Разговор отчасти литературного, а более не литературного содержания, Чернышевский Николай Гаврилович, Год: 1856

Время на прочтение: 10 минут(ы)
Н. Г. Чернышевский. Полное собрание сочинений в пятнадцати томах
Том III.
М., ОГИЗ ГИХЛ, 1947

&lt,РАЗГОВОР ОТЧАСТИ ЛИТЕРАТУРНОГО, А БОЛЕЕ НЕ ЛИТЕРАТУРНОГО СОДЕРЖАНИЯ&gt,

… Легко было бы привести десятки других примеров. Но к чему обременять излишними доказательствами истину, которая, кажется, довольно ясна сама по себе, без всяких аргументаций? Я хотел только сказать вам, милостивый государь, что для пользы самих литераторов надобно желать, чтоб хотя изредка доходил до их слуха голос публики, не посвященной в тайны литературного кружка, ничего не знающей о справедливых, быть может, но чуждых объективному достоинству литературного произведения для публики соображениях и обстоятельствах, которые, как мы, читатели, замечаем, имеют иногда влияние на мнения журналистов. Я понимаю, что близкое знакомство с личным характером автора, с различными обстоятельствами и условиями, от которых зависело развитие идеи, осуществленной в произведении и даже самый вид этого произведения, может во многом объяснять журналисту значение рассматриваемой повести или пьесы. Не сомневаюсь также, что привычка отдавать читателям основательный отчет в своих мнениях развивает в писателе, постоянно занимающемся критикою, тонкость вкуса и систематическую стройность понятий. Одним словом, охотно соглашаюсь я, что постоянные рецензенты наших журналов имеют большие преимущества над читателем, находящимся вне сношений с людьми, принадлежащими к литературному кругу. Но с тем вместе предполагаю, милостивый государь, что вы не найдете моих слов совершенно ошибочными, если я скажу, что соприкосновение с мнениями таких читателей может приносить критике довольно значительную пользу. Правда, литературный кружок представляет собрание людей, замечательнейших по уму и образованности, в высокой степени одаренных благородством характера и любовью к истине, представляет, можно сказать, цвет, народного самосознания. Но вы, милостивый государь, должны согласиться со мною, что всякое, даже самое лучшее, общество людей, тесно связанных одинаковым родом деятельности, подвергается опасности впадать в односторонность и исключительность, если его мнения не будут освежаться постоянным приливом свеяяих мыслей от массы всей нации. Это, можно сказать, несомненная истина. Для нас, публики, столь же осязательно, что соприкосновение литературы и литераторов с публикою не так живо и деятельно, как бы того надобно желать. Не решаюсь оправдывать в том публику: коренная решительная власть и в этом деле, как во многих других, принадлежит ей, и, конечно воля публики (или, точнее говоря, недостаток воли в публике) — причина коснения, если смею так выразиться, в котором находится наша литература. Все зависит от твердого желания публики. Скажи она: ‘я хочу, чтобы было иначе’ — и литература наша, конечно, оживилась бы. Но не оправдывая вполне публику, замечу, однако, что и литераторы, в особенности же журналисты, до некоторой степени неправы: они, кажется, не все возможное делают для возбуждения в публике более живого сочувствия к литературе. Например, хотя б сослаться на те отношения между публикою и литературой, о недостатке которых завел я речь: если бы журналисты и вообще писатели усиленно вызывали читателей к сообщению им впечатлений, производимых в публике различными явлениями нашей словесности, вызов не остался бы ни совершенно безответен, ни совершенно бесплоден. Поверьте, что г. *** или г. *** нашли бы людей, желающих поделиться с ними своей симпатиею к их произведениям или недовольством на некоторые недостатки их деятельности, если бы читатели были ободрены на такое дело уверенностью, что г. *** и г. *** не считают себя жителями Олимпа, вознесенными выше соприкосновений с простыми смертными. Даже и опасение явиться непрошенным корреспондентом и подвергнуться насмешливой улыбке за свое жаркое сочувствие не всех останавливает, если верить г. Чистомазову, недавно возвратившемуся в наш город из Петербурга, где имел он случай сблизиться с некоторыми литераторами. От одного из них г. Чистомазов слышал, что г. *** действительно получал от своих читателей довольно много писем, ободрявших его к продолжению его деятельности, и, быть может, не оставшихся без влияния на энергию этой полезной деятельности. Еще более нашлось бы желающих выражать свои мнения о любимых публикою писателях, если бы публика знала, что писатели того желают. Еще гораздо больше найдется читателей, которые стали бы выражать журналистам впечатления, производимые в них книжками журналов, если бы журналы того хотели,— потому что, не играя в нашей жизни слишком важной роли, литература имеет однако же для публики гораздо более значения, нежели предполагают многие любимые нами писатели, и, быть может, предполагаете вы сами, милостивый государь. Г. Чистомазов вывез из Петербурга довольно бездушный и бесцеремонный тон суждений о литературе и литераторах,— и на поверку оказалось, что он заимствовался им от писателей, с которыми сближался. Он теперь сам уверен и хочет уверить нас, что писатель — нечто вроде Вестриса или г. Перро, известных балетмейстеров, что писатели — собратья г. Дрекслеру, нашему токарных дел мастеру, который приготовляет нам очень изящные корзиночки, табакерочки, тросточки и гребеночки. Мы восхищаемся тонкою работою г. Дрекслера, вы аплодируете прекрасному искусству г. Перро,— и тем кончается дело. Иных понятий я и не ожидал от писателей, с которыми сближался г. Чистомазов, потому что действительно ‘сам не вижу большой разницы между изделиями г. Дрекслера и произведениями людей, которые сообщили моему знакомому такое воззрение на поэзию,— а личность и деятельность каждого есть основа его мнений. Не знаю, милостивый государь, какое впечатление производят на вас подобные мнения, но не могу удержаться от естественного предположения, что когда есть в литературном кругу люди, думающие таким образом о сущности занятия, ими избранного, составляющего их призвание, то и остальные, не разделяющие их понятий, должны отчасти ощущать на себе их вредное действие, в том отношении, что привыкают видеть высокое значение литературы отвергаемым. — ‘Если писатели, которых я знаю за людей умных и образованных, сами считают литературу,— свое собственное занятие, основание своих прав на более или менее почетное место в обществе,— только грациозным пересыпанием из пустого в порожнее, только обтачиванием фраз и нанизыванием жемчуга (по персидскому выражению),— если между самими писателями существуют такие понятия, то как же должны смотреть на литературу читатели, для которых уважение к ней не связано с правами собственной личности на общее уважение?’ — (так должен думать каждый из литераторов, понимающих литературу как дело жизни, а не безделье красивого пустословия) — ‘если сами писатели придают литературе так мало значения, то в глазах публики она должна иметь его еще менее. Потому, не ошибочна ли моя задушевная мысль считать свои литературные стремления чем-то серьезным? Не напрасно ли я стараюсь говорить с публикою о том, что волнует мою душу? Понимает ли меня читатель, как своего друга, как собрата, требующего у него опоры и в свою очередь старающегося дать ему опору на бодрый путь по трудному полю битв жизни?’ И, конечно, такие сомнения и опасения относительно здравого смысла и здорового сердца читателей не могут не охлаждать до некоторой степени благородного одушевления, которое одно дает силу достойно исполнять тяжелый долг святого призвания благородным и могучим словом действовать на разум и сердце своих сограждан.
Милостивый государь! Я не имею ни права, ни претензии говорить от лица публики, но позвольте мне, одному из русских читателей, подать голос за себя и за многих других читателей, с которыми сближала меня жизнь. Между образованными людьми гг. Чистомазовы встречаются редко,— да и те исправляются, как скоро в них пробуждается душа. Людей, бездушных по природе, очень мало, а всякий, у кого в груди бьется сердце, а не лежит кусок дерева, в жилах течет кровь, а не вода,— всякий живой человек ищет жизни и мысли, а не грациозного пустословия. И, поверьте, милостивый государь, всякое живое явление в литературе пробуждает в огромном большинстве публики гораздо более сочувствия, нежели…
Впрочем, я останавливаюсь здесь. Боюсь увлечься в пафос, не знаю, как’вы его примете,— быть может вы посмеялись бы’ад одушевлением провинциала, а если не посмеялись бы, не сочтите за оскорбление, что я усумнился: ведь вы, гг. литераторы И журналисты, иногда сомневались же в нас, ваших читателях,— я могу привести на то доказательства из любого журнала. Примите же уверение в искренней преданности,— не моей лично и вам лично: какая вам нужда до моей преданности или непреданности? а в преданности каждого живого человека в русском обществе каждому благородному русскому писателю.

Один из многих

Тверь.
20 февраля 1856 года.
P. S. Перечитав письмо перед отправлением на почту, вижу, что кончил его на самом начале, а в сущности дела еще и не коснулся. Сущность же дела состоит в следующем. Повесть г. Тургенева ‘Рудин’ произвела очень сильное впечатление на всех порядочных людей, с которыми случалось мне встречаться в эти дни. Но дело опять-таки не в том. Дело в том, что она оживила и освежила меня. Вы (в февральской книжке ‘Современника’) обещались поговорить о ней в следующем нумере вашего журнала. Признаюсь вам, суждения наших журналов о г. Тургеневе до сих пор не удовлетворяли меня. Они как будто не знали, какое огромное значение ib русской литературе имеет г. Тургенев, по своему влиянию на публику, да и на развитие самой литературы. Я, признаюсь вам, боялся, что вы не оцените всего достоинства последней его повести. Я хотел сказать вам: ‘говорите об огромном его значении смелее, решительнее, не бойтесь обвинений в увлечении, не бойтесь преклониться перед благородным писателем, которому так много обязаны мы все. Публика раньше вас оценила г. Тургенева, и стыдно вам будет не сделаться в этом случае ее органом, если опоздали быть ее руководителем’.
Чтобы показать вам, каковы мнения публики, я записал один из разговоров, возбужденных между людьми, которых я вижу, появлением ‘Рудина’. В своем письме хотел я дать вам подробные замечания о мнениях, высказанных различными людьми в продолжение разговора о самых этих людях — потому что образ понятий каждого из нас зависит от его личности,— о причинах и обстоятельствах, заставляющих одного думать так, а другого иначе, и подвергнув все мнения строгой критике, высказать мое собственное суждение о ‘Рудине’ и его авторе. Все это осталось не исполненным, и разговор посылается вам без всяких комментарий,— это невыгодно для моего самолюбия, потому что мое мнение не получило достаточного развития (в разговоре я принимал, как увидите, только самое ничтожное участие), но главная цель моя достигнута: вы имеете перед собою мнения нескольких читателей и можете видеть, как, за исключением гг. Чистомазовых, которых у нас очень мало, думает о г. Тургеневе вся остальная публика, то есть девяносто девять из ста образованных читателей. Представителями этого огромного большинства являются три человека, с тремя радикально различными взглядами на нашу литературу: во многом они не согласны между собою, но в одном совершенно сходятся: ‘из действующих ныне литераторов наших, нет ни одного, заслуга которого перед публикою равнялись бы заслугам г. Тургенева’. Осмелюсь дать вам совет, нескромность которого извиняется его справедливостью: когда будете писать о ‘Рудине’, не забудьте указанного мною факта — из действующих ныне писателей нет никого, чьи заслуги перед публикою равнялись бы заслугам г. Тургенева. Журналисты слишком долго не хотели принимать в соображение этого факта, почему, я не знаю и не хочу знать, знаю только, что он должен быть основанием всех суждений о г. Тургеневе, и что чем выше понятие ваше о значении произведений г. Тургенева, тем оно истиннее и тем ближе к мнению каждого живого человека в русской публике.

РАЗГОВОР ОТЧАСТИ ЛИТЕРАТУРНОГО, А БОЛЕЕ НЕ ЛИТЕРАТУРНОГО СОДЕРЖАНИЯ

Комната средней величины. Вокруг чайного стола сидят: Смирнов, мужчина высокого роста, атлетического сложения, львиной осанки, с широкой грудью, с очень умными глазами и выражением чрезвычайного добродушия та прекрасном лице. Бульдогов, человек среднего роста, довольно мизерной наружности и скверного характера, лицо его часто вспыхивает, но только на минуту,— постоянное выражение его холодность и рассеянность, чем резче и оскорбительнее его слова, тем тише и апатичнее голос. Ведрин, наружность которого не описывается, по известности ее для памятливых читателей {Этою фразою мы заменили описание наружности Ведрина. — Ред. (примечание Н. Г. Чернышевского.)}. Наконец Я, хозяин, лицо бледное и неинтересное. Все они люди от 25 до 35 лет, и коротко знакомы между собою. Бульдогов моложе. Ведрин старше всех.

Чистомазов (очень изящный молодой человек, с умным и честным лицом, с манерами очень выдержанными, превосходно умеющий владеть собою даже в минуты восторга,— которых впрочем он никогда не испытывал), входя: А, вы, здесь, Смирнов! Очень рад. Я намерен, господа, принесть на Смирнова жалобу вашему достоуважаемому трибуналу (подает руку Смирнову, потом очень просто, по-дружески, Бульдогову и мне, Ведрину жмет он руку с какою-то особенной развязностью, сквозь которую проглядывает робость).
Смирнов (с улыбкою, полною удовольствия от встречи с Чистомазовым, пожимая его руку). Чем же я виноват перед вами, наш добрейший и милейший джентльмен?
Чистомазов. Во-первых, тем, что вчера заставили нас всех скучать и женироваться, пригласив к себе, по непростительному слабодушию, столько нелепых джентльменов. Во-вторых, тем, что ныне поутру доставили мне еще три часа скуки.
Смирнов. Это каким образом?
Чистомазов. Зачем вы рекомендовали мне ‘Рудина’, как что-то замечательное? Без ваших слов, я не стал бы читать эту неудачную,— как теперь убедился горьким испытанием,— повесть. Бульдогов, отдаю вам на жертву Смирнова.
Бульдогов. А если у меня не раскроется рот против него?
Чистомазов. Тем хуже для вас: вы губите свою репутацию.
Смирнов. Послушайте, однако, Чистомазов: ужели ‘Рудин’ действительно вам не нравится? Это удивительно!
Чистомазов спокойно и с достоинством делает утвердительный жест.
Бульдогов (сквозь зубы, будто про себя). Еще бы! Разумеется, ему ‘Рудин’ должен не нравиться.
Смирнов (с жаром). Но послушайте: вы человек со вкусом, как же может вам не нравиться эта прекрасная повесть?
Чистомазов. Вероятно, потому и не нравится, что я, как вы говорите, человек со вкусом. Вы судите по увлечению, по снисходительности. Я сужу по требованиям изящного вкуса. Я ищу художественных достоинств.
Я.— Неужели ‘Рудин’ не имеет художественных достоинств?
Чистомазов. К сожалению, очень мало. Мне это очень прискорбно. Я в Петербурге имел случай много слышать о Тургеневе и заочно полюбил его, как человека, очень приятного в обществе, и как истинного джентльмена. Но я должен сказать, что ‘Рудин’ его слаб в художественном отношении.
Смирнов. Почему же?
Чистомазов. В нем очень мало того, что называется художественностью.
Бульдогов. Позвольте спросить: что вы называете художественностью?
Чистомазов. Это слово имеет очень ясный смысл. Взгляните на картину Жерара Дова — какая изумительная отделка в каждой подробности! Как чисто и тонко обрисована каждая ничтожнейшая морщинка, каждая едва заметная жилка! Кажется, вы видите поры на этом лице. Взгляните на Ландшафт Миериса — как отчетлив и красив каждый листок! Как игриво пробирается сквозь листы луч солнца! Как он трепещет в воде!— Вот что я называю художественностью.
Бульдогов. Хорошо же вы ее понимаете. Сам Буало не удовлетворялся этим.
Смирнов (вопросительно смотрит на Ведрина, как бы ожидая, не захочет ли он сказать чего-нибудь. Ведрин молчит. Тогда Смирнов начинает с жаром). Согласимся на минуту с понятиями Чистомазова. В них есть значительная доля правды. Но с этой стороны, мне кажется, можно защитить ‘Рудина’. Отчетливо исполненных картинок в нем довольно,— (обращаясь ко мне): Дайте-ка…

ПРИМЕЧАНИЯ.

1 Неоконченная статья Чернышевского о ‘Рудине’, заключающая высокую оценку этого романа, вполне совпадает по своему тону со всеми высказываниями Чернышевского о Тургеневе за 1856 год. Позднейший полный разрыв между Чернышевским и Добролюбовым — с одной стороны, Тургеневым — с другой стал намечаться только в 1857 году. Пока же Чернышевский не только очень высоко ставил Тургенева, как писателя, но и относился к нему хорошо как к человеку. О последнем убедительнее всего говорит письмо Чернышевского к Некрасову от 5 декабря 1856 года. Рассказав об одном литературном выступлении Каткова против Тургенева, он продолжает: ‘Я не знаю, приятна ли будет вам вражда с Катковым, потому пока удержался от ответа, но, признаюсь, оскорблен обидою Тургеневу более, нежели обидою, которая была бы написана мне самому. Пусть бранят кого хотят, но как осмелиться оскорблять Тургенева, который лучше всех нас, и, Каковы бы ни были его слабости (если излишняя доброта есть слабость), все-таки честнейший и благороднейший человек между всеми литераторами?’ (‘Литературное наследие’, II, 348).
В участниках диалога о Тургеневе, данного Чернышевским в статье, нет оснований искать изображений каких-нибудь реальных лиц: это обобщения, а не портреты.

ТЕКСТОЛОГИЧЕСКИЙ И БИБЛИОГРАФИЧЕСКИЙ КОММЕНТАРИЙ*.

* Составлены H. M. Чернышевской.

Печатается по рукописи (автографу), хранящейся в Центральном государственном литературном архиве. Рукопись сохранилась не полностью. Она состоит из трех с половиной полулистов писчего формата и обрывается на словах: ‘Дайте-ка’, после чего на обороте следует сплошь вычеркнутый карандашом текст, приводимый ниже в комментариях.
На обороте этого оборванного листа сплошь зачеркнуто карандашом: ‘…[этих] крупных и частых капель ливня, между &lt,тем&gt, трава, за минуту взволнованная ветром, пробегающим перед падением дождя, не шевелится, при совершенной тишине. Этот гул и ропот дождя, эти дороги, дымящиеся пылью и слегка пестреющие под резкими ударами крупного минутного ливня… Каждый из этих штрихов очерчен рукою мастера. [Найдите мне (подобную] картину лучше этой]. Ни в ‘Георгиках’, ни у английских лэкистов не найдете вы картины, которая была бы лучше этой.
Чистомазов. Но дело в том, что подобных картин в ‘Рудине’ слишком мало.
Смирнов. Однако ж, их наберется не один десяток [как только действие повести переносится из комнаты на открытый воздух]: природа является повсюду как фон картины и очерчивается с любовью и удивительным мастерством, когда это нужно или возможно по ходу рассказа.
Бульдогов. Ну, иному хотелось бы, чтобы и в драматических местах рассказа вместо драмы были пейзажи. [Только знаете ли, что я вам скажу?] У меня был приятель, который ежечасно и повсеместно чертил миленькие картинки,— как только подвернется ему под руку лист бумаги, сейчас украсит его лошадиной мордою или ландшафтом.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека