Разными глазами, Слезкин Юрий Львович, Год: 1926

Время на прочтение: 85 минут(ы)

Юрий Львович Слезкин

Разными глазами

(Короб писем)

Сознанье — вспышка молнии в ночи,
Черта аэролита в атмосфере,
Пролет сквозь пламя вздутого костра
Случайной птицы, вырванной из бури
И вновь нырнувшей в снежную метель.
М. В о л о ш и н. Космос

I

Мария Васильевна Угрюмова — Николаю Васильевичу Тесьминову (записка, пересланная через прислугу)

Москва, 27 апреля
Бедный, бедный мой друг, пишу Вам наспех, в суете, среди раскрытых, уложенных чемоданов, и только несколько слов Вам вдогонку. Хочется еще раз ободрить Вас, сказать — берегите себя, свою душу, свою непутевую голову. Все еще как шальная после нашего свидания, все еще пытаюсь что-то досказать, вдолбить Вам. Понимаю, что тяжко, но здесь Вы из этой путаницы не выберетесь — уезжайте, уезжайте скорее. Издали всегда виднее. Я буду около Вас и даю Вам слово, охраню Ваш покой. Ведь Вам же обещан месяц в доме отдыха ‘Кириле’. Там чудесно — Вы станете другим человеком, и она — Варя — многое поймет за этот месяц. Мы, женщины,— глупые, нас учит только время, а не слова. У Вас с Варей долгие годы общих страданий — это не забывается. Она упряма, но не зла и любит Вас по-своему. Оба вы виноваты. Уезжайте. А о Тане не бойтесь — она девочка, у нее все впереди, горе в молодости остро, но скоропроходяще. Будьте тверды — уезжайте. Я буду Вас ждать — ‘Ай-Джин’ рядом с ‘Кириле’.

Мария

II

Экономист, ученый-статистик Антон Герасимович Печеных — жене своей в Харьков

Дом отдыха ‘Кириле’, 10 мая
Дорогуленька моя, дружечешечек мой, вот я и на санаторном положении. Приехал в ‘Кириле’ ровно в 8 часов 27 минут вечера (посмотрел на часы, чтобы проверить скорость пробега автомобиля). Ехали мы от Севастополя ровно пять часов восемнадцать минут с заездом в Алупку, где скинули двух пассажиров — один в очках, весь в нарывах, страшно противно сморкался за моей спиною, что мешало мне спокойно любоваться красотами природы из боязни заразиться. Я хотя первый занял заднее место в Крымкурсо (так здесь называют автомобили), однако уступил даме (ты знаешь мою деликатность), а сам пересел к шоферу. Оказался человек непьющий, к моему удивлению, и очень сведущий. Я с его слов ознакомился с местными обычаями, впрочем, малоинтересными. Только одно досадно, из какой-то трубочки капало масло, я по близорукости сразу не заметил, потом вижу — на брюках, чуть ниже колена — два жирных пятна. Не знаешь ли, чем вывесть,— пришли, не забудь, рецепт.
Погода стояла прекрасная — двадцать три градуса по Реомюру 1(сказал шофер), но только пыль, этакая мелкая, вроде муки, портила впечатление. Все же не упустил ничего интересного, точно сверяясь по путеводителю (купил в Севастополе, называется ‘Крым’, очень любопытно составленный).
От Севастополя до ‘Кириле’ по шоссе 71 верста. Стоит 10 рублей с пассажира. На пароходе дешевле, но при слабости моего здоровья побоялся качки, а еще нужно взять в расчет время ожидания от прибытия поезда до отхода парохода,— оно бы и вышло одно на одно, считая с обедом и лишними носильщиками. А к тому же виды! Мне еще в вагоне рассказывали — прямо не поверишь!
Только сначала мне не понравилось — город, по Гоголевской улице судя,— неудобный, а по выходе на шоссе — каменистая однообразность (так и в путеводителе сказано). На третьей версте влево от шоссе, близ города Сапун, виднеется английское кладбище — на нем много зелени. За шестой верстой справа недалеко от шоссе видно французское кладбище — на нем много зелени. Здесь погребено около 90 000 человек (по путеводителю). Но с 21-й версты я уже понял восторг, даже сзади — в очках — перестал сморкаться. Совершенно исключительное зрелище! — представь себе голубое небо, автомобиль несется вниз, а по сторонам ущелье, совершенно как мы видели с тобой в ‘Демоне’. Все в лесах. Я только торопился протирать пенсне. За ущельем открывается ‘Кучук-Мускомская долина’. Тут мы стали подниматься, а потом на холостом ходу (так называет шофер, когда машина идет с выключенным радиатором) спустились в Байдарскую долину.
Здесь мы остановились набрать воды в насос перед кафе-столовой. Некоторые вышли закусить, но я уклонился, ожидая в ‘Кириле’ ужина, и прошелся заглянуть на жизнь местного населения. Дворики крохотные, меньше наших сумских, дома же с балкончиками, без сеней. Женщины положительно все уроды, так что, детуленька, о романах и в голову не приходит. Ты ведь у меня ревнючая! Я как раз думал, хорошо бы с тобою вместе все это видеть. Шофер мне объяснил, что хотя татары магометане, однако у всех по одной жене, так как держать больше дорого стоит,— значит, и тут совершенно как у нас.
Но что меня привело в трепет, так это ‘Байдарские ворота’. Умопомрачительно! Нарочно выписываю из путеводителя:
‘Байдарские ворота построены в 1871 году ( год Парижской Коммуны.— А. П. ) и пользуются широкой известностью за свое очень эффектное положение: они расположены на самом краю крутого склона, почти обрыва к морю. За воротами сразу открывается грандиозный вид на Южный берег и море’.
Но здесь нужно было бы перо Гоголя или Немировича-Данченко (помнишь его ‘Забытую крепость’? 2Правда, там действие на Кавказе, но все равно).
Отсюда мы пустились выписывать такие кренделя вниз, что я только держался за шляпу, даже пенсне вытирать не мог. Боюсь соврать, но не меньше семи раз были на краю гибели при поворотах — шофер это называет — ‘крен’. При моей нервности такое выдержать трудно, так что когда влетели в тоннель, я стал кричать, но после все объяснилось к общему удовольствию. До самой Алупки ехали со смехом, вспоминая приключения. В кратких словах — совершенно как в кинематографе заграничной фильмы.
Так что всю фееричность описать не берусь. И все время по правую руку море перлового цвета 3(помнишь картины Айвазовского в музее Александра III? 4). Шофер объяснил мне, что цвет моря зависит от подводной растительности и атмосферического давления, но я ему не очень верю, так как почему оно бывает такое синее? — в путеводителе это, наверно, объяснено подробно.
Сделал еще одно странное наблюдение. На остановке (меняли шину) сорвал цветы вроде наших колокольчиков, только больше, другого цвета и стоящие торчком. Сев на место, понюхал их и удивился. Даже как-то неловко стало (ты знаешь, какой я стеснительный),— но были одни только мужчины, так что сомневаться не приходилось — цветы эти пахнут женщиной. Очень странно! Я нарочно спрятал и с этим письмом посылаю тебе.
А от Алупки нас только двое осталось — я да музыкант один, композитор, назвался Тесьминовым. Музыки его я что-то не слыхал, сам же, видимо, из породы хлыщей, верхолетов — несимпатичная физиономия, знаешь — с манерами такими. Тоже в ‘Кириле’. Ну, да ведь теперь кто только не знаменит! Настоящих людей, ученых, в грош не ставят, а все больше скороспелками да наглецами пробавляются. Я, конечно, со свойственной мне учтивостью начал было выражать ему свой восторг перед видами, так он хоть бы что! Совершенно нечувствителен к красотам! Только и услышал от него: да, говорит, ничего. А еще человек искусства, бог с ним! Одно обидно, когда вылезали перед дворцом — будто бы он один и приехал. Ах, Тесьминов! Ох, Тесьминов! Конечно, потом все выяснилось. Барыньки и девицы со скуки дохнут, а потанцевать не подо что.
Мне комнату отвели с художником Крайницким (тот самый!) и еще двумя врачами — приятные люди. Я с ними долго и плодотворно беседовал на сон грядущий.
Ну, роднусенька моя, на этот раз довольно — и так одиннадцать страниц отмахал, сам удивляюсь. На следующий случай стану тебе отсылать вроде дневника со всеми подробностями, а теперь целую мою кокос в любимую родинку и остаюсь любящий Кутик .
P. S. А вот ты и не знаешь, почему я тебя кокос назвал! Это по-татарски значит — голубые глаза, голубоглазка! Вот что, кокосик мой, бесценненький!
P. P. S. Не забудь рецепт прислать от пятна — очень беспокоюсь.

III

Ученый-агроном Наталия Максимовна Думко — врачу Надежде Ивановне Ольгиной (записка, переданная за табльдотом в ‘Кириле’ 11 мая)

Обратите внимание, Тесьминов снова отсутствует. Я возмущена. А вы? Здесь кроется какая-то тайна — предлагаю установить планомерный розыск. Я уже предлагала кое-что. Действуйте! Единственный интересный человек — и тот исчез. Безобразие!..

Н. И. Ольгина — Н. М. Думко (на обратной стороне записки ответ Ольгиной)

Я согласна. А как же теннис? Откладывается? Я атакую соседа справа — он болтлив и любопытен — разнюхает. Не кажется ли вам, что мы похожи сейчас на провинциальных барышень, ловящих кавалеров? Это даже забавно.

IV

Профессор Михаил Андреевич Угрюмов — жене Марии Васильевне Угрюмовой в ‘Ай-Джин’

Москва, 12 мая
Марисенька, Марисенька, опять ты меня мучаешь. Ни слова, кроме странных телеграмм. Я нервничаю почему-то со вчерашнего вечера невозможно.
Дорогая моя, так много как будто говорили обо всем, много путей намечали. Знаешь, что я могу дать, знаю, что ты мне можешь дать. Зачем же опять мучаешь молчанием и тревожными телеграммами? Хоть двумя, тремя словами давай знать о себе и о детях, аккуратно присылай хоть две-три строчки. Если же мучаешься, если не в силах справиться со своими терзаниями — брось все и приезжай — попробуем вместе как-нибудь еще раз найти лучший исход.
В прошлом году я говорил тебе, говорю и сейчас — у тебя все данные, чтобы быть счастливой женщиной,— сумей ею быть.
Писать не могу больше. Измучен, устал, путаются мысли. Одного прошу — пожалей себя, меня, малышей. Целую.
P. S. Сейчас думаю, как нехорошо, как глупо было тебе ехать в Крым.

V

Из записок Антона Герасимовича Печеных

‘Кириле’, 12 мая
Чтобы не забыть: отвратительный подают нам к чаю шоколад. Откуда только выкопали? Определенно, заведующий — жулик. Мне передавали за достоверное, что он все тащит к жене заведующего винным складом, который теперь в Москве. Она тоже не дура. Живет в Ай-Джине, держит столовников — кормит их на казенный счет. Недавно видел ее на пляже — костистая, но все же недурна, сознаюсь, особенно со спины. Третьего дня рассказывали — устроила ему истерику — всю ночь не давала спать профессору Кашкину (он с супругой для удобства живет не в санатории, а во флигеле ай-джинском). А почему истерика? К любовнику, видите ли, приехала невеста! Потеха! Вообще, чего не делается!
Мне тоже еще эти барышни две — агрономша и докторша — надоели до смерти. За столом через каждые два слова смеются. Какой может быть отдых после этого? Теперь у них тема — Тесьминов. Прямо противно! А я до него докопаюсь! Тип, несомненно, подозрительный. Я этих красавчиков знаю. Особенно они отвратительны, если выглядят моложе своих лет (несомненно, признак легкомыслия). Поселился этот музыкантишко тоже в Ай-Джине, хотя совершенно один, но вот, представьте, не пожелал жить совместно с другим отдыхающим. Тут, безусловно, нечисто! Может, и мне удовольствия нет ночевать сам-четыре. Однако мирюсь.
Говорят, будут вскорости москиты кусать, но самое поразительное и достойное быть отмеченным то, что кусая пребольно, остаются невидимы для невооруженного глаза. Sic! [Так, таким образом, вот как! ( лат. ).— Ред.]

VI

Молодой ученый, врач Василий Савельевич Жданов — товарищу, врачу-венерологу Федору Константиновичу Курдюмову в Ленинград

‘Кириле’, 16 мая
Ты уж на меня, братишка, не серчай за долгое молчание — сам знаю, виноват. Обленился вконец — пожалуй, только во вред мне отдых.
Лежу на камушках голый, жмурюсь на солнце и не пойму — откуда у меня такие дурацкие мысли: будто вот сейчас встану и пойду домой чай пить, а дома меня ждет жена и похожа она на нашу фельдшерицу Анчутину.
Или еще этакое: никаких КУБУ 5, диспансеров, здравотделов, клиник, лабораторий нет, городов тоже нет — а кругом дичь, пустыня, море — и слов никаких человеческих не знаю — только мычу, нюхаю воздух — смолой пахнет, солью,— силища в мускулах лошадиная, кажется, прыгну — саженей пять перемахну. Чепуха, конечно,— а вот до того приятно, что сказать нельзя. Много у нас все-таки звериного осталось — чуть ближе к землице, к солнцу, как тотчас же всякие там культурные навыки к черту. Хотя что же там говорить — поскреби меня, тебя, других наших ребят — дикари. И очень я этому рад — дикарь прежде всего рационалист, безбожник, у него все на потребу. Вот мы и культуру тоже к себе приспособим, а фетишей, отвлеченности, идеализм — к черту. В этом наша сила. И вовсе это не цинизм — в цинизме всегда большая доля рисовки, упадочничества,— а напротив, вера в себя. Разве дикарь может быть циником? У него нет стыда, но есть здоровый инстинкт — право же, это во много раз лучше. А ежели ко всему прибавить наши точные знания, так мы такого понаделаем…
Нет, хорошо все-таки иногда вот так, на солнце, голым полежать: если и завелась случайно в башке труха какая — всю ветром выдует.
Ты все-таки меня не крой, вот увидишь, приеду — зубами в работу вгрызусь, а сейчас — отдых так уж отдых.
Ездил вчера верхом — лошаденка на вид паскудная, а как припустила в гору — только держись.
Помнишь весну девятнадцатого года под Екатеринославом? Иной раз самому себе не веришь, как это так случилось, что живу я в палатах, сплю на пружинной кровати, ем по звонку пять раз в день — отдыхаю . Неужто и моя крупица приложена к тому, что сейчас наш брат может отдыхать, учиться, думать? Чудеса! Ведь мы же девять лет провели на ногах — только продрался в университет, как тотчас же — винтовка, конь, переходы, переправы,— начеку каждую минуту. И какой гул, какой шум, какая человеческая лавина протекла перед моими глазами! Чего только на ходу не переделано?!
Помнишь, когда я заведовал наробразом в Нежине, мне приходилось ставить винтовку в углу своего кабинета? А стенгазета, которую мы набирали под обстрелом в сошедшем с рельс агитпоезде! А партийное совещание в затонувшей барже в Новгород-Северске, когда мы даже понятия не имели, в какую сторону ушли наши части, и все наши эвакуированные учреждения состояли из нас самих — пяти завов!
Надо сознаться, мы наделали — по молодости, по спешке, по излишнему рвению — немало глупостей за эти годы. Не жалея себя, мы еще меньше жалели других, мы слишком надеялись на свои силы и свою партийную непогрешимость, мы, наверно, казались подчас очень смешными, самоуверенными недоучками (да что греха таить, так оно и было в самом деле) — но вот же правыми оказались все-таки мы, потому что здоровый инстинкт дикаря вывел нас из дебрей, где бы любой культурный человек давно сгинул.
И вот я снова в лаборатории, снова у анатомического стола, но уже как хозяин жизни. Право, когда об этом подумаю, то начинаю смеяться от радости, как дурак. Этого никогда не сумеет понять человек, шедший только путем учебы, интеллигент старой формации. Для него наука тоже какое-то священнодействие, культ, а не черная, полезная работишка.
Я тут их успел понаблюдать вдосталь — и старых идеалистов-народников, и просто профессионалов-ученых, и ‘отрицающих’, и ‘приемлющих’. Все они на одну мерку, и все они смотрят на нас (таких, как я, здесь пять-шесть человек) с испуганным любопытством. А право же, мы не кусаемся и даже за табльдотом держим себя ‘как истые европейцы’. Но что же делать, если науку мы не можем отделить от жизни, причем у нас первая служит второй, а не обратно?
С одним я тут разговорился по-дружески, он, правда, не ученый, а музыкант — эти люди искусства народ более легкий, идеология у них хромает на все четыре ноги, но зато они хоть способны понимать других. Зовут его Тесьминовым. Он, кажется, в своей области спец, и не из последних. Мы лежали рядом на пляже и по голому своему положению разговорились начистоту. Помыкался он в эти годы тоже порядком, правда, все больше ‘спасаясь’, но народишка перевидал достаточно и, как человек наблюдательный, понаторел. Разумеется, в первую голову атаковал меня насчет ‘личной жизни’.
— Вы совсем не признаете личной жизни?
— То есть как же не признаю?
— Да у вас, коммунистов, все — коллектив, пролетариат, общественность, астрономические величины, а личная жизнь — это что-то, по-вашему, очень маленькое.
— Одно другому не мешает,— отвечаю.
— Вот в том-то и дело, что зачастую мешает!
— Тогда это хужее…
Он так сразу и обволновался:
— Нет, право, ответьте мне просто, как человек человеку: считаете ли вы возможным часть своей души отдавать не обществу, не коллективу, а одному лицу, любимой женщине, скажем? Даже не часть души, а большую часть, всю душу? Представляете ли вы себе такой случай, когда любовь свяжет вас всего, когда творить, думать, работать вы сумеете только во имя ее?
— Нет, не представляю.
— Однако это возможно? Ведь случаи такие бывали, а следовательно, и теперь могут быть?
— Если бы так случилось, я, любя одну, что вполне естественно, но вместе с тем сознавая себя членом коллектива, членом своего класса, своей партии, легко сочетал бы это ‘во имя’, делая для того и для другого свое дело. Ведь любовь — радость, ведь она творящее начало, я так понимаю. С любимым товарищем труд кажется легче. В чем же тогда коллизия?
Он ответил мне почти с ожесточением:
— В том, что не всегда любимый человек может быть вашим товарищем. В том, что любовь не справляется с метрикой, партийным билетом, с классовой родословной. В том, что в один не прекрасный день вы увидите, что любимый человек — чужой вам во всем или, напротив, что свой во всем человек — не любим уже вами. И вот вы тогда должны делать свое личное счастье, спасать свое личное счастье, вы не сумеете во имя партийной или какой-либо иной дисциплины, во благо общества жить с этим человеком, а если останетесь жить, то труд ваш будет безрадостен и, следовательно, бесплоден. Вы перестанете быть общественно-полезным человеком. Тогда как — выкидывать вас из партии? Признать антиобщественным элементом? Но разве это выход? О, если бы любовь была только половым влечением! Тогда все устраивалось бы очень просто. Мы могли бы выбрать себе под масть, даже не мы, а, если угодно, особая комиссия по увеличению народонаселения. Но это не так, вы знаете, что это далеко не так! Любовь ничему не подчиняется. Вот вы, молодой ученый, врач, коммунист, человек новой формации, трезвый ум, а вы можете сказать уверенно, кого изберет ваше сердце? Однажды вы полюбите пустую барышню или умницу, но из иного мира — и вот начнется путаница, все полетит вверх тормашками, вы не успеете очухаться, как вас всего вывернет наизнанку. Разве среди вас же не было таких примеров? Вы скажете, что на то есть у человека сила воли, закаленная дисциплиной? Хорошо, вы сумеете взять себя в руки. Ну а дальше что? Хватит у вас сил отказаться навсегда от личного счастья?
Я уже сейчас и не помню, что он говорил еще, но все сводилось к тому, что вопрос личной жизни, личного счастья очень серьезный, больной вопрос — и теперь, когда мы перешли к мирному строительству, требует разрешения в первую очередь.
С этим я, пожалуй, с ним согласен. Черт возьми, мне что-то не приходилось об этом задумываться, но, конечно же, институт брака, хотя бы гражданского, в том бытовом укладе, в каком он сейчас продолжает находиться, безусловно нежизненен и требует иных форм. А любовь… грешный человек, я всегда думал, что влюбляться должно быть, очень весело, а любить — большое счастье, да ведь на ходу этого не испытаешь, а отдыхаю я в первый раз за эти девять лет. Поживем — увидим. Только зачем все-таки так много внимания уделять любви? Тесьминову она, как видно, шибко насолила.
Тут к нему неравнодушна одна наша — Ольгина, хорошая работница, беспартийная, но из тех, что добротнее иной партийной. Жаль мне девку, замучает он ее своими любвями, слишком уж он путаный. А ведь с первого взгляда — здоровый парень. Вот что значит — старая косточка. Только я на этот счет слаб, честно говорю, не пробовал — тебе виднее, ты человек женатый — разберись-ка сам да вразуми меня, неуча. На этом кончаю.
С коммунистическим приветом,

Жданов

VII

Советская служащая, машинистка, Евгения Петровна Вальященко — сослуживице Гладышевой в Москву

Деревня Кореиз, 17 мая
Ну, милуха, я до того загорела и раздобрела здесь, что меня не узнаешь. Совершенная арапка. И с ужасом думаю о том, что мне придется снова возвращаться в Москву, садиться за свою машинку и видеть перед собой ежедневно вислоухого.
Дни бегут чертовски быстро. А с каждым днем все новые знакомства — так много любопытного! Я сняла комнатку за пятнадцать рублей в месяц у извозчика-татарина — он очень веселый, вечно скалит зубы, и жена у него тоже очень веселая, в комнате чисто, в саду созревают черешни. Окна мои выходят в сад: просыпаюсь в шесть часов утра — и прямо через окно в сад — умываться, вытираюсь и смотрю на Ай-Петри — он передо мной. Пью молоко из-под коровы парное. В детстве терпеть его не могла, а теперь обожаю.
Наша деревня рядом с Ай-Джином, бывшим имением Николая Михайловича. В его дворце теперь дом отдыха союза металлистов, а в дальних флигелях — совхоз. Там сдаются комнаты частным лицам — там же я столуюсь у моей приятельницы — Сонечки Перовой. Она замужем за бывшим заведующим винным складом — муж ее в отъезде,— она дает обеды. У нее целая история тут вышла, настоящий роман, только об этом после.
В нее влюбился теперешний заведующий — очень красивый, Игорь Константинович, из бывших,— ты понимаешь? Об этом все говорят. Она его ревнует. Он пропадает у нее целыми днями. Я их должна мирить ежедневно. Это тоже очень весело!
Сонечка мне о нем рассказывает — я даже и не знала, что есть такие мужчины… Только об этом после.
Представь себе, он… Нет, я тебе этого не расскажу.
Мы с ним подружились, конечно, без всяких ухаживаний. По-товарищески. Каждый вечер пьем вино — он носит очень хорошее из своих подвалов. Учил меня целоваться — одним языком…
Днем после обеда все спят, называется ‘мертвый час’ — отвратительное время. Я валяюсь и читаю Данилевского 6из библиотеки. А после чаю, в четыре часа, иду в ‘Кириле’ на теннис. Там у меня тоже завелись знакомые, все интеллигентные люди. Со мной играют две барышни — врач и агроном, они из новых, обе некрасивые, но ничего — славные, все время смеются. Четвертый партнер — Сандовский, знаешь, наш — член правления. Есть еще три-четыре из молодежи, а остальные все почтенные, седовласые старцы. Надо их только видеть, когда они гуляют или на пляже! Моцион двухсотлетних.
Да! Еще тут живет писатель Пороша. Слыхала, должно быть, из ‘попутчиков’? 7Я его не читала — понять ничего нельзя, но он знаменитый и очень забавный. Такой белесый, в круглых очках. Мы с ним встретились в парке. Он остановился передо мной и говорит:
— Вам, конечно, не скучно?
Я засмеялась и отвечаю:
— Нет, не скучно.
— А мне скучно,— говорит,— пойдем вместе гулять.
Так и познакомились. Про детство свое рассказывал — чуть от хохота не умерла.
— Очень я тогда врать любил,— говорит.
— А теперь нет?
— И теперь люблю.
С ним уютно. Третьего дня вечером читал он свой новый рассказ, все слушали за большим столом на веранде.
Только я не слушала, потому что в это время пришел Тесьминов, музыкант, со своей дамой, Марией Васильевной. Они живут в Ай-Джине вместе, это тоже целая история.
Марья Васильевна — жена какого-то профессора, у нее два сына, одному девять, другому одиннадцать. Приехала она две недели тому назад, заняла в совхозе комнаты, а обедает у Сонечки.
Представь себе женщину лет под сорок, с маленькими черными глазками, вздернутым носом, с поджатыми губами, с нечистым цветом кожи, напудренную, небольшого роста, всегда одетую очень ярко — словом, ‘молью траченную’, по выражению Кирюшки. Говорит очень быстро и всегда, понимаешь, впечатление, точно немного выпивши. Мальчишки у нее настоящие хулиганы, все время ревут и дерутся. Но она за ними не смотрит.
И вот пять дней тому назад является сюда этот Тесьминов, известный музыкант,— ему на вид не больше двадцати восьми лет. Веселый, стройный, бритый, в тюбетейке, курит трубку — похож на итальянца. Ему отвели в ‘Кириле’ комнату, а он на другой день забрал вещи и переселился в совхоз, к этой Марье Васильевне — рядом. Даже есть перестал ходить в ‘Кириле’. И все время с ней вместе. Мальчишки его дядей Колей зовут. Я у них спрашивала, кто он,— они говорят ‘мамин приятель’. Как это тебе нравится?
На людях они на ‘вы’, но я сама слышала, как она его называла ‘ты’ и ‘Николушка’.
А муж ей, что ни день, то письма, то телеграммы шлет. Я только и жду какого-нибудь скандала. Что они любовники — это ясно! Не понимаю одного — где у него глаза. Выбрал тоже! Ни на шаг его от себя не отпускает — прямо досадно, а с ним, должно быть, превесело! Он может! Наша компания решила уже разыграть его — воображаю, эта Марья Васильевна разозлится! И поделом — лучше бы за мальчишками смотрела, чем романы заводить.
Вчера вижу — идут по царской тропе, об руку — она ему все что-то говорит, говорит, а он только головой качает. Дураки эти мужчины, надо отдать справедливость.
Ну, пока! Целую тебя —

Женя

P. S. Придется на это письмо две марки клеить — ты, дура, чувствуй!

VIII

Мария Васильевна Угрюмова — Михаилу Андреевичу Угрюмову

ТЕЛЕГРАММА

Москва, Сивцев Вражек, 36
Угрюмову
Взволнована сообщением выезжаю Москву четверг встречай дети здоровы

Мария

IX

Надежда Ивановна Ольгина — брату Петру Ивановичу Ольгину в Киев

‘Кириле’, 20 мая
Петя, Петунька, Петушок — ку-ку-ре-ку! Что же это ты, свинтус такой,— второе письмо тебе пишу, а ты хоть бы хны? А еще любящий брат, друг, товарищ! Или уж так заважничал, обза вился (новое производное от зава — приоритет за мной)?
Нет, кроме шуток,— неужто за всеми своими делами — я верю, что их у тебя по горло,— ты не найдешь минутки, чтобы уделить мне? А помнишь, уезжая из Москвы, дал слово оставить для меня мой уголок — как в детстве — за комодом. Я так привыкла к тому, что вот у меня есть такой человечек — Петунька — и никто больше, которому в любую минуту можно пожаловаться на самого себя, поругаться от чистого сердца и в свой чердак спрятать твое, никому не известное. Это же как хороший душ.
Мы с тобой оба работяги — одержимые, скрытники, как нас зовет мама, и только друг для друга — неисправимые фантазеры, дуралеи несусветные. Так вот, изволь выкладывать: я же знаю, что у тебя опять неладно,— по глазам видела, когда провожала. Не отнекивайся! Правда, в письмах об этом писать трудно, но что же делать, если наш комод давно продан, а между нами 1000 верст? Сама я сейчас ни о чем не думаю — смеюсь с утра до вечера (а ты знаешь мой идиотский смех, с захлебом) — благо, нашла себе компаньонку, агрономшу одну,— Думко — хохотушку ужаснейшую. Она прелесть, прелесть! Вся такая крепкая, круглолицая, с веселыми карими глазами, румяная, говорит по-хохлацки — на о, плавает как утка, ныряет, по горам лазает, в теннис играет до одури (каюсь, грешная, ракетку-то я все-таки увезла с собой — вас с мамой обдурила — ну, что поделаешь! Ругай не ругай, не могу эти режимы выносить! А все-таки пять фунтов 8прибавилось — тебе в утешение, с легкими все в порядке — клянусь!).
А недавно еще один к нам присоседился — композитор Тесьминов. Тоже — милый, милый! Ему под сорок, а душа у него настоящего мальчишки. Чего мы только с ним не выделывали. Кто бы сказал, что все ученые уважаемые лица! Думко да я его сразу же решили переманить к себе — видим, человек мается. И чудесно! Представь себе, даже в горелки играем. Он ловкий и хитрый, как муха. У него тут одна знакомая есть — кажется, любовь — да нам какое дело? Она сейчас уехала в Москву к мужу — вот мы его и приспособили. Человек много видел, много знает, интересно рассказывает, увлекающийся, должно быть, но с нами очень прост, а главное, не пытается говорить ‘об умном’. Вот возьму да и влюблюсь, заведу себе крымский роман. Что ты скажешь?
Нет, Петушок, можешь быть спокоен — ты ведь знаешь — в душу мою попасть трудно. Даже Васю туда не пускаю, а ведь, кажется, у нас с ним крепко.
Вот написала это и остановилась. Нет, конечно же крепко, мы с ним одной породы, одних устремлений, одних правил. Только он больше меня, умнее, глубже. И все-таки, несмотря ни на что,— не могу пустить, как тебя. Почему это?
Вчера после ужина, набегавшись, Наташа Думко, Тесьминов и я пошли в кафе к татарам. Пили вино, потом турецкий кофе. Тесьминов по обыкновению рассказывал, мы обе ржали, как лошади, а потом он внезапно замолк, оборвал, лицо стало старым-старым, и говорит, обращаясь ко мне:
— Вот скажите, кичкине (по-татарски значит маленькая), отчего всегда бывает так, что такая, как вы или Наталия Максимовна — по духу мне близкие — никогда меня всерьез не примут. Вам со мной только легко, весело, а серьезное — это вы для другого. Я ничуть не обижен — верьте мне. А вот иной раз думается — неужто, любимый многими, я обречен на одиночество, потому что имеющий ухо не захочет меня слушать, а глухому я сам не откроюсь?
Мы ему ответили шуткой, что, напротив, его все наперебой готовы слушать и он этим широко пользуется, но после, лежа в постели, я подумала: а не испытывает ли каждый из нас то же — и ты, и я, и Вася,— что самый родной, самый нужный нам — всегда вместе с тем и самый далекий. Вот почему я, откинув спесь, пишу тебе это письмо. Большое счастье знать, что оба мы друг для друга не глухи. А Тесьминова мне жаль, если его слова не поза,— нет, он говорил искренно. И жаль, и приятно за человека — значит, не все в нем балованность, легкомыслие, удача — есть и кое-что от страдания, хотя на короткие минуты.
Вот видишь, какая твоя сестра догадчица. Хвали и пиши скорее.

Дина

X

Из записок Антона Герасимовича Печеных

20 мая
Без всяких комментарий: вчера после ужина, часов в 10, явился из Ай-Джина Тесьминов — конечно, девицы наши — ах! ах!
Началось следующее: заиграл профессор Думко (седая борода, 65 лет, отец Наталии) фокстрот, Тесьминов демонстрировал танец, несмотря на просьбы милейшего Павла Ивановича не танцевать, так как танец запрещенный 9. Ноль внимания! Потом пели хором, кто во что горазд, а после Тесьминов сел за рояль, а ему в аккомпанемент стали бить по чем попадя — по бутылкам, подносам, а докторша с агрономшей Думко в гребешки с бумажкой задудели. Катастрофа! Затыкай уши, беги вон! Над гостиной покоятся старцы — наша гордость, народовольцы 10, эти же прохвосты без стыда устраивают шабаш. Я только пожал плечами и ушел демонстративно, а наутро заявил заведующему — он обещал принять меры.

XI

Жена профессора Лидия Георгиевна Кашкина — актрисе ‘Молодого театра’ Елене Прокофьевне Леонтьевой в Москву

Совхоз ‘Ай-Джин’, 27 мая
Дорогая Лелечка, ты преувеличиваешь! Из меня никогда ничего не выйдет. В театральной школе мне пророчили блестящую будущность — я даже не сумела стать заурядной провинциальной актрисой. Я писала стихи — теперь они мне самой кажутся наивными. Последнее время я увлекалась прозой — некоторые отрывки читала мужу — он был в восторге. Но он еще в большем восторге, несмотря на свою седину и профессорскую серьезность, от моих волос.
Ты знаешь, что я танцую и неплохо играю Шумана 11. Когда я была невестой, Леонид вечно упрашивал меня играть, уверяя, что у меня большие музыкальные способности,— я ему верила, потому что он знаток музыки, теоретик искусства, мой преподаватель. Много после он мне признался, что когда я играла, он даже не слушал — жадно следя за движениями моих кос за спиною. Они оказались красноречивее Шумана. Я и сама теперь пришла к твердому убеждению, что они — единственная моя неоспоримая ценность.
По утрам, после чаю, идя на пляж, я позволяю себе вольность — две черные косы до колен и парчовая тюбетейка на голове. Муж не спускает с меня в эти минуты влюбленных глаз. Пусть радуется.
Он старше меня на пятнадцать лет, но все еще способен пылать, когда я…
Мне кажется, что у меня рыбья кровь. Может быть, поэтому я пытаюсь занять себя чужими страстями и бабью свою любовь к сплетням облекаю в беллетристическую форму.
Прошлый раз я описала тебе нашу компанию из ‘Кириле’. Две недели назад к ней прибавились новые лица — композитор Тесьминов, экономист Печеных и художница Геймер — последняя приехала несколько позже. С приездом Тесьминова наш маленький муравейник закопошился. Он служит неисчерпаемой темой для сплетен, пересудов, сенсаций. Все кажется таинственным в его поступках. Нашлись люди, правда, не знавшие его лично, но прекрасно осведомленные о его похождениях.
С каждым днем прибавляется какая-нибудь пикантная подробность. Мужчины двусмысленно подымают брови, дамы ахают, девицы поправляют прически.
Я не назвала бы его красивым. В его лице есть что-то жесткое, хищное, несколько наигранное. Он, конечно, чувствует, что на него смотрят, и рисуется. И вместе с тем мне кажется, что он застенчив — это делает его взгляд еще более дерзким.
Его посадили в день приезда за наш стол. Мы ужинали. Он быстро прошел к указанному месту, ни на кого не глядя, неловко поклонился нам и тотчас же опустил глаза в тарелку. Руки его с длинными, гибкими пальцами музыканта всегда в движении, всегда что-нибудь перебирают и очень выразительны. Они созданы для того, чтобы хватать, брать, осязать, говорить, они притягивают, гипнотизируют. Нижняя часть лица его замкнута, суха, упряма, верхняя — по-детски открыта, развернута в широком размахе бровей, лба, закинутых назад волос.
Когда его соседка справа спросила, как он доехал и хороша ли погода в Москве, он вспыхнул, как школьник, но тотчас после этого в продолжение нескольких минут, не отрываясь, дерзко смотрел в мою сторону, так что я не знала, куда повернуть голову. Мой муж это сразу заметил и после ужина в разговоре со мной обозвал его нахалом. Мужчины не переносят самоуверенности в других мужчинах.
Приехавший с Тесьминовым экономист Печеных похож на сороконожку. С круглой лысой головкой, круглыми щечками, покрытыми рыжим пухом, круглым животиком, широким тазом и короткими ногами. Он надоедливо говорлив, преувеличенно любезен, каждый предмет называет уменьшенно: ‘ножичек’, ‘салфеточка’, ‘дождичек’. Тошнотворно провинциален и сластолюбив. Тесьминов бегает от него как от огня. Печеных мстит ему за это и не далее как вчера рассказал мне про него гнусную сплетню. Не станем повторять ее.
Художницу Геймер я видела мельком и еще не составила о ней мнения. Это высокая женщина с молодыми, смеющимися глазами, девичьим румянцем и совершенно седыми стрижеными волосами. Вот в кого бы я влюбилась на месте мужчины. Но разве у них есть вкус?
Ты видишь, какая я беспомощная беллетристка. Исписала семь страниц, а так и не добралась до фабулы. Правда, если брать себе примером таких писателей, как Пороша, то пожалуй…
Нет, я не хочу отступлений.
Итак, Тесьминов совершенно неожиданно оказался нашим соседом. Он сбежал из ‘Кириле’, должно быть, спасаясь от Печеных, и поселился в ай-джинском флигеле, там же, где и мы.
Я уже писала тебе, что единственное неудобство нашего жилища,— это общий балкон, разделенный на две части бамбуковой ширмой. Одна половина принадлежит нам, другая — нашей соседке — Марье Васильевне Угрюмовой. Она премилая женщина, но ее дети! — ты знаешь, я не люблю детей. Мы с ней знакомы, но почти никогда не говорим. Она замкнута, взволнованна, живет в своем обособленном мире, поглотившем ее целиком.
Когда здороваешься с нею или задаешь какой-нибудь пустяшный вопрос, у нее вид человека, разбуженного или нежданно выведенного из глубокой задумчивости. Мне никогда не приходилось испытывать что-нибудь подобное, но я уверена, что эту маленькую женщину подавляет какое-то огромное чувство — она изнемогает под его тяжестью, потерялась в нем, исчезла. В ее глазах испуг и зачарованность странника, попавшего в сказочный лес, из которого нет выхода.
Впервые я увидела ее всю и поняла только на днях, когда случайно встретила в ‘Чаире’.
‘Чаир’ — бывшее имение какой-то великой княгини, теперь отданное сельскохозяйственной школе. Дворец и парк расположены у самого моря, значительно ниже нашей ‘Кириле’, Ай-Джина и других усадеб. Каменный парапет четким полукружьем нависает над береговым хаосом бурых валунов и оливковых волн. Все плато перед дворцом — иное, цветущее, благоухающее море. Розы точно бегут тебе навстречу в одном едва приметном движении своих белых, желтых, розовых, алых лепестков. Они невысоки, едва достигают колен, и их можно видеть сверху — охватить одним взглядом всю гамму их многоцветного разлива.
По вечерам школьники — мальчишки и девчонки — в одних трусиках, с пионерскими алыми платками на головах или вокруг шеи, поливают это весеннее царство. Отдыхающие из всех близлежащих санаторий приходят сюда любоваться розами и покупать их. Но в послеобеденные часы здесь бывает безлюдно.
Я часто ухожу сюда одна, когда муж спит, сажусь в розовую беседку над морем и читаю. Правда, это не мешает мне уносить домой книгу, развернутую на той же странице, на какой я ее оставила в предыдущий раз. Трудно читать, когда все вокруг невольно приковывает твой взгляд и не отпускает.
В такую-то минуту я и увидела идущую вдоль парапета Марью Васильевну. Она шла, опустив вдоль бедер руки, усталой походкой человека, не знающего, куда себя девать, едва лишь замечающего дорогу. На ней было ярко-желтое полотняное платье и белый кружевной чепчик с желтой лентой. На фоне моря этот желтый силуэт, сверкающий на солнце, напоминал лениво плывущий венецианский парус. Ветер обдувал у ее ног подол платья, мешая идти, но она этого не замечала. Она и меня не заметила, проходя мимо, несмотря на то, что смотрела прямо перед собой. Лицо ее едва тронул загар, губы были плотно сжаты горькой, тонкой чертой. Яркое платье подчеркивало худобу повядших щек.
И внезапно это лицо преобразилось — трудно сказать, что это было. На моих глазах она похорошела небывало, из глубины хлынувшим счастьем,— глаза, рот, щеки, подбородок — заиграли такой ошеломляющей полнотой жизни, желанья, сладкой боли, что мне на мгновенье показалось, что вот-вот я услышу придушенный стон или крик.
Я повернула голову — навстречу ей шел Тесьминов. Он, видимо, не ожидал ее встретить здесь, не хотел этой встречи. Ты представляешь себе лицо самоуверенного мужчины, пойманного на месте преступления и пытающегося скрыть свое смущение развязной, приторной улыбкой.
В руках он держал огромный букет роз. Я угадала тотчас же — букет, предназначенный другой, по тому, с какой поспешной готовностью он подал его Марье Васильевне. Она протянула руку, смущенная, девичья улыбка открыла ее губы. Эта женщина любила.
Жена, мать, человек — все исчезло, умерло,— осталась только любовь. И до чего же жалким рядом с ней показался мне Тесьминов! У мужчины всегда виноватый вид, когда он знает, что безразличная ему женщина его любит, хотя бы он никогда и не обольщал ее своей любовью.
Мне захотелось подойти и ударить его по щеке.
Сейчас я понимаю, что это желание было глупо, что, в сущности, он ни в чем не виноват. Мы не в силах любить по заказу. Но тогда во мне возмутилась женщина, а может быть, даже человек. Непостижимо, как можно пройти мимо такой любви.
Они ушли под руку, тесно прижавшись друг к другу. Как два любовника, которые боятся потерять лишнюю минуту близости. Но они не любовники. Теперь я это знаю. И никогда ими не будут. Тем тяжелее ее грех, ее ноша. Слыть в глазах людей романтической любовницей, каждой каплей крови желать этого и все же оставаться чужой любимому человеку — непереносимо. Что их связывает, вернее, что заставляет его жить о бок с нею? Если она не говорит ему о своей любви — он все же должен ее чувствовать. Это жестоко.
Неделю тому назад она уезжала в Москву к мужу. Вызвал ли он ее, или она сама решила бежать к нему… Не знаю. Но она вернулась еще более раздавленной.
Я спрашиваю себя — благодарить ли мне судьбу за то, что она меня лишила способности так сильно чувствовать. А все-таки мне чуть-чуть по-женски завидно. В тот же день вечером мне снова довелось быть свидетельницей этого странного романа. Я вернулась из ‘Кириле’ после ужина раньше обыкновенного. Муж остался там доигрывать партию в шахматы. Не зажигая огня, я разделась, села в кресло и, перебирая косы — вместо четок, загляделась на луну. Через настежь распахнутую дверь на балкон мне виден был край неба, море с лунной дорогой, черные острия кипарисов. Я не услышала, как на балкон вышли Марья Васильевна и Тесьминов. Уверенные в том, что нас нет дома, они заговорили вполголоса, но достаточно громко для того, чтобы я могла их услышать от слова до слова.
Первым моим движением было встать, закрыть двери, дать о себе знать, но так как они начали свой разговор значительно раньше того, что я их услышала и мое предупреждение лишь смутило бы их, я осталась недвижимой. К тому же такая скрытая нескромность простительна женщине, да еще претендующей на звание беллетриста.
Характерный тесьминовский профиль из трех острых углов — лба, носа и подбородка — виден был ясно на фоне посеребренного неба. Марья Васильевна все время оставалась в тени. Один только раз мелькнул черный силуэт ее руки, протянутой к Тесьминову и тотчас же беспомощно упавшей.
— Все это так,— продолжал Тесьминов,— но, в конце концов,— в чем твоя мука? Ты сама уверяла, что в этот приезд в Москву тебе удалось найти с мужем общий язык, договориться. Вы поняли, что любите друг друга, несмотря ни на что, и расстаться не можете. Ты простила ему его, назовем, ‘ошибки’, он поверил в чистоту наших отношений. Из-за чего же еще угрызаться? Мои чувства к тебе давно тобою проверены — я никогда не обманывал тебя… Ты знаешь, что и не мог дать большего… а все же — это преданная, верная любовь… ведь не одну только страсть мы называем любовью. Отказаться от тебя как человека мне было бы очень трудно… Но я устал, запутался, ты это знаешь не меньше моего… перед тобой весь этот год я был как на духу… Так дай же мне прийти в себя, не дергай…
— Ты уходишь от меня…
— Как?
— Ты стал другим. Я тебя не узнаю после приезда… совсем чужой… с чужими…
— О чем ты говоришь? Чужой — с чужими… что это значит?.. У тебя нервы… Иди на люди, как я, попробуй развлечься, отвлеки свои мысли…
— Не могу.
— Почему?
— Потому что мне все противны. Мне не о чем разговаривать с людьми. Я забыла, как это делают. Мне скучно с ними, я их не слышу. Когда ездила в Москву, побыла с Мишей, мне казалось, что все утихло, что я могу по-прежнему жить для него, для детей. Я говорила ему о тебе совершенно спокойно, потому что сама верила, что ты мне только друг… Теперь не могу верить…
— Что же делать?
— Не знаю.
— Уехать?.. Я уеду.
Она не отвечала долго, потом едва слышно:
— Я не переживу этого…
В его голосе прорвалось раздражение. Он произнес по-мужски тупо и жестко, пытаясь этим отгородить себя:
— Не по-ни-ма-ю!
И все же после паузы, видя, что она молчит, точно оправдываясь, начал снова, по-мальчишески обиженным тоном:
— Вы оба с мужем истерики. Вы мучаете друг друга отчаянными телеграммами, трагическими письмами и сами не знаете, чего вам нужно. Устраиваете бурю в стакане воды, но ни на что не можете решиться. Если не в силах склеить совместную жизнь — разойдитесь. Но зачем же трагедии? Он считает меня пустым, легкомысленным человеком без принципов, но, право же, я во много раз честнее с самим собой, чем он…
Она перебила его с болью:
— Ах, да разве дело в нем?
— А в ком же?
Он тотчас понял, насколько был опасен для него этот вопрос, и мгновенно смолк — профиль качнулся — долгие минуты виден был только черный овал его затылка.
Вот тогда мелькнула ее рука и раздался придушенный плач.
Босая, в одной рубашке, забыв осторожность, я кинулась к выходной двери. К счастью, в ту же минуту раздались шаги мужа. На балконе тотчас же все затихло.
Сейчас пишу тебе это как некий беллетристический экзерсис, а все не могу успокоиться. Я не перестаю о них думать. И самое раздражающее во всей этой истории то, что я не знаю, кто же, в конце концов, из них виновен. Мы всегда успокаиваемся, когда можем вынести приговор. Здесь же я бессильна. Мне даже начинает казаться, что виновата я. Незачем было подслушивать. Нет, серьезно, должен же кто-нибудь быть виновным!
А не виноваты ли мы все — пережившие старые формы брака, семьи, перешагнувшие через них, но не сумевшие найти новые и заблудившиеся?
Но это уже не моя область. Пусть займутся этим моралисты. Хотя, кажется, теперь таковых упразднили. Ну, тогда общественники. Перестраивать так перестраивать, черт возьми!
Ты замечаешь, какие успехи я начинаю делать в ‘новом’ стиле?
Целую тебя в благодарность за терпение, с которым ты прочла мою мазню.

Твоя Лида

P. S. Как твое здоровье? Когда собираешься в Крым? Как успехи в кино Всеволода?

XII

Марья Никитична Вострова — уборщица в санатории — Антону Герасимовичу Печеных

‘Кириле’, 27 мая
Вы меня, товарищ, не тискайте, а ежели еще будете тискаться, заведующему пожалуюсь. Я тоже сознательная и могу вполне выслушать ваши объяснения насчет душевного состояния, а руками прошу не чепаться. Ответ положите в каменную вазу, которая в розовой беседке.

Маруся

XIII

Студент Павел Ефремов, племянник Угрюмова,— Марии Васильевне Угрюмовой в Ай-Тодор

Москва, 21 мая

Маня,

Вам пишет человек с больной, замученной, отравленной душой, переживающий непереносимое. Вы знаете, как незаслуженно жестоко поступила со мною Катя, и Ваша капля яду была влита в ту чашу, что не минула меня.
В это дикое, безумное время, в этом омуте грязи, лжи, низости, в котором я барахтался и едва не задохнулся,— только один человек глубоко понимал меня, говорил мне правду, поддерживал во мне остаток уходящей воли, удержал от преступления, открыл мне глаза на многое — мой дядя, мой друг, а Ваш муж Михаил.
Он сам был тогда неспокоен, он сам мучился Вашим отъездом и все-таки нашел в себе присутствие духа жить моими страданиями. Он твердо и искренно высказал свое мнение о Кате, об ее измене, об ее бегстве. И с того часа я его бесконечно люблю, безмерно ему благодарен. Он показал мне меня самого и заставил смириться. Я понял, что самая тяжелая правда легче фальши, лжи. Когда человек разбирается в окружающем — он должен знать все, иначе он запутается, потеряет себя.
Я не мог быть нечестным с Михаилом, не считал себя вправе скрывать от него что-либо,— быть может, во вред Вам, самому себе, потому что я сознался ему и в своих дурных побуждениях, в борьбе с которыми за эти дни исчерпались все мои силы.
Я не смел скрыть от Михаила то недостойное, что слыхал и знал о Вас, потому что он страдал, он бродил в потемках — а подозрения, я это знаю по собственному опыту, тяжелее уверенности.
Михаил достоин того, чтобы смело глядеть в глаза правде, как бы она ни была ужасна. Нейтральным я не хотел и не должен был оставаться. Его враги — мои враги. Я ненавижу Вас за те страдания, которые Вы ему причиняете, мне выбирать между Вами нечего — я раз и навсегда с Михаилом.
Вы сказали, когда приехали, что не подадите мне руки за то, что я сказал Михаилу о Вашей любви к Тесьминову, о Ваших с ним свиданиях — каждый раз в отсутствие Михаила. Что же, воля Ваша — рука моя чиста. Я и вторично поступил бы так же. Из приличия можно скрывать истину от постороннего человека, но нельзя молчать, когда видишь страдания ближнего.
Если Вы любите Михаила, как я его люблю,— Вы поймете меня, если же любовь Ваша не полная — нам с Вами не по пути. Пусть буду во всем виновен я — я знаю, что я поступил честно. Благодаря мне Вы приехали в Москву и до конца договорились с Михаилом — он успокоился. Мне больше ничего не нужно. У меня нет и не было задних мыслей по отношению к Вам, я говорил открыто, не скрывался, просил Михаила сослаться на меня. Мне самому было больно за Вас. У Вас не хватило мужества так поступить по отношению ко мне, хотя весь роман Кати был Вам известен, Вы были ее доверенной — Вы обе обманывали меня.
Я желаю лишь добра Михаилу — в этом нет и не должно быть зла для Вас, пока Вы с ним — одно существо.
Если то, что говорят о Вас, клевета — ее легко разрушить, если — правда, то она не должна быть скрыта, не может быть оправдана. Если Вы всей душой, всеми помыслами, всем существом без остатка с Михаилом, как это Вы говорили в свой последний приезд, то тем легче Вам было снять с себя тяжесть тайны, раз она была уже открыта. И тогда, дорогая, милая, хорошая, тогда и я всей душой с Вами — тогда мы союзники. Вы все всегда понимали — поймете и меня.

Павел

XIV

Николай Васильевич Тесьминов — заведующему домом отдыха ‘Кириле’ (записка послана с девочкой из Ай-Джина 28 мая)

Милейший Павел Иванович, прошу Вас передать всем кирилейцам мои искренние извинения в том, что вчера не состоялся мой маленький концерт, обещанный мною. Поездка на Кошку в обсерваторию и непредвиденные катастрофы (падение с лошади) задержали меня значительно дольше намеченного часа. Спешу загладить свою невольную бестактность обещанием играть завтра во что бы то ни стало.
Жму руку.

Н. Тесьминов

XV

Писатель Сергей Пороша — Наталии Максимовне Думко (записка передана во время концерта Тесьминова вечером 29 мая)

Играет он на ять 12, но мне от музыки пить хочется. Не дернуть ли нам всем к Ибрагиму? Маленький наворот. А?

Пороша

XVI

Наталья Максимовна Думко — Надежде Ивановне Ольгиной (записка, переданная во время концерта Тесьминова вечером 29 мая)

Как бы так устроить, чтобы после концерта утащить Николая Васильевича одного, без Угрюмовой? — он при ней никуда не годен. Пороша зовут к Ибрагиму — пить вино. Сообразите что-нибудь.

Р. Г.

XVII

Художница Раиса Григорьевна Геймер — профессору Леониду Викторовичу Кашкину (записка, переданная во время концерта Тесьминова вечером 29 мая)

Милый Леонид Викторович, не можете ли вы спросить у Тесьминова, почему он назвал свою симфонию ‘Поединок’? С кем? Не с этой ли несчастной Угрюмовой, которая не сводит с него глаз? У нее вид давно побежденной и поверженной ниц. Еще одна просьба — познакомьте меня с нею, я когда-то знавала ее мужа, мы с ним были друзьями. Она меня интересует как человек и занятная модель.

Р. Г.

XVIII

Мария Васильевна Угрюмова — Николаю Васильевичу Тесьминову (записка, положенная на стол в комнате Тесьминова в 3 часа ночи на 30 мая)

Вы — плохой товарищ. Я больше не в силах. Убирайтесь вон! Уезжайте куда хотите, оставьте меня в покое. Что вам от меня нужно? Зачем вы цепляетесь за меня? Неужели у вас нет настолько чуткости, чтобы понять мои мученья? Никто еще так отвратительно не поступал со мной.
Я ждала вас после вашего концерта до двух часов, я не спала, я передумала всю мою любовь к вам — такую ненужную — и пришла к убеждению, что вы только ради издевательства над человеком принимали ее. С каким трудом я отвоевала себе этот месяц! Я ничего не ждала от вас, вы знаете, кроме внимания. Мы должны были жить общей товарищеской жизнью. Ведь только один месяц. Но вас и на это не хватило. Вас потянуло от меня к другим, вы отделились от меня, вам точно совестно быть вместе со мною на людях. Конечно, совестно! Я чувствую это.
Разве таким вы приехали сюда? Я помню все, что вы тогда говорили: ‘Я устал, я только ищу покоя, бездумья, тишины. Люди мне страшны, противны. Я никого не хочу видеть, устройте меня около себя. Я буду послушный, ласковый. Только с вами мне хорошо. Мы будем ходить гулять, вы мне расскажете о себе, я стану читать вам, мы будем сидеть на балконе, смотреть на луну, на море, молчать, понимать друг друга’.
Все это вы мне сказали слово в слово в день своего приезда. Я была так счастлива. Разве я вас просила тогда о большем, разве я ждала вашей страсти, разве я требовала любви? Все мое существо тянулось к вам, мне хотелось стать перед вами на колени, целовать ваши руки, гладить ваши волосы, но ведь я этого не сделала.
Сдержала себя. Вы сами протянули руку и медленно перебирали своими говорящими пальцами мои пальцы. Может быть, вы заметили, как они дрожали, но, клянусь вам, я делала нечеловеческие усилия, чтобы сдержать эту дрожь. Вы не можете пожаловаться на меня. Но вы жадный. Боже мой, какой вы жадный! Вам все мало. Едва вы глотнули свежего воздуха, в вас снова проснулся бес. Вы забыли все — свою усталость, отвращение к людям, меня. Вы побежали на первый зов. Не спорьте — вас волнует каждый брошенный с любопытством или восхищением в вашу сторону взгляд. Вы любите любовь к вам. Вы неразборчивы — вам все равно, кто вас любит, кто вами восхищается. Вы необычайно восприимчивы к внешним проявлениям внимания и совершенно не чутки к глубокому чувству. Все новое вас прельщает, как ребенка, как ребенок, вы тянетесь жадно к нему руками, хватаете — глаза ваши горят (они всегда горят у вас вспышками, как ракета), целуете — потом ломаете, отшвыриваете прочь и бежите к другому.
Но ведь я у вас прошу только один месяц — четыре недели общей жизни, тридцать дней совсем скромной, невинной близости. Но и этого вы не захотели мне дать.
Так лучше уходите. Оставьте меня. Забудьте о моем существовании!

XIX

Венеролог Федор Константинович Курдюмов — Василию Савельевичу Жданову в ‘Кириле’

Ленинград, 1 июня
Отвечаю тебе, Жданов, кратко. Некогда — работы в диспансере по горло, народ поразъехался, приходится за пятерых разрываться. Черт их знает — летом всегда затишье, а тут больных по тридцать-сорок на приеме и каждый день новые. Все это твои отдыхи на лоне природы, любовь!
Кого ни спросишь — ‘от проститутки?’ — отвечают: ‘Ничего подобного — по любви,— совершенно порядочная’.
Вот к чему приводят эти твои вопросы и тесьминовское личное счастье. К разнузданности, к гонорее и сифилису. У меня пятнадцать больных заразились от жен, а жены от таких, как Тесьминов. К черту!
Неделю назад привели к нам двух девушек-сестер: одной шестнадцать, другой семнадцать лет. Они пришли в Ленинград из-под Витебска пешком. Собрались учиться. Как водится, без гроша денег. На первой же остановке, когда они, голодные, попросили поесть железнодорожного сторожа, он согласился накормить их при условии, что они ему отдадутся. Он взял их по очереди — девственниц. Что ты об этом скажешь? Сейчас их пристроили у нас в мастерской. А ну-ка, спроси, что они думают о любви и ‘личном счастии’?
Твой Тесьминов дурак, в лучшем случае — неврастеник. Предупреди его, что, если он будет продолжать метаться от бабы к бабе, ему не миновать моих рук. Я его имел удовольствие знать — в Гомеле. Он приехал туда с женой, спасаясь от голода. Устроился заведовать Музсекцией. Что-то наворачивал. Потом влюбился в маленькую актрису. ‘Любовь’ они закрутили всерьез: он бросил жену, перебрался к ней. Жена ловила его на улице и била по морде. Одним словом — ‘личная трагедия’. При наступлении белых он собрался эвакуироваться, чего-то застрял — с тех пор я его не видел. Ну, а продолжение этого ‘романа’ всякому ясно.
Нет, батенька, гигиена тела и гигиена духа — идут всегда об руку. Любовь — это как дело, выбери его по сердцу и делай, не кидаясь в сторону,— тогда только и делу хорошо, и тебе удовлетворение, и другим на потребу. А десять дел зараз не переделаешь — только напортишь.
О себе скажу одно: с женой своей встретился на работе — было нам с нею сообща ловко, понимали долг одинаково, когда пришлось разъезжаться в разные стороны — увидели, что будет худо,— вот и решили делать дело дальше — сообща: поженились. А люблю я сейчас всего больше — детишек своих. Растут крепышами, вырастут — станут людьми. Они-то, если ты к тому времени все еще не поумнеешь, научат тебя, как строить личную жизнь, себе на счастие, другим на пользу. А мне недосуг.

Курдюмов

XX

Марии Васильевне Угрюмовой — аноним

Местной почтой, 2 июня
Сударыня, Ваш любовник обманывает Вас бесстыдным образом. Это негодяй, я Вам доложу, первосортный. Если желаете убедиться — отправляйтесь сегодня к четырем часам на Ласточкино гнездо (в старый дом). Там у него свидание с докторшей О. Сам собственными ушами слышал — сомнений нет.

Сердечно Вам преданный N.

XXI

Врач-терапевт, ассистент клиники Василий Александрович Васильев — Надежде Ивановне Ольгиной в ‘Кириле’

Москва, 2 июня
Надюша, дорогая, большое спасибо тебе за розы. Они дошли совершенно свежими — я их поставил у себя на столе. Странно только, что не пахнут. А вот письмо твое мне не нравится. Оно какое-то не такое, как всегда у тебя — толковое и рассудительное. Во многом не разберусь. С одной стороны, выходит так, что тебе в ‘Кириле’ очень весело, что у тебя интересные знакомые, что ты заметно поправилась,— кстати, ты совсем не пишешь, температурит ли тебя днем — я просил следить за этим,— а с другой стороны, ты как-то неясно пишешь, что, несмотря на возможность продлить свой отпуск, ты все же пробудешь в Крыму до конца месяца, а может быть, и того меньше, что ты почему-то должна так поступить. Это уж совсем нелепо. Ты знаешь, как важно тебе набраться сил к зиме — уезжала ты донельзя переутомленной, истощенной и, я уверен, держалась на ногах только нервами.
Грешно было бы сейчас не воспользоваться случаем и по-настоящему не окрепнуть. На будущий год вряд ли удастся снова устроиться в доме отдыха.
Ты пишешь, что хочешь увидеть скоро меня, что у тебя будет серьезный разговор со мною. Ты не можешь сомневаться, что и мне хочется быть с тобой, и чем раньше, тем лучше, но наши отношения, наши чувства настолько прочны, так неизменны, что, право, мы можем быть серьезными и не поддаваться минутным слабостям.
Скажу тебе откровенно — здоровье твое меня сильно беспокоило, особенно в связи с твоим неумением беречь себя от переутомления, и вот почему я настойчиво рекомендовал бы протянуть твое пребывание в ‘Кириле’ возможно дольше. Само собою разумеется, что это мое предложение нисколько не может быть истолковано как нежелание тебя видеть. Ты сама врач и поступила бы так же в отношении меня, если бы это вызывалось необходимостью.
Что касается серьезного разговора, то он, мне кажется, у нас всегда серьезен, поскольку серьезны мы сами в отношении друг к другу, а потому не думаю, чтобы разговор, о котором ты пишешь, требовал исключительной обстановки и спешности. В крайнем случае — в нашем распоряжении почта.
Ты еще говоришь в письме, что я, быть может, недостаточно хорошо тебя знаю, что ты вовсе не такая, как я тебя представляю, что ты сама себя перестала понимать. Это для меня действительно что-то новое. Но объясняю себе такое твое состояние только лишь естественной реакцией, как отражение быстро крепнущей физики, резкой переменой обстановки, среды, вынужденным бездельем после напряженной работы.
Все это пройдет, когда восстановится равновесие. Ошибаться я в тебе не мог, а представлять себе то, чего нет,— не в моих правилах. Я думаю, что еще до получения этого письма ты сама будешь посмеиваться над своей экспансивностью.
Первая и самая неотложная задача перед тобою сейчас — извлечь максимум пользы из своего пребывания в Крыму. Об остальном позабочусь я.
Повторяю, нам незачем задумываться над собою, а следует серьезно подумать о нашем общем ближайшем будущем, когда мы заживем вместе. В выдержке и спокойствии — залог счастья, а любовь наша так испытана, что ей ничто угрожать не может.
Тем более, что осень не за горами.
Крепко целую свою симпатикотонику.

Вася

XXII

Раиса Григорьевна Геймер — Михаилу Андреевичу Угрюмову в Москву

‘Кириле’, 3 июня
Не радуйтесь и не злорадствуйте. Пишу Вам эти несколько строк вовсе не из желания завязать переписку, а еще менее из желания возобновить знакомство . Пишу только для того, чтобы сообщить, что — я беременна. И отец будущего ребенка — Вы. Сообщаю это для сведения, но отнюдь не для трогательных излияний,— я знаю — Вы чрезвычайно сентиментальны. Не отвечайте — письма буду рвать. Аборта не хочу — ребенок должен жить. Что побуждает меня так поступать? Мое желание.
Что заставило меня сообщить Вам это? Мой долг.
Прощайте.

Р. Г.

XXIII

Из записок Антона Герасимовича Печеных

4 июня
Ну конечно, узнал! Прохвост этот Тесьминов патентованный. Таких бы вешать, а не аплодировать им, как это делают наши дуры и дураки. Вот самые достоверные факты из первых рук. Тесьминов этот уехал из Москвы, спасаясь от жен — у него их две: с одной, невенчанной, он прожил шесть или семь лет, от нее имеется дочь, на второй он женился недавно, расписавшись по форме, но через месяц вернулся к первой, а потом махнул сюда, к этой самой Марье Васильевне, с которой живет открыто… Но это что! Теперь ухлестывает за докторшей — каждый день ей нагло при всех розы из Чаира носит. Вместе они с утра до вечера шляются. Воображаю. Похохочет она, когда все узнает про него! Уж мы постараемся — дур учить надо!
Общественная язва такие люди, как Тесьминов. Талантишком своим не оправдается! Суду гласности предать следует — показательным процессом. И стерва же тоже эта Марья Васильевна! Мать двух детей, жена почтенного человека, ученого, предается адюльтеру 13, не моргнув глазом. Ну и дом отдыха! От таких дел совершенно разболеешься.
Последние ночи не сплю напролет. Луна играет вовсю, теплынь, и москиты, подлые, кусаются. Порядочному человеку всегда одни огорчения. Не бегать же мне, как Тесьминову, в обнимку с докторшей или, вроде Пороши, по ночам лазать за бытовым материалом. Я приехал сил набирать, укрепить нервы на трудную зимнюю работу. Едва выбрался. Каких трудов стоило свидетельство докторское получить, о скидке хлопотать, комиссию улещивать. И все зря пропадает.
Вчера вешался — за неделю полтора фунта прибавил только. Нет, кончится тем, что составлю подробную записку куда следует. Пусть найдут для развлекающихся другое местечко.

XXIV

Актриса ‘Молодого театра’ Елена Прокофьевна Леонтьева — Лидии Георгиевне Кашкиной из Москвы в Ай-Джин

4 июня
Мне страшно, Лида, если бы ты знала, как мне страшно было читать твое письмо. Это не совпадение — нет, это что-то более жуткое. Я целый день сегодня как во сне, сама не разберусь в своих чувствах, не могу заставить их течь по определенному и ясному руслу. И в этом виновата ты.
Сейчас ночь. Пойми, нужны были целые сутки, чтобы заставить меня написать тебе хотя бы что-нибудь имеющее смысл. Ты не понимаешь? Я знаю. Но ты, милая Лида, ты — мой друг, почти сестра, заставила меня страдать. Я постараюсь тебе объяснить, насколько это сейчас в моих силах. Мысли путаются, рвутся — я волнуюсь…
Много раз, Лида, ты спрашивала — не понимая — о моей жизни, о моих отношениях с Рюминым. Я не могла, не умела их объяснить тебе — такой уравновешенной. Я говорила: люблю его. Но этого мало, это не то слово — я больна им.
Раньше, ты помнишь, как я любила себя, жизнь, солнце. Вот сказала — солнце. Как оно нужно мне сейчас. Ты спрашиваешь, когда я поеду туда, к тебе, к морю. Никогда.
Я не заблуждаюсь, не обольщаю себя. Я знаю твердо: конец мой близок — с легкими все хуже. Но я не приеду. Все потому же, Лида! Из-за него. Не думай — не он удерживает меня, не пускает. Боюсь признаться, но, может быть, он даже был бы рад, если бы меня не было с ним — здесь, сейчас. Я, я, я не хочу ехать…
Если бы ты знала, как стыдно, непереносимо стыдно бывает за себя, за всех нас, за него…
Я знала и тогда, давно, что он не бросит жены, не уйдет — об этом не было и речи. Но я полюбила, шла с радостью на унижение с первого часа, как сошлась с ним. С того часа я поняла, что у меня больше нет иного желания, кроме одного — подчиняться чужой воле. Он силен, он никого не любит, кроме себя, но он умеет заставить поверить, что вот ты одна для него — все. Умом не верю, а сердцем, душою хочу верить, делаю вид, что верю. Мне нужно было выбирать — или уйти совсем, или смириться. Я смирилась, потому что не могла уйти.
Никогда не забуду стыда своего, когда в первый раз пришла к нему в дом, к его жене. Он явился позже — спокойно поцеловал жену в лоб, а мне, сдержанно улыбаясь, пожал руку. Я хотела крикнуть: я имею те же права, что и она,— больше прав, потому что сильнее люблю. Нужна была вся сила воли, чтобы не уйти, не расплакаться. Потом я привыкла, не могла от этого отказаться: входить к нему в дом, улыбаться Тамаре, говорить с нею о театральных делах…
Одного не могу понять до сих пор — для чего нужно было ему вводить меня к себе в дом, знакомить с женой, делать меня чем-то своим, домашним. В то время я еще была так наивна, что верила — для него я одна. Есть, правда, жена. Ну что же, жена — это что-то неизбежное, жена — это чистота, дом, нянька для детей, уют. С женой я могла мириться, даже чуть-чуть презирала ее, как каждая женщина, которая чувствует себя сильнее. А после разглядела иное. Да, есть жена — Тамара. Но кто она? Что думает? Чем живет? Увидела ясно — она все знает, все видит, и не я, а она смеется надо мной.
Четыре года каждый почти день прихожу я к Всеволоду, целуюсь с Тамарой, сажусь на диван — жду. Каждый день жду. Каждый день пытка первого вечера повторяется сызнова, а отказаться от нее не могу. Можешь ли ты, гордая, представить себя на моем месте?..
Но зачем я пишу все это? Какое это имеет отношение к твоему письму? Может быть, пишу для себя, но ты слушай — связь есть. Я люблю его. В этом все. Твое письмо лишило меня покоя. Не понимаешь? Оно напомнило мне о том, что сейчас меня больше всего мучает.
Ты пишешь о Тесьминове. Так вот, его жена Варя — актриса. О ней я хочу говорить. Я с ней служила в двадцатом году в Новороссийске. Что это за человек? Не знаю. Теперь я ее ненавижу и боюсь. Только тебе признаюсь в этом — боюсь. Лида, ведь он — Всеволод — увлечен ею так, как никогда никем за эти годы. Он ищет встреч с нею, он уходит от меня и жены к ней, он думает о ней, а он никогда раньше не думал о женщинах, которых имел. Раньше, когда он увлекался, я говорила себе — он вернется. Из нас двух — меня и жены — я была последняя. Ну что же — вторая жена. То же чувство, должно быть, испытывают жены мусульман. Я даже гордилась. Чем? Тем, что приходящие к Всеволоду знакомые привыкли видеть нас двух неизменно около него, нашего общего мужа. С Тамарой я объяснилась без слов. Если бы он захотел, я бы осталась у него жить, Тамара не возражала бы. Поверила ли бы я этому десять лет назад? Никогда.
Но вот — Тесьминова… Она способная актриса, с четким приятным жестом, выразительной мимикой. Ее серые, большие, холодные глаза смотрят пристально, в упор, не мигая, как у ночных птиц. Когда я их увидела, я поняла, что она сильнее нас. Она любит театр до самозабвения, говорит и думает только о нем.
Вне сцены она делается серой и скучной. Ее ничто не интересует. Она может сидеть на помятой кровати целыми часами, непричесанная, полуодетая, подобрав под себя ноги, с осунувшимся, бесцветным лицом, и курить до одури одну папироску за другой… И все же она ему нравится. А я, которая за все эти четыре года не забывала одеться для него, причесаться для него,— меня он перестал замечать.
Зачем она сидит у нас ежедневно? Зачем ее сверлящие глаза не мигая смотрят на меня и Тамару со снисходительным превосходством? Она курит свои папиросы и наблюдает. Тогда я вижу, что Всеволод начинает волноваться, теряет свой апломб, делается почти жалким, униженным. О, я знаю — он с ней считается как с человеком, а в нас он видит только женщин. Нас он может любить — двух, трех, четырех, сочетать нас вместе — и никогда не подумает, что это может оскорбить. Ее если полюбит, то полюбит одну. Тогда других ему будет не нужно. Ты понимаешь?
Если бы я была уверена в том, что сегодня, завтра, скоро — она сделается его любовницей, я была бы спокойней. Но я боюсь, что она никогда ею не будет. Она может быть только одной. В ней есть какая-то уверенность в том, что надо, чего не надо делать, как поступать. То, чего нет в нас. Это его покоряет.
Ушла ли она от Тесьминова, или он ее бросил? Что заставило их разойтись? Я помню, в Новороссийске, когда Тесьминов, разъезжая в концертном турне по Кавказу, заболел сыпным тифом, она не отвезла его в больницу, а, беременная на пятом месяце, донельзя истощенная, продолжала работать в театре и целыми ночами пестовала мужа, лазила на крышу за снегом для компрессов, бегала на рынок продавать последние тряпки. В дни кризиса видела ее на репетициях с неизменной папироской в зубах, стоически улыбающуюся на шутки товарищей, четко читающую свою роль. Ни одного жалостливого слова, ни одной слезливой нотки, ни одного жеста отчаяния и усталости. Я, другая, третья, способные на такое самопожертвование, в конце концов сдались бы. А вот она вынесла все, несмотря на то, что сама была похожа на смерть. Уже после выздоровления Тесьминова я спросила ее:
— Как вы могли вынести на своих плечах всю эту муку?
Она посмотрела на меня с искренним удивлением и, попыхивая папироской, ответила:
— Ну что вы? Ведь иначе нельзя было…
И в этом ответе она сказалась вся.
У нее родилась девочка. За пять дней до родов она играла центральную роль в какой-то пьесе, через несколько дней после — она снова была на сцене. Ее можно было бы назвать каменной, если бы не знать то, что знаю я. Но я не понимаю, какая же в ней сила, если не сила любви. Любила ли она Тесьминова? Даже в те дни я не слыхала, чтобы она говорила о нем с лаской. С ним она была так же ровна и суха, как и с другими. Не чувствовал ли он на себе гнет этой замкнутости? Не подавляло ли его то, что так покоряет Всеволода,— ее неженское?
Может ли она вообще любить? Я не понимаю ее и потому боюсь. Мы встретились с ней теперь, после пяти лет… В том, как она вошла впервые к Всеволоду, как посмотрела спокойно, с любопытством на нас, на Всеволода, уже сказались ее превосходство и ее сила, но не любовь. Она его не любит.
В чем ее сила? Может быть, в том, что она никого никогда не любила, не умеет любить.
Я боюсь, Лидочка, меня все время мучает страх. Я иду по улице и читаю вывески из суеверного страха перед несчастьем.
Уехать, уехать. И не могу. Вернусь чужой, а она, Варвара Тесьминова, заставит забыть всех нас, овладеет им совсем. Нет, лучше все видеть, все знать.
А тут твое письмо об ее муже. Мне показалось это каким-то знаком судьбы — хорошим или плохим? Хорошего я уже не жду для себя.
Пиши скорее, моя родная, успокой!
Твоя Лена
P. S. Милый, дорогой друг, узнай мне — напиши, прошу — ты же ведь встречаешься с Тесьминовым,— почему он расстался с Варей? Из-за Всеволода или нет? Здесь никто ничего толком не знает. Нелепые слухи, сплетни, а где правда? Помоги мне — я очень страдаю.

Л.

XXV

Евгения Петровна Вальященко — Гладышевой в Колпино

Деревня Кореиз, 4 июня
Дрянь же ты пломбированная, милуха! Я тебе такие письмища откатываю, а ты открытки царапаешь. Что у вас там в Колпине — только и делают, что спят, что ли? И сама ты романа не закрутила? Ври больше! Я тебя хорошо знаю, ты ведь на все штаны со складкой без дрожи смотреть не можешь. И нашла тоже место — Колпино! Или опять он? Смотри только не заразись. Мне недавно один доктор рассказывал, что девяносто пять процентов мужчин больны. Черт знает что! Я до того перетрусила, что пять дней ходила сама не своя. Потом над собой смеялась — ведь Сонечка, я знаю,— здорова. Ну вот, понимай как хочешь.
А все-таки ее Игорь — отчаянный мужчина. Даже не знаю, как это вышло. Только об этом после, а тут у нас такое накрутило, что не дай бог. Муж Сонечки все еще не приехал, и я ему от ее имени нежные письма составляю. Она говорит, что сама не умеет — противно. Игорь очень с ней сейчас нежен. Я его срамила за невесту — он ее отшил окончательно, а все с Сонечкой. Я очень этому радуюсь — она такая славная. Ты только, пожалуйста, не думай, что у меня с ним серьезно! Чепуха! Просто по пьяной лавочке. Потому что против Сонечки я никогда себе не позволю.
За мною ухлестывает наш Сандовский. Все о литературе разговаривает, дал мне читать ‘Любовь Жанны Ней’ Эренбурга 14 — очень трогательно. Я с ним задаюсь до черта! Ты представляешь?
А еще подныривает тут ко мне один ученый из Харькова — Печеных — слюнявая такая образина. Прямо проходу не дает. Я купаться — он за мной. Разденусь — смотрю, уже лезет из-за камня. Ноги у него как у мертвеца — голубые, тощие, с надутыми жилами — от одного вида тошнит. Я ему прямо в лицо смеюсь, а он хоть бы что. Все меня подговаривает переехать в Харьков. Обещает хорошее место. Нашел дуру!
А вчера пристал познакомить его с Марьей Васильевной, будто нужно ему для каких-то объяснений. Тесьминова честит почем зря. Откуда только выкапывает про него, да не про него одного, а про всех,— точно кругом одни мерзавцы. Рассказывал мне, что слыхал, как Тесьминов назначал свидание докторше Ольгиной на Ласточкином Гнезде, и что будто бы предупредил об этом Марью Васильевну через общую знакомую, но та не пошла, а он пошел и видел, как они там действительно встретились, и Тесьминов целовал Ольгину и рассказывал ей про свои любовные неудачи, а она его утешала. Конечно, врет половину, но все-таки похоже на правду. Ольгина теперь с Тесьминовым бегает каждый день, даже в теннис перестала играть. Не понимаю этого Тесьминова — выбирает себе одну хуже другой. Ольгина эта — настоящий скелетик,— я с ней купаюсь,— груди совсем нет, как у мальчика. Только она мне больше Угрюмовой нравится — все-таки моложе и веселая. А Марья Васильевна настоящая панихида. Поедом его грызет.
Вообще, тут все в любовной панике — чертовски весело!
Ну, хватит с тебя на этот раз.
Целую.

Женя

XXVI

Сергей Пороша — журналисту Семенецкому в Зарайск

‘Кириле’, 6 июня
Вот что, башковатый, я тебе скажу: Крым письменному человеку погибель — точно в банке с гуммиарабиком 15,— со всех сторон липнет — красоты всякие, горы, сласти, страсти, жарища, история — гуртом. Так и хочется сказать: осадите, товарищи, маленько. Только некогда. Ходишь — потеешь от натуги.
Стоял тут недалеко, где теперь Маяк, римский легион лагерем, сторожили подступ с моря, а сейчас наш рязанский мужичок в серо-зеленой пижаме принимает солнечные ванны. Два рубежа — два мира, две вершины, как на Ай-Петри,— Рим и СССР.
Но я не об этом, а о русском интеллигенте — о двух интеллигентах — доисторическом, дооктябрьском и сегодняшнем, скороспелом. Они тут оба под одной крышей, у одного стола, вместе по звонку встают, едят, спят. Два мира, две вершины от одного кряжа — русской культуры, русского духа, души — дыхания. Здесь они не в работе, не в навыках, не в идеологическом подходе, а в одной банке склеены, как мухи, стиснуты на чужом месте, под барской, великокняжеской крышей (чужой им обоим) для отдыха, для дыха, для дыхания, для души. Здесь они оба на солнце — два голых русских человека. Здесь им — стиснутым, склеенным — не о великом, не о вселенском забота, а о себе, о своей душе, о вековечном — о Любви. Вот здесь я узнал:
через метель, через голод, вши,
расстрелы, войны, через революцию,
минуя все запреты, затворы, заграждения,
русское сердце не притупилось —
болеет вековечной болью —
Любви, как ни одно сердце в мире.
Вздор все о том, что умерли грезы и розы, кровь и любовь, что все это — по ту сторону Октября. Великая ложь. Никогда так больно, сладко, строго, глубоко — не носили в себе русские люди радость и страдание Любви, как сейчас. Самая это теперь большая, бередящая тема.
Раньше были у любви — перегородки, закуточки, парадные и отхожие места. Раньше так: честная, порядочная, приличная любовь — брак, семья, двуспальная кровать, неприличная, тайная, запретная любовь — ракитовый куст, адюльтер, публичный дом. Для среднего, для маленького, для рядового человечка была у любви соответствующая формочка — с флёрдоранжем 16(ангельская любовь), с клубничкой (любовь-развлеченьице). Невинная девушка и проститутка. Церковь и публичный дом. Рядом, но за перегородочкой. Ходил маленький рядовой человек и туда, и сюда, по желанию,— знал: там — благодать, здесь — скверна, выбирал любовь по сортам, не им расписанным, взвешивал по весам, не им установленным, судил добротность не своим судом. Если иногда ошибался дверью или озоровал — вел девку публичную под венец, а невинную — в дом свиданий,— тотчас же получал должное возмездие и, вспоминая совесть, каялся. Мог любить, не ведая великого, страшного, в себе самом таяшего закон, единого для всех дыхания любви.
В метели, в крови, в поте Октября сорвало, сломало, искрошило все перегородочки, сбило последний оплот мещанской нравственности — публичный дом и церковь. Вышла в метельные просторы, в стужу, в разлив неустроенной нашей, вспененной жизни — Любовь — голой, беззаконной, шалой, страшной в своей извечной, самодержавной красе.
Как быть маленькому человечку (а много ли у нас больших людей?), простому, среднему русскому человеку с сердцем, как устроиться со своею совестью, как возвести новые перегородки, когда нет давно ему постылых, но привычно знакомых — церкви и публичного дома? Великая мука, великая непосильная тягота нести среднему человеку бремя любви, для которой кем-то сильным не уготованы еще прямые, для всех видимые пути.
Это я о русском интеллигенте хотел говорить, но сказал о всяком русском, и о всех русских, после гоньбы, борьбы, устали присевших наконец передохнуть, оглянувшихся вокруг себя,— из мира вселенной укрывшихся в свой мир — душу.
И не о том, а уже просто о мужчине и женщине, которым предопределено с начала начал — любить. Сейчас они во всем равны и свободны. Сейчас им двоим решать, кроить, судить, строить общую жизнь. А навыки старые, а дети родятся, как рождались. А кровать — одна, а мой, моя не только на языке, но и в сердце, как в дни, когда умыкали невест. Как быть с дозволенным и запретным, с благодатью и скверной? Кто рассудит?
Раньше было нельзя , теперь можно . Как можно? Можно стало тяжеле — нельзя. Легче быть судимым, чем судить самого себя.
Здесь, в Крыму,— люди на отдыхе — как на ладошке, под солнцем — голые, как на духу. Вся Россия — в своих лучших представителях, что ли: крестьян, рабочих, партийцев, интеллигентов. По дворцам от Ялты до Алупки, вдоль всего берега — голыми, лицом к солнцу, морю, в безделии наедине со своей душой. Почти все разными голосами — об одном — ‘ неладно у нас в дому ‘. Надо бы перетрясти перины — клопиный дух все еще жив. Мой, моя — н а ш.
Мещанство, собственничество, разброд.
Один молодой партиец хорошо сказал:
— Растрепство у нас в любви пошло.
А рабочий-металлист угрюмо:
— Надо бы декретом… сами не удумаем.
Нашелся и такой: красный герой, кремень, любо смотреть,— с лютостью ударив по камню бронзовым кулачищем, отрезал:
— Запретить под страхом смерти совместное жительство — иначе всем завоеваниям революции крышка.
И может быть, хоть с первого взгляда глупо, а он прав. Каждому — и ему и ей — своя судьба, своя дорога, и только общая радость любви.
Не знаю. Не удумал. Знаю одно, как все кругом,— неладно у нас в дому.
И еще: ездил намедни верхом с композитором Тесьминовым в Симеиз, в обсерваторию. Привезли туда из Англии тяжеленные приборы… все еще не собрали. Ветер с ног валит. Живет человечек с женою на горе под ветром, считает звезды. Звезды ему, как мне — слова,— все в них. Любит жену. Жена говорит — больше не могу слушать ветер, уйду от тебя. Сидит человечек: смотрит в трубу, в стужу, смотрит в небо, думает каждую ночь — жена или звезды? Или без жены, или без звезд. Только это не пример — это во все века, у всех народов.
Смотрел в трубу на Сатурн. Ядрышко ореха, а вокруг колечки. Тесьминов спорит:
— Что вы — не меньше детского мячика!
Астроном смеется:
— Это,— говорит,— всегда так. Каждый видит по-своему, одному кажется звезда больше, другому меньше, а труба-то одна, одной увеличительной силы.
Ты это заметь — на все в мире смотрим мы разными глазами.
А ехали назад — увидали лошади осла. Испугались, понесли, сшибли меня и Тесьминова с седел. Пострадали, выходит, мы оба от глупости.
Это уже опять про интеллигента русского и его судьбу. Ну, вот тебе и все мои крымские впечатления. Прощай.

Сергей Пороша

XXVII

Мария Васильевна Угрюмова — Николаю Васильевичу Тесьминову (записка, положенная на стол в комнате Тесьминова в 8 ч. утра 7 июня)

Хочу, чтобы знал. Но только молчи, не говори со мной об этом. Вчера, возвращаясь с купанья по верхней дорожке мимо мужского пляжа, под кручей я увидала тебя. Ты стоял на высоком камне, подняв руки кверху,— впервые весь был передо мной. Мне стыдно было останавливаться — я прошла быстро, но запомнила все — вытянутое, напряженное, тонкое, юношеское тело, сухой коричневый торс, втянутый живот, широкие плечи, залитые солнцем, черное сердце волос на высокой груди, нежные мальчишеские руки. И тогда я поняла тебя.
Прости меня за все. Ты не можешь быть другим, не должен. Кто еще смеет в сорок лет быть юношей? Ты язычник, ты фавн 17, случайно живущий среди людей,— у тебя душа ребенка, тебе доступно то, что мы давно утратили, и непонятно то, что мы считаем безусловной истиной. Не смейся. Подумай над этим, и ты согласишься со мной. Вот почему ты такой жадный к жизни, к любви, к новому.
Я пришла сейчас к тебе и принесла цветов. Ты спал — голый, простыня съехала. Я зажмурилась, бросила тебе на грудь цветы и поцеловала твои ноги — ты пошевелился — я убежала. Теперь я принесла эту записку — ты все еще спишь.

XXVIII

Михаил Андреевич Угрюмов — жене Марии Васильевне

7 июня

ТЕЛЕГРАММА

Оплаченный ответ
10 слов Ай-Тодор
Угрюмовой
Из Москвы
Знаю причины молчания здоровы ли мальчики — требую случае неблагополучия привоза бедняжек Родная немедленно Москву надо их беречь телеграфируй

Михаил

XXIX

Петр Иванович Ольгин — сестре Надежде Ивановне Ольгиной в ‘Кириле’

Киев, 8 июня
Дина, моя дорогая,— ученый человек, а девчонка, за то и люблю. Ты на меня напрасно взъелась,— правда, отвечаю только на третье письмо, но вовсе не потому, что тебя забыл. Здесь в одиночестве моем такого человечка, как ты, мне очень не хватает.
Свободен я бываю только поздними вечерами — тогда иду на Днепр и думаю обо всех вас. Вы у меня все хорошие, но ты дороже всех. Мама добрая, немного испуганная женщина, младшие сестры — честные ребята, только малость суховаты — будущие ‘спецы’, а ты — сама знаешь какая,— ты горишь в работе, поэтому мне близка. И смеешься ты вовсе не с ‘захлебом’, а как детишки, икая от всего сердца — зубы блестят во всю пасть, нос кверху, глаза задористые. Иначе тебя и не представляю.
Киев в майскую пору чудо как хорош. Ночами я любуюсь им — не хуже вашего Крыма, а много милее. По-над Днепром целые соловьиные хоры, сирень, огни на Подоле, песни с лодок. Здесь я встретился с Анной — с тех дней город этот мне навсегда родной. Как я обрадовался, когда узнал о назначении своем именно сюда. До сих пор я не могу понять, не могу разъяснить себе, почему Анна отказалась ехать.
Вот и написалось само собою — то, чем живу все это время. Даже тебе не хотелось говорить этого, пока не решу все сам. Но ты отгадчица — начала первая и хорошо сделала. Да, я и Анне не показал виду, как мне безмерно тяжело было уезжать одному. Ты знаешь, она всегда ровна, спокойна, в ее лице не прочтешь даже досады. Если она говорит, что любит меня, значит, это так, лишних слов она не признает, объяснений не терпит — я тоже, как ты знаешь, стыдлив на чувство или самолюбив — еще с детства. Я пришел сообщить ей радостную весть — назначен в Киев,— хотел сказать ‘наш Киев’ — не посмел. Она посмотрела на меня своими ясными, широко открытыми, прекрасными глазами и ответила: ‘Поезжай’.
— Ты разве не поедешь со мною?
Я опять хотел сказать — туда, где мы полюбили друг друга, к тебе на родину. (Девятнадцатый год, бешеная работа, Первое мая — сотни детишек вокруг нас, а вечером, усталые, охрипшие, пыльные, у Солодовниковского театра после концерта-митинга, остановились, протянули друг другу руки и сразу оба поняли — свои, родные, любим.) Наверно, и она вспомнила это — знаю, что вспомнила, но ответила все так же спокойно:
— У меня здесь работа, я ее не брошу.
— Можно попросить о переводе.
— Нет.
Другой на моем месте стал бы объясняться, доказывать, приводить доводы — я смолчал и хорошо сделал. Ее решение всегда твердо. А вот приехал сюда — и не нахожу покоя. Анна пишет мне часто, письма ее ласковы, обстоятельны, бодры. Я знаю, что она меня любит, и все-таки не могу объяснить ее упрямства. С ней считаются и всегда пошли бы ей навстречу, если бы она просила об откомандировании. Здесь дела не меньше, чем в Москве,— всюду она сумела бы развернуть себя в полную меру. Привычка? Излишняя щепетильность? Нежелание во имя личного жертвовать делом? Психология часового на посту? Боязнь сдаться, ослабеть, потерять власть над своими чувствами?
Конечно, только что-нибудь честное, что-нибудь по-настоящему человеческое руководит ею. Но она никогда не скажет, не станет оправдываться — она верит мне и требует к себе безусловной веры. Мне стыдно — но, сознаюсь тебе, меня это мучает, я хотел бы большей искренности. Мне было бы, пожалуй, легче, если бы узнал о какой-нибудь ее слабости, но от нее самой, если бы она мне в чем-нибудь призналась. С какой радостью я бы стерпел от нее все, лишь бы на минуту заглянуть в ее душу, лишь бы у меня с нею был — наш комод.
У меня большой соблазн бросить все и вернуться в Москву. Пожалуй, если поднажать, меня отпустили бы. Но я этого не сделаю. Во всяком случае, не сейчас, не потому, что долг для меня прежде всего (я не могу сказать этого с прежней уверенностью), а потому, что не посмел бы признаться в этом Анне. Сказал только тебе, и никому больше.
За тебя радуюсь: и что смеешься, и что в горелки играешь, и что, не щадя живота, в теннис сражаешься (только лучше не до бесчувствия), и что не ведешь разговоров ‘об умном’, и даже что ‘надурила’, как ты пишешь, с Тесьминовым. Легкость духа, детскость — самый большой покой. Не мудрено, что Тесьминов выглядит моложе своих лет, если основная черта его характера — детскость, переменчивость настроения, забывчивость. Всегда быть таким — не рекомендуется, но изредка — весьма полезно. Иной раз мучительно пытаешься забыть — и не можешь. А что такое время, годы, как не ряд событий, дум, отмеченных, запечатленных памятью. Чем их больше — тем больше седых волос.
Ты заметила, что самые моложавые люди — актеры: они помнят только свои сценические успехи. Эта мысль не совсем серьезна для такого черствого службиста, как я, но с тобою можно же быть ‘дуралеем несусветным’. Пускай же не удивляет тебя моя снисходительность к твоей ‘дурости’. Прежде всего, я знаю тебя хорошо и не боюсь. Здравый смысл спасет тебя от ошибок. Во-вторых, только по сравнению с другими можешь оценить человека и сказать последнее слово — накрепко.
Мы с тобой однолюбы, да, может быть, и нет иных людей, а есть только или не знающие любви, или говорящие наобум это последнее слово, а потому всегда не по адресу. Ко вторым, по всей вероятности, и принадлежит Тесьминов, а к первым Вася. Я стою крепко на своем — у Васи не любовь к тебе, а рассудочная, честная привязанность, глубокое уважение, дружба — все, что хочешь, только не любовь. Так чувствую, инстинктивно угадываю его отношение к моей Дине. И вовсе это не братская ревность. Я даже вижу ход его мыслей: Дина выросла на моих глазах, духовно развилась бок о бок со мною, под моим влиянием, вкусы ее мне известны, характер ее закален годами войны и революции, она неприхотлива, бодра, правдива, работяща, одной со мною профессии, физически соответствует мне — было бы глупо отказаться от нее как от жены. Ты скажешь, что всего этого вполне достаточно для прочного счастья. Пожалуй,— но это все-таки не любовь. Любовь всегда несмотря ни на что , а не ради чего-нибудь. Что лучше в совместной жизни — расчет или любовь,— сказать не берусь. А потому никогда не отговаривал тебя от твоего желания стать его женой. Тебе с Васей надежно и покойно.
Я помню выражение твоего лица, когда ты говоришь о нем: ‘мой человечек’. Но что же мешает тебе сказать последнее слово? Не обманывай только себя, говоря, что виною тому внешние, вне вас лежащие причины. Ну а раз это последнее слово не сказано — почему же еще по-детски не скалить зубы, ‘не дурить’? Дури, Динуся, вовсю и даже немножко верь Тесьминову. Судя по всему, он — искренний малый. Следует быть только осторожней к его последнему слову, а если поверишь , то, значит, так нужно, несмотря ни на что,— у тебя это будет накрепко и навсегда. Несчастье? Как знать! Иное несчастье слаще счастья. Я это хорошо знаю. А рассчитывать не в нашем с тобою характере, несмотря на то, что в работе своей мы, может быть, даже излишне точны.
Продолжаю письмо вторую ночь. Исписал ворох бумаги, а все еще не сказал всего. Перечитал внимательно твои три письма, стараюсь представить себе духовный облик Тесьминова. Это очень трудно, не видя человека. Анна была на двух его концертах этой зимою — она говорит, что у него блестящая техника, а в композициях он неровен, но очень ярок, восторжен. Я ни черта в этом не смыслю, но Анне верю. Тесьминов, выходит, талантливый человек, а раз так — то объясняется его неряшливость в отношении к себе и людям. Русские талантливые люди, в большинстве,— все таковы. У них всегда отсутствовала дисциплина. Только революция указала им новые пути, подчинила долгу.
То, что он рассказал тебе о себе,— нелепо и путано до крайности, но лишь с первого взгляда. Самая исповедь его перед девушкой, которую он едва знает, в наших с тобой глазах, в глазах ‘скрытников’, кажется странной, но я уверен, что это не игра, не рисовка, а все та же аффектация, восторженность, что и в музыке. Нет сдерживающих центров, чувства идут впереди разума.
Я понимаю твою неловкость и растерянность при этом. Конечно, он верит в свою любовь к тебе, здесь нет и доли сознательного обмана. Но по-настоящему ли это для него последнее слово? Он и сам никогда не узнает.
Уйти от любимой, как сделал он, от женщины, от которой ребенок, пять лет совместной жизни — только потому, что показалось , что она к нему охладела, что пути их расходятся, и тут же кинуться в объятия другой тоже из-за кажущейся возможности успокоения, с тем, чтобы через месяц понять свою ошибку и остановиться на перепутье,— все это для меня непонятно, чуждо мне, а потому даже не подлежит моему суду. Если ты в этом не разобралась, слышавшая его, видевшая выражение его лица, во многом разгадавшая его, то где же разобраться мне? Ты знаешь осторожность, с какой я подхожу к людям,— мнение о них у меня складывается не вдруг, но будучи оформлено, никогда не изменяется. Мое самолюбие боится ошибок.
Знаю одно — для тебя Тесьминов не страшен. Ты сильнее его. Если полюбишь — то подчинишь себе, к его счастью, если нет — он быстро утешится, а ты найдешь большую уверенность в разумности твоего чувства к Васе. Советов тебе моих не нужно. Мы оба с тобой хорошо знаем, как они вообще бесполезны. Потому-то и любим мы так свой ‘комод’ — он все выслушивает, все понимает, но ничего не советует.

Твой Петунька

XXX

Михаил Андреевич Угрюмов — жене в Ай-Джин

Москва, 8 июня
Милая Маня, 23-го числа ты уехала из Москвы после двух светлых дней свиданья, и тогда казалось мне, что ты моя — моя любимая. Ты знала, как мне тяжело, какую жертву я принес тебе, согласившись на твой отъезд в Крым, эта жертва могла быть окуплена если не любовью, то хоть участием ко мне.
Знала, как я беспокоюсь за тебя, за себя, за мальчиков. Взамен этого — три недели молчания. Кроме двух открыток с пути, одной из Крыма по приезде и двух телеграмм.
Вчера вдруг получил письмо от Николая Васильевича. Странное. Души живой в нем не чувствую. Почему ты едешь в Хараксы? Что собираешься там делать? Зачем опять эта совместная поездка, эта непостижимая близость, эта ‘дружба’, которой страшна разлука? Если он, запутавшийся и запутавший других, человек без скелета, без стержня, решил бродяжничать, находя в этом успокоение своим потрепанным собственной глупостью нервам, то зачем понадобилось тебе следовать, подобно тени, по его пятам?
Я даже допускаю с твоей стороны не только дружбу, но преданную любовь к этому человеку, столь чуждому мне, но нельзя же из-за этого чувства забывать о детях. Ты измучила меня, я устал, как никогда, от дум, от противоречивых чувств, от головоломок, которые ты мне задаешь. Не могу, не смею заподозрить тебя в сознательном обмане, но как же сочетать твои уверенья в любви ко мне и твое явное, почти безрассудное тяготение к Тесьминову? Право, иной раз мне кажется, что он обладает какой-то волшебной флейтой, которая увлекает тебя в пучину. Но быть может, в этом твое счастье — я не могу, не смею препятствовать тебе насладиться им в полной мере. Дай же и мне хотя бы горький покой — скажи решительное слово, как бы оно ни было жестоко.
Два года я стою у порога твоей души, стучусь и не получаю ответа. Кроме отдельных, мимолетных вспышек — ничего не имею. Богатства свои ты отдаешь просто людям, или другому человеку (не о страсти говорю я, а о женском внимании, участии). Для меня не остается ничего, даже письма, даже весточки о детях. У меня нет больше сил. Нужно найти какую-то новую фазу в наших отношениях. Как? Не знаю. Иногда думаю, что правильно было бы простое сожительство людей, связанных во многом друг с другом, прежде всего связанных детьми. Но морально мы должны развязать друг друга. Ты вот уже два года куда-то устремляешься от меня, а я усиленно за тебя цепляюсь.
Жизнь наказывает. Ни в чем я уцепиться в тебе не могу, даже вся моя огромная напряженность этой зимы, весны — ничего не могла поделать. Спрашиваю себя — не страсть ли, не физическое ли влечение одно только нас связывает? Ну, да не стоит об этом.
И все-таки 23 мая записано у меня в памяти золотыми буквами,— ты была в этот день моей возлюбленной, моим другом — женой. Но бог с тобой — я же понимаю всю сумятицу твоей души.

Михаил

XXXI

Рабфаковец Дмитрий Романович Устрявцев — жене Раисе Григорьевне Геймер в ‘Кириле’

Москва, 8 июня
Я, Рая, получил твое письмо от 26 мая и вот что хочу тебе сказать. Ты только не подумай, что я хочу прощать или потому, что во мне жалость говорит. Это неправда. Ты должна знать. Нарочно долго не отвечал, все как следует и окончательно обдумал.
Я знаю, ты очень гордая, а все-таки если захочешь, то всегда меня понимала. И мы были с тобой не только муж и жена, а настоящие товарищи. Я, ты помнишь, так тебе и сказал, когда просил быть моей женой, что мне нужно много еще, чтобы стать с тобой вровень, но я этого добьюсь. И ты видишь, я шел без остановки все вперед, хотя было очень трудно в мои годы и при работе. И ты сама мне помогала и говорила, что я стал совсем другой.
Но все это ни при чем, а ты должна знать, что я с тобой всегда начистоту, прямо и никогда не обманывал. И ты меня тоже никогда не обманывала. Я это ценю. И ты вспомни, что я отвечал тебе, когда ты говорила, что я могу подумать, будто ты пошла ко мне затем, что я комиссарствовал и мог тебя прокормить в голодные годы.
Я всегда отвечал твердо, как верил, что ты меня любишь, и я это знаю. А ты мне возражала, что не только меня любишь, а также наше дело полюбила. И мы жили как настоящие товарищи, хотя ты интеллигентка и художница, а я учен на медный грош, простой мужик, шахтер.
Революция меня всего перевернула, тогда нужно было делать всякое дело — но я знал, что мне нужно учиться, и ты мне помогла своею любовью и так и вела с этим все боевые годы. Этого никогда нельзя забыть. Это очень большое, этого не вырвешь никак. И ты не говори, что я теперь, когда все знаю, тебя разлюблю. Это неправда, и ты сама этому не веришь, а говоришь от гордости, как тогда насчет моего комиссарства.
Только если ты его еще любишь, тогда уже ничего я сделать не могу, а ты пишешь, что нет,— значит, и ничего нет. Вот когда я полюбил тебя — у меня все из сердца ушло от прежнего, я не мог вернуться к своей первой жене. Она мне даже письма писала из деревни, а мне их скучно было читать, как будто не ко мне. Она мне совсем стала чужим человеком. Тут уж не поможешь. Она тогда собралась ко мне, я тебе этого не рассказывал, чтобы не тревожить. Плакала, в ноги падала, и знал, что жалко, а не жалел… Другая передо мною лежала жизнь. Назад не своротишь.
Так вот и я, когда ты собралась от меня — сказал себе — молчи. Не проси. Значит, нужно. Ничего не вымолишь. Все сама скажет, когда придет время. И ты хорошо сделала, что тогда не сказала,— могла себя обмануть. Это я тоже знаю. А тебе нужен отдых. Я же помню отчего ты поседела. Ты не любишь, когда я это говорю. Только мне все равно не забыть, хотя знаю, что иначе нельзя.
Так нужно было. Хоть он тебе родной — все равно для меня долг быть как с врагом. А все-таки через свою боль меня поняла и полюбила. Не простила, а поняла. Вот и я тоже тебе говорю — я понимаю и прошу тебя мне верить.
Просто вернешься после отдыха к себе домой и не станем говорить ни о чем.
У нас тут дожди, а у вас, поди, солнце. Черной станешь, не узнаю. Сижу долблю вовсю, ‘вгрызся в гранит науки’ — не оторвешь. Приедешь — всем тебе похвастаюсь.
Тут ко мне один парнишка приходил — из Юзовки он,— тоже думает поступать на рабфак. Вместе забойщиками были. Смотрел твои картины. Очень мне завидовал, что вот у меня такая жена — настоящий спец, спрашивал, откуда взял. Я ему, прости, ответил, что прямо из огня и что ты совсем наша, а скоро нас будет трое. Потому что решение твое правильное, иначе и не может быть. Только ты берегись, по горам не нужно очень лазить.
Прости, что так все несуразно написал,— очень замаялся сегодня на службе. Я знаю, ты и так поймешь.
Будь здорова, пиши.

Твой Дмитрий

XXXII

Е. П. Вальященко — заведующему винным складом

9 июня
Вы страшный нахал, и больше ничего. Я вас презираю. Вот и все! Вы думаете, что если я позволила вам, то это дает право говорить со мной при всех на ‘ты’ и фамильярничать? Ничего подобного! Вы поставили меня в глупое положение перед Сандовским, который совершенно другое, чем вы. Можете позволять себе с Сонечкой что угодно, но это неважно,— я должна вам сказать, что боюсь ‘кое-чего’. Во всяком случае, это еще не наверное, но все-таки имейте в виду! Я вовсе не намерена расплачиваться за ваши ошибки!..
Завтра уезжаю в Москву и — если это случится — телеграфирую вам. Не будьте трусом! У Сонечки есть муж, который является юридическим лицом, а я одна!
Хотя, конечно, пустяки — у меня найдутся свидетели — Печеных, например. Таких, как вы, учить надо!
Целую тебя, как прошлый раз… нравится?

Твоя Жеже

XXXIII

Мария Васильевна Угрюмова — мужу в Москву

Совхоз ‘Ай-Джин’, 9 июня
Это уж, наконец, издевательство, которому совершенно нет оправдания! Или я жена тебе, прожившая верой и правдой с тобой целых двадцать лет и которой ты обязан верить, ибо ни разу не нарушала я этой веры, или сказать: пошла вон, сволочь!
Твоя телеграмма дает мне основание думать, что ты придерживаешься последнего мнения. Забыты все твои слова, забыты все твои ‘фразы’, и я в полном недоумении — что же мне делать дальше. Поверь, сил нет больше тянуть эту истерику, лучше в омут головой. Ведь я только что, в свой последний приезд в Москву, всю душу свою отдала тебе на суд, и ни одной скрытой мысли не было у меня от тебя. Ты знал мое твердое решение, и в телеграмме одной я пишу ‘твоя всецело’, в другой ‘жду тебя страстно’. Боже мой, боже мой! Нет сил больше снести еще это оскорбление, а ведь я сумела найти покой своей душе вот только что, и все насмарку.
Если ты немедленно не приедешь (жду около 15-го), я больше не вернусь в этот сумасшедший дом, обреку себя на нищенство, но хочу быть здоровой,— потрудись лишь давать мне на мальчиков, ибо я их не отдам тебе. Чувствую, что скорей, чем ты, сумею из них воспитать здоровых мужчин . Уйду одна ни к кому — мне не к кому идти, ни к кому я не хочу идти, но помни — семью разбил ты, племянником Ефремовым. Шлю ему самое горячее и страстное проклятие, радуюсь его несчастью, потому что он подлец. Прошу передать ему это.
Дорогой ценой купила я эти никому не нужные муки зимой, мои колебания и сомнения, мой такой ничтожный душевный мятеж, порыв такой естественный в жизни каждой женщины на закате своей молодости.
Ведь я же телеграфировала тебе — ‘писать пока не могу’, и если бы была в тебе вера в меня, ты ждал бы спокойно — значит, не могу писать, нет сейчас сил для того, чтобы говорить обо всем спокойно. А ты считаешь меня способной на такую наглую ложь — не прощу никогда тебе этого! Иди от такой дряни, беги как можно скорей, как можно дальше.
Вывод ясен: честность, прямота, искренность приносят лишь вред. Обман и ложь охраняют покой очага. Как больно приходить к такому выводу!

XXXIV

Михаил Андреевич Угрюмов — Раисе Григорьевне Геймер в ‘Кириле’

Москва, 10 июня
Раиса Григорьевна, я ждал всего, что угодно, только не такого письма. Я во многом и тяжко виноват перед Вами, но никогда мною не руководила злоба или злорадство.
Вы помните, конечно, в каком состоянии полного отчаяния находился я, когда пришел к Вам. Вы знаете, как мучительно переживал отчуждение жены, ее душевные метания за разлад с самой собою. Мне нечего было скрывать. За пятнадцать лет супружеской жизни я ничего не знал, кроме работы и уединенья.
Мне казалось, что жена моя все еще та шестнадцатилетняя девочка, какой она вышла за меня замуж. Тогда мы оба увлекались партийной работой, в делах, чувства были глупы и наивны. После того — годы ссылки, эмиграция замкнули меня в раковину, я весь ушел в науку, и по слепоте своей не замечал того, что из девчонки жена моя превратилась в женщину. Я понял это слишком поздно. Передо мною стоял совсем чужой человек — у него было все чужое — вкусы, привычки, навыки, привязанности, знакомства. Ей было тридцать три года, она выросла на моих глазах, но без моего участия, и когда я однажды заговорил с нею как возлюбленный, как муж (потому что я опять любил ее с новой силой), она только удивилась, как если бы с ней заговорил посторонний, незнакомый ей человек. Но она женщина необычайной честности, золотого сердца — она пошла мне навстречу, она пыталась что-то наладить, ежеминутно чувствовала, что она должна , но ничего не могла. Будь это пять лет назад, я был бы вполне удовлетворен, но теперь, в сорок два года, я, как мальчишка, схватился за жизнь.
Вы это знаете — до двадцати пяти я с головой, исступленно жил политикой, партией и когда женился, приобретал лишь нового товарища, до тридцати двух, в эмиграции, я занимался переоценкой ценностей и наукой, потом общественная и государственная служба, и только в сорок два года я понял ясно, что никогда не жил для себя.
Таким Вы меня узнали. Вы укоряете меня в сентиментальности. Может быть, Вы правы. Романтика, экзальтация в сорок лет у такого человека, как я,— достаточно потрепанного, угрюмого отшельника — кажутся смешными. Я сам сознаю это и ничего с собою не поделаю — все эти чувства и слова не были испытаны, не были сказаны в свое время, в юности, а каждый человек должен их испытать, высказать хоть раз в жизни.
Вы умная женщина, к тому же Вы и тонкий, проницательный человек. Вы хорошо меня поняли — с первого же дня Вы умели меня слушать, ничему не удивляясь. Когда я заговорил о своей любви к Вам, Вы спокойно, ясно, логически просто доказали мне, что этого нет, что я себя обманываю, что я люблю жену и должен остаться с ней. И так же спокойно, так же просто приняли мое чувство, ни в чем себя не обманывая. Не станете же Вы утверждать, что меня не любили. Может быть, это была страсть, но у таких людей, как мы, она не могла быть оголенной. Я одинаково любил Вас и жену.
Вы улыбались, когда я говорил это. Тогда я просил развязать узел — помочь мне уйти с Вами. Вы тоже улыбались. Я помню, что Вы сказали:
— Я для тебя средство забыть свою вину перед женой. Когда из средства я превращусь в цель — тебя потянет снова к жене, и тогда она станет средством забыть твою вину передо мной. Не нужно этого. Переболей. Обо мне не думай.
Вы, как всегда, оказались правы. Чем дальше от меня уходит жена, тем я ее больше люблю. Но, может быть, это-то и есть моя болезнь, от которой Вы не захотели меня вылечить. Ведь с Вами-то, в нашем-то чувстве не было трещины. Ни с кем никогда я не был так духовно связан, как с Вами. Никто так меня не знает, как Вы. Ни с кем я так не говорил — когда чувствуешь, что каждое слово доходит . И разве Вам самой не было легко со мной? В чем же дело? Отчего мы с Вами расстались и я примирился с этой разлукой, а разлад с женой все еще для меня мучителен?
Вы уехали внезапно, не предупредив. Уехали в ‘Кириле’, туда, где моя жена. Случайно ли? Написали мне жестокое письмо — не потому ли, что все еще меня любите? Оставляете нашего ребенка. Не затем ли, что это-то и есть самая крепкая связь?
Ничего не знаю, ничего не понимаю. Думаю, что Вы знаете и понимаете все — Вы мудрая, как каждая женщина, в которой жив человек.
Ответьте мне.

Михаил

XXXV

Антон Герасимович Печеных — жене в Харьков

‘Кириле’, 11 июня
Здравствуй, кокосик мой вкусненький, до чего же я по родинке своей соскучился! Мне тут на пляже приходится много видеть — ни у кого нет такого сложения, как у тебя, и вообще женщине загар ни к чему,— дусеночек мой белюлюсенький! Я и сам обыкновенно хожу на пляже не голый, а в исподней рубашке, и на голове из полотенца тюрбан — так много приличней при здешней нескромности нравов.
Вообрази себе, из дома отдыха металлистов, что во дворце великого князя Николая Михайловича, публика ходит в одних трусиках круглый день — весь парк загадили своим безобразным видом. Вообще можно наблюдать картинки!
Я уже писал тебе о наших делах: так они совершенно перепутались. Вчера уехала первая партия — в ней писатель Пороша и Ольгина — докторша. Подали автомобиль к девяти утра. Конечно, все вышли провожать. И вот вижу — бежит из Ай-Джина Тесьминов с огромным букетом роз — прямо во дворец, в комнату, где помещалась Ольгина, а выходит оттуда через четверть часа, не меньше,— физиономия на сторону, губы трясутся — ей-богу, а у нее из-под шляпки волосы, глаза по сторонам, нос красный, в руках букет. Торопятся к автомобилю, и прямо им навстречу Марья Васильевна. Красота! Ну, думаю, сейчас катастрофа… Однако обошлось благополучно. Угрюмову точно в косяк вдавило. Я бы на ее месте в морду ему, а она чуть сама не удрала. Дура!
Забралась Ольгина в автомобиль рядом с агрономшей Думко, зарылась лицом в букет, будто нюхает, однако вижу — глазами в Тесьминова. Он сам чуть ли не под колеса. Стоит, молчит, как пень. А в стороне Марья Васильевна с художницей Геймер — обе смеются. Только меня не надуешь — какой там у Марьи Васильевны смех! Подхожу нарочно к ней и очень вежливо замечаю:
— Не правда ли, сударыня, печально видеть отъезд людей, с которыми так приятно провел время? Николай Васильевич даже, мне кажется, совсем расстроен…
Вижу, у нее глаза, как у кошки, круглые — так и вцепится сейчас в меня.
— Расставаться всегда грустно,— отвечает.
Я же — точно ничего не было:
— Конечно, особенно если целыми днями вместе влюбленными голубками проводили.
Чувствую, все в ней кипит, точно на сковородке поджаривается. Шарахнулась от меня, под руку Геймер и в парк. Не нравится, стерве. А мужу изменять нравится? А женатого человека от жены отваживать приятно?
Еще с ними одна советская служащая Вальященко Евгения Петровна уехала. Тоже штучка крученая. Я с ней было знакомство завел по-хорошему — вижу, барышня скучает,— потом раскусил — такой перец! Похабные анекдоты как матрос шпарит. И только бы деньги — все, что угодно! Навязывалась ко мне, да я живо отшил.
Но представь себе — совершенно для меня неожиданно новая интрижка обнаружилась. Только завели мотор, как вижу — агрономша Думко, которая раньше разговаривала в стороне с доктором Ждановым,— вдруг ему при всех на шею, а он ее прямо в губы и на ‘ты’.
— Пиши,— кричит,— обязательно, как приедешь, насчет комнаты!
Тут не только я — все так и разинули рты. В чем дело? Когда же это успели снюхаться? Кажется, от меня ничто не ускользнет,— и то проворонил.
А они смеются во весь рот самым наглым образом, по сторонам оглядываются — вот, мол, нам на вас наплевать. И Ольгина с ними заодно.
— Ну, Натаха, садись скорее, довольно демонстраций! — кричит.— Будет! Хорошенького понемножку!
А Жданов ей со смехом:
— Нам бояться нечего — у нас решено и подписано! Правда? Позвольте вам, граждане, представить — моя жена!
Черт его знает, что за комедия. Смотрю, Тесьминов схватил за руку Ольгину и что-то шепчет — лица на нем нет от волненья, а потом как прижмется к руке губами. Вот сейчас тоже что-нибудь выкинет. Только не успел: повернул шофер руль — поехали.
Одно слово — сенсационная фильма. Разговору после-то было! Все к Жданову — как, когда? А он только смеется.
— Мы,— говорит,— порешили это в последние дни. Я и сам раньше не думал… Поздравлять после станете.
Как это тебе нравится? И даже не расписывались. Вот тебе коммунистическое общество!
Черт с ними со всеми!
Желудком что-то последнее время страдаю — от пищи. Дали нам осетрину под соусом пикан на обед. Перетравили пятерых — и меня в том числе. За доктором из Ялты заведующий ездил — струхнул порядком. У него в голове один разврат — по утрам сам на себя не похож. Но если бы ты Тесьминова видела после отъезда Ольгиной. Пришел он поздно вечером в общую залу — покрутился вокруг себя, как собака, потерявшая хозяина, и, слова не сказавши, назад.
Я к нему.
— Запустение,— говорю,— тоска… скоро нам с вами ехать. Точно бы месяца не было…
Он на меня вылупился — ничего не понимает.
— В Москву отправитесь? — спрашиваю.
— Да, конечно.
А я знаю, что врет: слышал, как он говорил с Марьей Васильевной о том, что останется еще месяц. Вижу — торопится куда-то. Я не отстаю. Вышли в парк — ветер, тучи. Он идет вперед по шоссе к Кореизу, я за ним. Пришли в деревню, к почте, к почтовому ящику. Нарочно вынул папироску, прошу спичек. Он в карман и с коробкой — письмо. Чиркает спичкой, а я пригляделся — вижу при свете на конверте — Ольгиной. Вот оно как его разобрало — в тот же день следом ей письмо! Черт его разберет, что за человек. Вампир какой-то! А потом привел меня в кафе.
— Вы умеете пить? — спрашивает,
Вернулись с ним четверть первого. Пришлось стучаться. Впечатление совершенно ясное — эротически помешанный.
Нет, кокосик, больше я по санаториям не ездок. Одно расстройство нервов и душевная тоска. За тебя волнуюсь: если изменишь — не переживу, так и знай.
И вообще, лучше бы Измайлову к нам не ходить. Совершенно ему делать у нас нечего. Три дня от тебя письма нет — почему?
Любименькая моя, не огорчай, ты ведь знаешь мою нервозность: в один день могу похудеть до неузнаваемости.
Целую во все места.

Твой Кутик

XXXVI

Варвара Михайловна Тесьминова — Николаю Васильевичу Тесьминову в ‘Кириле’

Москва, 11 июня
Коля, дорогой, получила твое письмо и долго так не решалась отвечать тебе потому, что ты знаешь, как я не люблю говорить на такие темы. Ты пишешь все о том же — о моем отношении к тебе. Сколько раз между нами об этом говорено! И ни к чему не приходили. Почему? Наверно, потому, что не понимаем друг друга. Иной я не могу быть. Жить только тобою, любовью к тебе не способна. Мне всего дороже мое дело — театр, пусть даже, как ты говоришь, не театральное искусство, а сам театр, кулисы, воздух театра, те вот именно люди, с которыми я делаю свое дело. Вне этого я как рыба, выброшенная на берег, ты же видел, какой я становлюсь, когда не служу, не играю. Другие люди, другие дела меня не занимают… С этим ничего не поделаешь… Ты и наша дочурка мне всегда были очень дороги, это как-то во мне, внутри, а проявлять это не умею, стыдно… Создавать какой-то уют, думать как-то о вас, стеснять свою свободу из-за вас не могу. Могу голодать, недосыпать, переносить любое лишение, когда это будет нужно, но одна мысль о том, что могут стеснить мою свободу, быть недовольным тем или иным моим поступком, приводит меня в ярость.
Последнюю зиму ты жаловался на свое одиночество, на нашу разобщенность — я сама сознавала это, но поделать ничего не могла. Я знала, что это может кончиться печально, и все-таки оставила идти, как идет. Не из равнодушия — а все из-за того же, не могу себя насиловать. Вот почему, когда ты ушел от меня к другой, я ни в чем не упрекала тебя, ничему не противилась. А вот что ты ревновал меня к Рюмину — это совершеннейший вздор. Но от него не откажусь, потому что он — частица моего мира.
Ты жаловался, что я не живу твоими интересами. Они мне дороги, но жить ими не могу, потому что у меня есть свои. Может быть, во мне слишком много мужского. К тому же у меня мало темперамента. Я даже не знаю — цель ли моей жизни моя работа, сцена, но знаю, что это моя жизнь — единственное, что у меня есть. Ты же хотел заполнить мою жизнь иным — любовью к тебе, нашим домом. Этого никогда не будет, не потому, что я не хочу так, а потому, что для этого мне нужно было бы перестать быть самой собой. А помнишь, как нам было легко и весело, когда ты работал со мной вместе?
Я думаю, что наша ошибка в том, что мы жили вместе, создавали подобие семьи, общего дома. Общий дом — значит хозяйство, приноравливанье своих вкусов, привычек ко вкусам, привычкам другого. Семья — значит подчинение жены мужу или, бывает, мужа — жене. Я вовсе не хочу проповедовать новые формы брака. Мне это неинтересно. Я даже не знаю, лучше ли это для всех. Я только знаю, что это было бы лучше для меня. Может быть, я — урод. Старый холостяк, как ты, смеясь, называл меня так.
Верю, что со мною трудно, неприятно. Верю, что тебе нужно иное отношение, нужен помощник — оруженосец. Верю даже, что мое представление о любви — ненормально, что что-то нужно совсем иное. А переделать себя не могу. И обольщать тебя не хочу. Хотя люблю тебя по-прежнему и с горечью думаю о том, что все же придется расстаться навсегда, потому что со мною ты себя замучаешь. Ты не думай, говорить мне это совсем не так легко. Я сама очень устала и хотела бы, как ты, лечь сейчас на песок под солнце, слушать море и ни о чем не думать. Все-таки мы помогли друг другу пережить самое трудное время. А почему бы нам, если мы не можем идти с тобой в паре, все же не остаться друзьями? Девочка-то у нас общая.
Вот почему я не хочу тебе говорить: прощай. Мы с тобой еще не раз увидимся. От всей, всей души целую тебя.

Твоя Варя

XXXVII

Раиса Григорьевна Геймер — Марии Васильевне Угрюмовой (записка, пересланная с девчонкой 12 июня)

Мария Васильевна, милая, я еще раз обдумала создавшееся положение и с большим убеждением настаиваю на необходимости полного разрыва Вашего с Т. Ехать вместе с ним в Хараксы — безумие. Это значит — еще туже затягивать на себе петлю, обрекать себя на новые мучения. К тому же он любит О.— на этот раз, кажется, серьезно,— это я заключила из своих наблюдений, некоторых его невольных признаний и, наконец, из того, что Вы сами мне говорили об его отчаянии после ее отъезда.
Во всяком случае, Вам нужно спасать свою душу — она найдет покой только рядом с М. А.
Верьте мне — любви нас учит страдание. Нужно самой идти ему навстречу, чтобы оно нас не раздавило и дало силы любить тех, кто любит нас.

Р. Г.

XXXVIII

Профессор Леонид Викторович Кашкин — супругам Штрамм в Мюнхен, Германия

Ай-Джин, 15 июня
Милейшие Ольга Максимовна и Арнольд Германович, с чувством живейшего интереса читали мы с женой в ‘Жизни искусства’ 18Ваши впечатления о заграничной поездке и сводки из иностранных газет об успехах Вашего театра. Вы, конечно, поймете, какое горделивое удовлетворение испытал я при этом — Ваш неизменный поклонник и историограф. Конечно, наши русские зоилы, наши господа из ультра ‘левого фронта’ 19(левее здравого смысла) снова подняли травлю, как и в первую Вашу поездку. Опять старые слова о ‘буржуазном искусстве’, об ‘эстетизме’, о ‘пестрых тряпках’, о ‘несозвучности эпохе’. Опять кивки в сторону Мейерхольда 20 — ‘от которого все качества’. Все эти крики — бессильная ярость перед очевидностью: ваш театр жив, будет жить, и ничто не затемнит блистательную страницу в истории русского искусства, в которой вписаны Ваши имена — первой славнейшей артистки современности и изощреннейшего режиссера. Не мне говорить Вам это — Вы знаете мою искренность.
Вашу милую открытку из Дрездена нам переслали в ‘Кириле’, где мы скромно проводим с женой вот уже месяц.
О московских новостях мы узнаём по газетам и журналам, которые приходят к нам, должно быть, позже, чем к Вам,— на пятый день. Пытаемся жить растительной жизнью и меньше думать. Это, правда, не всегда удается даже здесь. Современная ‘квалификация’, ‘профессионализация’ заставляет неизбежно каждого из нас и в дни отдыха сталкиваться с себе подобными.
В ‘Кириле’ приблизительно то же общество, что и в Москве: общие знакомые, общие интересы, старые сплетни — все это только полощется на меньшем пространстве. Чтобы несколько обособиться, мы поселились в Ай-Джине. Но и здесь не спаслись. Рядом с нами жил композитор Тесьминов, только лишь на днях уехавший в Хараксы. К крайней своей досаде, нам с женой пришлось быть свидетелями одного из его бесчисленных романов. Я раньше знал его только как композитора и блестящего музыканта. Теперь мне удалось присмотреться к нему поближе. Это, во всяком случае, любопытная фигура, любопытная в отрицательном отношении. Я не представляю его себе без женщины. Ему бы следовало жить в век плаща и шпаги. Но должен признаться, новое произведение Тесьминова — симфония ‘Поединок’ — превзошло мои ожидания.
Он играл нам ее недавно. В музыке Тесьминова меня больше всего подкупает свежесть и цельность музыкальной мысли, ее молодой, стремительный бег. В Тесьминове нет и тени упадочности, столь часто характеризующей рахитичных западных новаторов, ищущих остроты звуковых ощущений, их одуряющей, гипнотизирующей пряности. Нет в нем и стремления к экстравагантной левизне, служащей прикрытием бессилия творческих потуг.
Что Тесьминов вполне здоровая и творческая натура, убедительно свидетельствуют преобладание мажора над минором, богатая динамика ритма, наклонность к широкой напевности. Эти черты дарования Тесьминова, роднящие его с Прокофьевым 21, очень рельефно выявились в симфонии ‘Поединок’. Она целиком стремительна, бодра по настроению, напевна по изложению, рельефна тематически, лаконична по форме. Она захватывает внимание с первых же тактов и цепко держит его в своих руках. Если в сжатой первой части и следующем после нее скерцо волевые импульсы преобладают, то в andante (третья часть) выступает лирика, впервые у Тесьминова получившая такое яркое выражение. Музыка медленной части симфонии покоряет своей искренностью и редкой душевной теплотой. Эта сердечная ласковость оформляется в сложный симфонический комплекс. Заключение andante, переходящее в медленное вступление финала, несколько ослабляет впечатление. Заканчивается симфония в ясных, светлых тонах.
Вы, конечно, догадались, почему я так подробно остановился на этой вещи. Я вспомнил наш последний разговор, Арнольд Германович! Вы тогда печаловались о скудости музыкального материала, пригодного для Ваших режиссерских заданий. Когда я слушал Тесьминова, мне пришла в голову мысль заинтересовать его Вашей идеей. Он был бы очень полезен…
Но вот тут я столкнулся с ним как с человеком.
Конечно — слушатели хотели знать, ‘Поединок’ с кем и с чем? Название всегда интригует… Мне казалось, что поединок Диониса с Аполлоном 22. До жути иногда захлестывал хаос и мрак, и вдруг блистательный гармонический фокус, и снова Аполлон наверху.
Захлопнув крышку рояля, Тесьминов, торопливо откланявшись, кинулся на террасу. Я последовал за ним, чтобы поделиться своими впечатлениями и поговорить о Вашем театре, но должен был отступить. Он уже стоял рядом с одной из наших отдыхающих, какой-то маленькой докторшей, крайне бесцветной, и, взволнованно блестя глазами, держа ее за руки, забыв, что он на виду у всех, начал объяснять ей идею ‘Поединка’.
Оказывается, он происходит между Тесьминовым и — всем его прошлым (и ничего божественного, скрябинского тут нет 23)… Он хочет жить, творить… чувствовать под руками комки живой жизни… а хватает только призраки, отзвуки, тени… прошлое держит его в былых привязанностях, вкусах, любви. А в нем бунтует живая жизнь… Что-то в этом роде — крайне невразумительное, мальчишеское. И рядом эта докторша… так прекрасно нашедшая себя в настоящем. Мне было стыдно за него. Настолько размениваться в его годы и с его талантом. Теперь, благодарение богу, он уехал. Флигель в Ай-Джине опустел, и мы с женой можем в тишине наслаждаться отдыхом. Правда, этот покой достался нам не дешево. За два дня перед его отъездом мы были разбужены чьим-то плачем. Плакала Угрюмова — любовница Тесьминова, с которой он прожил весь этот месяц. У них было крупное объяснение. Тесьминов хлопнул дверью и ушел. Тогда мы услышали звон разбитого стекла и душу раздирающий крик. Жена кинулась к соседке. Она билась в истерике.
Одним словом, пошлятина. Бедная Лидуся несколько дней после этого чувствовала себя скверно. Вы знаете ее впечатлительность.
Однако я Вам успел уже надоесть. Сердечно обнимаю Вас, дорогой Арнольд Германович, и целую ручку Ольге Максимилиановне. Лидуся пишет отдельно.

Ваш Л. Кашкин

XXXIX

Мария Васильевна Угрюмова — Николаю Васильевичу Тесьминову в деревню Хараксы

Ай-Джин, 15 июня
Мой любимый, прости, что своей эгоистичной любовью не сумела дать тебе тот покой, который ты искал около меня и который я всем сердцем хотела дать тебе.
Большая моя вина в этом перед тобою, но она все же искупается моей безграничной любовью, моими страданиями — все было лишь для тебя, с тобою, в тебе.
Только теперь, когда ты уже далеко, поняла я, что не мудрой была моя любовь, а такой она должна была быть у женщины моих лет.
Прости, мой любимый, но помни — буду всегда твоим до конца верным другом, знаю и верю, что всегда найдешь во мне опору — ведь как былинка колеблешься ты, мой любимый, и не раз еще нужна тебе будет примиренная ласка.
Тебя благодарю за то, что коснулась меня нежность души твоей, ясный ум твой, разбудившие во мне до сих пор молчавшие чувства. Что снял с меня аскетические оковы, в них так долго томилась моя женская душа. Никогда до тебя не знала я, как мучительна и сладка любовь, как страшна и свята она и не похожа на то, что мы привыкли называть любовью.
Ни в чем и никак я не виню тебя — не тревожься. Я спокойна, воля моя крепка,— твердо знаю свой путь, свой долг. Открыто и прямо могу смотреть в глаза людям, и не в чем мне упрекать себя.
Я возвращаюсь к детям и мужу, потому что в них моя жизнь, я благословляю тебя, потому что в тебе — моя любовь, которая приходит только раз, чтобы в страданиях убить или закалить душу, вернув ее снова к жизни и долгу.
Я постигла это сердцем в один миг еще тогда, когда в мыслях своих твердо верила в возможность удержать тебя около себя какою угодно ценою. На глазах моих все еще была пелена. Не помня себя от горя, я шла к тебе просить, чтобы ты позволил мне ехать с тобою в Хараксы, я шла на последнее унижение и радость — ведь ты раньше обещал мне это, и я писала мужу о своем решении (я даже повторяла себе: пусть он сделает это из жалости — все равно). У твоей двери я остановилась, колеблясь — войти ли, и услышала глухой стон. Ты плакал. Я осталась за дверью. Прости мне. Мужчины стыдятся своих слез — поэтому я не вошла. Но уйти не могла тоже. Я стояла очень тихо. Ты плакал. Знаю причину твоих слез.
Верь мне, это не бабья догадка, не ревность — всем существом своим в эту минуту поняла я, о чем эти слезы.
Я стояла долго, пила твои слезы, гладила тебя по голове — ты должен был почувствовать это, хотя я стояла за дверью,— всю силу моей любви, моего горя, моего знанья вложила я в эту ласку. Потом ушла.
Ты застал меня твердой, улыбающейся. Я сказала тебе о своем решении вернуться в Москву, к мужу. Это решение успокоило тебя — ты ждал слез, упреков, как прошлый раз. Тогда я все еще была бабой — сейчас душа моя закалена. Я поняла по-настоящему слова Геймер (она изумительная женщина, в эти суровые дни — мой лучший друг) — любви нас учит страдание. Ты это тоже теперь знаешь.
Завтра я навсегда оставляю эти места, покидаю много раз в одиночестве исхоженные тропинки, свидетелей моего безумия — надежд и отчаяния. Здесь я думала бродить с тобою рука об руку, но только задыхалась, преследуя тебя.
Любовь моя стала мудрой. И я могу пожелать тебе то, к чему пришла через страдание: верь, милый, только в свои силы, больше всего полагайся на себя, не гонись за счастьем, не ищи его в других, а сумей найти и сберечь в себе самом. В тяжелые дни вспоминай женщину, так страстно, так жадно тебя любившую и через неразделенную любовь свою пришедшую к покою и жизни.

Мария

XL

Врач Василий Савельевич Жданов — Федору Константиновичу Курдюмову в Ленинград

Москва, 27 июня
Ну, братенька, удивляйся, крой, что хочешь делай, я уже не один, а в паре. Отдых, видно, мне на пользу пошел — без всяких твоих разъяснений усвоил: хорошая штука любовь, когда попадется тебе добрый товарищ.
Нашел я на отдыхе жену, друга, веселого, крепкого человека — Наташу. Она агроном — уедем мы с нею в деревню, к мужикам, на веселую работу — я буду людей починять, а она их к земляной работе приспосабливать. Агроном и врач — чего лучше: самое у нас сейчас нужное — хлеб и здоровье. Какого тебе еще рожна? 24
Нет, это я так по телячьей своей радости загордился — ты не серчай.
Да, почему бы и не гордиться?.. Наташа моя на все руки — сильна, умна, бодра. А как это вышло? Не объясню. До самого почти ее отъезда мы с ней о любви почти ни слова. Я даже не думал об этом. Глотку драли — это верно, но все больше в споре. Задирала она меня: и верхом езжу — никуда, и плаваю — дрянно, и стреляю — плохо, и Маркса не знаю толком. По всем швам разобрала. Ну, а пришло дело к ‘прощайте’ — вижу, мой приятель глазами моргает и от меня шарахается. Я к Ольгиной, ее приятельнице,— в чем дело, спрашиваю. А она нос кверху, зубы оскалила, смеется.
— Эх, вы,— говорит,— простофиля!
Ну конечно же — простофиля! Сразу понял: люблю — все у нас общее. Пошел и сказал ей напрямки.
Какого только вздору у нас по этому случаю в ‘Кириле’ не говорили. Уши вянут! Одна только Ольгина да еще Тесьминов поняли, как следует. Этот музыкант — ты его разделал под орех, но он, право же, не так плох.
— Чего бы я только не дал, чтобы быть на вашем месте,— говорит,— у вас все ясно и просто.
— А зачем же путать? — спрашиваю.
— Само пугается,— отвечает.— Знаете, когда веретено испорчено… Как ни старайся — либо узлы, либо рвется.
— А вы веретено к черту.
— Это себя-то, вы хотите сказать? Что же, пожалуй, мысль неплоха.
— Да не себя, а багаж свой. Багажа у вас назади много. Без него легче.
Тут я ему все выложил на радостях — как теперь понимаю личную жизнь.
Прежде всего помнить твердо: ошибки всегда и во всем бывают, они лучшая школа, а не трагедия. Раз. Личную жизнь строй по своей работе, а не работу по личной жизни. Тогда будет соблюдено душевное равновесие. Два.
И самое существенное: любовь ничего, кроме любви, не дает, то есть — человека не меняет и воедино двух никогда не сливает: два — всегда два, две головы — два мира. Потому зря не мечтай — мой, моя. Быть этого не может. Раз так — значит, как можно яснее — раздельность — равенство. С первого дня. Тогда меньшая вероятность ошибок. Единое — это только в чувстве любви, в детях. Три.
А в-четвертых — жена не мешок, тащить ее незачем — сама с ногами. Муж не лошадь — без хомута может идти в паре.
Хорошее есть таким отношениям слово — товарищеское. Определяет оно личную свободу и идейную связанность, разделенность усилий и общность воль, свободную соподчиненность, но отнюдь не свободу подчинения.
Но муж и жена — нужно это дело бросить (дрянные слова, ничего нашему уху не говорящие), а товарищи. В этом слове — все, и прежде всего наличие двух людей, обязанных во всем лишь самым себе, а потому уважающих друг друга.
Черт его знает, может, я не так говорю, не теми словами, самого главного не сказал и сказать, пожалуй, не сумею. Потому что, в конце концов, не в рассуждениях дело, а в нас самих, в том, кто мы, из какого теста — каких устремлений люди.
Ведь вот Тесьминов со всем этим согласился — но тут же сознался, что принять это, воплотить в действие, осознать в себе как непреложное не может. Опять та же испытанная, твердая как сталь классовая предпосылка. Против рожна не попрешь — головным не проживешь.
И вот — тут-то я с тобой поспорю — не хуже он нас, а другой — разумом чует нашу правду, а ногами врос в прошлое. В этом его разлад, разрыв — ни в тех, ни в других. Как большинство старой интеллигенции. ‘И колется, и хочется, и мамаша не велит’. Да к тому же из этого ему не вытряхнуться нипочем. Что бы он ни делал,— ‘взлеты воображения’, оторванность реальности.
Я Ольгиной так и сказал на прощание:
— Будьте тверды, товарищ, в основном, в себе самой.
Так-то вот, братишка, узнал и я отдых и любовь. Теперь опять за дело.
Будь здоров.

Жданов

XLI

Надежда Ивановна Ольгина — Николаю Васильевичу Тесьминову в Хараксы

Москва, 27 июня
Только сегодня подумала, что скоро, наверно, получу от Вас письмо, как, придя домой, нашла его уже на столе.
Какое большое письмо и какой бред! Простите мне, Николай Васильевич, это слово, но оно к месту. Другого не подберу. Ваше письмо искренне — я знаю, но Вы ни разу не задумались над тем, что пишете. В Вас говорит только чувство. А я слишком реальна, да уж и не так молода, чтобы не знать, как безответственны наши чувства, если они не подчинены разуму.
Вы — фантазер. Вам легко видеть чрезвычайное в любом своем переживании и поверить любому своему вымыслу. Я же привыкла не доверять даже фактам. С детских лет жизнь научила меня осторожности. Может быть, это очень плохо, но что поделаешь. Вот почему я верю Вашей искренности, но Вам — не верю. Знаю, что не должна верить, если хочу остаться самой собою. В ‘Кириле’ это не всегда мне удавалось — я часто закрывала глаза, когда Вы говорили. И тогда чуть-чуть Вам верила. Этого не нужно было делать. Для Вас же самих. Зачем брать Вам на себя непосильную ношу — веру в Вас другого человека? Рано или поздно Вам пришлось бы отнять ее у него, а это всегда тяжко.
Лучше не надо, милый, милый Николушка! Мне так легко, хорошо было с Вами — оставьте мне эти воспоминания, не углубляйте их, не осложняйте. Мне и сейчас хотелось бы побыть с Вами так же, как тогда в ‘Кириле’,— посидеть на солнышке, у моря, поспорить, посмеяться, послушать Вашу музыку, Ваш ‘Поединок’ с прошлым — и верить, что Вы в нем окажетесь победителем. Но не больше. Большего я не могу, Николушка!.. А почему, почему — не все ли равно? Ведь важны факты, а не причины.
Да и вовсе я не так хороша, как Вам кажется. Просто я вылеплена из другого теста, чем Вы,— человек для Вас новый. Но не Вы ли укоряли меня за мою сдержанность, замкнутость, холодность? Ведь я, кроме своей клиники, занятий, заседаний и скромных удовольствий, ничего не знаю. Жизнь моя очень трезва, очень прямолинейна, она не рассказывала мне сказок, как Вам. Не забудьте, что человеком я стала в дни революции, выросла на четверти фунта хлеба, на пайке, на холоде, на лишениях. Что я, несмотря на всю свою ‘ученость’,— совершенно примитивный человек, просто-таки не знаю ничего о той жизни, которой жили Вы — человек старой культуры. Ведь у нас и повадки-то с Вами разные. Вы вот хотите оторвать от себя свое прошлое, а у меня его вовсе не было. Как же мы могли бы слепить общую жизнь? Да нет — разве можно говорить об этом серьезно?
Лучше приходите ко мне, как обещали — пить чай, а потом поедем к Наталии Максимовне в Петровскую академию 25 — есть смородину. И будет нам по-прежнему легко и просто. Ладно?
И не грустите. Не надо. Я не могу Вас даже представить грустным. В моей памяти Вы — всегда молодой, улыбающийся, веселый. С Вашим лицом иным и нельзя быть.
А вот верить тому, что и у таких, как Вы, бывает сильное желание любить, мне очень хочется. Но, по-моему, Вам это ни к чему. Не сердитесь… Любовь несет с собою большое чувство ответственности — она дает радость лишь тем, кто привык отвечать за свои слова и поступки, для других же она лишь непосильная тяжесть.
Вы избалованы легкостью, с какой Вам приходилось избегать этой ответственности, а потому Вы не знали любви. И Вы этим счастливы. Вам можно завидовать. Но следовать Вам я была бы не в силах. Не сумела бы.
Не сетуйте на меня, не печальтесь, не укоряйте себя за свою искренность. Если я не все поняла в Вас, то все же никогда не осуждала. Вы хороши такой — как Вы есть. И если бы крымский отдых был бы обычным моим состоянием, если бы меня не ждали здесь суровые, трезвые будни, я, пожалуй, другого счастья и не искала бы. Но что прекрасно и легко во сне — наяву неосуществимо. А сознайтесь, что Вы часто сон принимаете за действительность и мало задумываетесь о неминуемом печальном пробуждении. Я же и во сне редко вижу сны.
Вот почему, будучи моложе Вас, знаю, что для того, чтобы забыть другого человека, нужна не женщина, а прежде всего — время. У Вас же времени прошло слишком мало, даже принимая во внимание Ваш характер. Останьтесь наедине с самим собой, спросите себя, правы ли Вы, уйдя от той, которую любили, и не спешите делать вторую ‘глупость’ (Вы сами так назвали Вашу женитьбу на любившей Вас девушке, не задумавшись над тем, как дорого стоила ей эта Ваша ‘глупость’). Море и солнце — лучшие врачеватели, уединение — лучший советчик.
А мне оставьте ничем не затемненную радость воспоминаний о единственном в своей жизни беззаботном месяце и о человеке, который помог мне в полной мере оценить эту беззаботность. Наше знакомство началось с горелок, в сумерки. Помните? Нас познакомил Пороша, мы оказались рядом — в паре. Лица Вашего я не видала, но мне почему-то стало по-детски весело, когда мы побежали, а Пороша не сумел нас догнать. Вы протянули мне руку, я схватила ее,— мы рассмеялись. С этого началась наша дружба. Сознаюсь Вам, я каждый день просыпалась веселой, потому что знала, что увижу Вас. И дурила с Вами от чистого сердца, и нисколько не обиделась, когда Вы меня поцеловали, и очень довольна была, когда Вы мне приносили розы, и даже до сих пор храню Ваш последний букет. Может быть, все это меня очень радовало так, потому что никогда в моей юности этого не испытала, а Вы ни одним пошлым словом не нарушили моей беззаботной дурости.
Оставьте же все так, как есть, прошу, Николушка! Не надо ничего другого. Ведь Вы же хороший.
Не огорчайте свою кичкине. Она теперь вся ушла в работу и даже старается не смеяться, чтобы выглядеть солидней. Вы представляете это?

Дина

XLII

Листки из дневника или неоконченного письма Ник. Вас. Тесьминова, помеченные 5 июля, Хараксы

…Я пойду сегодня далеко — вдоль берега, подбирая камешки. Тут их так много — всех цветов. Они мелкие, гладенькие, хорошо отшлифованные, их приятно держать между пальцами. Кто скажет, что это отдельные жизни, осколки каменных глыб, донесенные волной из глубин, бог весть после какой борьбы, каким долгим, тяжким путем.
Чья-нибудь ленивая рука подымет их, чей-нибудь любопытный глаз улыбнется им — ведь они только красивы и приятны на ощупь, они сверкают под солнцем. О каких катастрофах могут они рассказать нам?
Я часто думаю, что самая большая моя неудача — это то, что я красив. Не так даже красив (это не совсем то слово на современном языке), как весь такой безызъянный внешне, слишком молодой и гладкий на ощупь — тогда как душа у меня некрасивого человека. И если глаза мои зорко и слишком пристально смотрят, то не оттого ли только — думается другим,— что я жадно ловлю внимание к себе? О каких катастрофах можно прочесть в этих глазах?
Это жутко. Так же жутко, как носить на себе комическую маску. Я где-то читал о таком человеке: играя трагического героя, он страдал, бесновался от муки, а над ним смеялись, говорили, что никогда в жизни он не был так смешон. И в моей музыке видят только одну блестящую форму. Разве такой тонкий, изящный, моложавый человек умеет чувствовать по-настоящему?
Какой-то остроумец сказал:
— Цветы существуют для того, чтобы пахнуть.
И, несмотря на очевидную глупость этого определения, ему все поверили.
Другой, хорошо знающий людей, заметил:
— Если бы у Льва Толстого не было бороды, ему следовало бы ее приклеить, иначе никто бы не поверил ему, что он философ.
В трамвае мне говорят:
— Молодой человек, будьте любезны…
С людьми, у которых отросло брюшко, я робею, несмотря на то что я их старше. Я сам перестаю доверять себе.
Никто не скажет, что я глуп, но никто не обратится ко мне за советом.
Большинство очаровательных женщин готовы принадлежать мне, но ни одна дурнушка не приняла моей любви как естественного чувства обыкновенного человека, умеющего любить.
Немного людей меня любят, как любят детей, красивых зверьков, цветы, большинство относится ко мне с бессознательным раздраженным недоверием — это те, кто не любит детей, зверьков, цветов, но я-то знаю, что я далеко не ребенок, не зверек и совсем не цветок, существующий для того, чтобы пахнуть. Мастер ошибся — он вложил мне душу некрасивого человека.
Я самый простой, самый обыкновенный человек. Я думаю, я чувствую, как другие. Но когда я говорю об этом — мне не верят. У меня слишком блестят глаза, слишком молодо лицо, слишком точен, плавен жест. Это красиво, но не убедительно.
Я кричу — мне, смеясь, замечают, что я капризничаю.
— Что же вам еще недостает, Николушка? Вы счастливый человек. Вы Дориан Грей 26. Жизнь бежит мимо вас, не оставляя следов.
И как часто в этих словах звучит зависть! А более злые решают уверенно:
— Его ничто не трогает. Это эгоист чистейшей воды. Человек без сердца.
Нет, друг мой, красивая маска — самая страшная маска.
Когда Пракситель изваял свою Афродиту 27, он, ослепленный ее красотой, говорят, тотчас же напился и пошел согревать свое сердце на груди безобразной толстой стряпухи. ‘Моя Афродита — богиня любви,— сказал он,— но она слишком красива, чтобы любить и быть любимой’.
Я далеко не Афродита, но меня изваял тот же злой мастер.
Что же, я пойду сегодня вдоль моря, собирая на ходу камешки. Я не коллекционер, я не берегу эти красивые осколки. Я любуюсь ими и бросаю их снова на песок. Быть может, новый взмах волны обезобразит их, и [на] обратном пути я их не узнаю. Мне все равно. Там, на правом крыле бухты, по земляным холмам рассыпаны тяжелые валуны — один из них лежит в море, вдали от берега.
Существует легенда, что этот валун, лежащий в воде,— святая Евпраксия 28, кинувшаяся в волны. За нею побежали ее овцы, и она и овцы окаменели. Валуны эти тяжелы, грубы, неотесаны — но вокруг них создалась трогательная легенда.
Камешки, лежащие на моей ладони, пестры, красивы прихотливой, совершенной формой — но о них никто ничего не расскажет.
Они существуют чтобы нравиться. О каких катастрофах говорят они?
Вспомни, Дина, мое лицо, когда мы были с тобой на Ласточкином гнезде,— оно было счастливо.
Зажмурь глаза и представь его себе таким. Оно сейчас такое же.
6 июля
Нужно найти равновесие, найти себя в современности, выскочить из своей оболочки, переменить костюм… Ведь от костюма меняется настроение, психология… Не попробовать ли?

XLIII

Поэт Валентин Медынцев — поэту Алексею Прошину в Париж

дер. Хараксы, 7 июля
Здравствуй, дорогой мой старик, наконец-то собрался побеседовать с тобой. В наши годы живешь больше памятью, чем настоящим. И если я редко пишу тебе, то это не значит, что мысли мои не возвращаются к тебе часто. Так много у нас общих воспоминаний, что, пожалуй, не раз они приводят нас обоих в один и тот же час — разделенных тысячами верст — на одни и те же места… Но что скажешь о мимо идущем дне, о тропе, по которой влекут меня мои старые ноги?
Нужно сказать правду, я сам удалился от жизни, предпочитая уединение — сутолоке, раздумье — праздному любопытству.
Надо мной все то же ветреное небо, подо мной рыжая гиперборейская земля 29, впереди — космическое море. Я дышу запахами первоздания — соли (начало разума), полыни (начало сознания), мяты (начало эмоциональное). Не упрекай меня в излишней любви к сближениям. Ты часто называл мои пенаты местом ссылки, тебя не прельщала их суровая простота. Но я сроднился с ними. Отсюда мне виднее. В нашем теперь, увы, так поредевшем содружестве поэтических смутьянов меня всегда считали чудаковатым. Таковым я остался и по сей день. А все же должен похвастаться, мое чудачество спасло меня от недугов, на которые вы все, друзья мои — урбанисты, жалуетесь. Я здоров, как священный апис 30. Только волосы мои, по-прежнему густые, покрылись пеной.
Я встречаю каждый восход с непокрытой головой, стоя босой на песчаной отмели. Так я начинаю свой день, приветствуя светило во все поры года.
Я ем и пью, как Гаргантюа 31, сплю, как невинный младенец, радуюсь солнцу, как ящерица, работаю, как первый землепашец. Да, мой старик, я все еще очищаю первобытную землю от камней и плевел, все еще не готов к пашне. Форма скользит в моих руках, несмотря на то, что вы, снисходительные мои судьи, давно признали меня мастером. Но из лабиринта знания нет выхода — и человек не станет никогда иным, чем-то, во что он страстно верит.
Меня ждет участь Флобера 32: слава пожрет меня.
Но полно о себе. Однако о чем же, как не о себе и своих мыслях в связи с моей работой, могу я поведать тебе?
Пожаловаться разве на то, что недавно открыли у нас почтовое отделение и что теперь я всецело завишу от произвола почтальона, в любую минуту имеющего право постучаться у моего порога и передать мне непрошеное письмо. Ты снова назовешь меня чудаком, но разве письмо, полученное тогда, когда ты его менее всего ждешь, когда ты не сам в ревнивом ожидании послал за ним,— не похоже на незваного, болтливого приятеля, нарушившего в неурочный час твой покой?
К счастью, у нас еще горят керосиновые лампы. Я сам затепливаю мой светильник, по произволу могу умерить или усилить его пламя,— оно зарождается и умирает в пределах моего жилища, не руководимое ничьей иной волей. Так я чувствую себя уверенней — единолично повелевая стихией. Не смейся, это серьезнее, чем кажется на первый взгляд. Видишь ли, я не обольщаю себя достижениями культуры: я пришел к тому рубежу, когда начинаешь постигать относительность сущего. Одиночество укрепило меня в этом сознании.
Все относительно — трезвая мысль и бред. Любая истина живет не более предельного возраста водовозной клячи. Мы исчислили все, а в сущности, ничего не знаем: ни емкости, ни смысла тяготенья, ни свойства планетных масс, ни формы их орбит. Мы говорим: нет вещества, есть только коловращенье, нет атома, а имеется лишь поле напряженья. Нет плотности, веса, размера — есть только функции различных скоростей. Все живо разницей давлений, температур, потенциалов, масс. Самое время течет неравномерно, а пространство мыслится в многообразии форм. Вместо одной мы знаем теперь множество математик. Мы существуем в Космосе, где все теряется, но ничто не возникает вновь. Свет, электричество, теплота — лишь многообразные формы разложения и распада.
Что же тогда человек, как не могильный червь?
Сама Вселенная, мыслимая прежде человечеством как единый организм, теперь — не что иное, как водопад сгорающих миров. Нет бессмертия, материя конечна. Число миров исчерпано. Все бытие мгновенно и случайно. Жизненные явления — гребень волны между двумя безднами смерти. Возводя соборы космогонии, человек отображает в них не внешний мир, а только лишь грани своего незнанья. Вот почему я предпочитаю начать сызнова — быть Вселенной и творцом, самому взрывать плугом целину земли. Вот почему я зажигаю сам свой светильник, сознав себя божественным и вечным. К тому же я не обольщаюсь и в этом, счастливый уже тем, что могу лицезреть — солнце, твердь и море — три начала, двинувшие человеческий разум по пути творчества и достижений. Прими это как бред одинокого чудака и не взыщи за болтливость.
Знаешь ли ты Тесьминова? Весьма известного композитора Тесьминова, Николая Васильевича? Во всяком случае, ты должен быть знаком с его музыкой. Она, несомненно, нравится тебе, изощренному ценителю архитектурности форм в искусстве. Тесьминов безукоризненный зодчий, вне зависимости от того, что он строит. Прослушав его у себя два раза (он поселился месяц тому назад в Хараксе и почел долгом посетить меня), я откровенно высказал ему это впечатление, но, видимо, оно скорее огорчило, чем обрадовало его. Вот художник (я его почти не знаю как человека), внешний облик которого неотделим от его творчества. В этом большая радость.
Я смотрел на его руки, движения корпуса, черты его лица,— дух несоответствий не коснулся их. Боишься увидеть за этим гармоничным обликом мятущийся хаос современного калеки.
Но гений случая играет нами. Пять дней назад, купаясь с лодки в море, Тесьминов пытался взобраться на валун, которому легенда дала имя святой Евпраксии. Пальцы не удержали скользкий камень, и в своем падении музыкант обезобразил об острые зубья шифера свое лицо. Его принесли на носилках ко мне, где ему подали первую помощь. Ушиб оказался неопасным, но доктор сказал мне, что шрам на лице Тесьминова останется до конца его дней. Одна багровая линия, точно проложенная рукою неудовлетворенного художника, бороздит справа налево от лба до подбородка, через переносицу когда-то безупречный в своих пропорциях лик.
Я стараюсь как можно реже посещать больного, которому теперь значительно лучше. Мне не столько жаль человека (признаюсь тебе в этом), сколько нарушенную гармонию. Но Тесьминов, кажется, не пал духом, он до странности весел. Эта веселость еще больше безобразит его. Он говорит, что счастливо отделался, так как руки его не повреждены, и мечтает о новых творческих достижениях. Дитя, он не сознает, что его прелесть — его талант — в нерушимой слиянности создания и мастера. Только мудрец в уродстве своем может быть прекрасным. Но в чем очарование искалеченного ребенка? Он вызывает только жалость, чувство, чуждое суровому искусству. Если Тесьминов теперь попытается сыграть мне что-нибудь, мне непереносимо будет его слушать. Но, к счастью, доктор прописал ему полный покой, рекомендовав в ближайшие же дни ехать в Москву для более успешного лечения ранений. От души желаю ему вернуть утраченное равновесие плоти и творящего духа, но, увы, то, что покачнулось,— не остановишь. Человек не родится дважды.
Не кажется ли тебе, что этот эпизод, переданный мною как отраженье мимо текущей жизни, в какой-то своей глубинной сущности, связан с тем, что я тебе написал раньше. Я попытаюсь сегодня вечером додумать это до конца, а сейчас ставлю последнюю точку.
Неизменно твой

Валентин

1925
Коктебель

Примечания

Впервые — М.: Изд-во ‘Современные проблемы’. 1926.
Печатается по: Собр. соч. М., 1928. Т. 5.
В повести, написанной в июне—августе 1925 г. в Коктебеле, когда Слёзкин гостил у Максимилиана Волошина, с которым был знаком с дореволюционных времен, писатель выразил ряд космологических идей Волошина. В книге Л. Е. Белозерской-Булгаковой ‘О, мед воспоминаний’, в главе, посвященной пребыванию Булгаковых в 1925 г. у Волошина, мемуаристка пишет: ‘На нашем коктебельском горизонте еще мелькнула красивая голова Юрия Слёзкина. Мелькнула и скрылась…’ (Воспоминания. М.: Худ. лит., 1989. С. 117.). Однако в действительности Слёзкин пробыл в Коктебеле дольше Булгаковых и лишь на время уезжал в другие места Крыма. Прототипом поэта Валентина Медынцева послужил Максимилиан Волошин, образ Николая Васильевича Тесьминова во многом автобиографичен.
Повесть была переведена на итальянский и польский языки.
Первое издание повести предваряет следующее авторское обращение к читателю:
‘Что подвинуло меня писать этот роман, избрав такую невыгодную для автора форму — форму записок и писем нескольких лиц?
Прежде всего наличие у меня таких записок и писем, где случайно говорится об одном и том же человеке. Вчитавшись в них, я впервые особенно остро почувствовал относительность суждений о ком бы то ни было, бесцельность попытки дать непререкаемую характеристику. Сколько глаз — столько и представлений. Не только внутренняя сущность человека, но и внешний его облик меняется в зависимости от того, кто на него смотрит.
Даже самих себя мы познаем в разную пору — по-разному.
Когда эта мысль приняла осязаемую форму, я нашел еще один повод, приведший меня к созданию этой вещи. Почти вся мировая литература в лучших своих образцах дает нам галерею типов и характеров — чем сильнее талант писателя, тем убедительней его собственное отношение к героям. Мы верим писателю на слово и не пытаемся взглянуть на его создания собственными глазами.
Я не оспариваю прав художника, особенно, если он мастер. Но мне хотелось бы однажды вступиться за права читателя. Я хотел бы, чтобы он видел моих героев своими глазами.
Испытанные формы романа связывали меня в моем намерении. Они заставили бы меня, в меру моих сил, дать точный внутренний и внешний облик моих героев, объяснить их поступки, то есть навязать мое индивидуальное о них представление (хотя бы очень яркое) — читателю. Цель не была бы достигнута — я пошел бы ей наперекор.
Подлинная жизнь подсказала мне выход — передо мной лежали скромные письма живых людей. Что если взяв эти письма в основу, я покажу тех или иных героев, отдав их на суд друг другу. Тем самым не упуская из рук своих развития интриги, стройки фабулы, что является неотъемлемым правом романиста, я в многообразии характеристик моих героев, данных самими действующими лицами, предоставлю полную свободу творчества читателю,— он сам наделит их плотью и кровью и теми душевными качествами, какие, на его взгляд, им более всего присущи.
Приняв такое решение, я лишь систематизировал тот живой материал, который у меня был, и сейчас представляю его на суд читателя, как любопытный фрагмент мимо текущей, подлинной жизни.
1925 г., июнь, Коктебель. Юрий Слёзкин’.
Кстати, перед отъездом писателя из Коктебеля Максимилиан Волошин подарил ему свою акварель с надписью, в которой благодарил Слёзкина за память и заботу о Коктебеле. К сожалению, после смерти Ольги Константиновны Слёзкиной, вдовы писателя, местонахождение акварели неизвестно.
В качестве эпиграфа к повести автором взяты последние строки шестой главы поэмы М. А. Волошина ‘Космос’ (1923), входящей в цикл ‘Путями Каина’.
1
двадцать три градуса по Реомюру …— Рене-Антуан Реомюр (1683—1757) — французский физик, наряду с другими изобретениями, предложил спиртовой термометр с 80-градусной шкалой. 23 градуса по Реомюру соответствует примерно 28 градусам по Цельсию.
2
пераНемировича-Данченко (помнишь его ‘Забытую крепость’?.. — Василий Иванович Немирович-Данченко (1848/1849—1936) — русский писатель, брат одного из основателей Художественного театра, автор многочисленных романов и повестей, пользовался большой популярностью до революции, с 1921 г.— в эмиграции.
3
море перлового цвета …— Перловый (от ф р. perle — жемчужина) — жемчужный.
4
в музее Александра III …— Здесь: Русский музей императора Александра III, открытый в 1898 г. в Санкт-Петербурге, ныне Государственный Русский музей.
5
КУБУ — комиссия по улучшению быта ученых.— Примеч. верстальщика .
6
Данилевский Григорий Петрович (1829—1890) — прозаик, переводчик, поэт, один из самых популярных исторических романистов. Его сочинения выдержали 6 прижизненных изданий. Собрание сочинений составило 30 томов.
7
из ‘попутчиков’ …— Попутчики — придуманная теоретиками Пролеткульта группа писателей, которые, не являясь коммунистами, не выступают в то же время врагами Советской власти. К ним относили М. Зощенко, А. Ахматову, В. Шишкова, П. Романова, И. Эренбурга, Ю. Слёзкина и др.
8
Фунт — единица массы (веса) в различных странах, в России до революции фунт составлял 1/40 пуда, что равнялось 409,5 г. Измерение в фунтах, по привычке, продолжалось и несколько лет после отмены в 1918 г. старой системы мер.
9
фокстроттанец запрещенный. — Фокстрот — быстрый танец, возникший в США в конце первого десятилетия XX в. Разумеется, в Советской России он не был запрещен, а просто не поощрялся, как и все заграничные новшества (в одежде, в прическах), поскольку представлялся не лучшим проявлением загнивающего капитализма.
10
Народовольцы — члены революционной народнической организации ‘Народная воля’, возникшей в Петербурге в 1879 г. Программа — уничтожение самодержавия, демократические свободы, передача земли крестьянам, созыв Учредительного собрания. Методы действия: агитация во всех слоях населения, террор против властей (ими убит Александр II). В организации состояло несколько тысяч человек, после 1883 г. она была разгромлена.
Старые революционеры, дожившие до советской власти, были окружены почетом, хотя террор как метод борьбы был осужден большевиками.
11
Шуман Роберт (1810—1856) — немецкий композитор, автор многочисленных сочинений для фортепиано, романсов, симфоний, баллад и т. д.
12
Играет он на ять …— Буква ‘ять’, тридцатая в старом русском алфавите, замененная после 1918 г. на ‘е’. Выражение ‘на ять’ (сделать что-либо, исполнить, выглядеть и т. п.) означает: ‘очень хорошо’, ‘блестяще’, ‘великолепно’ и т. п.
13
Адюльтер (ф р.) — супружеская неверность, измена.
14
дал мне читать ‘Любовь Жанны Ней’ Эренбурга …— Илья Григорьевич Эренбург (1891—1967) — прозаик, поэт, публицист, переводчик, его многочисленные романы и повести 1920-х годов, зачастую экспериментальные, пользовались огромной популярностью. ‘Любовь Жанны Ней’ (1924) — трогательный остросюжетный роман о любви.
15
Гуммиарабик — прозрачная жидкая масса, выделяемая различными видами акаций, в прошлом гуммиарабик употреблялся как клей.
16
Флёрдоранж (ф р.) — белые цветы померанцевого дерева, а также искусственные цветы такого же вида, принадлежность свадебного убора невесты в некоторых странах, символ чистоты.
17
Фавн — в древнеримской мифологии — бог лесов и полей, покровитель стад.
18
читалив ‘Жизни искусства’ — под таким названием в Петрограде издавалась художественно-литературно-театральная газета в 1918—1922 гг., а затем, в 1923—1929 гг.,— журнал.
19
наши русские зоилы, наши господа из ультра ‘левого фронта’ …— Зоил (по имени греческого оратора и критика IV в. до н. э., известного своими нападками на сочинения Гомера) — придирчивый и недоброжелательный критик, под ультра ‘левым фронтом’ подразумевается марксистская литературная группа ‘Левый фронт искусств’, возникшая в 1922 г., его теоретики утверждали веру в прогресс, технологию, науку, ратовали за сближение с производством, но отрицали вдохновение.
20
Мейерхольд Всеволод Эмильевич (1874—1940) — русский и советский режиссер и актер, реформатор театра.
21
Прокофьев Сергей Сергеевич (1891—1953) — русский композитор, пианист и дирижер. С 1918 по 1936 гг. в эмиграции. Ср. отзыв А. Хачатуряна о С. Прокофьеве: ‘Сочинение… легко воспринималось слушателями, захватывало их поэтичностью и свежестью лирических образов, ярким сказочным колоритом, властным темпераментом мастера, уверенного в себе, в правоте своих исканий. Эта доходчивость сложной новизны прокофьевской музыки объясняется прежде всего огромным запасом здоровья и бодрости’.
22
Поединок Диониса с Аполлоном. — Дионис (Вакх) — в греческой мифологии бог виноградарства и виноделия. Аполлон (Феб) — в греческой мифологии бог света, бог-целитель и прорицатель, покровитель искусств. ( Примеч. верстальщика: ) В культуре конца XIX — начала XX в. Дионис и Аполлон противопоставляются как ‘чувство’ и ‘разум’.
23
ничего божественного, скрябинского тут нет …— Александр Николаевич Скрябин (1871—1915) — выдающийся русский композитор, новатор, обогатил средства гармонии, ритма, фортепианной фактуры. Мечтал о преображении мира магической силой искусства, в частности, в ‘Мистерии’ хотел осуществить синтез искусств, ввести ‘световую симфонию’. Оказал огромное влияние на европейскую музыку XX века.
24
Какого тебе еще рожна? — Рожон — заостренный кол, шест или прочные навозные вилы с двумя или тремя зубьями. Выражение ‘какого рожна?’ означает: ‘ну что еще требуется?’
25
поедемв Петровскую академию …— Имеется в виду район бывшего села Петровско-Разумовское (ныне в черте Москвы, где расположены большой парк и опытные сады), в котором в 1865 г. была основана Петровская земледельческая и лесная академия (в 1923 г. академии присвоено имя К. А. Тимирязева).
26
Дориан Грей — герой романа английского писателя Оскара Уайльда (1854—1900) ‘Портрет Дориана Грея’ (1891), ведший порочную жизнь и долгие годы сохранявший юношескую внешность, поскольку старился лишь его портрет.
27
Когда Пракситель изваял свою Афродиту …— Пракситель (IV в. до н. э.) — древнегреческий скульптор, античные писатели упоминают до пятидесяти статуй его работы, наибольшей славой пользовалась Афродита, изваянная для города Книда, предание гласит, что натурщицей для нее служила знаменитая афинская гетера Фрина, статуя являла собой идеал красоты и благородства.
28
этот валунсвятая Евпраксия …— Валун — большой округлый камень, обломок горной породы, может быть разной формы, некоторые валуны могут походить на людей, животных, птиц. Под св. Евпраксией, очевидно, подразумевается дочь великого князя киевского Всеволода Ярославича (1071—1109), хотя, возможно, легенда связана с Евпраксией Псковской (XIII) в.
29
подо мной рыжая гиперборейская земля …— По преданиям древних греков, гипербореи — сказочный народ, живший на крайнем севере. М. А. Волошин считал, что именно Крым был древней Гипербореей греков.
30
Апис — одно из божеств Египта, черный бык с четырехугольным белым пятном на лбу. Символ Земли, Солнца, Луны.
31
Гаргантюа — герой романа французского писателя Франсуа Рабле (1494—1553) ‘Гаргантюа и Пантагрюэль’ (1532), великан и обжора.
32
Флобер Густав (1821—1880) — французский писатель, славу ему принес роман ‘Госпожа Бовари’.

—————————————————————-

Источник текста: Слёзкин Ю. Л. Разными глазами. — Москва: Совпадение, 2013
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека