Разочарования и предчувствия, Гиппиус Зинаида Николаевна, Год: 1910

Время на прочтение: 17 минут(ы)

З. H. Гиппиус

Разочарования и предчувствия
(1910 год)

Гиппиус З. H. Собрание сочинений. Т. 7. Мы и они. Литературный дневник. Публицистика 1899-1916 гг.
М., ‘Русская книга’, 2003.
Давно, в каких-то заметках о русской литературе, я говорил, что у нас, собственно, литературы нет и не было, а были только литераторы. Это верно, хотя и не совсем. С первого взгляда, действительно, кажется, что ‘литературы’ в западном смысле, то есть определенного, связного, культурного течения, в России не было. Вырастали отдельные личности, и кто расцветал вопреки окружающей среде — должен был иметь силы громадные. Достоевский умел сделаться Достоевским, по надо было, чтоб он умел еще выдержать каторгу. Сколько бы мы ни забирались ‘в глубь истории’ литературы — мы не найдем ни одного мало-мальски видного писателя (ни одного!), которому не приходилось бы тратить силы на борьбу вот с этими ‘каторжными’ обстоятельствами. Эмпирика, конечно, но ведь чего-нибудь же она стоит, особенно если это ‘помимо всего прочего’…
О писателях менее видных я и не говорю, они падали, как трава под косой, не успевая и подумать о расцвете. Между тем без них, без хорошей середины, нет и ‘литера туры’ в настоящем ее смысле. Пирамиды, рассеянные пустыне, — не город, как бы ни были пирамиды высоки.
Но хорошая середина у нас все-таки имелась, — из уцелевших. Только уцелели они при условии полного смирения, полной невидмости. Вот с первого-то взгляда и кажется, что их совсем нет, что нет и не было общего, совокупного, движения, — не было ‘литературы’. Нужно вглядеться, нужно заглянуть под серые доски подполья, чтобы увидеть невидное, — нашу хотя бы волю к созданию литературы, нашу надежду, что она явится, — такая же, как ‘у всех’.
После знаменитого года, когда была объявлена, между прочим, ‘свобода’ и литературе, объявлено, что не возбраняется отныне собираться, общаться и желать культурности, многие вообразили, что у нас началась заправская ‘литература’. Вид был, действительно, такой, будто она и впрямь началась. Конечно, только вид. Не могла она сразу, по объявлению, взять да и начаться. Даже если б объявления о оказались подлинными, даже если б действительно позволили ‘общаться, собираться и глядеть в сторону культуры’, то это лишь позволение направить волю к созданию, до создания еще далеко. Еще предстояла бы долгая работа.
А теперь и она не совершается. Приоткрыли ящик, выпустили было хаос и, не дожидаясь, что из него образуется, — назад. Он лезет струйками из-под неплотной крышки, растворяется в воздухе и только его портит.
В общих же чертах все осталось по-прежнему, все, как и в древние годы. Только вместо настоящих богов — идолы, которых во мгновение возносят и в следующее свергают, да вместо невидности старых средних работников — кишенье литературщины, невежественной и самомнительной.
Не бывает времени, когда бы не было талантливых людей. Талантливые люди пишут хорошие вещи, так что и хорошие вещи всегда есть. Но в смысле какого-нибудь перелома, или хоть перегиба, или уклона нового — последний год не дал нам ничего, почти ничего. Оглядываясь назад, я не могу вспомнить, чем год начался, когда начался. Точно все еще длится прошлый, даже позапрошлый. Перелились они в этот едва заметно. При внимании видишь, что кое-какие перемены есть, но медленные, тихие, особенно по сравнению с годами более дальними. Хулиганство, например, осело, — но только самое уличное, крикливое. Думаю, впрочем, что оно вогнано внутрь. А внутри эта болезнь еще опаснее.
Минувший год — не год исполнений и даже не год надежд, а, вернее всего, предчувствий. Есть в нем, — очень смутные, — предчувствия новых каких-то слов, или нового сочетания, и новых пониманий… Но об этом после. Предчувствие близких разочарований ярче. Уже готовы дрова печки, где будут ‘жечь то, чему поклонялись’.
Помню давно-давно, был вечерний пир в редакции одного начинавшегося толстого журнала. Этот пир внезапно превратился в овацию Алексею Максимовичу Пешкову. Молчаливый застенчивый писатель, в серенькой блузе, скромно ютился где-то на конце стола, ничего не ожидая. И вдруг! Речь за речью — о нем. Пили за его здоровье, приветствовали ‘восходящее светило’. Непривычный человек растерялся. Закружилась голова от первых похвал и от многочисленных тостов, сбегая с пятого этажа вслед за уходившими гостями, он все твердил: ‘Да, да! Конечно, я талантлив… Но все-таки… нельзя же уж так…’
Впоследствии ему пришлось испытать гораздо большее, но голова не кружилась, и забыл он вот эти свои верные точные слова, которых не следовало бы забывать ни ему ни другим: ‘Конечно, талантлив… Но нельзя же так’. Его сделали идолом, неудивительно, что свергли: главное свойство идолов быть непременно поверженными. В отличие от бога — поверженный идол уже не идол, а просто ничто или хуже, чем ничто.
Печальна судьба Горького, и он ее недостоин. Он совсем не ‘ничто’, он каким был, таким и остался. Если последние, сегодняшние, его произведения — ‘Городок Окуров’ {Только что г. ‘критик’ ‘Современного мира’ (No 10), решая вопрос ‘Быть или не быть русскому символизму?’ — порешил самое себя в трех словах. ‘Горький, — припечатывает он, — создал произведение величайшей важности, — произведение, которое в русской литературе займет место рядом с ‘Мертвыми душами’ Гоголя’ (sic! — [так! — лат.). Из человеколюбия я не оглашаю имени автора этих строк.}, ‘Чудаки’ и др. все-таки хуже первых — не он виноват. Виноваты те, кто, вместо тихого признания таланта, сделали Горького идолом и заставили его поверить в свое идольство. Талант истерся от непрерывного напряжения удержаться на идольском месте, непрерывного — и напрасного.
Я вспоминаю это все для того, чтобы подойти к другому, новейшему, идолу — к Л. Андрееву. Он еще стоит, хотя сильно пошатывается. Уже зареяли над ним первые воронята — анонимные репортеры мелкой прессы. Так всегда бывает: кто больше хамит — тот первый спешит плюнуть в лицо, когда уже не страшно. Я убежден, что и у Л. Андреева был когда-нибудь светлый момент, и он мог произнести наивные и верные слова: ‘Конечно, я талантлив… Но нельзя же так…’ Но светлый момент, на общее горе, исчез бесследно, обеспамятел писатель, и, конечно, уж не прийти ему в себя, так же как и Горькому.
Сравнивая эти два средние таланта, этих двух писателей, таких близких между собою не по одной судьбе, а по ясной преемственной связи, я все-таки должен признать, что Горький талантливее, вернее, и, главное, умнее Л. Андреева. Разница в росте не очень большая, но она есть. И Горький, — что важио, — гармоничнее Андреева. Его мысли, его желание, его тема — в большем соответствии с его силами, Леонид же Андреев только и делает за все годы успеха, что покушается на избранную им тему с негодными средствами.
Содержание Горького очень определенно: человекоборение. Человек встает на человека, за человека, во имя человека, ради человека… и т. д., как угодно, но все в одном круге. Этот круг, в меру среднего таланта, Горьким использован — и Горький поныне ему верен. Пытался он как-то подделаться под новую терминологию, объявил в ‘Исповеди’, что человечество, народушко, — Бог, но из этого ничего не вышло.
Л. Андрееву возиться с ‘голым человеком’ показалось мало. Он поприслушался к Горькому и, взяв у него ‘человека’, решил, что особенно ‘гордо’ быть человеком, который борется… со стихией, с мирозданьем, с Космосом, с хаосом, — с Богом. Надо, во-первых, приделать человеку большое ‘Ч’, а во-вторых, поставить его лицом к этому самому Космосу (тоже с большой буквы) — и пусть спрашивает. ‘Да Ты… Да Я… А Ты что? А коли так, Я’… и проч.
Л. Андреев попал на это не сознательно, и даже индивидуального тут не много, по выражению одного писателя, теперь все гимназисты только и делают, что становятся перед Космосом и ‘вопрошают’. Андреев попал в жилку, стал выговаривать слова, которые у гимназистов не выговаривались, а только ‘горели в душе’. Естественно, что гимназисты узнали родного, возопили от радости и стали его качать.
Общее наше гимназичество нашло своего пророка. Если бы Л. Андреев был способен хоть отчасти понять свою тему, — он понял бы, что для нее нужен не талант Достоевского, — зачем! это не обязательно, — нужна хоть какая-нибудь прикосновенность к истории человеческой культуры, хоть малейшая работа ума, хоть тень философии. Наши гимназисты прочтут Бюхнера — и тотчас же становятся перед Космосом, считая, что образование их раз навсегда закончено. В постойном гимназичестве, в вечной невзрослости пребывает и Андреев, полагая, что достиг самых ‘гордых’ пределов человечности, а ежели чего не хватит — силой творческого гения прикрыть можно. Существует мнение, что ум вредит художнику, разъедает талант. Даже если это верно (верно ли?), то неужели скажем, что… отсутствие ума художнику помогает и талант этим питается? Можно ли представить себе… ну хоть Ивана Карамазова дураком? Или Печорина — не умеющим связать двух мыслей? Или Демона — полуидиотом?
У Л. Андреева поразительна глупость его героев. Это помнится, отметил и Мережковский. Гоголь мечтал ‘выставить черта дураком’, Л. Андрееву удалось воплотить эту мечту — в Анатэме. Глупее Анатэмы разве одни ‘батюшки’ которые такого дурака испугались и вымолили на него запрещение. Запретный — он только слаще и соблазнительнее стал для недоумков.
‘Gaudeamus’ {‘Возрадуемся’ (лат.) — название старинной студенческой песни.}, последняя пьеса Л. Андреева, та, по поводу которой зареяло над ‘обожаемым’ первое воронье, — ничуть не хуже предыдущих, совершенно так же плоха. Стояние перед Космосом замаскировано ‘простотой реализма’, но маска дырявая, и, в сущности, все на своих местах. Мы узнаем из ‘Gaudeamus’a’, что студент, будь он стар или молод, совершенно такой же пошляк и болван, как граф Лоренцо (‘Черные маски’), как рабочие (‘Царь голод’), как все герои (имена их ты, Господи, веси!), всевозможных общественных положений — до положения Дьявола включительно. С одной разве внешней стороны ‘Gaudeamus’ похуже старых пьес Андреева: язык побезграмотнее (наскоро пишет!), банальности побольше. Но и то! Если вспомнить оскорбительные безвкусицы ‘Голода’ и ‘Масок’… пусть уж лучше пишет по-газетному.
Есть еще одна пьеса у Л. Андреева, не новая, а новейшая: ‘Океан’. О ней, в сущности, и писать не приходится, в печати ее нет. Но зато в печати есть великолепные, яркие и ясные о ней отзывы, такие яркие, что, пожалуй, можно обойтись и без самой пьесы. ‘Властитель дум’ собрал в редакции ‘Шиповника’ ‘сливки русской литературы и критики’ (Аничков, Боцяновский, Арабажин, Рейснер и мн. др.) и прочел перед ними ‘Океан’. В сливки, конечно, попали и мухи. Одна такая муха написала об ‘Океане’ очень любопытно. Муха еще полн трепета, еще не учуяла, откуда потянуло ветерком, да и упражняется она в газете ‘Речь’, а ‘Речь’ необыкновенно консерватизма по отношению к литературе. Раз преклонившись перед Л. Андреевым — она не скоро отклонится.
‘…Я подсмотрел то, — пишет благоговейная муха, — что (чего?) никто и никогда не имеет права видеть: зарождение таинственного цветка поэзии. Мне и страшно, и радостно было, как искателю клада, который бы увидал цвет (клад увидал цвет?) папоротника… Эти переживания…’ ‘переживались вчера в редакции Шиповника’. ‘…В эту ненастную ночь собрались…’ на чтение ‘Океана’. ‘Эту лирическую поэму, ‘суровую и нежную, пропитанную соленым запахом моря, читал Ходотов’. ‘Закипали споры…’ (Упоительно все, просто грех сокращать цитаты, да жаль места.) Вот ‘самый интересный момент’: автор ‘дает свои разъяснения’. ‘И неожиданно перед слушателями раскрывается самый процесс творчества Леонида Андреева’. ‘В основе — один из тех традиционных ‘проклятых вопросов’, который давно уже стал общим местом (!!) и давно волнует’ ‘совсем юные головы в гимназических фуражках’ (трогательная добросовестность!) ‘Сознательное и бессознательное, человек и стихия, относительное и абсолют’.
(Вот это не в бровь, а прямо в глаз. Автор и не подозревает, как он глубок и как ярко нарисовал ‘Океан’.)
‘…Хаггарт (очевидно, переодетый Лоренцо) пьет, но человек, который в ресторане требует водки, разве не кричит: ‘Хаос, приди на выручку!’
(Довольно неожиданно? Но не для меня. Я этого именно и ожидал, об этом и говорю.)
‘Берег и океан, человек и стихия, не ‘подлая человеческая жалость’, а борьба… победа…’ — продолжает, захлебываясь, рецензент, попавший в сливки, — но далее мы за ним не пойдем. Не все ли он сказал, что нужно? И с какой наивной точностью, вплоть до гимназических фуражек. Какая прекрасная иллюстрация! И ученик не больше учителя…
Л. Андреева я тут оставлю — надолго, если не навсегда. Да будут эти строки моим последним ‘прости’. Когда он напишет следующее свое произведение, можно перепечатать любой из моих отзывов, этот или какой-нибудь прежний, одинаково попадет в точку.
Но оставить гимназистов, вызывающих Космос на бой, к сожалению, еще нельзя. Это повсеместное вызывание въелось в нашу сегодняшнюю ‘литературу’, не хочешь, а наталкиваешься.
На нем построен и новый роман Арцыбашева. ‘У последней черты’ (альм. ‘Земля’, сб. IV). Роман уже конфискован, но, конечно, не за ‘вызывание Космоса’, а за специфическое ‘Санинство’. Арцыбашев не снискал себе славы Андреева, его ‘Санин’ имел громадный успех, но это дурно написанное и грубое произведение пленяло гимназистов двойственно: наполовину знаменитым ‘вызовом’, а наполо вину… любовной ‘смелостью’. У Арцыбашева таланта, как данного, во всяком случае не меньше, чем у Андреева Я помню его старый рассказ ‘Смерть Ланде’. Еще в те времена он был написан, когда порабощающая мода стоять перед Космосом не явилась. ‘Смерть Ланде’ — нужная, заботливо написанная вещь, и вся она — вопрос. Тот, правда, вопрос который легко может перейти в ‘вызов’ и немедленно превратиться в смехотворную безвкусицу. Арцыбашев не удержался, соскользнул сначала в ‘Санина’, а затем в ‘Последнюю черту’. Параллельно таяла и художественность. Язык, скверный, небрежный в ‘Санине’, — в ‘Последней черте’ дошел до банального безграмотства. Уклон к подражательности, чуть заметный в ‘Смерти Ланде’ (Ланде слегка напоминает ‘Идиота’), превратился в беззастенчивое ‘скатывание’ лиц, образов и мыслей. Новый роман Арцыбашева — это ряд гримас: Достоевского, Толстого, Чехова и… самого Арцыбашева в ‘Санине’. ‘То скрипка слышится, то будто фортепьяно…’, то визг пальца по стеклу.
В ‘Санине’ Арцыбашев хотел, вероятно, показать, как должен жить и соединяться с женщинами самый гордый человек, носитель самого гордого вызова мирозданью (при мне один маленький студентик, вчерашний гимназист, приходил и спрашивал, ‘не жить ли ему по ‘Санину?’ Совсем решил) Михайлов (‘Последняя черта’) — тот же Санин, только он уже почти не рассуждает, а непрерывно ‘добывает’ женщин, дрожа, что ему помешают в последнюю минуту. Тогда он ‘стонет, как зверь, у которого вырвали полузадушенную добычу’. Отвратительно-холодные, и потому грязные, сцены этих половых соединений аккуратно чередуются со сценами смертей, написанных с тем же грязным холодом. Чтобы сказать, что это ужас, автор поступает просто: ‘Ужасом исказилось его лицо… выперли из орбит глаза, и он засмеялся. Смех был так ужасен, что женщины отскочили в ужасе’. Это умирает старый профессор (толстовский Иван Ильич в подробностях болезни, до ‘судна’ включительно, а во многих других подробностях — старый профессор из чеховской ‘Скучной истории’. Повторение слова ‘ужас’ придумал уже сам Арцыбашев). В коротких промежутку между обстоятельными соединениями и ‘ужасными’ смертями — разные, тоже очень знакомые, лица проповедуют свои ‘новые’ идеи. Наумов отличается от Кириллова (‘Бесы’, только водяным и пошлым многословием. Он очень горд своим вызовом. ‘У меня есть идея!’ — объявляет он. ‘Идея есть уничтожение рода человеческого…’ ‘во имя бесполезных страданий’. ‘Вся история земли сплошная кровавая река!.. Горе страдания, болезни, тоска, злоба — все, что есть черного в фантазии человеческой, — вот жизнь людей… Людям пора понять, что это ужасно…’ ‘Корчась в муках…’ ‘Что это? Дикостъ, глупость или чей-то наглый обман?..’
Вывод — надо оказать ‘своеволие’… Гимназисты, окружавшие Наумова, при первом слове ‘идея’ — всполохнулись, а после длиннейших рацей окончательно раскрыли рты. Новизна и сила идеи их потрясла. Что ж, ведь они Достоевского не читали, а только Бюхнера и Леонида Андреева. ‘Наумов замолчал…’ ‘Все молчали и как будто ждали чего-то’. ‘Какая-то неясная тревога овладела всеми. Каждый прислушивался к голосам своей души и слышал там тот же мрачный, дикий голос. Тускло и темно представлялась жизнь. Угрюмо и тяжко…’ и т. д. А один из недорослей даже заорал: — Однако, напугали всех!…Черт возьми!… Я нарочно не выписываю сплошь ‘ужасных’ слов Наумова. Еще прочтет какой-нибудь гимназист, да потрясется. Корнет Краузе послушал-послушал Наумова, убедился — и застрелился.
В романе есть и Рогожин из ‘Идиота’ — купец Арбузов, который любит смиренную девушку, ‘святую грешницу’, то ‘хлеща ее плетью казацкой, то целуя ей ноги’. Много-много знакомых, милых лиц, изуродованных почти кощунственно. ‘Проклятия зверя’, потрясание кулаками, угрозы мирозданью — в этом весь роман. Арцыбашев с последней натугой вызывает на бой мирозданье, а оно ничуть не вызывается. ‘Старушка три года на Москву сердилась, а Москва и не знала’. Что ж поделаешь! Видно, ни арцыбашевскими, ни андреевскими средствами этот упрямый космос не проймешь. Напрасно и забираться ‘туда, ввысь, где безграничные пространства, вечный кристальный холод, миллиарды сверкающих светил и великая, могучая неподвижность вечности’. Сам же видит, что она неподвижна. И не двинется. Это неслыханно, чтобы вечность вступала в сношение с недорослями. Пристают — только себя тешат.
Другой образчик безграмотности, любопытно убеждение о Арцыбашева, что люди ‘толкуются’ о чем-нибудь, когда они о чем-нибудь толкуют. ‘Что вы все толкуетесь о самоубийстве?’ Похоже на опечатку. Но это повторяется четыре раза. Какая уж опечатка!
Можно бы назвать еще немало книг с ‘вызовом’: это уличный лейтмотив. Но коснувшись учителей, — не оставить ли в покое учеников? Мне как-то душно стало среди толпы гимназистов, ‘толкующихся’ о вечности. Хоть бы взглянуть в другую сторону.
Другой-то стороны, собственно, нет. Все нити у нас путаны в один литературный клубок. Но можно, при усилии надергать ниточек и более приятных.
Значительным явлением этого года была книга Андрея Белого ‘Серебряный голубь’. О книге много писали, оценивали ее очень разносторонне, и сейчас я не буду касаться содержания, скажу только, что оно сложно и спорно, вряд ли ясно для самого автора, тем более что это лишь первая часть трилогии. Хочу отметить, главным образом, интересные перегибы стиля, его взлохмаченность, метанье, срывы и подъемы. Смешения очень неожиданные, иногда кажется, что есть подражательность, — Гоголю, например, но это не подражательность, а скорее какая-то стилизация чисто ‘русского’ пафоса (‘О, Русь!…’ и т. п.). Тут искренность и фальшь, восторг и предательство, простота и вычурность, народничество и интеллигентство, — в одном узле ‘правда с ложью сплетены’. Очень легко все это целиком приписать самому характеру таланта Андрея Белого. Известно, что его творчество хаотично, запутанно, неумеренно. Однако в стиле ‘Серебряного голубя’ (я все время говорю о стиле) есть, мне кажется, кроме индивидуальных метаний, уклон общий, поиски, предчувствие иного сочетания слов, нового цвета их. Стиль так называемый ‘декадентский’ — хизнул, он совершил полный круг и, приблизившись к началу своему, опять коснулся ‘чудных глаз’, ‘щемящей тоски’, ‘роскошных форм’ и ‘неведомых далей’. Эти старые слова так слились с устаревшими, ‘декадентскими’, что писатель вроде Арцыбашева, употребляет их наивно, не думая.
В ‘Серебряном голубе’ много можно поставить на счет индивидуальности автора. Но не все. Потому что схожие метанья, схожие перегибы легко заметить и у других современных писателей, не у всех, но у некоторых. И каких отличных от Андрея Белого! Одни и те же предчувствия их волнуют, одинаково смутные и ‘несказанные’, до того не несказанные, что вот я даже о них говорить сейчас затрудняюсь.
В без-образности Ремизова, вернее, в безмерном обилии образов, нелепо и тяжко связанных, — чуется то же, полуслепое, исканье обновленной силы слов, удушье старыми. Или Ремизов опять только индивидуальность? Вот третий писатель с весьма слабой индивидуальностью и без всякого хаоса. Это Алексей Толстой. ‘Бездн’ у него никаких нет, он, по существу, даже мелок (я не о таланте говорю, талантливость его неоспорна), но и он каким-то образом примыкает к уклонам Ремизова и Андрея Белого. Ремизов без сравнения значительнее, тяжелее, но и запутаннее, Ал. Толстой меньше, площе, но зато кристальнее, — и тем подчас приятнее, в узком смысле — произведения его художественнее Ремизовских. Близкая гармония достижимее, а Ремизову, чтобы найти свою, нужно взрывать какие-то недра, он, пожалуй, до нее не доберется. И если совершенно не касаться содержания, а только стиля, известной окраски его, — то Алексей Толстой несомненно близок Алексею Ремизову.
Каждая вещь Ремизова — это великолепный, многоцветный и стройный узор, вышитый по канве, — но точно выдернули вдруг канву: все цело, все цвета, все тут, но вместо узора — лишь спутанный комок шерсти. Такова и последняя его вещь — ‘Крестовые сестры’ (Альманах ‘Шиповник’). Нет узора, мешается драгоценная прелесть красок, а тяжкие поиски далекой, только предчувствуемой, гармонии давят на содержание.
Если упрощать, то ремизовская тема будет ясна: не богоборчество, но боговопросничество, даже богонедоуменность. Он не гимназист, и ‘вызовов’ никому не делает. Он и вопрошает робко, скорее жалобится… Кому? В пространство. ‘Обвиноватить никого нельзя’, повторяет он постоянно в своей последней повести.
И мил, и тяжек горько-спутанный узор его…
Что касается Алексея Толстого, то к сказанному о нем не много можно прибавить. Это ‘голая’ талантливость, в которую ничто не вмешано: ни помогающее ей, ни мешающее. Это, скорее, инстинктивное творчество, и тот уклон стиля, о котором я говорил выше, — тоже инстинктивный. А. Толстому свойственна большая гармоничность: он пока еще неровен. ‘Сорочьи сказки’, ‘Неделя в Туреневе’, ‘Архип’ очень выдержаны и порою пленительны. Но рядом — он пишет анекдот ‘Два друга’, грубое ‘Сватовство’ и нелепо ‘декадентит’ в ‘Аггее’. Если инстинкт устойчив, он, развиваясь, может дать и подобие содержания, и сделает произведения этого писателя гармоничными и цельными, приятно-художественными.
Хотелось бы назвать еще нескольких писателей, у которых волнующее предчувствие новых словосочетаний и, может быть, нового смысла слов, но все это особая тема, сложная и тонкая. Теперь же, чтобы не отрываться от ‘текущей действительности’, я упомяну об одном странном явлении в литературе, — незначительном, кажется, но все же заметном.
Вдруг заговорили о ‘возрождении смеха’. Чему обрадовались? И кому: Саше Черному, Аркадию Аверченко и Тэффи. О Саше Черном в ‘Речи’ было длинно написано указано даже, что будто это ‘смех сквозь слезы’. Не помню точно, но вроде этого. А. Аверченко издал кучу ‘смешных’ рассказов из ‘Сатирикона’. Тэффи очень смешлива: все хохочет в ‘Русском Слове’.
Вот у ‘Петербургской Газеты’ тоже есть свои юмористы Сэр-Пич-Бренди и Вейнберг. Однако по их поводу никто не кричит о возрождении смеха. Скромно сидят они на своем месте, около объявлений, и ничего не требуют. А иные рассказы у Вейнберга не хуже, даже лучше, чем у Аверченко. ‘Возрожденный смех должен занять подобающее место’, сказал себе Саша Черный и пошел со своею специальностью на страницы ‘серьезных’ газет и альманахов, нынче уже оттуда он объявляет, что ‘бюро’ ему стало близко, как собственное ‘бедро’, и думает, что это необыкновенно смешно и возродительно.
Никак нельзя быть против смеха. Но когда происходит торжественное возрождение — то, прежде всего, ничего не происходит. ‘Они смешат — а нам не смешно…’ скажем, перефразируя Л. Толстого. Если на человека отовсюду лезут, желая смешить, — нельзя смеяться.
Кроме того, нынешние возрожденные смешители необыкновенно портят язык. Думали, должно быть’ вначале, что чем коверканнее, тем смешнее, — а потом привыкли. Или им та свойственно? ‘Сатирикон’ — милый журнал, и там — очень у места и Аверченки, и Саши. Журнал хочет быть интеллигентным и литературным, он весьма строг к стилю… в почтовом ящике. Но в тексте, кроме многих других прорух, у него систематически кто-нибудь что-нибудь ‘одевает’, или костюм, или шляпу (еще пока шляпу не ‘раздевали’, но почему бы?). Осип Дымов, в последнем номере, ухитрился в трех строках три раза ‘одеть’ какую-то кофточку. Для Осипа Дымова, положим, законы не нисаны, а для ‘Сатрикона’? Это уж не стиль, это грамматика. В изобилии ‘одевает’ кофточки петербургская прислуга. Но зачем же ее вводить в ‘литературу’?
Бог с ними, с нашими новыми смехотворцами. Я упомянул о них еще потому, что тот ‘возрожденный смех’ носит на себе и общую нашу литературную печать: нигилизма. Вся видная, шумная сегодняшняя литература — в корне нигилистична. Л. Андреев, Арцыбашев, Куприн, Сергеев-Ценский и др. — нигилисты форменные. Не смотрите, что Л. Андреев как будто изнемогает в борьбе с хаосом, Ценский как будто плачет, Саша Черный как будто смеется: за ними одинаково, — ‘всего ничего’, и если б счистить с Андреева его ‘борьбу’, а с Саши Черного его гримасы, они откровенно перемигнулись бы: ‘ничего мы не хотим, ничего мы не желаем’.
Но особенно пагубен нигилизм, когда он заведется в области литературной критики. Критика тогда или совершенно исчезает (а какая же настоящая ‘литература’ без критики?), или начинается жалкое шатание, подчас забавное, подчас стыдное, и всегда не имеющее значение. Что же сказать о сегодняшнем дне? Если мы исключим писателей-художников, занимающихся и критикой (Брюсова, Вяч. Иванова, Ап. Белого, Мережковского, мн. др.), то увидим, что нет решительно никого. Исключаю я художников намеренно: как бы ни прекрасны были подчас их статьи, это не тот элемент, о котором я сейчас говорю и присутствие которого считаю необходимым в ‘литературе’ настоящей, литературе как цельное, видное явление. Для художника и поэта-критика все же второе дело, и собственная мысль занимает его больше, чем облик и мысли того, о ком он пишет. Он даже и не пишет ‘о ком-нибудь’, а лишь ‘по поводу’ кого-нибудь.
Я не поклонник старых времен, не вздыхаю о кончине Белинского, Писарева и Добролюбова и не желал бы их воскресения. Однако, думаю, что ‘кто-то’, на них не похожий, но способный на равное с ними влияние, должен сидеть на пустом литературном стуле. Это место вечное, только сидящий на нем должен быть ‘по времени’.
У нас прямо потрясающее отсутствие критиков. Даже не знаешь, кого вспомнить. Не Измайлов ли? Или Арабажин? Или Кранихфедьд? Или Овсянико-Куликовский? Ведь это же все как раз и есть — никто. Критик должен обладать двумя, равно необходимыми, свойствами: ему надо иметь особый, — художественный, но особый, — талант и (очень нужно) иметь ‘точку зрения’. Если даже некоторые из перечисленных мною ‘некритиков’ имеют ‘точку зрения’, то, не имя таланта, они не способны ее выявить.
Критики с талантом… Возьмем хотя бы Чуковского и его ‘нигилизм’ равен по силе его таланту. Нужно ли доказывать сказанное, пояснять, почему критик без ‘точки зрения’ — абсурд? Ведь не о тенденции я говорю, не об учительстве, — а именно о ‘точке зрения’, какая она — все равно, но без ‘какой-нибудь’ нет критики, хуже, чем нет
Даровитый Чуковский-нигилист — отображение, в критике, Л. Андреева и других, подобных ему, ‘художников’ Недаром наиболее удачные, наиболее длинные его статьи посвящены именно Л. Андрееву. Тянет к Л. Андрееву— и чувствуется, с любовью написано. Еще нынче летом дал Чуковский ‘Речи’ новый цикл фельетонов об Андрееве Отклоняясь в сторону, все равно в какую, Чуковский слабеет, ему и талант как-то изменяет.
Надо, все же, сказать правду: у Чуковского и талант больше андреевского и как будто сознание больше. Он, в светлые минуты, видит свой нигилизм, понимает его последствия, он горько тоскует о ‘точке зрения’. Приведет ли к чему-нибудь эта тоска, или так и останется Чуковский в рядах ‘вечно невзрослых’ людей (есть такие… целое ‘полупоколение’) — не нам судить. Это решит жизнь. Но как бы ни было, сознательность и тоска открывают возможности, закрытые для Леонидов Андреевых.
Литературный отчет мой очень не полон, я не касался многих писателей, которых стоило бы коснуться…
Но не хочется долго смотреть назад, на бледный год бледных предчувствий. Сбудутся ли они? Когда? Скоро.
Когда-нибудь.
Есть ли у нас ‘литература’? Кое-что есть, остальное будет. Когда? Скоро?
Все равно когда — но будет.

ПРИМЕЧАНИЯ

Русская мысль. 1910. No 12 (в разделе ‘Литература и искусство’ под псевдонимом Антон Крайний).
С. 358. После знаменитого года, когда была объявлена… ‘свобода’ и литературе. — Вероятно, имеются в виду правительственные указы от 24 ноября 1905 и 26 апреля 1906 г., которыми отменялась предварительная цензура.
С. 359. Алексей Максимович Пешков — М. Горький.
С. 361. Бюхнер Людвиг (1824—1899) — врач, естествоиспытатель, философ. Автор труда ‘Сила и материя’, вышедшего в 1907 г. в русском переводе.
С. 362. Иван Карамазов — один из главных героев-идеологов романа Ф. М. Достоевского ‘Братья Карамазовы’.
Печорин — главный герой романа М. Ю. Лермонтова ‘Герой нашего времени’.
Демон — герой одноименной поэмы М. Ю. Лермонтова.
Анатэма — главный герой одноименной пьесы Л. Андреева.
‘Gaudeamus’, ‘Черные маски’, ‘Царь голод’, ‘Маски’ — пьесы Л. Н. Андреева.
‘Океан’… в печати ее нет. — Эта пьеса вышла в марте 1911 г. в петербургском издательстве ‘Прометей’ и одновременно в Берлине в издательстве И. П. Ладыжникова.
С. 362. ‘Властитель дум’ собрал в редакции ‘Шиповника’ ‘сливки русской литературы и критики’… — 25 сентября 1910 г. в издательстве ‘Шиповник’ состоялся благотворительный вечер, на котором, наряду с названными Гиппиус, присутствовали С. А. Венгеров, И. А. Бунин, А. М. Ремизов, И. Е. Репин и др. Трагедию ‘Океан’ прочитал актер Александрийского театра Николай Николаевич Ходотов (1878—1932). Об этом вечере и пьесе Андреева, привлекших всеобщее внимание, отзывы напечатали В. Г. Тан-Богораз (Новая жизнь. 1910. Декабрь. No 1), М. В. Морозов (Всеобщий ежемесячник. 1911. No 4), В. П. Кранихфелъд (Современный мир. 1911. No 4), Евг. Маевский (В. А. Гутовский, Неделя Вестника знания. 1911. 17 апреля. No 15), Л. С. Козловский (Жизнь для всех. 1911. No 3—4) и др.
Аничков Евгений Васильевич (1866—1937) — критик, историк литературы, прозаик.
Боцяновский Владимир Феофилович (1869—1943) — критик, драматург, историк литературы.
Арабажин Константин Иванович (1866—1929) — критик, историк литературы.
Рейснер Михаил Александрович (1868—1928) — профессор-правовед, публицист. Отец очеркистки и критика Ларисы Михайловны Рейснер (1895—1926), с которой он в 1915—1916 гт. издавал журнал ‘Рудин’.
С. 363. ‘У последней черты’ — роман Арцыбашева, печатавшийся в 1910-1912 гг. в сб. ‘Земля’ (кн. 4, 7, 8).
С. 364. ‘Смерть Ланде’ — повесть Арцыбашева (Журнал для всех. 1904. No 12).
‘Идиот’ (1868) — роман Достоевского.
Иван Ильич Головин — герой повести Л. Н. Толстого ‘Смерть Ивана Ильича’ (1884-1886).
С. 366. ‘Серебряный голубь’ (1909) — роман А. Белого.
С. 367. Толстой Алексей Николаевич (1882/83—1945) — прозаик, драматург, поэт, публицист.
‘Крестовые сестры’ — повесть А. М. Ремизова, опубликованная в кн. 13 (1910) альманаха издательства ‘Шиповник’.
С. 368. Саша Черный (наст. имя и фам. Александр Михайлович Гликберг, 1880—1932) — поэт, прозаик, драматург, критик, переводчик, журналист. С осени 1918 г. в эмиграции.
Аверченко Аркадий Тимофеевич (1881—1925) — писатель-юморист, драматург, театральный критик.
Тэффи Надежда Александровна, урожд. Лохвицкая, в замужестве Бучинская (1872—1952) — прозаик, поэт, критик, драматург. С конца 1919 г. в эмиграции в Париже.
‘Сатирикон’ (СПб., 1908—1914) — еженедельный сатирический журнал, издававшийся Михаилом Германовичем Корнфельдом. В нем печатались Л. Н. Андреев, А. И. Куприн, А. А. Блок, А. Н. Толстой, А. Т. Аверченко, Саша Черный, Тэффи, Ф. К. Сологуб, А. С. Грин, Н. С. Гумилев и др.
Сэр-Пич-Бренди — псевдоним Федора Васильевича Трозинсра, печатавшегося в 1908—1912 гг. в ‘Петербургской газете’.
С. 368. Вейнберг Павел Павлович (1874—1910) — актер, драматург, беллетрист. С 1903 г. печатал в ‘Петербургской газете’ фельетоны, сатирические рассказы, стихотворные сценки.
С. 369. Измайлов Александр Алексеевич (1873—1921) — критик, поэт, прозаик. Автор книг ‘На переломе. Литературные размышления’ (1908), ‘Помрачение божков и новые кумиры’ (1909), ‘Литературный Олимп’ (1910), ‘Пестрые знамена. Литературные портреты безвременья’ (1913).
Кранихфельд Владимир Павлович (1865—1918) — критик, публицист. Временно исполняя обязанности редактора журнала ‘Современный мир’, напечатал роман Арцыбашева ‘Санин’ (1908) и повесть С. И. Гусева-Оренбургского ‘Призрак’. В 1914 г. был привлечен за это к суду, обвинен в богохульстве и порнографии (отсидел в одиночной камере Петропавловской крепости около четырех месяцев).
Овсянико-Куликовский Дмитрий Николаевич (1853—1920) — литературовед, лингвист, критик, публицист.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека