил меня от злости твоей… Я не могу по-вашему жить. Мы не можем по-вашему жить, мы, пропадинские девки, мы добрые как наша матушка река… Ах, грех какой! — прибавила она немедленно, в свою очередь переводя глаза на реку и видя начало ледохода, — изломилась матушка, а я и не увидала за тобой…
Из дверей крайнего городского дома опрометью выбежал казак и, сбежав к реке, поспешно бросил в воду щепотку соли и муки в виде умилостивительной жертвы. Жители палили из ружей, празднуя вскрытие. А река тихо катилась вперёд и несла свой лёд, постепенно вздуваясь и забивая берега осколками.
— Ух ты! — повторила Маша с упрёком. — Мучится наша матушка, кормилица наша родная, — прибавила она опять с глубокой жалостью, переводя взгляд к реке.
Пропадинские жители относились к реке как к живому существу и жалели о ней как о женщине. Вскрытие льдов приравнивалось к родовым мукам, беременные женщины даже избегали смотреть на реку, чтобы не увеличить её страданий. В душе Маши какой-то необъяснимой связью соединялись вместе укор этому чужому юноше и жалость к реке, мучимой ледоходом, как будто Бронский одинаково жестоко относился и к девушке, и к её широкой покровительнице, реке Пропаде.
— Российский ты, — сказала Маша, глядя на Бронского враждебными глазами, — чужак-чуженин. Небось, увёз бы меня от матушки-реки на вашу сухую землю. Чтобы я засохла вся, голодом извелась, без рыбки святой, на сухом хлебе вашем…
Она решительно повернулась и пошла, направляясь к городу, и, отойдя несколько шагов, тихонько запела старинную песню:
Сговорила меня мать
За чуженина отдать.
Нейду, нейду, матушка,
Нейду и не слушаю.
Она, видимо, желала подчеркнуть, что разрыв между нею и Бронским совершился окончательно, и отныне никакие попытки к сближению невозможны.
Бронский остался на берегу и продолжал сидеть и рассеянно смотреть на движение льда на реке. Он чувствовал в душе странное, непривычное раздвоение, как будто он разделился на два отдельных человека, и оба они были одинаково чужды его деятельной и цельной природе.
Один человек был грубого первобытного типа как пещерный троглодит. Он имел крепкое тело, любил тучную еду, тяжёлую работу. Теперь он требовал от жизни всю сумму грубых наслаждений, которые она даёт, как острую приправу к физическому утомлению и лишениям ежедневного труда.
Душа этого человека была такая же простая, грубая. Его влекло к этой туземной девушке, главным украшением которой была свежесть, молодая и нечистая как у годовалой тёлки, выбежавшей из зимнего хлева на весенний простор, — от которой шёл острый и опьяняющий запах как от дикой черёмухи, внезапно расцветающей на берегу. И как полярная черёмуха, она была испачкана землёй, забросана серыми брызгами весеннего половодья, и белые шрамы на её коже свидетельствовали, что даже корни её получали из скалистой почвы скудную и нездоровую пищу и, быть может, были заражены одною из ужасных болезней хиреющего севера.
Грубому зоологическому человеку до всего этого не было никакого дела. И он жаждал её, был готов взять её и унести в свою первобытную пещеру как неотъемлемую добычу с тем, чтобы владеть ею и не делиться ни с каким соседом или соперником.
Однако, эта девушка с белыми шрамами на руках не доросла даже до единобрачия. Любовь её была как любовь в оленьем стаде стихийного общеродового типа и не осложнялась индивидуальными надстройками, и её прихотливое влечение скользило от искателя к искателю с ветреным любопытством горлицы, перепархивающей с ветки на ветку среди тоскующего призыва разбросанных самцов.
Но даже пещерный троглодит не мог согласиться на этот общинный брак, который нормирует несколькими вольными поговорками почти стихийное смешение полов и потомства. Поэтому он дал девушке уйти и остался ни при чём, но теперь его жгло мучительное сожаление, и он был готов желать и требовать, чтобы переговоры возобновились сначала, и чтобы он мог переменить решение и принять то, что ему давали.
Так чувствовал и страдал тот грубый человек, пропадинский троглодит из юрты на краю города.
Другой человек, холодный, замкнутый в себе, отмечал все эти чувства на свои мысленные таблицы и обливал их незримым ядом своего безмолвного сарказма. Этот злой сатанинский тип был до такой степени чужд всему существу Бронского, что он ощущал его как наваждение со стороны, как что-то постороннее, что внедрилось в его ум и обессилило волю, обыкновенно склонную не к рефлексам, а к действиям.
Оба эти человека стояли друг против друга как два вооружённые врага. Грубый человек бунтовал и не хотел подчиниться даже уже совершившемуся факту разрыва. Другой, молчаливый Бронский, как бы подстерегал своего соперника, он как будто ждал минуты, чтобы броситься на него, душить его и топтать ногами, чтобы разрушить грубое иго, которое он хотел наложить на соединявшее их целое.
Бронский сидел на берегу и наблюдал за ледоходом. Река приобрела грозный вид. Вода быстро прибывала и покрывала прибрежный скат. Внизу у острова сделался затор. Лёд пошёл теснее и стал запруживать реку. Новые и новые льдины, набивавшиеся в затор, напирали на старые и выталкивали их на берег и заставляли их ползти вверх, взрывая перед собой целые земляные валы.
На средине реки шла ожесточённая борьба льдин. Огромные глыбы, ища прохода, взбирались друг на друга, подлезали снизу, дрались, толкались, врезывались одна в другую своими острыми рёбрами. Иногда стопудовая масса невидимой силой поднималась вверх, выскакивала на соседнее ледяное поле и там становилась набок как обломок неведомого памятника.
Наконец, большие льдины перестали проходить, только мелкие с оглушительным шумом перетирались друг о друга как на чудовищной мельнице. Потом и это движение остановилось. Вода прибывала всё быстрее и поднималась выше. Устье речки Сосновки набилось льдом из реки Пропады, и утлый мост, брошенный на произвол судьбы строителями, был снесён прочь, и обе части города стали совершенно разобщены. В одном низком месте льдины уже добрались до верху косогора, и вода, хлынув в рытвину ручья, затопила прудок на болоте и даже низкую площадь перед церковью.
Жители с беспокойством ходили по берегу и посматривали на воду. Многие ставили вешки для измерения её уровня. Им было хорошо памятно ледяное наводнение 1886 года, когда глыбы льда внезапно хлынули на город и снесли без следа три четверти домов. Люди, жившие на набережной, уносили свои пожитки в места более безопасные. Женщины потрусливее прятались, чтобы не видеть грозного лица реки. Другие переносили своё имущество на крыши или складывали его в лодки, собираясь отсиживаться в них от ледохода и от следующего за ним половодья, которое заливает Пропадинск от края до края и через два года в третий превращает его на несколько дней в собрание полуподводных построек, напоминающих свайную эпоху.
Бронский сидел на берегу и смотрел на ледоход. Его душа тоже была наполнена хаосом противоречивых, сталкивающихся между собою чувств, холодных как льдины. Они спёрлись вместе и стояли нестройной массой, не имея выхода и разрешения. Он ощущал их как унижение, как грубый нарост, выросший на его душе, в холодных тисках изгнания, как извращение своих молодых и сильных страстей, требовавших приобщиться к потоку жизни и осуждённых бесплодно сгорать среди этой дикой и отупляющей среды.
Он потерял ощущение времени и не мог бы сказать, провёл ли он на этом месте несколько минут, часов или даже дней. Наконец, затор прорвался, льдины с шумом и треском устремились в освободившийся проход, вода схлынула вниз с берега, оставляя за собой груды изломанных и перетёртых осколков.
И вдруг Бронский почувствовал, что и в его груди что-то прорвалось и как бы освободилось. Две разделённые половины его души сшиблись друг с другом и соединились в одно. Пещерные чувства его души как будто вырвались наружу и отделились от его существа. Сатанинский рефлекс исчез, смытый прочь стремительной волною. Он ощущал себя прежним, мрачным, решительным и ненавидящим. Теперь он не мог более сидеть на месте, он вскочил на ноги и сделал несколько шагов по направлению к реке. Он был страшен в эту минуту. Его большие голубые глаза горели. Лицо его было красно и покрылось потом, на шее и на висках вздулись толстые жилы. Короткие рыжие волосы слиплись на лбу, и большие грубые руки крепко сжались в кулаки. Он ощущал прилив гнева, готовность убить, ломать всё, что станет на дороге, впиться зубами в барьер, броситься грудью на острую сталь. Но пред ним не было ни барьера, ни стали, ничего, кроме пустыни и реки, наполненной льдом.
— Будьте вы прокляты! — сказал Бронский, стискивая зубы и обращаясь в пространство. — Будьте вы прокляты!..
Он объединил в одном общем чувстве все препоны и враждебные силы своей жизни, от первого фабричного надсмотрщика до последнего тюремного сторожа и теперь жаждал чуда, чтобы они могли слиться воедино и превратиться в одно живое целое, в чудовищного дракона или дьявола, злого, косматого и грубо телесного, для того чтобы он мог вцепиться ему в глотку и погибнуть в одном нечеловечески напряжённом усилии.

Глава VI

Ледоход кончился благополучно, но половодье в эту весну было очень низко, и на берегу Пропады остался вал ледяных обломков, толстый как крепостная стена и местами достигавший до уже зелёного угорья.
Жители прочищали в этой стене узкие проходы, стаскивали лодки к воде, нагружали в них своё имущество и собак, уплывали на рыболовные заимки, не обращая внимания на последние глыбы, которые тянулись узкой вереницей, на самой средине широкой реки.
Судостроители подождали день или два, надеясь, что новый подъём воды придёт и очистит берег, потом они также стали прочищать себе дорогу среди ледяных глыб и устилать её досками, приготовленными для спуска. В конце недели грузная ладья уже плавала на вольной воде, укреплённая на большом камне вместо якоря. При этом она обнаружила самые предательские и немореходные свойства. Щели, заклеенные кожей, пропускали воду как решето, и с первых же минут вода набралась до половины корпуса.
Ратинович залез в трюм с жестяным ковшом и со своей железной лопаткой конопатчика. Около двух дней он вёл ожесточённую борьбу со всепроникающей стихией, вычерпывал её вон, затыкал и замазывал каждую щель, поддававшуюся наблюдению. Иногда он действовал как водолаз и, погружаясь головой и руками в эту холодную воду, ощупью искал на дне судна какую-нибудь особенно зловредную дыру. Наконец, уровень воды понизился. Судно постепенно поднялось над поверхностью реки, Ратинович удвоил усилия и в конце концов достиг того, что в трюме оставалось воды по щиколотку. Дальше этого усилия его не пошли. Для полной непроницаемости, в лодке было слишком много щелей.
Всё-таки, устлав дно трюма досками, можно было даже складывать на них груз без опасения подмочки, впредь до первого нового расстройства. Хуже было то, что судно оказалось очень тихоходным. Оно было слишком коротко и широко, и нос его плохо резал воду. На вёслах или на шестах оно, конечно, могло двигаться как каждая барка. С поднятыми парусами оно странным образом оборачивалось поперёк воды и обнаруживало непреодолимое стремление двигаться полубортом вперёд. Кроме того, приставая к берегу, оно имело несчастную особенность зарываться носом в песок и присасываться так плотно, что нужны были самые отчаянные усилия, чтобы освободить его от плена.
— Пьевра, а не судно! — определил даже неунывающий Ратинович, после того, как ему пришлось три раза подряд раздеваться и спускаться в холодную воду для того, чтобы исследовать подводное положение киля в речном песке.
На вольной воде нос зарывался в воду и обнаруживал самое ослиное непослушание рулю, после нескольких пробных эволюций стало очевидно, что в этой круглой барке нельзя решиться на выход в открытое море.
После первого же опыта Ястребов ушёл домой и явился только на следующий день уже с новым чертежом. Теперь он проектировал судно совсем другого типа, узкое, как гоночная гичка, с прямыми бортами и двумя мачтами, поставленными продольно, для того чтобы не давать судну поворачиваться в полборта.
Как бы то ни было, эволюции с судном продолжались. После первой поездки на ближайшую заимку выяснилось, что даже предсказание Шпарзина было слишком оптимистично, и что новый корабль не может решиться на плавание до устья, за пятьсот вёрст, по широкому и бурному руслу Пропады. На первый раз решено было ограничиться поездкой до села Крестов за 250 вёрст, на полдороге к устью Пропады. Груз всё-таки нашёлся и до Крестов. Условия передвижения в этом крае были так ужасны, что каждый новый способ, даже самый нелепый и фантастический, находил себе поприще для применения.
Таким образом, новые аргонавты спустили в свой трюм партию казённой муки, назначенной для Крестов и ближе лежавших посёлков. Часть этой муки, впрочем, назначалась для Нижне-Пропадинска и имела быть вывезена с Крестов по дальнейшему назначению на собачьих нартах и уже по зимней дороге.
Весь наличный состав судостроителей принял участие в плавании. Ястребов сидел на руле в полном меховом снаряжении, несмотря на летнее тепло, и с ружьём за плечами. Он как будто заранее приготовился к кораблекрушению и зимовке в необитаемой местности. К общему удивлению, он захватил с собой даже лыжи, хотя на вопрос Ратиновича по этому поводу он не сказал ничего и ответил только презрительным взглядом. Колосов стоял у парусов и тщетно оттягивал вправо все шкоты, стараясь удержать судно от поперечного уклонения. Калнышевский, Ратинович и Бронский работали вёслами и шестами.
Бронский был ещё замкнутее обыкновенного, он пришёл только в самую последнюю минуту, когда судно готовилось к отплытию, и молча прошёл по сходне на переднее место на носу. С тех пор он проявлял совершенно необычайную деятельность, ворочал веслом даже без всякой особой нужды, перекладывал груз в трюме, на остановках безо всякой надобности лазил в воду и часто, не выждав товарищей, пытался передвигать судно собственной силой, не обращая внимания на её несоответствие предпринятой задаче. На вопросы по этому поводу, он отвечал молчанием, не лучше Ястребова. Иногда казалось, что он даже не слышит их и не сознаёт присутствия товарищей кругом себя. Дума или чувство, поглощавшие его, как будто облекали его плотным флёром и уединяли его от других людей, сидевших рядом с ним на неуклюжем корабле.
Путешествие шло медленно, не больше десяти вёрст в день. На первой же стоянке судно сильно обсохло, благодаря убыли воды за ночь, и для того, чтобы столкнуть его на воду, пришлось выгрузить часть клади и потом переносить её обратно бродом по пояс в воде. Отплыли только к вечеру и, пройдя вёрст пять, должны были снова остановиться, ибо судно, потёртое во время нагрузки, дало течь по левому борту. Но на этот раз для стоянки выбрали глубокую и очень удобную бухточку.
К общему удивлению, как только борт судна встал параллельно к берегу, Ястребов прямо со своего места прыгнул на угорье и ушёл в лес. Другие укрепили судно и осмотрели течь, которая оказалась, к счастью, легко исправимой, но на следующее утро, когда нужно было отправляться в дальнейший путь, Ястребов не явился. Поневоле пришлось сидеть на берегу и ждать его возвращения.
Более экспансивный Ратинович пробовал окликать его из лесу, потом пустился на розыск, но заблудился в тальнике и вышел на берег только после шестичасовых скитаний и на три версты ниже стоянки. Кроме того, чтобы вернуться назад, ему пришлось перебрести по пояс через устье ручья, верховья которого он незаметно обошёл в тальнике. Ястребов, по-видимому, не отходил далеко от стоянки. Раза два они слышали выстрел, когда он вернулся поздно вечером, с ним не было никакой добычи. Впрочем, он мог оставить её в лесу, ибо результаты охоты его мало интересовали. С тех пор он исчезал ещё два раза так же скоропостижно и не предупреждая никого и один раз вернулся только через двое суток.
Это было какое-то инстинктивное, совершенно неудержимое стремление к лесу, к скитанию в таёжной глуши. Среди упряжных собак бывают псы с такими же инстинктами. Они целый день упорно тянут лямку, а на ночлеге перегрызают привязь и уходят в лес. К утру или к следующему вечеру они возвращаются обратно и снова подставляют спину упряжи, и никакое наказание не может отучить их от этой цыганской привычки.
На пятнадцатый день пути, под урочищем Быстроватым, произошла первая серьёзная неприятность. Река Пропада в этом месте разделяется на два русла, из которых одно очень широкое и мелкое, а другое, узкое и глубокое, представляет настоящий фарватер. Вход в оба русла замаскирован островами и протоками, где очень легко потерять настоящее направление.
У путешественников, разумеется, не было карты даже приблизительной, ибо на Пропаде ещё никогда не производилось съёмок. Указания жителей почти всегда были настолько невразумительны, что Колосов, бывший обыкновенно лоцманом, предпочитал руководствоваться собственными глазами, не полагаясь на расспросы, хотя он добросовестно производил их во всех жилых местах. У Ястребова на этот счёт были иные взгляды. Он постоянно присутствовал при расспросах, выслушивал их молча, не сделав ни одного замечания, и потом что-то вычерчивал в своей записной книжке, составляя, по-видимому, предположительную карту Пропады. Управляя рулём, он придерживался этой карты, даже несмотря на то, что из-за парусов ему часто не было видно направления, и он должен был ожидать указаний Колосова. Иногда, когда Колосов кричал: ‘Вправо’, Ястребов медленно поворачивал руль в противоположную сторону и заставлял ладью переходить на левый берег реки, потому что, по его предположению, главная струя реки била не вправо, а влево.
Именно это произошло у раздвоения протоков. Ястребов направил лодку в мелкое русло, и, видя его ширину, он с уверенным видом пустил судно по самой средине и продолжал направлять его таким образом, пока киль черкнул по мелкому месту, и лодка должна была остановиться.
Произошло смятение, аргонавты попытались проталкиваться шестами, отыскивая более глубокое место, но прохода не было, во всю ширину протока был мелкий перекат, и течение било через него быстро и бурливо, затаскивая несчастное судно всё дальше на мель. Аргонавты спрыгнули в воду и попытались протолкнуть лодку обратно, но быстрина сбивала их с ног и не давала делать напряжения. Пришлось лезть обратно в лодку и проталкиваться назад шестами. Более суток пришлось потратить, чтобы сойти с мели и потом вернуться к месту раздвоения протоков. Аргонавты толкались на шестах, а на мелких местах слезали в воду и проводили лодку на руках к новой глубине. Всё это время они не спали и не приставали к берегу.
Когда, наконец, они обогнули роковой пункт и снова пошли вниз по течению вдоль истинного русла, Ратинович упал на скамью и заплакал от злости. На нём не было сухой нитки, и зубы его стучали от холода и усталости. Даже Калнышевский ругался. Только Бронский относился к этому так, как будто именно для этого он отправился в плавание. Он два раза ломал свой шест силой упора и переходил к другому, запасному. Большую часть всего этого времени он провёл в воде, и без его равнодушного упорства они, быть может, так и не выбрались бы из этого трудного места. Через три дня после этого промедления они достигли села Крестов и сгрузили на берег муку.
Обратный путь против течения был ещё труднее. Лодка даже без груза была очень тяжела. Плохо выкрашенное дерево втягивало воду и разбухало, а вытаскивать лодку на берег для сушки требовало слишком много труда и возни. Хуже всего было то, что парусность лодки оказалась так слаба, что даже при среднем ветре не преодолевала силы течения. Большую часть пути поэтому пришлось тащить лодку бечевой, идя пешком по отлогому берегу, перебредая ручьи и по временам перегребая на вёслах на противоположный берег. Это путешествие заняло три недели. Аргонавты изменились за это время, загорели с лица и отощали в теле.
Когда, наконец, ладья в последний раз перегребала к городу от нагорного берега к луговому, ей попалась лодка, которая отправлялась за реку на рыбацкую тоню. Лодка была завалена звеньями большого невода. Иван сидел на вёслах, а Маша — на руле. Брат Маши, Пронька, сидел на задних коротких вёслах. Они приветствовали лодку криками ‘ура’, а Маша даже стала махать платком. Со времени отъезда к Крестам лодка внезапно приобрела большую популярность в Пропадинске и теперь считалась одной из городских достопримечательностей, и потому жители были искренно рады её появлению. Маша и Иван разделяли общее увлечение. При виде крепкой фигуры Бронского, Маша даже простила невежливость, которую он оказал ей полтора месяца тому назад, но Бронский посмотрел на неё равнодушным взглядом и даже не отвернулся в сторону.
Голова его была наполнена совершенно другими мыслями, и пред ними его несчастная любовь бледнела и умалялась. Он продолжал ощущать тот же самый странный феномен раздвоения личности.
Один Бронский бунтовал против окружавшей жизни и жаждал разбить её цепь, сломать что-нибудь тяжёлое и крепкое, но под рукой не было ничего, кроме деревянных вёсел или лодочных шестов. Другой молчаливо насмехался над этим безумием и доказывал мысленно, что нет выхода, нет даже врага и объекта для проклятий, и неожиданно для самого Бронского этот другой переходил от пропадинских условий к устройству всей мировой жизни и доказывал, что всё это одно и то же, и что вся вселенная есть обширная тюрьма, а Пропадинск составляет в ней маленький, чуть заметный, угол.
Быть может, первый раз в своей жизни Бронский философствовал, заглядывал, так сказать, мирозданию в лицо, спрашивал, в чём его смысл. Взгляд его, окрылённый ненавистью, расширял свой кругозор, проникал за горизонт пропадинской пустыни, облетал землю, потом взвивался в высоту и пронзал её немую бездну и везде находил ту же тьму, бессмысленную злобу, ненужное и беспричинное мучительство. В этой бездне было что-то ужасное, сатанинское. У него кружилась голова как на краю обрыва, и он мысленно закрывал глаза, чувствуя, что бездна привлекает его, и как будто готовый сделать прыжок в пространство.
Это было чувство ужаса перед жизнью, перед её беспредметной механической жестокостью, острая тоска, которая посещает людей пред смертью и наперёд подрезывает духовную нить жизни, убивает её энергию и делает её готовою для последнего предательского удара. Она въелась в сердце Борису Бронскому и рассылала в его жилы свои отравленные соки в то самое время, когда ноги его брели в холодной воде, и руки его изо всех сил напрягались, чтобы повернуть весло или передвинуть неуклюжую корму грузной ладьи.
Эти непривычные и тяжёлые мысли вращались в его голове как чугунные колёса и тянули с неуклонной правильностью ту же холодную и безотрадную цепь суждений. В те четыре или пять дней, которые он провёл вдали от товарищей в своей юрте, он пробовал заносить их на бумагу и первый раз в жизни вёл нечто вроде дневника. Вернувшись из плавания, он опять возобновил свои записи.

Глава VII

Отрывки из дневника Бронского

1. Сколько времени прошло с тех пор, как я умер? Сколько лет минуло после того, как я был внезапно вырван из жизни и действительности и перенесён в это смутное царство холодных призраков и мрака? Это было так давно и вместе с тем, так недавно.
Я помню тяжёлую чёрную дверь, запахнувшуюся за мной в первый раз с унылым грохотом. Я помню утро. На дворе сияло солнце, и лучи его проникали в камеру, рисуя на полу густой переплёт рамы, прорезанный тёмными и светлыми чертами. Я лежал на грубой деревянной кровати, один, без друзей, без надежды на помощь, и плакал, закрывая глаза, чтобы удержать лившиеся слёзы, и солнце весело играло в светлых слезинках, стекавших с моих ресниц. Тогда, я помню, я дал себе клятву, что никогда больше не буду плакать перед ударами врагов, и что во всю жизнь мою ничем не отступлю ни на шаг с дороги чести и труда.
— Я — Борис, — сказал я себе, — для того, чтобы бороться, — и мне казалось, что имя моё выбрано таинственным предопределением и указывает мне дорогу в будущем.
Что было потом? Чем были наполнены эти долгие годы? Труд грубый и бесцельный, ничем не связанный с человечеством, направленный на удовлетворение элементарных потребностей жизни. Тоска, наполнявшая это время, была так интенсивна и плотна, что получила характер реального содержания, ежедневного обычного занятия и работы. Помню, я долгое время роптал и, выражаясь высоким слогом, бился в стены своей клетки.
— Я хочу жизни, хочу простора! — неустанно повторял я плотным и высоким льдам, окружавшим наш приют, и ледяные горы только повторяли мой крик и не давали ответа…

* * *

2. Ненависть моя, ненависть. Она точит мне сердце, капля за каплей, как едкая кислота. Ночью и днём, она всегда со мною. Я слышу её горькую примесь в каждом куске хлеба, в каждом глотке воды. Когда я сплю, она лежит под моей подушкой и ночью взбирается на мою грудь и душит меня как оборотень. В часы бессонницы она подсказывает мне ужасные сказки, которые слишком страшно было бы передать другому человеческому существу.
Она унижает меня, она превращает меня в хищного зверя, забитого в клетку и сгорающего алчной жаждой крови и терзания.
Но без неё я не мог бы ни жить, ни дышать, ни ходить по земле, ни смотреть на солнце. Дай же мне, судьба, когда-нибудь насытить её сразу, полной мерой, красной и кровавой, тяжёлой и ядовитой как чаша ртути, нагретой до кипения. Потом мрак, чёрная завеса, пустота…

* * *

3. Кто возложил на меня иго этого Вавилонского плена? Если бы какой-нибудь досужий сердцевед не написал обо мне своего легкомысленного рапорта, я проскочил бы сквозь петли чёрной сети, и жизнь моя могла бы получить совсем иное направление… Неужели это правда? Допустить это было бы слишком унизительно. Я думал об условиях русской жизни, но и они преходящи. Есть ли иные причины, более постоянные и глубокие, обусловившие несчастье моей жизни?
Всмотревшись внимательнее, я нахожу целый ряд таких причин.
Первым несчастьем моей жизни является её краткость. Что значили бы для меня эти пять или восемь лет, лучшие годы моей молодости, если бы жизнь продолжалась для меня век, два века, тысячелетие, вечность?
Но смерть стоит у порога и сторожит свои жертвы как хищник добычу.
Что скрывается за её завесой? Небытие или мука? Неизвестность страшит меня не менее ожидания самых страшных мук, ибо высшая творческая сила вложила в меня непреодолимую привязанность к этому эфемерному существованию, которое зовётся жизнью.
Чем же оправдывается эта привязанность для меня, а не для целей власти творчества?
Есть ли что-нибудь в содержании этих немногих лет, что делает их столь привлекательными для меня?
Я брошен в бездне пространства, среди бесчисленных миров, на маленьком осколке сгустившейся материи, называемой землёю.
Мне доступна только поверхность этого осколка, мне известна только ничтожная часть этой поверхности. Я окружён тайнами извне и изнутри, одинаково великими и бесконечными, и в атоме вещества, и в движениях небесных звёзд.
Высшие силы вложили в меня, неизвестно зачем, страстное стремление к их познанию, но средств к его удовлетворению у меня нет. Ограниченному моему уму доступны только призраки, мнимые тени истины. Веку, в котором я живу, известны лишь жалкие крохи знания, мне же знакомы лишь немногие ничтожные пылинки этих жалких крох. Невежество, затоптанное во прахе, есть удел, в котором я родился, и в котором я умру.
В чём состоит повседневное проявление моей жизни? Высшая сила дала мне плоть и вложила в неё несколько потребностей, низменных и элементарных, ровняющих меня с самыми грубыми скотами, к чьей семье я принадлежу.
Для того, чтобы я слепо следовал указанным мне путям, в начале каждой потребности поставлено алчущее желание, а в конце — простая и сильная приманка. Удовлетворение потребности угашает соблазн и оставляет по себе пресыщение и тупую тоску. В непрерывных желаниях и удовлетворениях этих грубых потребностей состоит моя жизнь.
Мало того. Внешний мир устроен совсем не так, чтобы эти первобытные желания удовлетворялись легко. Для того, чтобы достигать своих грубых целей, я должен бороться, истощать свою телесную силу, напрягать изворотливость моего ума для того, чтобы вырвать у скупой природы средства для погашения своих желаний. Жизнь моя состоит из истощающих усилий этой борьбы, а также из мучительной жажды тех желаний, которые осуждены оставаться без удовлетворения. На стезе этой борьбы, я встречаюсь каждый день с опасностями, и на дне каждой таится худший враг — уничтожение, которое может наступить непредвиденно, каждую минуту, и урезать даже жалкую меру времени, уделённую высшей силой мне или моим товарищам.
Я сказал: ‘моим товарищам’, ибо я создан не один. Рядом со мною высшая сила создала неисчислимую и многообразную толпу тварей, подобных мне и чувствующих и страдающих как я. Несмотря на братство скорби и унижения, соединяющее их, все они, собравшись на арене слишком тесной, ведут между собой непрерывную и ожесточённую войну, терзают, убивают и поедают друг друга, равные истребляют равных, и сильные — слабых. Война эта ярче и ужаснее всего, ибо в ней уже не мёртвая природа, а сама жизнь убивает жизнь. Всё пространство земли, наполненное жизнью, наполнено войной, по мнению многих, война составляет сущность добра и прогресса, она обусловливает все высшие процессы жизни, даже вырабатывает наиболее тонкие и действительные орудия для успеха. Я тоже участвую в этой войне, истребляю ежедневно для своего существования другие живые существа, питаю кровь свою чужой кровью и плоть свою чужой плотью, стараюсь преуспевать в этой войне и горжусь своими успехами как доблестью.
С существами, более других подобными мне, т. е. с людьми, мои отношения основаны на той же безжалостной и необходимой войне, с той разницей, что я не стремлюсь превратить их непосредственно в трупы, ибо я не питаюсь их плотью, как это делают многие племена подобных мне людей. Я предпочитаю тем или иным путём, обманом или обменом, порабощать их своей воле, для того, чтобы они делились со мной плодами своих преступлений над другими тварями. Если они при этом будут страдать от неудовлетворения своих телесных желаний, тем хуже для них.
Таковы мои отношения ко всем иным живым существам, однако, так как я сознаю, что их желания и страдания в главных чертах подобны моим, то я, до известной степени, способен проникаться этими страданиями, так что вид их или мысленное представление может рождать во мне слабый отзвук страдания, как бы принадлежащего мне самому. Обыкновенно, это бывает после того, как мои личные желания удовлетворены, как будто для того, чтобы дать новое занятие великой способности общего страдания, на минуту задремавшего в моей душе.
Далее высшая сила вложила в меня способность различения добра и зла, благородства и низости, добродетели и греха.
При свете этой способности, все действия, наполняющие и созидающие мою жизнь, являются чёрными и нечистыми. Поэтому она находится в противоречии со всем строем жизни, как моей, так и всемирной. Она рисует мне зато идеал такого мирового устройства, при котором всеобщая война была бы уничтожена, и страдание сделалось несуществующим или значительно уменьшенным. Идеал этот так широк, что мой слабый ум не может воссоздать даже главные черты его, но и то смутное представление, которое живёт во мне, наполняет моё сердце мечтательным восторгом и заставляет его биться сильнее.
Но способность, создающая идеал, не показывает никаких путей к его осуществлению, и все пути, которые пытается изобрести мой ум и подставить на место неизвестности, являются ухищрением схоластики, покушением с негодными средствами, а человечество идёт своим кривым и жестоким путём.
И чтобы остановить кровавую войну, есть только одно средство: война против войны, кровь против крови, сила против силы, пока не изойдёт дух и не разорвётся грудь от напряжения…
Боже, Боже, зачем я заточён в этой холодной темнице? Зачем не было дано мне погибнуть в яркой битве, со знаменем в руке и с призывом на устах, чтобы сразу вылилась из сердца моя горячая кровь, и угас мой дух в страсти и гневе как факел, возжённый в высоте и догоревший до рукоятки?
Когда же осуществится на земле золотая идиллия грядущего золотого века? Далеко, бесконечно долго ждать. Моё низшее ‘я’, отрицаемое и попираемое идеалом и его надеждами, возмущается в свою очередь и заявляет свой протест. Оно заявляет, что ему нет дела до грядущего, что к тому времени от него не останется даже следа, что оно не согласно безропотно переносить столько страданий и жертвовать своими немногими радостями для того, чтобы другие существа в отдалённом будущем не знали этих страданий, и заявляет, наряду со всеми будущими поколениями, притязание на участие в радостях золотого века как своё прирождённое неотъемлемое право.
Когда моё высшее ‘я’, по своему обыкновению, с презрением отбрасывает притязание моего эгоизма за пределы своего поля зрения, мой разум не успокаивается и продолжает протест. Помимо моего существа, он указывает на толпы других существ, которые жили и живут, страдая, ничего не зная о грядущем царстве добра и не имея даже способности помыслить о нём. От мошки, обожжённой на свече, до воина, погибшего в бою, все они имеют такое же право на счастье как их будущие собратья. Как бы ни был прекрасен грядущий золотой век, он не искупит этих страданий, не оправдает мгновенной боли жалкого червяка, случайно растоптанного в грязи, ибо самая мысль об искуплении невозможна, прошлое исчезло навсегда, и самый прах погибших тварей служит материалом для образования нового и нового потомства.
Грядущие добро и красота есть вопиющая несправедливость пред лицом прошлого. Идеал бледнеет, и надежда рушится. Мир предстаёт предо мной в своей грубой наготе как чаша, переполненная страданием, без просвета в прошлом, без обещаний в будущем, является каким-то бесконечным адом, даже хуже ада, ибо в аду есть владеющие им демоны, которые услаждаются муками грешников, но которым можно отвечать ненавистью за их злобу, а миром правит слепая сила, неизвестность, никому недоступная, которую даже ненавидеть нельзя, и которой приходится подчиняться без протеста и сопротивления. И если душа чувствует где-то за покровом девяти бездн небесных присутствие страшного врага, со злобой, стократ большей, чем злоба сатанинская, то образ его настолько смутен, что даже страх раба пред властелином не может найти определённой формы и остаётся в виде смутного, но тем более мучительного чувства.
Ум не может выносить такого ужасного зрелища и пытается инстинктивно отвернуться, погрузиться хоть в хаос ежедневных забот и будничных бедствий. Когда же жизнь насильно заставит его возвести свой взор к этому адскому водовороту страдания, разрисованному словно в насмешку самыми яркими и радужными красками, он с ожесточённым отчаянием начинает искать выхода.

* * *

4. Пора мне бросить игру в прятки с самим собою. Какой выход возможен из этого плена, и какой желателен? На этот вопрос есть три разные ответа.
— Борьба! — говорят одни. — Борись с торжествующим злом, оспаривай его победу, сколько хватит сил, и, если придётся погибнуть, пади с призывом на устах и негодованием в сердце.
Я боролся, пока верил в грядущее. Без веры нет сил для борьбы. Даже Прометей на скале мог выносить терзания коршуна, только поддерживаемый надеждой на грядущее торжество. А у меня нет даже коршуна, есть только время, медленное, тусклое, тихо плывущее вперёд и уплывающее в пустоту. Мне не с кем бороться, а ждать во мгле я больше не в силах…
— Замкнись в самого себя! — говорят другие. — Твоя свобода внутри тебя. Сеть, которая улавливает твою душу, есть смешение соблазнов, грубых приманок и страстных желаний, — сбрось её с себя, отрекись от требований тела и страстей души, от любви и ненависти, от сожаления и надежды, будь выше всего этого, создай в своей душе скалу и с высоты её смотри на водоворот, кипящий у ног твоих, и пусть волны его лижут твоё подножие и будут для тебя так же как мимолётные облака, проходящие у ног утёса. Отрекись от жизни, и тогда казнь и кара отрекутся от тебя, и ты будешь чист, холоден и свободен как горный снег, уединённо лежащий в лощине скалистого ущелья!..
— Отрекись!.. — Легче сказать ветру, чтобы он перестал завывать в пустыне, велеть огню, чтобы он не жёг и не метал в вышину раскалённых искр, заставить море, чтобы оно не вело на скалистый берег бесплодный прибой своих растрёпанных валов, чем приказать бурному сердцу отречься от своих страстей.
Даже отшельники в пещерах и столпники на своих каменных столбах не могли приказать умолкнуть искушению своей души и проводили долгие дни и бессонные ночи в борьбе с соблазном, имевшей столько же падений, сколько и действительная борьба жизни. Если я отрекусь от соблазна жизни, к чему мне самая жизнь? На что мне утёс, стоящий в вышине, чтобы я застыл там как бесчувственный камень, мрачнее и тоскливее даже облаков, бегущих мимо? Лучше конец, полный и безусловный, с одного размаха, одним прыжком…
Третьи дают именно этот совет:
— Беги! — говорят они. — Оставь это царство злобы и муки тому, кто создал его, а сам уйди прочь в область неведомого. Если сеть жизни опутала тебя со всех сторон верёвками соблазна и желания, ты не пытайся как факир иссушить своё тело, чтобы выскользнуть из её связей, но разруби их как воин мечом. Твоя жизнь есть казнь, отбрось её как ненужное бремя и устремись за грань той бездны, где царствуют покой и забвение. И когда смерть, всесильная владычица, придёт искать тебя как обречённую жертву, она не найдёт тебя в этих тленных пределах…
Но разве я хочу покоя и забвения? В моём сердце слишком много гнева и негодования для того, чтобы стремиться к покою, а нераздельная самодовлеющая сила, проникающая моё существо и дающая ему жизнь, утверждает свою неуничтожаемость и возмущается против забвения.
Мне так трудно разобрать, чего же я, наконец, хочу, — ни борьбы, ни покоя, ни ненависти, ни покорности, ни протеста, ни отречения. В сердце моем столько голосов, сколько откликов в тёмных извилинах пещеры, и я не могу разрешить, который из них есть голос истины.

* * *

5. Так вот каковы мои земные связи, якоря, на которых я хотел укрепить свою земную жизнь!.. Низкие страсти, призывы животной природы, похоть, обжорство, грубый и тяжёлый труд. Вот жизнь, которую судьба предлагает мне в последний раз, как бы в насмешку над теми радостями и дарами, от которых я некогда отрёкся.
Жить до позднего гроба бок о бок с толпой дикарей, заложить первый корень новой семьи полярных троглодитов, думать весь век только о пище, об элементарной защите жизни. Голодать каждую весну, излишествовать летом, одичать до потери человеческого образа и до забвения всех прежних волнений и дел… Так нет же, не будет этого! Как прирастить моё отверделое сердце к свежему корню первобытной человеческой жизни? Ржавое железо не прирастает к живой плоти, но отравляет её своей ржавчиной и, смоченное живой кровью, рассыпается во прах. Мне не нужно семьи, не нужно подруги, ни дома, ни детей, ни имения. Я свободен как зимний ветер, я властелин своей судьбы. Захочу, останусь и буду смотреть в лицо самому губительному гнёту, захочу, уйду, куда мне угодно, и как мне угодно.
Боже мой, Боже мой! Какая боль, какая тоска! Как будто что-то вырвано из сердца с грубым и кровавым насилием, и оно трепещет от муки, рана зияет, кровь сочится. Что мне делать, куда мне деться?

* * *

6. Наконец, я пережил самые жестокие часы моей жизни, наиболее тяжёлую борьбу, какая только даётся человеку на земле. Я знаю, что мне делать, я нашёл исход, единственно возможный и безвозвратный, тот выход из неволи, который находили до меня многие мужественные люди. Я перешёл Рубикон и теперь стою на другом берегу, я остановился на несколько мгновений, чтобы собраться с мыслями. Потом я пойду вперёд и исчезну во тьме.
Сзади себя я оставляю несчётную тьму существ, подобных мне, которых я раньше называл братьями и сожалел об их судьбе. Теперь я уже не жалею их так как прежде, ибо я знаю, что они будут с той же страстью и страхом цепляться за связи этой жалкой и ничтожной жизни. Пускай же они остаются влачить свои позорные цепи! Я отправляюсь искать свободы, кто хочет, пусть следует за мной!
Последнее проявление моей братской любви есть призыв ко всем, кто думает и страдает в этом ужасном мире, — отречься от него и пробить себе дорогу сквозь его заколдованную ограду. Это легче, чем можно думать. Остальные пускай остаются. Если они не желают свободы, то они заслуживают носить своё рабское иго.
О себе я знаю, что мне нет места на этом свете. Идти мне некуда. В душе моей нет живой силы. Я мог бы только умереть в больнице или издохнуть под забором как ненужная собака. Пусть же лучше я умру здесь.
Боже, Боже, вот она последняя казнь изгнания! Проклятая, трижды проклятая, Богом забытая, полярная страна!.. Почему мне суждено умереть в её мёртвых пределах? В этой почве, застывшей навеки, даже безжизненные кости мои не найдут избавления и не смогут раствориться в земном прахе, чтобы исчез всякий след, всякая память о моих муках. Тело моё будет вечно лежать в её ледяных объятиях, такое же твёрдое и несокрушимое как она сама, искушая сатанинскую силу, уже давшую ему однажды жизнь, оживить его снова.
Родина, милая родина! Какая радость была бы умереть на твоей груди, какой покой был бы в твоих объятиях для моих измученных костей. Любовь к тебе каким-то необъяснимым чудом сохранилась во мне дольше всякой земной любви, даже самой близкой сердцу человека. Я ненавижу жизнь и проклинаю час, в который она была мне дана, но земля, зелёная, мирная, родная земля, на груди которой я родился и играл в годы моего детства, наполняет меня ещё и теперь жгучим сожалением невозвратимой потери. Преступник перед казнью, неизлечимый больной в минуту смерти вспоминают годы своего детства, взывают к матери, к родным. У меня нет ни родных, ни матери, но моему детству была матерью ты, захолустная улица, зелёное поле, по которому я бегал с утра до вечера, тихая речка, в которой я купался по несколько раз в день, даже камни, которые впервые стали резать мои необутые ноги.
Ах, если бы ещё раз я мог увидеть это поле, песчаный берег этой реки! Я растянулся бы как ребёнок на сухом и тёплом песке, залитом солнцем, и заснул бы, как засыпал в былые годы столько раз, без думы о прошедшем, без боязни будущего… Эта холодная, далёкая, полярная страна!.. Мне кажется, что тень моя не найдёт здесь успокоения, не захочет спать в этих чуждых и безотрадных степях и будет вечно носиться над вечными сугробами на крыльях косматой метели, оглашая тундру своими строптивыми криками, неустанно пробуждая моё мёртвое тело, скованное чарами мороза, восстать и отправиться домой в область тепла, зелени и весны из мрачной обители изгнания…
Ложь, ложь! Вся земля есть изгнание. Земля слишком мала и ничтожна, чтобы выбирать на ней места.
Любовь к родине, последняя обманчивая мечта, рождённая нашим ничтожеством.
Червяку родина сук, на котором он родился. Будь я червяком, стал ли бы я оплакивать сук? Мне не нужно ни жизни, ни земли, ни неба. Я решился, и моё решение неизменно. Сам на себя я смотрю как на призрак. Ждать больше нечего, я избрал и время, и способ смерти. Я нашёл его, дописывая эти строки и глядя в окно на широкую реку. Все эти дни было тихо, но теперь поднимается низовый ветер. Ему недолго раскачать спокойную воду широкими и бурными волнами. Уже я вижу, как волнение растёт. Вот, местами уже пробегают белые гребни. Я дождусь, когда они станут шире и пенистее. Потом спущу в воду свой маленький долблёный челнок и поеду вниз по течению.
Я не буду стараться ускорить развязку. Напротив, я буду бороться с волнами. Я хочу бороться. Навсегда отрекаясь от жизненной борьбы, я хочу в последний раз проявить всю силу сопротивления, какая ещё живёт во мне. Пусть каждое новое мгновение моей жизни, каждое новое дыхание моей груди зависит от крепости моих рук, от уменья владеть двойным веслом и направлять ход неустойчивого челнока. Так бывало уже много раз во время прежних поездок, так будет и теперь на пять, на десять вёрст. Потом я стану уставать, внимание моё на минуту угаснет, челнок повернётся бортом, волна набежит, и будет развязка. Вода в реке холодная как лёд. У меня захватит дух, и настанет конец. Вероятно, он будет скор и безболезнен. Прощай, земля, прощай, жизнь, прощайте, люди! Ухожу от вас навсегда искать вечного покоя…
Индивидуальная сила, живущая во мне, не перестаёт протестовать и по-прежнему заявляет о своей неуничтожаемости.
Неужели голос её говорит правду? Не знаю. Вся сущность бытия неуничтожаема, и меняется только форма. Быть может, личность цельная и нераздельная есть тоже сущность.
Но если так, если за порогом этой жизни мне не суждено найти уничтожения, да будет! Я не страшусь в бездне тьмы встретить новое бытие. Преходящее в моём существе уничтожится и смешается с прахом, рассеется по четырём ветрам земли. Вечное останется, но это вечное будет заключать в себе всю горечь, всю злобу, строптивое недоумение и тревожные вопросы, наполнявшие мою земную душу. Она не позволит одеть себя снова преходящей и обманчивой плотью, но откинет тленные оболочки и земные одежды, поднимется в недосягаемую высь, где властвует непонятная и всемогущая Сила, построившая мир, и будет вечно носиться рядом с нею, изливаясь неумолкаемым воплем протеста и отрицания, столь же вечным и бесплотным, как и её непреодолимая власть…

———————————————————

Источник текста: Богораз В. Г. Колымские рассказы. — СПб.: Товарищество ‘Просвещение’, 1910. — С. 243.
Распознание, подготовка текста, современная орфография: Евгений Зеленко, март 2014 г.
Оригинал здесь: Викитека.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека