Разборы книг, Страхов Николай Николаевич, Год: 1870

Время на прочтение: 41 минут(ы)
Н. Страховъ. Борьба съ Западомъ въ нашей литератур. Книжка третья
С.-Петербургъ. Типографія бр. Пантелеевыхъ. Верейская, 16. 1896

Разборы книгъ

Бело. Двица Жиро, моя супруга (1870). Флоберъ. Сантиментальное воспитаніе (1870). Викторъ Гюго. Человкъ, который смется (1869). Ауэрбахъ. Дача на Рейн (1870). Шиллеръ въ переводахъ русскихъ писателей. Т. VIII (1870)
I. Западная словесность въ отношеніи къ русской
II. Свобода отъ авторитетовъ
III. Романъ Адольфа Бело
IV. Флоберъ. Викторъ Гюго
V. Шиллеръ. Ауэрбахъ
VI. Александръ Гумбольдтъ
VII. Англійскіе романы
Двица Жиро, моя супруга. Романъ, соч. А. Белло. Съ французскаго. Изд. С. И. Львова. Спб 1870.
Иностранные беллетристы. Густавъ Флоберъ. Сантиментальное воспитаніе. Изданіе А. Энгельгардтъ и А. Степановой. Спб. 1870.
Человкъ, который смется. Романъ Виктора Гюго. Переводъ съ французскаго подъ редакціей Марка-Вовчка. Спб. 1869.
Дача на Рейн. Романъ въ пяти частяхъ. Б. Ауэрбаха. Переводъ съ нмецкаго. Съ предисловіемъ И. С. Тургенева. Три тома. Спб. 1870.
Собраніе сочиненій Шиллера въ переводахъ Русскихъ писателей. Изд. подъ ред. Н. В. Гербеля. Т. VIII. Спб. 1870.

I.

Западная словесность въ отношеніи къ русской.

Благодареніе небесамъ! Вліяніе иностранной словесности у насъ значительно уменьшилось и продолжаетъ уменьшаться съ каждымъ годомъ, съ каждымъ днемъ. Этотъ могучій, подавляющій авторитетъ теряетъ свою силу, становится легче дышатъ, мыслить и чувствовать. Во первыхъ, оказывается все больше и больше возможнымъ
смть
Свое сужденіе имть.
Во вторыхъ все больше и больше отпадаетъ забота, нкогда поглощавшая почти вс наши умственныя силы, мшавшая намъ думать и работать, — забота слдить за тмъ, что пишется и думается въ Европ. Все меньше и меньше оказывается надобности въ томъ пристальномъ, неустанномъ вниманіи, съ которымъ мы нкогда слдили за умственной дятельностію Запада {Писано въ 1870 году, прошу прощенія у читателей за преувеличенныя надежды.}.
Живо помнимъ мы еще послднее десятилтіе прошлаго царствованія, помнимъ тотъ складъ, т пріемы и формы, которыя имла тогда наша умственная жизнь здсь, въ Петербург, гд всего быстре отражаются всякія явленія нашего развитія. Тогда вс, кто имлъ притязаніе на образованность, сидли за иностранными книжками. Не только студенты, литераторы, ученые или готовящіеся къ ученой карьер, но и чиновники, помщики, всякаго рода люди, жаждавшіе просвщенія и считавшія себя способными съ нему, старались почерпать свои понятія и взгляды изъ иностранныхъ книжекъ. Если у кого было свое собраніе книгъ, небольшая библіотека, то наврное она вся состояла изъ французовъ и нмцевъ, а русская книга была въ ней исключеніемъ, рдкостію. главная книжная торговля была иностранная. Толкучій рынокъ — мсто, на которомъ всего ясне отражается, какія книги въ наибольшемъ употребленіи, какое наслдство осталось посл умирающихъ, отъзжающихъ, раззоряющихся, — толкучій рынокъ былъ заваленъ иностранными книгами, лавочки, торговавшія однми русскими книгами, были исключеніемъ. Но самая существенная книжная торговля, та, которою питался сокъ образованныхъ людей, будущая надежда литературы и передового движенія, была тайная торговля, происходившая помощію такъ называемыхъ букинистовъ. Съ мшками книгъ букинисты ходили по домамъ и доставляли за очень умренныя цны вс запрещенныя сочиненія: Луи Блана, Леру, Жоржъ-Занда, Фейербаха и пр. и пр. Такимъ образомъ, самыя крайнія ученія Запада составляли главный предметъ тогдашней умственной жадности. Новая книжка, представлявшая новый шагъ тогдашняго европейскаго прогресса, тотчасъ была прочитываема избраннйшими, наиболе передовыми людьми. Подъ покровомъ тайны эти ученія имли особую привлекательность, особый жгучій вкусъ, и были быстро усвояемы. Въ 1844 году матеріализмъ, соціализмъ, нигилизмъ — были уже въ полномъ ходу, составляли для человка, пріхавшаго изъ провинціи, самую поразительную и яркую черту умственной жизни Петербурга.
Съ тхъ поръ, и разумется съ 1855 года, какъ все перемнилось! Теперь наши образованные, передовые люди, дли развитія своего ума и ‘просвтленія своихъ понятій, читаютъ преимущественно русскія книги’, именно — или оригинальныя произведенія, напр. Блинскаго, Добролюбова, Писарева, ‘Что длать?’ ‘Рефлексы головнаго мозга’ и пр., или книги, переведенныя на русскій языкъ, напр. Бокля, Дарвина, Милля, Льюиса, Спенсера, Карла Фохта, и пр. и пр. Эти и подобныя книги составляютъ важнйшую часть небольшихъ библіотекъ ныншнихъ просвщенныхъ юношей и женщинъ. Торговля русскими книгами точно также усилилась необыкновенно. Толкучій, это благословенное мсто, куда бдняки отправлялись за пищею для ума, и гд можно было найти всяческую литературу французскую и нмецкую, — толкучій уже не торгуетъ иностранными книгами. Главный товаръ всхъ лавочекъ, — русскія изданія, и лавочки исключительно иностранныхъ книгъ сдлались рдкостію. Букинисты уже не ходятъ по домамъ, — не потому, чтобы это было запрещено, а потому, что имъ нечмъ торговать. Ихъ прежній товаръ потерялъ всякую привлекательность, отчасти потому, что правительство перестало преслдовать иностранныя книги крайнихъ направленій, и ихъ легко добыть съ соблюденіемъ нкоторыхъ формальностей, но, главное, потому, что ходъ прежняго товара букинистовъ убитъ конкурренціею русскаго товара, что русскія изданія, продаваемыя открыто, поравнялись своимъ интересомъ съ иностранными и даже превзошли ихъ.
Да, русская литература растетъ и зретъ, и по мр того, какъ увеличивается ея объемъ и вліяніе, необходимо долженъ понижаться авторитетъ иностранной литературы. Въ сущности, пожалуй, радоваться особенно нечему, въ сущности, у насъ одно безобразіе замнилось другимъ, и мы, какъ говорится, поправились изъ кулька въ рогожку. Настроеніе умовъ, по прежнему, болзненно, уродливо, по прежнему можно сказать:
Какъ во всемъ этомъ видна Зыбь поверхности одна! {Два стиха, которые случайно вырвались у А. H. Майкова въ разговор.}
Но все-таки, по нашему мннію, слдуетъ радоваться, что направленіе этой зыби измнилось. Освобожденіе отъ авторитета Запада есть столь великое дло, что ему нельзя не сочувствовать, когда оно совершается правильно, естественно, въ силу неизбжнаго теченія вещей. Когда одна глупость замняется другою, мы, конечно, не имемъ права радоваться новой глупости, какъ какому нибудь положительному пріобртенію, но самое движеніе умовъ мы можемъ считать за. отрадный признакъ, ибо и глупости имютъ свой логическій ходъ, который рано или поздно приведетъ ихъ къ разоблаченію, къ обличенію ихъ внутренней несостоятельности. Такъ авторитетъ Запада, неправильный, фантастически-искаженный и чудовищно-преувеличенный, падаетъ у насъ не вслдствіе одного развитія истинной, настоящей русской литературы, но и вслдствіе развитія фальшивыхъ, уродливыхъ литературныхъ явленій, масса которыхъ безмрно превосходитъ явленія правильныя и здоровыя. Авторитетъ Запада съ каждымъ годомъ, съ каждымъ днемъ подкапывается самими западниками. Чмъ больше переводится иностранныхъ книгъ, чмъ больше является всякихъ статей и разсужденій, наполненныхъ западными идеями, чмъ гуще становятся толпы послдователей разныхъ западныхъ ученій, тмъ быстре и быстре потрясается, расшатывается и обваливается страшный колоссъ этого авторитета. Во первыхъ — всякое явленіе, перенесенное ближе къ намъ, теряетъ уже то обаяніе, которое имютъ предметы, видимые издалека. Переводчикъ, благоговйно передающій на русскомъ язык какую нибудь книгу, обыкновенно и не думаетъ, что онъ трудится надъ уничтоженіемъ одного изъ могущественныхъ очарованій книги, что онъ снимаетъ съ нея тотъ покровъ чужаго языка, подъ которымъ ея содержаніе, въ силу нкотораго оптическаго обмана, кажется гораздо красиве и глубокомысленне, чмъ оно есть на самомъ дд.— Еще больше исчезаетъ эта идеализація всего чужаго, далекаго, незнакомаго, Когда послдователи начинаютъ излагать своими словами ученія, содержащіяся въ этихъ книгахъ, когда подымаются сужденія, противорчія, споры. Неопредленное и общее уваженіе съ западнымъ писателямъ тотчасъ начинаетъ колебаться, когда являются ревностные приверженцы, которые чмъ горяче хвалятъ одного писателя, тмъ усердне бранятъ другихъ, съ нимъ несогласныхъ. Послдователь Карла Фохта не можетъ говорить о Ренан иначе, какъ съ величайшимъ презрніемъ, позитивистъ видитъ въ матеріалистахъ грубыхъ невждъ, приверженецъ Прудона ругаетъ на чемъ свтъ стоитъ Милля и т. д. и т. д. Мало по малу становится вовсе невозможнымъ быть неопредленнымъ, общимъ поклонннкомъ западнаго просвщенія, западной науки, такимъ поклонникомъ, какихъ у насъ было множество въ былые годы и Какими многіе напрасно усиливаются остаться и въ настоящее время. Нын требуется быть приверженцемъ опредленнаго, частнаго образа мыслей, слдовательно врагомъ всхъ остальныхъ. Такимъ образомъ, каждый иностранный писатель встрчаетъ въ русской литератур не одн почтительныя похвалы, а непремнно и рзкія порицанія, а слдовательно, общій авторитетъ Запада съ каждымъ днемъ понижается. Таковъ естественный ходъ вещей, и противъ него ничего не сдлаетъ не только профессоръ М. Стасюлевичъ, но даже и г. Н. Михайловскій.

II.
Свобода отъ авторитетовъ.

Я заговорилъ о г. Михайловскомъ не потому, чтобы желалъ сказать ему что нибудь обидное, хотя и имю къ тому совершенно достаточный поводъ. Въ прошломъ году, г. Михайловскій напалъ на меня столь же неожиданно, какъ въ ныншнемъ году г. Щедринъ. Г. Михайловскій заговорилъ объ одной изъ давнишнихъ моихъ статей ‘Дурные признаки’, напечатанной еще въ 1861 году, и при этомъ случа отозвался обо мн очень неделикатно. Именно — онъ прямо объявилъ (См. Отеч. Зан. 1869 г. Іюль), что я представляю ‘очевидное ничтожество’, и довольно подробно развилъ мысль, до сихъ поръ еще мало кмъ высказаную, что я занимаюсь инсиуаціями, т. е., другими словами, длаю доносы (стр. 45—53).
Такія и подобныя удовольствія доставляютъ мн журналы ежемсячно и даже еженедльно. Испытывая эти удовольствія непрерывно въ теченіе десяти лтъ, я наконецъ начинаю чрезмрно удивляться тому, какимъ образомъ, во первыхъ, я до сихъ поръ еще не покрытъ окончательно позоромъ и не извергнутъ изъ почтеннаго кружка нашей литературы, а во вторыхъ, какимъ образомъ, я не задохся отъ той злобы, которую мои противники столь неутомимо стараются возбудить во мн своими отзывами. Многіе, впрочемъ, твердо уврены, что я постоянно страдаю злобою. Г. Михайловскій, напримръ, въ той же стать утверждаетъ (стр. 48), что у меня ‘внутренности кипятъ кипучей смолой’.
Увы! Онъ жестоко ошибается, воображая себ столь пріятное для него зрлище. Онъ можетъ безпрепятственно меня называть ‘очевиднымъ ничтожествомъ’, можетъ пространно доказывать, что я доносчикъ, но пусть онъ оставитъ ту ложную мысль, что эти отзывы и даже вс ‘Отечественныя Записки’, въ которыхъ они помщаются, составляютъ достаточное средство, чтобы покрыть меня позоромъ и заставить мои внутренности кипть кипучею смолой.
Въ настоящую минуту я собираюсь представить читателямъ новое доказательство того, какъ мало я расположенъ питать злобу съ своимъ противникамъ, доказательство, которое для почтенной редакціи ‘Отечественныхъ Записокъ’ я имлъ бы право считать излишнимъ, такъ какъ мои свойства въ этомъ отношеніи должны быть ей хорошо знакомы по многолтнему опыту. Вмсто того, чтобы считаться съ г. Михайловскимъ, я намренъ, напротивъ, обратитъ вниманіе на мысль, выраженную имъ въ одной стать, — даже боле, — я хочу взглянуть на эту статью съ высшей точки зрнія.
Нкоторый философъ, идя на костеръ, къ которому его присудили за мнимое безбожіе, поднялъ соломенку, валявшуюся на дорог, и сказалъ, что для него достаточно было бы этой соломинки, чтобы убдиться въ бытіи и величіи Бога. Вотъ извстный примръ того, что значитъ взглянуть на предметъ съ высшей точки зрнія, Посл этого читатели мн поврять, если я скажу, что можно извлечь не мало интереса и поучительности изъ каждой книжки ‘Отечественныхъ Записокъ’ и даже изъ части такой книжки, изъ одной ‘Статьи г. Михайловскаго. Статья, о которой я хочу говорить, вовсе не похожа на соломинку — это весьма пространный трактатъ подъ заглавіемъ ‘Суздальуы и Суздальская критика’ (Отеч. Зап. 1870 г. Апрль).
Главную мысль этой статьи легко возвести въ нкоторое ‘знаменіе времени’, легко истолковать ее, какъ признакъ нкотораго поворота въ западническомъ лагер нашей литературы, какъ невольное обнаруженіе пораженія, понесеннаго западниками. Западническій лагерь поворачиваетъ назадъ, отступаетъ почти на всхъ своихъ точкахъ и старается занять позицію не столь передовую, но за то боле прочную. Объ этомъ уже говорила ‘Заря’ {Ежемсячный журналъ, который тогда издавался В. Кашпиревымъ.} въ прошломъ году. Такъ, напримръ, что длаетъ г. Михайловскій? Онъ всми силами вооружается противъ дерзкаго и неуважительнаго обращенія съ авторитетами западной литературы.
Вотъ до чего мы дожили! Давно ли намъ проповдывали отрицаніе всякихъ авторитетовъ, давно ли раздавался бранный кликъ Писарева: бей на право и на лво! Многіе годы, все то золотое время нашей журналистики (1855—1865), по которомъ такъ вздыхаетъ теперь вся наша нигилистическая печать, — производилось съ величайшимъ жаромъ разрушеніе авторитетовъ, низвергались идолы, съ лица земли стирались ихъ храмы и жрецы. Сегодня былъ обруганъ Маколей, завтра осмянъ Гизо, посл завтра обращены въ ничто Корнель, Расинъ и Шиллеръ, а на слдующей недл уже спокойно доказывалось, что читать Шеллинга и Гегеля значитъ тоже самое, что толочь воду въ ступ.
Что же мы слышимъ теперь? Насъ увряютъ, что эманципація отъ авторитетовъ зашла слишкомъ далеко, и что очень глупо не видть достоинствъ великаго писателя только потому, что мы нашли въ немъ, или вообразили что нашли, какой-нибудь недостатокъ. Г. Михайловскій проповдуетъ уваженіе и осмотрительность, совтуетъ избгать односторонности и рзкости.
Увы! Напрасныя усилія. Когда первоначальная вра разрушена, когда умы разъ почувствовали дерзость и возможность обсуждать то, передъ чмъ прежде преклонялись, тогда вернуться назадъ уже невозможно. Г. Михайловскій берется за дло неисправимое — вотъ скромное замчаніе, которое я хочу предложить моему развязному противнику. Блинскіе, Добролюбовы, Писаревы и Зайцевы сдлали свое дло, они возбудили ту рьяную охоту разсуждать, поднимать вопросы и вершить ихъ, изъ которой вышло столько дерзости, нын ненравящейся г. Михайловскому. Среди яраго вольнодумства, всячески возбуждаемаго и поддерживаемаго, общій авторитетъ Запада необходимо долженъ былъ поколебаться. Труды и усилія западниковъ понемногу обратились имъ самимъ во вредъ. Такъ-то идутъ дла на свт. Сперва было очень весело издваться надъ философіею, ругаться надъ искусствомъ, презрительно бранить Пушкина и Карамзина, обзывать пошляками разныя европейскія знаменитости, а вотъ теперь приходится расплачиваться за вс эти удовольствія. Учили-учили ругаться да презирать, а теперь самимъ приходится жутко, потому что ругань и презрніе обратились на то, что хотлось бы сохранить въ почет и уваженіи.
Г. Михайловскій не иметъ и подозрнія о такомъ ход длъ, вовсе не видитъ, откуда идетъ зло, противъ котораго онъ вооружается. Онъ приписываетъ разныя дерзости нашей литературы — грубости россійскихъ умовъ, ихъ невоздланности и дикости. Въ рзкихъ сужденіяхъ онъ видитъ наше варварство, нашу привычку или низко раболпствовать, или нагло повелвать. Онъ называетъ Суздальцами, Суздальскими критиками тхъ цнителей, которые хвалятъ и бранятъ слишкомъ опредленно, которые всегда готовы произнести общій приговоръ надъ писателемъ, подобно тому, какъ суздальскіе рисовальщики не мало не затрудняются покрыть одной краской всю фигуру человка.
Вс эти разсужденія, намъ кажется, мало касаются существа дла. Изъ вжливости я сказалъ, что въ стать г. Михайловскаго заключается мысль, но, собственно говоря, это не мысль, а скоре чувство или желаніе, даже просто — мечта. Ибо что намъ предлагаетъ г. Михайловскій? Есть ли хоть тнь опредленнаго правила во всхъ его увщаніяхъ? Никакой. Рзкія сужденія и общіе приговоры, говоритъ онъ, могутъ быть несправедливы. О, конечно, но нужно твердо помнить, что они бываютъ несправедливы только тогда, когда бываютъ неврны. Если бы г. Михайловскій не упустилъ изъ виду этого простаго замчанія, то онъ не написалъ бы своей статьи.
Зло, противъ котораго онъ вооружается, вовсе не есть зло, а гд настоящее зло, онъ не видитъ. Рзкія сужденія сами по себ есть вещь прекрасная и бываютъ дурны только тогда, Когда они тупы и неосновательны. Общіе приговоры не только позволительны, но заслуживаютъ величайшей похвалы, когда они совершенно мтки. Отрицаніе авторитетовъ — дло святое, люди мыслящіе и пишущіе должны быть свободны отъ всякаго слпаго поклоненія, должны всячески отдлываться отъ предразсудковъ, никому не врить на слово, а имть собственное сужденіе о предметахъ. Все это вещи прекрасныя, на которыя нападать никакъ не слдуетъ. Дурно же тутъ совсмъ другое, дурно не то, что люди судятъ, пишутъ и печатаютъ, а то, что много есть тупицъ, которые судятъ, пишутъ и печатаютъ, и что еще больше такихъ, которые эти писанія читаютъ и похваливаютъ. Но что же съ этимъ подлать? Какъ ни мечтай, а весьма вроятно, что въ род человческомъ инымъ порядкомъ дла никогда идти не будутъ.
Когда же умные люди произносятъ рзкія сужденія и длаютъ смлые общіе приговоры, то признаюсь, мн всегда пріятно читать и слушать. Такъ, напримръ, мн очень понравилось сужденіе о Конт, высказанное Гексли, но, какъ я полагаю, первоначально принадлежащее не ему, Гексли сказалъ, что позитивная философія Конта, есть ни что иное, какъ католицизмъ безъ христіанства. Какъ мтко, опредленно и образно! Г. Михайловскій называетъ за это Гексли суздальскимъ критикомъ, я же призналъ бы его и тонкимъ мыслителемъ, и мастерскимъ писателемъ, если бы только былъ увренъ, что онъ дйствительно авторъ такого чудеснаго опредленія.
Серіозный читатель, который занимается дломъ и потому не слдитъ за вкомъ и нашими журналами, можетъ быть не знаетъ, что позитивизмъ у насъ нынче въ большой мод. Передовые изъ передовыхъ нынче уже не фурьеристы, не нигилисты, не реалисты, не матеріалисты, а позитивисты. Что будетъ въ слдующемъ году, неизвстно, но въ ныншнемъ позитивизмъ есть послднее слово нашего прогресса. Статья г. Михайловскаго собственно иметъ цлью защиту позитивизма отъ нкоторыхъ суздальскихъ нападеній.
Если такъ, то просвщенному русскому человку не дурно имть нкоторое общее понятіе о позитивизм, играющемъ не малую роль не только за границей, но и у насъ. Для такого понятія смло рекомендуемъ эту формулу: католицизмъ безъ христіанства. Сказано врно и глубоко. Въ этомъ опредленіи содержится указаніе на тотъ общій и многознаменательный фактъ, что философскія системы и политическія теоріи всегда создаются подъ неотразимымъ вліяніемъ тхъ религіозныхъ врованій, среди которыхъ растутъ ихъ авторы. Несмотря на свое вольнодумство, Франція есть страна глубоко проникнутая католицизмомъ, самыя ея революціи и соціалистическія стремленія, какъ замтилъ и Эдгаръ Кине, имютъ вполн католическій характеръ. Такова сила того великаго нравственнаго авторитета, Который заключается въ религіи. Душевный складъ человка обыкновенно находится въ зависимости отъ религіи его народа, а философская система мыслителя — въ зависимости отъ душевнаго склада человка. По характеру своихъ взглядовъ Контъ такой же католикъ, какъ Милль протестантъ, и стоитъ прочесть ихъ споры и прослдить разногласія, чтобы убдиться, что здсь столкнулись и спорятъ католикъ съ протестантомъ.
Предметъ любопытный. Но намъ приходится его оставить и перейти съ другому примру. Г. Михайловскому не нравится то общее опредленіе Н. Я. Данилевскаго, по которому одна изъ основныхъ чертъ народовъ германо-романскаго типа есть насильственностъ. Г. Михайловскаго смущаетъ то, что такимъ образомъ цлому типу народовъ приписывается дурная черта, а другому типу, славянскому, придается слишкомъ большое достоинство, именно отсутствіе этой дурной черты.. Но вдь это вовсе не возраженіе, точно такъ же какъ нельзя считать возраженіемъ противъ мысли Н. Я. Данилевскаго убійство фонъ-Зона, или происшествіе въ Гусевомъ переулк {Уголовныя преступленія, случившіяся тогда въ Петербург.}. Нельзя вдь сказать г. Данилевскому, чтобы онъ не смлъ судитъ о достоинствахъ и недостаткахъ народовъ, и нельзя же сказать, что, по своему невжеству относительно Россіи, онъ вообразилъ, что въ ней никакихъ убійствъ не происходитъ.
Каждый народъ и каждая группа народовъ, то, что г. Данилевскій назвалъ ‘культурно-историческимъ типомъ’, иметъ, подобно отдльному человку, подобно всякой вещи и всякому явленію на земл, свои особенности свои достоинства и недостатки. Такъ Евреи были религіозны, Греки имли слабый политическій смыслъ, Римляне были неспособны съ искусствамъ, германо-романскій типъ отличается насильственностію, а славянскій — мягкостію. Г. Михайловскій не хочетъ этому врить, опредленіе общихъ качествъ народовъ и типовъ онъ считаетъ дерзостію и суздальскою грубостію мысли. Какъ можно, говоритъ онъ, судить о цломъ народ?
Въ отвтъ на это можно бы употребить слдующій arguinentum ad hominem, а какъ сметъ писать самъ г. Михайловскій? Какъ онъ сметъ, напримръ, судить о г. Данилевскомъ? Что касается до меня, то я отрицаю у г. Михайловекаго всякое право на подобную дерзость, я считаю его совершенно неспособнымъ разсуждать о столь высокихъ предметахъ. Авторъ же ‘Россіи и Европы’, по моему мннію, можетъ говорить о чемъ ему угодно, и я буду слушать его съ восхищеніемъ.
Н. Я. Данилевскій есть дйствительно писатель дерзкій мыслію, смлый умомъ, онъ касается вопросовъ величайшей важности и величайшей трудности. И вотъ, наши западники, поджимающіе хвостъ вслдствіе того, что передъ этимъ наболтали слишкомъ много глупостей, начинаютъ укорять автора ‘Россіи и Европы’ въ томъ, что онъ легкомысленъ и неостороженъ. Какъ можно судить о Европ? Какъ можно предлагать вопросъ: гніетъ ли западъ? Какъ можно цлому народу приписывать опредленное свойство? и. т д. и т. д.
Можно, все можно, можно всякому, не запрещается и г. Михайловскому. Толкуйте на здоровье и помните только, что кто изъ васъ тупъ, у того выйдутъ и тупыя рчи, а умныя выйдутъ только у умныхъ.
Мн искренно жаль, что г. Михайловскій не былъ способенъ оцнить достоинствъ ‘Россіи и Европы’. Насильственность, указанная г. Данилевскимъ въ народахъ германско-романскаго типа, есть черта глубоко-врная, истинное открытіе, которое не забудется при развитіи нашихъ взглядовъ на себя и на Европу. Г. Михайловскаго эта черта поразила конечно потому, что она касается любезнаго ему Запада. Но онъ напрасно думаетъ, что смлость г. Данилевскаго вполн обнаруживается въ ршимости пронести эту опредленную черту. Если бы г. Михайловскій видитъ какъ слдуетъ въ ‘Россію и Европу’, то онъ убдился бы, что г. Данилевскій смлъ удивительно, несравненно. О самыхъ трудныхъ вопросахъ, о предметахъ общихъ, отвлеченныхъ, неуловимыхъ, онъ уметъ говорить съ такою точностію, ясностію, опредленностію, какой — смло можно сказать — еще не было примра въ русской литератур. Этотъ писатель, котораго г. Михайловскій презрительно называетъ ‘суздальцемъ’, уметъ съ величайшей тонкостью указать характеръ и особенности каждаго предмета, на который устремитъ свою мысль. Съ поразительнымъ мастерствомъ онъ проводитъ разграничительныя черты между вещами, которыя кажутся для мене проницательныхъ глазъ совершенно сливающимися и туманными, То, что г. Михайловскій принялъ за недостатокъ, въ сущности есть величайшее и безцнное достоинство г. Данилевскаго. По мннію г. Данилевскаго, вс земныя вещи и явленія имютъ предлы, границы, на земл нтъ ничего безконечнаго, неопредленнаго, слдовательно, знаніе должно стремиться уловить особенный характеръ каждой вещи и каждаго явленія, и г. Данилевскій доказалъ, что онъ великій мастеръ на такое познаніе.

III.
Романъ Адольфа Бело.

Напрасно возставать противъ людей, имющихъ дерзость судить о Европ: этой дерзости суждено увеличиваться съ каждымъ годомъ. Напрасно возстаютъ противъ неуважительныхъ отзывовъ о тхъ или другихъ великихъ западныхъ мыслителяхъ: эти отзывы неизбжны, и уже никогда не возвратится то благоговніе, съ которымъ мы нкогда смотрли на западную мудрость.
Но такъ дло идетъ только въ русской литератур, а далеко еще не въ русской публик. Русская публика не состоитъ изъ однихъ подписчиковъ на русскіе журналы, есть другой отдлъ этой публики, отдлъ весьма значительный, который русскихъ книгъ не читаетъ. Эта сфера нашей интеллигенціи захватываетъ собою иныхъ людей весьма маленькихъ, но простирается далеко вверхъ и объемлетъ собою много людей высоко-поставленныхъ. Читатели этой сферы читаютъ только иностранныя книги, преимущественно французскія. Для нихъ у насъ въ Петербург существуютъ книжные магазины, съ которыми, увы! по изяществу и великолпію точно такъ же не можетъ равняться ни одинъ русскій книжный магазинъ, какъ не равняется ни одинъ русскій театръ французскому, стоящему на Михайловской площади.
Эти западники, какъ мы сказали, не читаютъ русскихъ книгъ, они ни мало не заботятся даже о томъ, что пишется въ ‘Отечественныхъ Запискахъ’. За то они слдятъ за Парижской литературой съ такимъ вниманіемъ, съ какимъ не слдитъ ни одинъ нашъ журналъ, ни одинъ изъ присяжныхъ литераторовъ. Они читаютъ такія книги, воспитываютъ свой вкусъ, умъ и чувство на такихъ писателяхъ, о которыхъ русская литература, не смотря на все свое западничество, не считаетъ долгомъ упоминать.
Вотъ въ этой-то сфер недавно, въ феврал настоящаго года (1870), обнаружилось нкоторое волненіе. Во всхъ магазинахъ, гд только продаются французскія книги, происходила суета. Ежедневно, чуть не сотнями экземпляровъ, раскупалась одна вновь вышедшая книга, и книгопродавцы безпрестанно должны были длать новые заказы этой книги въ Париж. Въ теченіе одного или двухъ мсяцевъ книга эта выдержала до двадцати изданій, изъ которыхъ вроятно не одно потребовалось для Россіи вообще и для богоспасаемаго города Петербурга въ особенности. Что же за чудо искусства надлало столько шума? Это было не чудо искусства, а паостный романъ Адольфа Бело (Adolphe Belot), который нын явился въ русскомъ перевод подъ заглавіемъ Двица Жиро — моя супруга. Переводчикъ вмсто Бело поставилъ почему-то Белло, да кажется ошибся и въ тон заглавія, слдовало бы перенести такъ: мамзель Жиро — моя жена.
Слово пакостный мы заимствуемъ не у г. Шедрина, а у Душкина, который сказалъ:
Не женщины любви насъ учатъ,
А первый пакостный романъ.
Тоже самое слово мы находимъ у другаго нашего великаго писателя, гр. Л. Н. Толстого, и при томъ въ примненіи къ тому же предмету. Когда капитанъ Рамбаль разсказываетъ Пьеру свои любовныя похожденія, то гр. Д. Н. Толстой замчаетъ: ‘Вс любовныя исторіи Рамбаля имли тотъ характеръ пакостности, въ которомъ французы видятъ исключительную прелесть и поэзію любви’. ‘L’amour, которой поклонялся французъ, заключалась преимущественно въ неестественности отношеній съ женщин и въ комбинаціи уродливостей, которыя придавали главную прелесть чувству’. (Война и миръ, т, 4, стр. 142).
Капитанъ Рамбаль конечно — одинъ изъ лучшихъ французовъ, какихъ только мы знаемъ, да и вообще прекрасный малый. Онъ вполн добрый, честный, великодушный человкъ. И несмотря на все это, мы чувствуемъ отвращеніе къ его взглядамъ на любовь и женщинъ. Тоже самое должно сказать о французахъ вообще. Несмотря на то, что французы не только хорошій, но даже великій народъ, какъ Римляне, Аиняне, и несмотря на то, что г. Михайловскій строго запрещаетъ говорить что-либо неодобрительное о цлыхъ народахъ, я все-таки, по совсти и по крайнему разумнію, долженъ сказать, что французы не должны служить намъ образцами въ любовныхъ и семейныхъ длахъ, и что русскій человкъ поступитъ прекрасно, если будетъ воспитывать въ своемъ сердц то чувство отвращенія, которое иногда съ такою силою вызывается у насъ французскими произведеніями, касающимися этого важнаго вопроса человческой жизни.
Вотъ народъ, у котораго какъ будто нтъ семьи, несмотря на то, что герои французскихъ романовъ безпрестанно толкуютъ о ma pauvre mre и о l’epe de mon pre, невольно чувствуется, какъ будто они родились не отъ того союза, который мы называемъ семьею, а отъ любовныхъ связей, имющихъ гораздо низшее значеніе. Образъ женщины никогда не достигаетъ во французской литератур своей полной чистоты, мы не найдемъ въ этой литератур ни Офеліи, ни Дездемоны. Семья никогда не выступаетъ на первый планъ, никогда не является во всей своей святын, не обнаруживаетъ своей сущности, исполненной такихъ чистыхъ радостей, а часто и такого глубокаго горя: во французской литератур невозможны не только такія произведенія, какъ ‘Капитанская дочка’, или ‘Война и миръ’, а даже и такія, какъ посредственный англійскій романъ, посвященный изображенію семейныхъ отношеній.
Что касается до романа г. Бело, то онъ пакостенъ по предмету, но тысячекратно пакостне по манер, съ которою авторъ трактуетъ свой предметъ. Предметъ собственно никогда не можетъ быть поставленъ въ упрекъ художнику. Можно и даже должно касаться всякой гадости, какая только существуетъ на свт, но чаще всего требуется именно только касаться, такъ какъ художество, по самому существу своему, не допускаетъ такого углубленія и погруженія въ гадости, при которомъ бы он выступили на первый планъ и не были бы отодвинуты другими вещами въ надлежащую даль перспективы. Шекспиръ по содержанію одинъ изъ неприличнйшихъ писателей, но по манер изображенія одинъ изъ цломудреннйшихъ.
Есть впрочемъ родъ литературныхъ произведеній, говоря о которыхъ было бы смшно забираться слишкомъ высоко и толковать о строгихъ художественныхъ требованіяхъ. Есть множество французскихъ романовъ, нимало не скрывающихъ той цли, для которой они написаны. Они стараются подйствовать на чувственность, тщеславіе, жажду денегъ и тому подобныя склонности, и содержатъ изображеніе разныхъ удовольствій и приключеній, картины легкомысленной и роскошной жизни, весь интересъ которыхъ состоитъ въ томъ, что въ читател безпрестанно возбуждается похоть, зависть, желаніе предаться тмъ же наслажденіямъ. Эта откровенная литература очень вредна, но иметъ то несомннное достоинство, что она откровенна. Притомъ въ случа талантливаго исполненія за произведеніями этого рода можетъ все еще оставаться достоинство реализма, отраженія дйствительной жизни, хотя не просвтленнаго идеею, но врнаго въ частностяхъ.
Романъ г. Бело не иметъ и этихъ, самыхъ простыхъ и низшихъ достоинствъ. Это нелпйшее сочиненіе, выдумка, въ которой все фальшиво, все ложно, и тонъ разсказа, и самыя приключенія и поступки дйствующихъ лицъ. Тонъ разсказа строгій, нравоучительный. Такъ какъ авторъ выбралъ предметомъ своимъ одинъ изъ самыхъ гнусныхъ видовъ разврата, противоестественную связь между женщинами, то, конечно, строгій тонъ тутъ какъ нельзя боле умстенъ и натураленъ. Но то и замчательно, что у нашего автора даже и въ этомъ случа строгость очевидно только напускная, только сочиненная. Онъ осуждаетъ — но совершенно неизвстно почему, основаній для осужденія онъ не можетъ найти. Онъ повидимому скроменъ въ своемъ разсказ, но вы тотчасъ, по отсутствію настоящей мры въ подробностяхъ, видите, что у него нтъ истинной скромности, и что, пожалуй, ему даже нравится то, на что онъ изъ приличія набрасываетъ покровъ.
Развратъ, какой бы онъ ни былъ, всегда иметъ или получаетъ нкоторую связь съ нравственною природой человка. Есть женщины, которыя развратны по природ, какъ Елена Безухая, какъ героиня Дюма-сына въ L’affaire Clemenceau. Если же развратъ случайно увлекаетъ человка, то и тогда рдко онъ не кладетъ на него неизгладимой печати, и часто требуется долгая и и тяжкая борьба, чтобы очистить душу отъ этого клейма. Нужно считать исключеніемъ, когда развратъ является одною чисто вншнею случайностію, когда душа бываетъ имъ не тронута, такова, по замыслу автора, фигура Сони въ ‘Преступленіи и Наказаніи’ г. Достоевскаго. Эта продажная женщина въ сущности цломудренне иныхъ безупречныхъ двицъ.
Какъ бы то ни было, отношеніе между развратомъ и нравственною природою человка — вотъ настоящая задача для художника, берущагося за подобныя темы, и истинный художникъ никогда не выпуститъ этой задачи изъ виду. Г. Бело, напротивъ, далекъ отъ малйшаго подозрнія о самомъ ея существованіи, ему и въ голову не приходитъ, что есть нкоторое отношеніе между зломъ, которое онъ описываетъ, и нравственнымъ міромъ человка.
Онъ разсказываетъ намъ великія страданія мужа, которому попалась развратная жена. Но въ чемъ состоятъ эти страданія? Не въ разочарованіи, не въ отвращеніи и отчаяніи, а единственно и исключительно въ томъ, что эта женщина, считаясь за нимъ замужемъ, не хочетъ быть его женою. Неудачи мужа въ попыткахъ обладать испорченною женщиною, — вотъ т несчастія, которыя подробно и жалостливо описываются въ роман.
Г. Бело изображаетъ намъ развратныхъ женщинъ. Но какъ онъ это длаетъ? Подмтилъ ли онъ то извращеніе души, которое ведетъ къ разврату, показалъ ли, какъ подъ вліяніемъ этого зла душа теряетъ свою свжесть и искажается? Ничуть не бывало! Его развратныя женщины въ сущности также прелестны, умны, ловки, внушаютъ мужчинамъ такія же чувства и желанія, какъ и другія женщины. Вся бда только въ томъ, что он не хотятъ имть дла съ мужчинами. Все нравоученіе, какое даетъ романъ г. Бело, состоитъ въ слдующемъ: г-да мужчины! вооружитесь всми силами противъ этого зла (не потому, что оно гнусно само по себ, а) потому, что оно можетъ отнимать у насъ ласки нашихъ очаровательныхъ женъ и любовницъ!
Согласитесь, любезный читатель, что пакостне подобнаго соображенія невозможно придумать, и что нельзя спуститься на точку зрнія, которая была бы еще ниже этой.
Приключенія романа безтолковы и натянуты въ высшей степени. Они основаны на томъ, что одной изъ порочныхъ женщинъ приписана невроятная энергія и хитрость, преодолвающая всякія препятствія (что ни мало не относится къ сущности дла), несчастные мужчины ведутъ съ этою женщиною неудачную борьбу, наконецъ одинъ изъ нихъ ршился избавить мужской полъ отъ столь опасной соперницы и утопилъ ее въ мор.
Вотъ какой вздоръ, въ сущности весьма отвратительный, имлъ недавно громадный успхъ повсюду, гд только читаютъ по-французски.

IV.
Флоберъ. Викторъ Гюго.

Утшиться можно отчасти тмъ, что у насъ читаются и переводятся, разумется, не одни же плохія и пакостныя французскія произведенія, а и такія, которыя составляютъ настоящее дло, серіозное искусство, приносятъ честь французскому народу. Къ нимъ мы относимъ Сантиментальное воспитаніе Флобера и Человкъ, который смется — Виктора Гюго.
Французская литература (разумемъ настоящую, а не ту массу уродливостей и пошлостей, которая наполняетъ ежедневный рынокъ) отличается замчательною живучестію, и, кажется, наши понятія о ней, получившія, подъ вліяніемъ нмцевъ, сильный оттнокъ презрнія, требуютъ значительной поправки. Мы такъ привыкли считать французовъ народомъ нехудожественнымъ, и притомъ изжившимъ, что почти перестали ждать отъ нихъ чего-нибудь хорошаго. Между тмъ, нтъ-нтъ да и появится у нихъ какое-нибудь произведеніе, часто имющее яркіе недостатки, но въ тоже время исполненное такой энергической мысли, такого вдохновенія, что оно увлечетъ и взволнуетъ насъ несравненно больше, чмъ дйствуютъ на насъ англійскія и нмецкія произведенія, повидимому всегда отличающіяся большею правильностію и боле глубокою художественностію. Этотъ опытъ, часто повторяющійся, долженъ бы научить насъ не смотрть на литературу ‘великаго народа’ съ тмъ высокомріемъ, которому понемногу насъ научили нмцы, начиная съ Лессинга.
Кстати, приведемъ здсь сравненіе между современной французской и нмецкой словесностію, сдланное недавно Сен-Рене Тальяндье, французомъ, одинаково начитаннымъ въ той и другой литератур. ‘Каково бы ни было, говоритъ онъ, достоинство Бертольда Ауэрбаха и Левина Шиккинга, Фридриха Шпильгагена и Германа Гримма, я не думаю, чтобы они могли соперничать съ представителями французской школы въ художественной тонкости и законченности. Важности Ауэрбаха, гибкости Шиккинга, страстности Шпильгагена, правильности Гримма мы могли бы побдоносно противупоставить смлое краснорчіе Жоржъ-Занда, трезвое и увренное искусство Мериме, полную силы грацію Октава Фелье, поэтическое изящество Жюля Сандо, живое остроуміе Эдмонда Абу, блестящую энергію Виктора Шербюлье’. (Revue des Deux Mondes, 1869, 15 Nov. р. 429).
Это перечисленіе корифеевъ нмецкой и французской изящной литературы и эта краткая ихъ оцнка могли бы подать поводъ ко многимъ соображеніямъ. Такъ напримръ произведенія Октава Фелье и Виктора Шербюлье конечно принадлежатъ къ той искусственной литератур, которая можетъ восхищать только французовъ, и которая отталкиваетъ отъ себя людей, понимающихъ истинныя художественныя требованія. Но Жоржъ-Зандъ и Мериме суть, безъ сомннія, первостепенные писатели, до которыхъ далеко перечисленнымъ у Тальяндье нмецкимъ романистамъ. Точно также несравненно выше этихъ романистовъ мы должны поста’ вить и Виктора Гюго и Флобера, которыхъ Тальяндье почему-то вовсе пропустилъ.
Флоберъ, впрочемъ, еще не пользуется установившеюся знаменитостію, а между тмъ вполн ея заслуживаетъ. главная особенность его есть реализмъ, до такой степени твердый, трезвый и объективный, что его нужно признать безъукоризненно художественнымъ. Реализмъ въ своей простйшей, первоначальной форм всегда будетъ обличеніемъ. Такова наша жизнь, что художникъ, просто копирующій дйствительность, на каждомъ шагу встрчаетъ мелкое, грязное, пошлое. Художникъ правъ, когда рисуетъ намъ будни человческой жизни въ томъ сромъ свт, который они дйствительно имютъ. Но причина, по которой художники отказываются отъ высшихъ областей творчества и становятся копировальщиками, бываетъ различна. Художникъ воздерживается отъ идеала или потому, что онъ его еще ищетъ, слдовательно вритъ въ него, или потому, что онъ его потерялъ, слдовательно уже не вритъ въ него. Флоберъ, намъ кажется, принадлежитъ ко второму разряду. Такихъ французовъ, какіе являются въ его романахъ, мы еще не видали. Обыкновенно французскіе характеры намъ представлялись со всми признаками хищнаго типа, съ рзкими опредленными чертами, съ послдовательностію въ дурномъ и хорошемъ. У Флобера являются фигуры напоминающія Бурьенку и Рамбаля гр. Л. Н. Толстаго. Въ Сантиментальномъ воспитаніи разсказана жизнь нкотораго Фредерика Моро, составляющая, конечно, очень обыкновенный образчикъ французской жизни. Этотъ человкъ (провинціальный дворянинъ средней руки) не сдлалъ ничего ни хорошаго, ни дурнаго, онъ искалъ славы, любви, наконецъ наслажденій, но ничего не длалъ настойчиво, и все, что ему досталось, было или поздно, или неполно, или отравлено его собственными слабостями. Съ удивительнымъ мастерствомъ авторъ рисуетъ т различныя сферы французской жизни, въ которыя попадаетъ его герой, неумющій ни вполн примкнуть къ этимъ сферамъ, ни вполн уйти отъ ихъ вліянія. Везд такая пустота, столько чувственности и эгоизма, что становится страшно за это общество. Между прочимъ, на первомъ план проходитъ революція 1848 года. Сцены ея изображены съ тмъ же безпощаднымъ реализмомъ.
Вс эти картины мелкихъ и дурныхъ страстей, перемшанныхъ съ благородными порывами, даютъ намъ, если и далеко неполное, то зато безукоризненно врное представленіе о многихъ пестрыхъ слояхъ французскаго, то есть главнымъ образомъ парижскаго общества.
Переводъ Сантиментальнаго воспитанія исполненъ очень удовлетворительно.
Викторъ Гюго затялъ опять трилогію, первую часть которой и составляетъ ‘ Человкъ, который смется’. Что будетъ трилогія, видно изъ его предисловія, которое почему-то опущено въ перевод, и которое потому мы сами переведемъ для любопытныхъ читателей.
‘Въ Англіи все велико, даже то, что дурно, даже олигархія. Англійскій патриціатъ есть патриціатъ въ абсолютномъ смысл этого слова. Нтъ феодализма бознаменитаго, боле страшнаго и боле живучаго. Скажемъ прямо, этотъ феодализмъ бывалъ въ свое время полезенъ. Это явленіе нужно изучать въ Англіи, точно такъ, какъ во Франціи нужно изучать то явленіе, которое называется королевскою властью.’
‘Настоящее названіе этой книги было-бы Аристократія. Другую, слдующую книгу можно будетъ назвать Монархія. А за этими двумя книгами, если автору дано окончить этотъ трудъ, послдуетъ, какъ нкоторое заключеніе, еще книга, которая будетъ называться Девяносто третій іодъ’. (L’Homme qui rit, T. I. p. 5).
Припомнимъ читателямъ смыслъ прежней трилогіи, доставившей Виктору Гюго такую славу. Три главные его романа были связаны между собою слдующимъ образомъ: 1) Notre Dame de Paris — борьба человка съ преданіемъ, 2) Les misrables — борьба человка съ обществомъ, 3) Les travailleurs de la mer — борьба человка съ природою. Во всхъ трехъ романахъ изображены страданія человка и гибель его въ борьб съ силами, противъ которыхъ онъ вздумалъ возстать.
Смыслъ новой трилогіи довольно ясенъ и изъ появившейся первой части и изъ словъ предисловія. Въ Человк, который смется изображена аристократія въ самомъ блестящемъ ея развитіи, и ей противопоставлено положеніе народа, безмрно страдающаго и униженнаго, и въ тоже время способнаго къ самымъ нжнымъ и высокимъ чувствамъ. Въ роман Монархія конечно явится Франція въ одну изъ эпохъ наибольшаго развитія королевской власти, и точно также конечно будетъ изображенъ народъ, несущій на себ гнетъ этой власти. Наконецъ въ роман 1793 годъ вроятно передъ нами будетъ Франція въ ту минуту, когда идеи, противоположныя всякой аристократіи и всякой монархической власти, достигли своей высшей силы и осуществленія, будетъ изображено владычество народа, его месть, возвщеніе міру новыхъ началъ, — словомъ какая-нибудь картина, рисующая глубокій смыслъ французской революціи.
Замыселъ, какъ видятъ читатели, очень грандіозный. Но мы нарочно привели въ голой форм эти широкіе замыслы и ясные планы для того, чтобы дать почувствовать читателямъ, что мысли, которыми задается Викторъ Гюго, далеко не переходятъ у него въ ясное и живое осуществленіе, и потому не напечатлваются въ въ ум читателей, не образуютъ какого-либо опредленнаго воззрнія, которое можно бы вынести изъ чтенія Гюго, которымъ можно бы было проникнуться. Въ произведеніяхъ Гюго бездна поэзіи, и въ тоже время господствуетъ невообразимый, чудовищный хаосъ. Всякій образъ разрастается безъ мры, какъ въ словахъ, такъ. и въ картинахъ, лицахъ, событіяхъ — цлый океанъ напряженнйшихъ гиперболъ, самыхъ рзкихъ и крикливыхъ антитезъ, какія только возможны. При такомъ отсутствіи всякой мры и правильности, Гюго все-таки остается поэтомъ, и даже великимъ, не смотря на свою уродливость, но отнюдь не тмъ прогрессистомъ и революціонеромъ, за котораго онъ себя постоянно выдаетъ и котораго можно бы весьма сильно осудить за противорчивую путаницу его идей.
‘Человка, который смется’, нужно поставить ниже лучшихъ произведеній Гюго. Если сила поэзіи все еще не оскудла у геніальнаго старика, то зато недостатки разрослись чрезвычайно, хотя казалось имъ уже невозможно было вырости больше. Англійская аристократія изображена, впрочемъ, недурно, если только откинуть тотъ преувеличенный колоритъ, которымъ покрылъ Гюго свою картину ради пущей рзкости въ контраст. Послушать Гюго — такъ это были дйствительно какіе-то боги, собиравшіеся въ парламент на Олимп. Такъ какъ они обладали властью и богатствомъ, то Гюго представилъ жизнь ихъ свтлою, блаженною, исполненною безпрерывныхъ радостей, фантастическихъ прихотей, и встрчающею свои страданія съ гордой улыбкой, съ безпечнымъ великодушіемъ. Это матеріальное пониманіе человческаго благополучія очень идетъ къ иде его романа, но очевидно мшаетъ его поэтической глубин. Впрочемъ Гюго не выдерживаетъ этого тона, и тамъ, гд проявляется другая, человческая сторона его лордовъ и леди, мы встрчаемъ многія мастерскія черты.
Представители народа, Ursus, Гуинплэнъ и Деа исполнены самыхъ идеальныхъ достоинствъ, терпятъ всевозможныя страданія и наконецъ гибнутъ. Читатель остается однако же холоднымъ вслдствіе непомрнаго преувеличенія этихъ фигуръ и ихъ приключеній. Преувеличеніе поражаетъ воображеніе, оставляетъ ихъ образы въ памяти, но длаетъ почти невозможнымъ сочувствіе.
Романъ Гюго читался довольно жадно, но оставлялъ посл себя постоянное разочарованіе и не произвелъ большого впечатлнія.
Языкъ Гюго очень замчателенъ по своей сил и поэтичности. Поэтому переводить Гюго трудно, и читатели, желающіе полюбоваться всми искрами и зарницами поэзіи въ его новомъ роман, хорошо сдлаютъ, если прочитаютъ его въ подлинник.

V.
Шиллеръ. Ауэрбахъ.

Обращаемся къ нмецкой литератур. Недавно вышелъ восьмой томъ Шиллера въ прекрасномъ изданіи Н. В. Гербеля, содержащій въ себ Исторію отпаденія Нидерландовъ отъ Испанскаго владычества. Новый и единственный полный переводъ П. Н. Полеваго.
Это изданіе напоминаетъ намъ т времена, когда нмецкая литература имла для насъ огромное значеніе. Было время, когда мы жили и питались нмецкою поэзіею, нмецкою философіею, изданіе Шиллера представляетъ едва ли не самый важный литературный памятникъ тогдашняго вашего подчиненія германскому духу. Судьба Шиллера въ русской литератур вообще очень интересна, были же причины, по которымъ мы полюбили этого поэта преимущественно предо всми другими, по которымъ нашлось для него столько прекрасныхъ переводчиковъ, и онъ намъ почти столько же сталъ милъ и знакомъ, какъ любой изъ родныхъ поэтовъ. Первые томы изданія г. Гербеля выдержали по три, даже по четыре изданія. Гёте, напримръ, былъ у насъ прославляемъ и почитаемъ конечно не мене Шиллера, но на его долю не выпало и малой части той любви, того глубокаго увлеченія, вслдствіе котораго въ нашей переводной литератур ни одинъ писатель не можетъ равняться съ Шиллеромъ по множеству и достоинству переводовъ.
Какъ бы кто ни судилъ, но отчасти это явленіе конечно объясняется тмъ, что Шиллеръ есть поэтъ несравненный по своей достолюбезности, по благородству своихъ душевныхъ движеній, по чистот и пламенности своего энтузіазма.
Но эти времена живаго господства Германіи давно прошли. Мы еще читаемъ Шиллера, но давно уже вліяніе на насъ современной нмецкой литературы потеряло прежнюю силу. Причина безъ сомннія та, что въ самой Германіи упали и поэзія и философія. Знаменитая нмецкая поэзія, столь возвышенная и глубокая, выродилась въ насмшливыя псенки Гейне. Знаменитая нмецкая философія, столь идеальная и туманная, перешла въ плоскій и грубый матеріализмъ. И Гейне и матеріализмъ имли на насъ конечно не малое вліяніе, но это уже было вліяніе вредное, нездоровое, и русская литература была на столько крпка, что не могла подпасть ему въ такой степени, въ какой она подчинялась прежнимъ высокимъ явленіямъ германскаго генія. Нсколько лтъ тому назадъ переводы произведеній изящной словесности съ нмецкаго были у насъ величайшею рдкостію, и мы почти вовсе не слдили за тмъ, что является до этой части въ Германіи. Только въ послднее время появились переводы нмецкихъ романовъ, именно у насъ имли значительный успхъ Шпильгагенъ и Ауэрбахъ. О роман Аузрбаха ‘Дача на Рейн’ мы позволимъ себ сказать здсь нсколько словъ.
Романъ этотъ читался у насъ очень усердно, хотя, право, вовсе не легко объяснить, въ чемъ состоитъ причина того неутомимаго вниманія и самого кроткаго терпнія, съ которымъ публика осиливала это произведеніе. Ибо, что читать ‘Дачу на Рейн’ есть немалый трудъ — съ этимъ я думаю согласится каждый, кто ее читалъ. Но не въ этомъ ли и разгадка? Не обманула ли публику та чрезвычайная серіозность тона и изложенія, которою отличается авторъ? Намъ кажется, что такъ.
Наша публика еще очень груба. Она еще не понимаетъ легкихъ, изящныхъ формъ. Сколько есть людей, которые ни за что не станутъ читать стиховъ только потому, что это стихи, слдовательно пустяки. Сколько есть такихъ, которые готовы бросить чтеніе ‘Войны и Мира’, сказавши: ‘Стану я читать побасенки! Вымышленныя происшествія!’ И вслдъ за тмъ они готовы съ величайшимъ вниманіемъ погрузиться въ чтеніе ‘Русскаго Архива’, или ‘Исторіи Россіи’ Соловьева, нимало не догадываясь, что цлая библіотека историческихъ сочиненій не можетъ дать имъ такого проникновенія въ духъ событій, какое они могли бы найти въ ‘Войн и Мир’.
И такъ, у насъ есть расположеніе къ важнымъ матеріямъ, къ сочиненіямъ дловымъ и серіознымъ, чуждымъ легкомысленныхъ украшеній. Въ качеств такого произведенія должна была понравиться и Дача на Рейн, этотъ солиднйшій изъ всхъ романовъ. Вялый, слишкомъ подробный и послдовательный разсказъ, неумнье мтко изображать и ловко схватывать живые сцены и моменты, наконецъ отсутствіе опредленной мысли и опредленнаго интереса, все это возмщалось съ избыткомъ тмъ, что романъ безпрестанно касается самыхъ важныхъ вопросовъ, переполненъ разсужденіями, сентенціями, всевозможными взглядами на природу, людей, церковь, воспитаніе, Старый и Новый свтъ, и пр. и пр.
Пусть однако же т, которые прочитали романъ, скажутъ по совсти: что у нихъ осталось по прочтеніи, какое опредленное впечатлніе, какое живое лицо или чувство! Едва ли на это можно дать ясный отвтъ.
Во первыхъ, какая идея романа, какой его главный предметъ? Въ хвалебномъ предисловія И. С. Тургенева, помщенномъ въ начал перевода, говорится слдующее: ‘Съ увренностію можемъ мы сказать, что недостатки (Ауэрбаха) почти не существуютъ въ предстоящемъ роман, между тмъ какъ вс великія достоинства творца Шварцвальдскихъ разсказовъ развернулись въ немъ съ полнотою еще небывалой. Еще никогда Ауэрбахъ не задавалъ себ боле широкой задачи, не захватывалъ ее такъ глубоко и не исполнялъ ее съ такимъ совершенствомъ’ (стр. 6). Но въ чемъ состоитъ эта ‘широкая задача’, о томъ г. Тургеневъ не говоритъ ни слова, не длаетъ и намека.
Въ самомъ конц романа редакція ‘Встника Европы’, имвшая полный досугъ обдумать свои слова, такъ какъ романъ печатался въ ея журнал шестнадцать мсяцевъ сряду, опредляетъ задачу романа слдующимъ образомъ: ‘Вчный процессъ и борьба матеріальнаго богатства съ бдностію и духовной нищеты, узкаго эгоизма съ богатствами душевными, съ широкими, великодушными помыслами, съ любовью объемлющею все человчество, какъ этотъ процессъ и эта борьба совершаются на самыхъ различныхъ ступеняхъ развитія недлимыхъ, въ самыхъ различныхъ общественныхъ положеніяхъ, — вотъ задача автора’. (См. Встн. Евр., 1869, Дек. стр. 667).
Признаемся, мы не находимъ въ этихъ словахъ ничего опредленнаго, и не видимъ, какъ они могутъ относиться къ роману Ауэрбаха. Конечно, въ мір вчно совершается борьба добра со зломъ, но зато эту тему можно отыскать въ каждомъ роман. Точно также мы находимъ, что почтенной редакціи только вслдствіе ея постояннаго увлеченія ‘любовью ко всему человчеству’ и всегдашняго сочувствія къ борьб бдныхъ противъ богатыхъ, показалось, что эта любовь и эта борьба отражены и въ роман Ауэрбаха. Гражданскій и экономическій протестъ есть конечно лучшее украшеніе каждой статьи, каждаго журнала и каждаго романа. Но, къ величайшему огорченію ‘Встника Европы’, мы должны положительно сказать, что Ауэрбахъ отнюдь не писалъ свой романъ на эту общую тему.
Что же отсюда слдуетъ? Если г. Тургеневъ промолчалъ, если редакція ничего не нашла сказать, кром неопредленныхъ, ничего не обозначающихъ фразъ, то ясно, что предметъ романа очень неясенъ и задача его нимало не бросается въ глаза.
Попробуемъ, однакоже, указать какія нибудь общія черты. Все дло въ ‘Дач на Рейн’ вертится около невольничества и войны въ Соединенныхъ Штатахъ за освобожденіе Негровъ. Въ этомъ событіи Ауэрбахъ видитъ величайшее происшествіе современной исторіи, новую побду идеи свободы, новый важный шагъ въ прогресс человчества. Вссь романъ проникнуть самою теплою врою въ общечеловческій прогрессъ, и спеціальная его цль кажется вся состоитъ въ изображеніи того отношенія, въ которомъ находится Германія къ великому событію, т. е. къ освобожденію Негровъ. Нкто Зонненкампъ, бывшій торговецъ неграми, является въ Германію и добивается здсь баронства и спокойной и почетной жизни. Но Германія, какъ скоро открылось, это онъ такой, извергаетъ его изъ своей среды. Въ Германіи живетъ множество прекраснйшихъ людей, почти чуждыхъ человческихъ слабостей и проникнутыхъ самымъ чистымъ духомъ свободы. Такимъ образомъ въ наставники къ Роланду, сына Зонненкампа, попадаетъ несравненный юноша Эрихъ, и дло кончается тмъ, что сынъ продавца невольниковъ детъ вмст съ своимъ учителемъ сражаться за негровъ. Романъ подробно изображаетъ, какъ духъ разума, свободы, здраваго и глубокомысленнаго взгляда на вещи живетъ въ профессорахъ и въ профессоршахъ, и ихъ дтяхъ, и какъ семейство Зонненкампа попавши въ эту удивительную среду, принуждено покоряться ей и оставить пороки и предразсудки, вывезенные изъ невольничьихъ штатовъ Сверной Америки. Словомъ, это — очевидное прославленіе Германіи, превозвесеніе ея образованности, гуманнаго духа, педагогическихъ пріемовъ, всей мудрости, которую она наслдовала отъ своихъ ученыхъ, философовъ и поэтовъ.
Чтобы убдиться въ этомъ глубоко-національномъ, жарко-патріотическомъ характер романа Ауэрбаха, стоитъ прочесть, напримръ, въ самомъ конц слдующія слова Эриха, которыя онъ пишетъ изъ Америки домой.
‘Наша благословенная Германія! Въ былое время переселенцы уносили съ собой въ чужія страны изображенія своихъ боговъ, въ настоящій вкъ мы, нмцы, всюду куда идемъ, беремъ съ собой своихъ поэтовъ, философовъ и музыкантовъ. Посреди тревоги общественной и частной жизни, безсмертные геніи неизмнно продолжаютъ стоять во глав умственнаго и нравственнаго существованія людей, пробуждая въ нихъ своего рода религіозное настроеніе, стремленіе ко всему прекрасному и великому’.
‘Во время первой великой войны, съ помощію которой Новый Свтъ старался отстоять свою независимость, германскіе государи продавали своихъ подданныхъ, посылая ихъ въ Америку сражаться за англичанъ’.
‘Нын все далеко ушло впередъ: нмцы тысячами поступаютъ въ войско сверянъ, французскіе переселенцы составляютъ цлые отдльные полки зуавовъ, гд команда отдается на французскомъ язык. Но лучшими солдатами считаются ирландцы и нмцы.
‘Я ожидаю въ будущемъ поэта, который поставитъ себ задачею — изобразить великую драму нашего времени — борьбу цезаризма съ стремленіемъ къ самоуправленію. Онъ въ величавыхъ картинахъ представитъ, какъ народы, моремъ отдаленные отъ воюющихъ сторонъ стекались къ нимъ на помощь и храбро дрались за общее дло’. (Дача на Рейн, т. III, стр. 330 и 331).
Очевидно, Ауэрбахъ хотлъ самъ нарисовать одну изъ такихъ картинъ, его романъ есть изображеніе частицы великой драмы, именно насколько въ этой драм участвовала его любезная Германія.
Вотъ идея, которая, намъ кажется, нсколько связываетъ романъ въ одно цлое. Несмотря, однакоже, на то, что толки объ Америк и о невольничеств встрчаются на каждой страниц, что Эрихъ, Вейдеманъ и другіе мудрые мужчины и женщины весьма постоянно и пространно сочувствуютъ освобожденію негровъ и напитываютъ своимъ либеральнымъ духомъ мальчика Роланда (въ описаніи воспитанія котораго состоитъ самая значительная часть романа), трудно сказать, чтобы идея великаго событія выступала въ роман съ жизненной опредленностію и яркостію. Она является въ вид сухой и отвлеченной формулы, и читатель, несмотря на вс усилія автора, все-таки не скажетъ, что передъ нимъ раскрылся глубокій смыслъ дла и что онъ вполн уразумлъ горячее содйствіе и сочувствіе этому длу со стороны Германіи.
Впрочемъ, въ этомъ роман все отвлеченно. Люди дйствуютъ не по живымъ побужденіямъ, а по нкоторымъ правиламъ, и даже проводятъ свое время главнымъ образомъ въ томъ, что разсуждаютъ. Разсужденіямъ, общимъ положеніямъ, всякаго рода прекраснымъ изрченіямъ нтъ конца. Тутъ никто не разговариваетъ, а вс только и длаютъ, что читаютъ другъ другу лекціи и ршаютъ другъ передъ другомъ разные историческіе и нравственные вопросы. Русскій читатель на каждой страниц удивляется этимъ нмцамъ, которыхъ вся жизнь состоитъ въ затверживаніи и безпрестанномъ пережевываніи разныхъ мыслей!
Мысли эти большею частію недурны, довольно благородны и довольно врны, но, по несчастію, вс сбиваются на такія наивныя тавтологіи, на такія избитыя общія мста, что изъ нихъ, какъ ни бейся, не выжмешь ни капли реальнаго интереса, никакого приложенія къ дйствительной жизни.
Вотъ напримръ одно разсужденіе:
‘Человкъ, который только страдаетъ, стоитъ на одной ступени съ животнымъ, не умющимъ справиться ни съ какой бдой. Человческая сила начинается тамъ, гд ты даешь себ отчетъ въ твоемъ страданіи и трудишься надъ тмъ, чтобы подчинить его своему разуму и вол. Отдаваясь горю безъ борьбы, ты длаешь невозможнымъ свое нравственное выздоровленіе. Ободрись же и вооружись мужествомъ. Если въ теб есть что-либо такое, за что ты считаешь себя достойнымъ собственной любви. то ты вправ ожидать ея и отъ другихъ’. (Д. на P., т. III, стр. 146).
Это утшеніе въ гор, по нашему мннію, есть непростительная болтовня, едва ли способная кого нибудь утшить. Какъ будто человка въ большомъ несчастіи можетъ ободрить мысль, что твердость духа докажетъ его превосходство надъ животными, надъ коровами и лошадьми? И съ чего взялъ почтенный нмецъ, что каждый человкъ всегда и непремнно считаетъ себя достойнымъ собственной любви? Такова быть можетъ натура у нмцевъ, но мы часто бываемъ недовольны собою.
Предъидущія сентенціи принадлежатъ Эриху, главному представителю Германіи въ роман. Этотъ Эрихъ такъ уменъ и хорошъ, что невозможно и разсказать. За то онъ и сыплетъ всякія разсужденія и общія мста цлыми коробами, цлыми ворохами. Даже когда онъ разговариваетъ съ двушкою, въ которую страстно влюбленъ, то и ей все читаетъ лекціи. Вотъ одна сцена:
‘Ахъ, какъ бы я желала быть этой поселянкой! — воскликнула Манна’.
‘Извините, — возразилъ Эрихъ, — если я осмлюсь выразить удивленіе, что слышу подобныя рчи отъ васъ’.
‘Что же тутъ удивительнаго?’
‘Вы сегодня выказали такую ясность ума, что я ршительно не понижаю, какъ можете вы выражать такого рода пустыя желанія. Что вы хотите этимъ сказать: желала бы я быть другою? Будь вы другая, вы уже не были бы ею (?). Затмъ, еслибы вы въ новомъ положеніи сохранили сознаніе вашего прежняго я, вы опять таки не были бы другою. Такого рода фразы не только противорчатъ здравому смыслу, но еще, на мой взглядъ, гршатъ противъ религіи’.
‘Манна остановилась, а Эрихъ продолжалъ:
‘Мы должны быть тмъ, чмъ насъ создала высшая воля, которую мы осмливаемся называть Богомъ. И въ томъ, что мы есть, обязаны мы находитъ наше счастье, будь мы бдны, или богаты, прекрасны, или дурны собой’. (Д. на P., т. III, стр. 74).
Вотъ какую глубокомысленную рчь пришлось выслушать Манн за то, что она пожелала быть поселянкой. Признаемся, желаніе Манны намъ какъ нельзя боле понятно, философскія же возраженія Эриха намъ кажутся ужасною наивностію, изъ которой ровно ничего не слдуетъ. Все, говоритъ онъ, зависитъ отъ Бога. Что же? Неужели поэтому нельзя ничего и желать? Впрочемъ въ словахъ Эриха кажется можно отыскать нкоторую мысль. ‘Въ томъ, что мы есть’, говоритъ онъ, ‘обязаны мы находить наше счастье’. Если вникнуть какъ слдуетъ, то мы найдемъ, что это мысль нмецкая въ высокой степени. Всякій христіанинъ знаетъ, что нужно терпть и не роптать на свою судьбу, а покоряться вол Божіей, только нмцу можетъ прійти въ голову, что онъ обязанъ не только терпть, но и быть счастливымъ своею судьбою. И, что всего удивительне, нмецъ иметъ способность исполнить столь трудную обязанность: сказалъ себ твердо и ясно, что онъ долженъ быть счастливъ, и дйствительно будетъ счастливъ. Онъ запретитъ себ мечтать и желать, онъ велитъ себ довольствоваться ничтожнйшимъ поприщемъ, и будетъ чувствовать себя и благополучнымъ, и достойнымъ нжной собственной любви.
Чтобы не ограничиваться этими слабыми образчиками, раскроемъ на удачу второй, средній томъ и выпишемъ сподрядъ нсколько тхъ изрченій, которыми такъ густо усянъ романъ Ауэрбаха.
‘Мы посланы въ міръ не для того, чтобы безславно и безслдно умирать’, (стр. 105).
‘Знаніе и воля даны намъ какъ орудія жизни, а не смерти’ (стр. 105).
‘Любовь не порождаетъ ни смерти, ни лицемрія, ни измны’ (стр. 105).
‘Человкъ, который созналъ свои заблужденія, можетъ снова выйти на истинный путь’ (стр. 105).
‘Разумный и честный человкъ также страстно желаетъ исполнять свой долгъ, какъ другіе стремятся наслаждаться ‘ (стр. 106).
‘ Знаніе и сила воли даны намъ какъ орудія жизни, а не смерти’ (стр. 10S).
‘Будь снисходителенъ съ богатымъ и сильнымъ міра сего, которымъ такъ много дано, что въ нихъ невольно умолкаетъ голосъ совсти и слабетъ сознаніе долга’ (стр. 110).
‘Не въ развлеченіи слдуетъ искать утшенія, а въ силахъ собственной души, и одно только размышленіе можетъ закалить человка противъ всхъ случайностей’ (стр. 111).
‘Люди безпечные и лнивые склонны ссылаться на то, что одинъ человкъ будто бы ничего не въ состояніи сдлать. Но вдь народъ и человчество состоятъ изъ отдльныхъ личностей’ и пр. (стр. 112).
‘ Воспитательная дисциплина въ томъ именно и заключается, чтобы пріучать мальчика къ послдовательному труду’ и пр. (стр. 112).
‘Жизнь рдко даетъ человку то, къ чему онъ иметъ наклонность, но гораздо чаще ставитъ его въ положеніе, вовсе несоотвтствующее его вкусамъ’ (стр. 112).
‘Знаніе можетъ дать спокойствіе, но не счастіе’ и пр. (стр. 113).
‘Религія есть именно та пища, въ которой нуждается молодая душа’ (стр. 113).
‘Человкъ неврующій въ Бога никогда не можетъ создать ничего великаго’ и пр. (стр. 114).
‘Особенность богатыхъ людей заключается въ томъ, что они живутъ на свт, какъ въ гостяхъ’ (стр. 115).
‘Мы, женщины, находимъ полноту жизни только въ любви’ (стр. 115).
‘Посредственныя натуры, говоритъ Шиллеръ, знаменуютъ свое существованіе тмъ, что он длаютъ, — возвышенныя тмъ, что они есть’ (стр. 115).
Мы могли бы выбрать другое, еще боле характерное мсто, но и этихъ выписокъ совершенно достаточно чтобы оцнить достоинство сентенцій Ауэрбаха, это общія положенія, представляющія или общеизвстныя ходячія истины, или же мысли, хотя имющія свою врную сторону, но не достигшія опредленности и расплывающіяся.
Публика приняла это въ серьезъ: иностранное имя автора и чужой народъ, среди котораго происходитъ дйствіе, конечно способствовали иллюзіи, и ‘Дача на Рейн’ читалась съ трудамъ, но тмъ съ большимъ усердіемъ. Теперь читатели вроятно сознаются, что трудъ ихъ не принесъ никакихъ плодовъ, и что даже въ памяти ихъ не осталось ни одной изъ безчисленныхъ сентенцій романа.

VI.
Александръ Гумбольдтъ.

Въ конц романа Ауэрбаха есть очень забавная черта.
Въ роман дйствуетъ нкто Вейдеманъ, человкъ уже пожилой и истинный образецъ всхъ достоинствъ, совершеннйшій изъ всхъ совершенныхъ людей, описанныхъ намъ авторомъ.
Когда Эрихъ узжаетъ въ Америку, и пароходъ уже вышелъ въ открытое море, произошло весьма поучительное маленькое происшествіе:
‘Эрихъ вспомнилъ о клочк бумаги, который Вейдеманъ на прощаніе сунулъ ему въ руку. Онъ прочелъ его теперь. На немъ стояли слдующія слова изъ заключительныхъ строкъ ‘Космоса’ Гумбольдта:
‘Межсду человческими племенами есть боле способныя къ развитію, боле облагороженныя образованіемъ, но вс одинаково имютъ право на свободу’. (Т. III, стр. 315).
Этими словами торжественно оканчивается четырнадцатая, предпослдняя книга романа.
Тутъ все характерно. Страсть нмцевъ съ цитатамъ такъ велика, что мудрый Вейдеманъ на прощаніе съ юнымъ другомъ не нашелъ для него лучшаго подарка, какъ сунуть ему въ карманъ хорошенькую цитату.
И цитата сама очень замчательна. Имя ея автора свидтельствуетъ о томъ преувеличенномъ благоговніи, съ которымъ нмцы создаютъ свои авторитеты и поклоняются имъ, а содержаніе какъ нельзя лучше подходитъ къ сентенціямъ Ауэрбаха: это — совершенно общая, всмъ ясная, вполн отвлеченная и безцвтная истина. Ужели кому-нибудь, кром нмца, можетъ прійти въ голову сказать, что именно Гумбольдтъ есть авторъ этой истины, что это его мысль? Разв есть въ ней хоть малйшая особенность, принадлежащая Гумбольдту? Разв можетъ авторитетъ Гумбольдта что нибудь прибавить къ этой простои и ясной мысли? Разв можетъ эта мысль сколько нибудь характеризовать Гумбольдта?
Какое страннйшее злоупотребленіе великихъ именъ!
Какая безплодная и безконечная трата чернилъ, перьевъ и бумаги! Да, это ты Германія! Книги тебя зали, ты кажется думаешь, что только то и правда, что стоитъ въ какой нибудь книг, и что солнце свтитъ только потому, что такъ написалъ Гумбольдтъ въ своемъ Коемос!
Мы сказали, что авторитетъ Гумбольдта преувеличенъ. Привязываемся къ этому удобному случаю, чтобы сказать нсколько словъ объ этомъ важномъ предмет.
Германія, конечно, заслуживаетъ великаго уваженія за то, что усердно почитаетъ память и дла своихъ духовныхъ дятелей. Но всему есть мра, и въ такомъ прекрасномъ дл возможны заблужденія, и въ немъ скептицизмъ не только допускается, а даже требуется, такъ какъ чмъ выше мы цнимъ духовную дятельность, тмъ строже должны отличать въ ней истинныя заслуги отъ мнимыхъ или несущественныхъ.
Слава Гумбольдта безмрно велика. О ней еще недавно намъ напомнили разныя Гумбольдтовскія торжества, происходившія въ прошломъ году по случаю столтней годовщины дня его рожденія, 14 (2) сентября 1769. Какъ нарочно въ томъ же году приходилась годовщина Кювье (23 августа 1769), одного изъ геніальнйшихъ людей, какіе только были на земл. Контрастъ между поминками того и другаго былъ поразителенъ и невольно наводилъ на грустныя сближенія. Память Кювье, создавшаго цлыя науки, безмрно превышающаго Гумбольдта и силою генія и результатами, до которыхъ онъ дошелъ своею дятельностью, была празднована его соотечественниками весьма скромно. Гумбольдтъ же былъ. помянутъ чуть не на всемъ земномъ шар, и въ честь его имени устроены были пышныя торжества. Въ ‘Русскомъ Встник’ (1869, октябрь, статья Гумбольдтовъ праздникъ) читатели могутъ найти описаніе торжествъ, устроенныхъ по этому случаю въ Берлин и въ Москв. Не знаемъ, что было въ Америк, очень вроятно, что была процессія съ факелами и стрляли изъ пушекъ.
Разница, которая такъ ясно обнаружилась въ чествованіи памяти обоихъ ученыхъ, очевидно иметъ нкоторую связь съ современнымъ состояніемъ національностей, къ которымъ они принадлежатъ. Французамъ не до того, чтобы носиться съ славою своихъ представителей науки: французы слишкомъ заняты другими длами и — что главное — имютъ притязаніе на славу и величіе другаго рода, на передовую роль въ политическомъ прогресс человчества. Нмцы совершенно въ другомъ положеніи: въ политик за ними нтъ важныхъ заслугъ, а въ мір науки есть уже значительныя. Нмцамъ очень желательно поднять свое культурное значеніе какъ можно выше, и тнь помочь своимъ политическимъ дламъ, объединенію Германіи и инымъ, еще боле честолюбивымъ цлямъ. Что касается до Гумбольдта, то въ Берлин его, очевидно, можно было слабитъ безъ конца и мры, ибо онъ былъ не только нмецъ, а даже Пруссакъ, слдовательно соединялъ въ себ вс условія, при которыхъ слава человка полезна его отечеству.
Славу своихъ ученыхъ нмцы разносятъ и укрпляютъ по всему свту, весьма дйствительное средство для этого заключается въ томъ, что во всхъ странахъ существуютъ колоніи нмецкихъ ученыхъ, подобно тому, какъ во всхъ большихъ городахъ есть французскіе модистки и парикмахеры.
Изъ рчи Дове, произнесенной въ Берлинской Академіи наукъ, мы видимъ, что празднество въ честь Гумбольдта имло въ весьма значительной степени національный характеръ. Дове вспоминаетъ о томъ, что онъ, познакомился съ Гумбольдтомъ сорокъ лтъ тому назадъ, когда ‘сознаніе, что вс говорящіе однимъ языкомъ составляютъ нераздльную націю, пустило глубокіе корни и получило живое выраженіе на създ нмецкихъ естествоиспытателей’. ‘Въ зал Пвческой Академіи впервые раздались одновременно вс нмецкіе діалекты со всею ихъ оргинальностію’. Достойнымъ предсдателемъ этого създа былъ Александръ Гумбольдтъ. Съ гордостію вспоминаетъ Дове, что въ числ членовъ были Леонольдъ фонъ-Бухъ и Гауссъ, ‘на чел котораго можно было прочесть гордую рчь Парацельза: Англичане, Французы, Итальянцы, слдуйте вы за мною, а не я за вами!’ (‘Русск. Встн.’ 1869. Окт. стр. 637).
Въ зал театра, гд тогда, сорокъ лтъ тому назадъ, пировали нмецкіе натуралисты, Гумбольдтъ веллъ поставить доску съ именами прежнихъ нмецкихъ естествоиспытателей. Во всю свою жизнь Гумбольдтъ покровительствовалъ ученымъ, но ‘нмецъ’, говоритъ Дове, ‘предпочтительно могъ разсчитывать на его содйствіе.’ Извстно, что еще очень недавно французы занимали первое мсто въ естественныхъ наукахъ. Вернувшись изъ Америки, Гумбольдтъ восемнадцать лтъ жилъ въ Париж, единственномъ мст, гд могъ найти пособія и помощниковъ для изданія своего путешествія. Но за тмъ онъ вернулся въ Берлинъ, ‘я полагаю потому, ‘ говоритъ Дове, ‘что появленіе Космоса, по его убжденію, было возможно только въ сред мыслящей Германіи’ (ст. 636).
И такъ, нмцы славятъ своего Гумбольдта какъ національнаго героя, какъ одного изъ представителей своего народнаго духа. Но намъ какое до этого дло? Мы должны относиться къ нему со стороны, для насъ всё равно, къ какой націи принадлежитъ ученый, намъ слдуетъ цнить его только въ отношеніи къ его научнымъ заслугамъ. Намъ должно остерегаться, какъ бы насъ не обманули національные восторги другихъ народовъ, какъ бы не попасть намъ въ жалкую роль людей, которые повидимому преклоняются предъ наукой и восторгаются ея побдами, а въ сущности не способны цнить ихъ и только повторяютъ чужія слова, какъ попугаи.
Мы воспользуемся для нашихъ замтокъ, сверхъ указанной статьи ‘Русскаго Встника’, еще небольшою книжкою подъ заглавіемъ: Торжественное собраніе Императорскаго Московскаго Общества испытателей природы 2-го сентября 1869 года, въ воспоминаніе столтней годовщины дня рожденія Александра фонъ-Гумбольдта. Москва, 1869. Эта книжка содержитъ десять рчей и писемъ. Намъ кажется, что весьма небезъинтересно обратить вниманіе на нкоторые факты, которые тутъ содержатся, и которыхъ истинный смыслъ не трудно уразумть.
Во первыхъ, научныя заслуги Гумбольдта, не только не такъ безмрно велики, какъ это обыкновенно воображаютъ люди несвдущіе въ естественныхъ наукахъ, но даже вовсе не могутъ равняться съ заслугами первостепенныхъ натуралистовъ. ‘Дйствительно’, говоритъ H. А. Любимовъ въ своей любопытной и безпристрастной рчи, ‘если спросить, какія великія изобртенія принадлежатъ Гумбольдту, какой кругъ явленій открытъ его проницательностію, какой законъ природы указанъ и разъясненъ имъ, то отвтъ будетъ отрицательнаго свойства: никакого открытія, которое можно было бы назвать великимъ, не соединено съ его именемъ.’ (Торж. Собр. ст. 86).
Весьма интересно, что Гумбольдтъ самъ ясно сознавалъ малую научную важность своихъ трудовъ. Дове разсказываетъ, что въ минуту грустнаго настроенія Гумбольдтъ сказалъ ему: ‘Я знаю, что оставлю за собою лишь слабый слдъ на поприщ науки. ‘ (Русск. Встникъ, стр. 640).
Еще краснорчиве другое, боле ясное и публичное признаніе, сдланное Гумбольдтомъ въ 1858 г., слдовательно уже въ самомъ конц жизни. Вроятно слава сперва очень была сладка Гумбольдту, и онъ усердно заботился о ея пріобртеніи и распространеніи, но въ глубокой старости пропала наконецъ и любовь къ слав, и старикъ поставилъ выше ея любовь съ истин. По поводу своей слишкомъ лестной біографіи, появившейся въ Biographie Universelle, онъ писалъ въ іюл 1858 года къ Геферу, редактору этого изданія:
‘Дружба иметъ свои миы, но эта миологія находитъ врующихъ лишь въ тсномъ кружк друзей, которые готовы смшивать постоянный жаръ къ труду, желаніе достигнуть цлей съ самымъ успхомъ. Долгое терпніе жить (la longue patience de vivre) увеличиваетъ извстность, которая еще не есть слава. Я, по счастію, не слпъ относительно самого себя, такъ какъ постоянно окруженъ былъ людьми, которые были выше меня. Жизнь моя была полезна наук не столько тмъ немногимъ, что я самъ произвелъ, сколько тою ревностію, какую я обнаруживалъ, чтобы воспользоваться выгодами своего положенія. Я всегда былъ врнымъ цнителемъ чужаго достоинства, имлъ даже нкоторую проницательность въ угадываніи раждающагося достоияства. Мн пріятно думать, что пройдя, что, сдлавъ ошибку пройти (ayant eu tort de traverser) слишкомъ разнообразное поле научныхъ интересовъ, я оставилъ нкоторые слды тамъ гд прошелъ.’ (Торж. Собр. стр. 86).
Люди свдущіе должны согласиться, что это не про’ сто скромный, а совершенно правдивый и безъукоризненно правильный отзывъ. Скромничать Гумбольдту было вовсе незачмъ, скоре можно сказать, что ему наконецъ опротивли преувеличенныя похвалы, которыхъ несправедливость онъ такъ ясно видлъ. Заслуги же свои онъ въ этомъ письм не только признаетъ, а даже настаиваетъ на нихъ, напримръ похваляясь проницательностію въ угадываніи раждающагося достоинства.
Спеціалисты хорошо знаютъ истинное значеніе Гумбольдта. Физикъ, ботаникъ, зоологъ, физіологъ, астрономъ — никто не считаетъ Гумбольдта въ числ своихъ первостепенныхъ авторитетовъ, всякій ставитъ его ниже многихъ и многихъ мене славныхъ ученыхъ, бывшихъ однако настоящими двигателями науки. ‘Космосъ’ Гумбольдта есть книга обманчивая, весьма привлекательная по содержанію, по подробностямъ, по эрудиціи, но весьма слабая по научному духу и не могущая посвятить въ пріемы истинной науки ни профановъ, ни начинающихъ ученыхъ.
Если же такъ, то въ чемъ же состоятъ права Гумбольдта на его всемірную славу? За что собственно его такъ превозносятъ? Обыкновенно ему приписываются два достоинства, о которыхъ онъ, однако же, ни слова не говоритъ въ письм къ Геферу: 1) всеобщность знанія, всеобъемлющую ученость и 2) прекрасное изложеніе, мастерство писать.
Вице-президентъ Московскаго Общества Испытателей природы, А. Гр. Фишеръ фонъ-Вальдгеймъ говоритъ. объ этомъ такъ:
‘Вотъ въ чемъ главнйше состоитъ слава Гумбольдта: въ томъ, что онъ, при всей и прямо изо всей, съ тою именно цлью до мельчайшихъ подробностей подмченной разнообразности явленій, орлинымъ полетомъ и всеобъемлющимъ взоромъ, съ необъятной высоты, открывающей новые обширные кругозоры, обнялъ всю цлость, всю гармонію природы, и передалъ намъ правдиво и съ неподражаемымъ искусствомъ изобразилъ не отдльные ея обломки, а всю ея величавую совокупность въ стройной ея цлости.’ (Торж. Собр. стр. 4).
Подобное мнніе въ разныхъ видахъ повторяется почти всми, это восхвалялъ Гумбольдта. Между тмъ въ этомъ мнніи весьма позволительно усумниться. Изъ того, что Гумбольдтъ писалъ о столь многихъ и различныхъ предметахъ, еще не слдуетъ, что онъ непремнно уловлялъ ихъ единство и гармонію. Точно также, изъ его изящнаго слога и богатой эрудиціи не слдуетъ еще, что онъ выбиралъ для своихъ предметовъ наилучшіе пріемы изложенія.
Всякій, читавшій Гумбольдта, долженъ согласиться, что изъ его сочиненій едва-ли можно почерпнуть глубокіе взгляды, что-нибудь похожее на философское воззрніе на міръ. Подобнаго воззрнія мы не станемъ и отыскивать въ Гумбольдт, если вспомнимъ существенныя черты его научнаго направленія, черты довольно хорошо извстныя.
По своимъ философскимъ взглядамъ Гумбольдтъ былъ, въ сущности, матеріалистъ. Матеріализмъ — дла очень обыкновенное у натуралистовъ, и въ тхъ случаяхъ, когда дло идетъ о мертвой природ, у физика, химика, астронома, матеріализмъ не мшаетъ достигать великихъ открытій и результатовъ. Извстно, напримръ, что Лапласъ, авторъ ‘Небесной механики’, былъ матеріалистъ. Но для той задачи, которую поставилъ себ Гумбольдтъ, для обозрнія природы въ ея цлости и разнообразіи, матеріализмъ есть точка зрнія слишкомъ скудная и узкая, никоимъ образомъ не способная принести насъ къ глубокому разумнію природы. Съ другой стороны, въ укоръ Гумбольдту можно поставить и то, что его матеріализмъ не имлъ даже достоинства смлости и послдовательности. Гумбольдтъ не былъ ревностнымъ поклонникомъ и проповдникомъ этого воззрнія, онъ держался его, очевидно, только за неимніемъ лучшаго, за невозможностію усвоить себ какія-нибудь иныя начала.
По своей метод, по научнымъ пріемамъ, Гумбольдтъ былъ грубый эмпирикъ. Онъ мало былъ способенъ къ пріемамъ боле сложнымъ, боле требующимъ апріорической работы ума. Едва-ли не лучшая его заслуга есть изобртеніе изотермическихъ линій, то есть нагляднаго изображенія голыхъ фактовъ, чисто эмирическихъ данныхъ. При такомъ склад ума, гармонія природы, ея стройность и т. п. была очевидно область мало доступная для Гумбольдта, и ничего нтъ мудренаго, что онъ не усплъ въ ней что-либо сдлать.
Наконецъ, что касается до прекраснаго слога и богатой эрудиціи Гумбольдта, то нельзя не видть, что они не всегда находятся въ надлежащей соразмрноcти съ предметомъ, къ которому прилагаются. Слогъ часто слишкомъ прекрасенъ и эрудиція слишкомъ богата. Напыщенность и страсть къ печатной бумаг, столь обыкновенныя у Нмцевъ, очевидно свойственны и Гумбольдту, и ихъ вы въ какомъ случа нельзя ставить ему въ до’стоинство. Его сочиненія отчасти породили и поддерживаютъ то безконечное фразерство о природ, которымъ переполнена нмецкая ученая и особенно популярная литература по естественнымъ наукамъ. Звучныя фразы о самыхъ простыхъ предметахъ, восторженные возгласы по поводу самыхъ сухихъ мыслей, потоки краснорчія, основаннаго на странномъ увлеченіи словами и отвлеченными понятіями, — эти недостатки находятъ себ нкоторое оправданіе въ авторитет Гумбольдтовыхъ сочиненій. Популярная литература по естественнымъ наукамъ въ сущности есть родъ фальшивый: Гумбольдтъ больше всякаго другаго узаконилъ существованіе этого рода своими различными попытками изящнаго изложенія взглядовъ на природу и общихъ обзоровъ. Что касается до эрудиціи, то она, очевидно, составляетъ слабость нмецкихъ натуралистовъ. Многіе изъ нихъ подъ конецъ даже вовсе бросаютъ изслдованіе природы и пускаются въ міръ книгъ, въ которомъ будто чувствуютъ себя привольне. Такъ, напримръ, случилось съ знаменитымъ Шлейденомъ.
Намъ кажется, что такой взглядъ на Гумбольдта въ значительной мр можетъ быть подтвержденъ тмъ любопытнымъ письмомъ Шиллера къ Кернеру, которое привелъ въ своей рчи г. Любимовъ, — за что г. Любимову нельзя не сказать спасибо. Письмо писано 6-го Августа 1797 года, слдовательно тогда Гумбольдту было 28 лтъ, а Шиллеру 35. Великій поэтъ, по нашему мннію, обнаружилъ въ этомъ случа геніальную чуткость.
‘Объ Александр Гумбольдт’, писалъ онъ, ‘я не имю еще опредленнаго сужденія, боюсь однако, что несмотря на вс его таланты и неустанную дятельность, онъ въ своей наук никогда не сдлаетъ чего-либо великаго. Я не замтилъ въ немъ ни искры чистаго, объективнаго интереса, и, какъ это ни страннымъ можетъ показаться, я нахожу въ немъ, при всемъ громадномъ обиліи матеріала, скудость пониманія (Drftigkeit des Smes), что въ его предмет худшій недостатокъ. Это голый, ржущій разсудокъ, который хочетъ природу, всегда необъятную, безстыдно (schamlos) измрить и, съ дерзостію, которой я не понимаю, сдлать для нея масштабомъ свои формулы, которыя часто суть только пустыя слова и всегда узкія понятія. Короче сказать. мн кажется, что онъ слишкомъ грубый органъ для cвoeгo предмета и слишкомъ ограниченный человкъ разсудка (zu beschrnkter Verstandesmensch). У него нтъ силы воображенія и недостаетъ, по моему сужденію, дара, необходимаго для его науки, ибо должно прозрвать природу, прочувствовать ее въ ея отдльныхъ явленіяхъ, какъ и въ высшихъ законахъ. Александръ внушительно дйствуетъ на многихъ и выигрываетъ сравнительно съ братомъ тмъ, что уметъ дать себ цну, но по абсолютной оцнк я не могу ихъ и сравнивать’. (Торж. Собр., стр. 71).
Въ этомъ письм есть и мткіе намеки на то, почему, несмотря на отсутствіе истинной геніальности, Гумбольдтъ усплъ пріобрсти себ такую огромную славу. Причину заключалась въ его необыкновенномъ умньи давать себ цну и внушительно дйствовать на людей. Лучшая сторона этихъ усилій пріобрсти сколь возможно большее значеніе въ главахъ другихъ людей, конечно, состоитъ въ томъ, на что такъ настойчиво указываетъ Гумбольдтъ въ своемъ письм съ Геферу, въ постоянномъ покровительств&#1123, другимъ ученымъ, въ содйствіи чужимъ трудамъ. Въ этомъ отношеніи Гумбольдтъ твердо и неизмнно держался того образа дйствій, который былъ вмст и самымъ благороднымъ, и самымъ выгоднымъ для его собственной славы. Обстоятельства его жизни чрезвычайно много способствовали ему на этомъ пути. Гумбольдтъ представляетъ прекрасный примръ богатаго и знатнаго человка, который, хотя не имлъ генія, но всею душою предался научнымъ интересамъ и сдлалъ для нихъ все, что можно было сдлать при его средствахъ, талантахъ и неутомимой дятельности. Симпатія, которую возбуждалъ и возбуждаетъ Гумбольдтъ, главнымъ образомъ зависитъ отъ того, что вся корысть его трудовъ состояла въ слав, и вс выгоды, которыхъ онъ искалъ, — въ успхахъ науки. Истинный образецъ нмца по усердію, терпнію и стремленію отдавать свою жизнь на служеніе духовнымъ интересамъ.
Дйствительная же роль Гумбольдта въ ученомъ мір и въ движеніи наукъ, намъ кажется, очень хорошо характеризуется слдующими словами г. Любимова:
‘Гумбольдтъ былъ однимъ изъ главныхъ управляющихъ корпуса рабочихъ науки, собирающимъ и располагающимъ матеріалы, указывающимъ работы. Въ теченіе боле полустолтія, онъ былъ однимъ изъ великихъ центровъ научнаго движенія и находился въ близкихъ сношеніяхъ со всмъ, что только было замчательнаго въ ученомъ мір. Его труды еще въ прошломъ столтіи доставили ему почетную извстность, возраставшую съ лтами. Его высокое общественное положеніе, связи, богатство, въ соединеніи съ путешествіями, дали ему всюду доступъ и доставили ему личную близость съ свтилами ученаго міра. Соединяя въ себ два столтія ученыхъ трудовъ, имя въ рукахъ, по своимъ громаднымъ сношеніямъ, вс нити научнаго движенія вка, онъ естественно являлся, передъ лицемъ всего міра, какъ бы оффиціальнымъ представителемъ науки и корпуса ученыхъ, — возведенный на этотъ постъ единодушнымъ и безспорнымъ, хотя и негласнымъ избраніемъ всего ученаго міра’. (Торж. Собр., стр. 87). Во всякомъ случа, Гумбольдтъ, очевидно, не принадлежитъ съ числу тхъ геніевъ, слова которыхъ многозначительны какъ изрченія пророковъ и стихи великихъ поэтовъ. ‘Космосъ’, на который нмцы смотрятъ какъ на какое-то евангеліе естественныхъ наукъ, нимало не заслуживаетъ этой чести. Цитата, которую Вейдеманъ всунулъ въ карманъ Эриха, была бы смшна, даже если бы заключала въ себ не столь избитое и общее положеніе.

VII.
Англійскіе романы.

Для полноты круга нашихъ замтокъ, скажемъ нсколько словъ объ англійской литератур. Вліяніе этой литературы у насъ быстро возрастаетъ. Укажемъ на, англійскую философію, не только являющуюся въ переводахъ, но и породившую послдователей, наприм. г. Троицкаго.
Если же взять изящную словесность, составляющую собственно предметъ настоящей статьи, то извстно, что уже давно англійскіе романы занимаютъ первое мсто между нашими переводными романами. Притокъ ихъ въ нашу литературу самый правильный и постоянный. Почти каждый журналъ считаетъ долгомъ помщать ихъ непрерывно одинъ за другимъ, даже иногда по два за разъ. Такимъ образомъ выходитъ, что всякое замчательное произведеніе этого рода непремнно является на русскомъ язык, чего нельзя сказать ни о нмецкихъ, ни даже о французскихъ романахъ.
При такой любви нашей читающей публики къ англійскимъ романамъ, очень рзко бросается въ глаза слдующее обстоятельство: вс эти романы усердно читаются, но ни одинъ изъ нихъ никогда не возбуждаетъ толковъ, не вызываетъ никакихъ споровъ и сужденій. Романъ прочитывается, не оставляя посл себя никакого слда, — и читатели принимаются за новый. Произведенія самыхъ первыхъ знаменитостей — Диккенса, Теккерея испытываютъ туже самую судьбу. Какъ ни пространны и плодовиты критическіе отдлы иныхъ изъ нашихъ журналовъ, никогда они не останавливаютъ своего вниманія на вновь появляющихся произведеніяхъ англійской музы, и даже фельетонистъ, перечисляющій содержаніе послднихъ журнальныхъ книжекъ, забываетъ упомянуть о томъ, что кончился такой-то романъ, и начался новый.
Отчего же такъ выходитъ? Какая причина этого невниманія? Вотъ случай, въ которомъ намъ живо представляется возможность нкоторой филиппики противъ русской критики. Любители англійской литературы повидимому имли бы полное право вознегодовать на эту критику. Почему она, въ самомъ дл, не занимается разборомъ такихъ прекрасныхъ произведеній? Почему она предпочитаетъ безъ конца толковать и препираться о какихъ нибудь весьма посредственныхъ доморощенныхъ повстяхъ, а o самыхъ лучшихъ изъ англійскихъ романовъ не хочетъ сказать ни единаго слова? Не потому ли, что она мало уважаетъ изящное, не уметъ цнить художественныхъ красотъ?
Едва ли, однако же, такіе упреки были бы справедливы. Какъ ни мало мы довольны состояніемъ русской критики, ея молчаніе объ англійской словесности представляетъ фактъ такой явный, обширный и давнишній, что мы должны признать въ немъ какой-нибудь законный смыслъ. Если не говорили, значитъ не было живой и ясной потребности говорить, напрасно было бы навязывать людямъ интересы, которыхъ они не имютъ.
Современная англійская изящная словесность, точно также какъ и англійская философія, представляютъ сочетаніе слдующихъ свойствъ: он отличаются чрезвычайной доброкачественностію и постояннымъ недостаткомъ глубины. Этотъ умный народъ какъ будто чувствуетъ вс темныя и грозныя опасности, сопряженныя съ плаваніемъ въ высшихъ областяхъ мысли и поэзіи, и потому находитъ боле практическимъ и благоразумнымъ не отваживаться на такое плаваніе, а оставаться въ тхъ мстностяхъ, гд все ясно и спокойно. Собирать факты, держаться крпко руководства опыта и не ступать ни шагу туда, гд онъ насъ оставляетъ, рисовать картины быта, нчто въ род комедіи нравовъ, изображать семейныя сцены и событія вседневной жизни, и давать себ волю и отдыхъ только въ порывахъ юмора, лишь изрдка переходящаго въ глубокую грусть, въ то, что Гоголь назвалъ незримыми слезами, — вотъ твердая почва, на которой держатся англичане. Она тверда, но едва ли заставитъ насъ забыть о другихъ, боле тревожныхъ сферахъ, о другихъ вопросахъ, неумолкающихъ въ человческомъ сердц.
Въ художественномъ отношеніи англичане представляютъ давно извстную и весьма характеристическую особенность: у нихъ нтъ живописи, то есть не процвтаютъ высшіе роды этого искусства, и нтъ музыки, то есть нтъ того всеобъемлющаго искусства, которое въ чистйшихъ формахъ объемлетъ все существенное содержаніе другихъ искусствъ.
Умеръ Диккенсъ — лучшій и любимйшій изъ англійскихъ современныхъ романистовъ. Поминая его, вспомните похвалу Хомякова, сказанную двадцать пять лтъ тому назадъ. Указывая на высокія достоинства внутренняго духа Англіи, которыми эта страна превосходитъ остальную Европу, Хомяковъ между прочимъ говоритъ: ‘у внутренней Англіи есть еще преданіе, поэзія, святость домашняго быта, теплота сердца, и Диккенсъ, меньшой братъ нашего Гоголя’. (Соч. Хомякова, Т. I, стр. 10).
14 іюля 1870.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека