Н. П. Огарев. Избранные социально-политические и философские произведения
Том первый.
Государственное издательство политической литературы, 1952
РАЗБОР КНИГИ КОРФА1
Давно ни одна книга не производила на нас такого скорбного впечатления, как книга статс-секретаря барона Корфа {‘Третье издание (первое для публики)’. Как будто можно назвать изданием то, что не издано для публики! Что держится в секрете — не есть издание. К чему же эта неуместная выходка поставить на заглавном листе: третье издание? Что это — неуважение к публике, или непонимание слов?}, тем более, что она напечатана по высочайшему повелению2. Смех, с которым бы мы встретили подобное сочинение, если б какой-нибудь автор напечатал его самодуром, смолкает перед этими словами ‘по высочайшему повелению’ и уступает место чувству искренней и тяжелой горести. Как? Правительство, от которого мы ждали улучшений, новых узаконений, понимания России и ее требований,— это правительство разрешает, приказывает печатание книги, которая есть выражение изумительной бездарности и отвратительного раболепия. Для этого приговора нам не приходится придумывать доказательств, мы проследим шаг за шагом сочинение барона Корфа3, оно само о себе невольно выскажет те горькие истины, которые мы могли бы сказать о нем. Император Николай знал, что делает, когда ‘отклонил мысль огласить это описание во всеобщее сведение’ не потому, что ‘истинному величию сопутствует скромность’, а потому, что в наше время уже нельзя печатать подобных книг, в наше время, во-первых, придворная манера выражаться смешна, а, во-вторых, от книги требуется, чтоб она была написана с знанием языка и с смыслом человеческим. Сочинение барона Корфа содержит именно все те условия, по которым нельзя было его напечатать. Автор полагает побудительной причиной для его издания следующее: ‘Император Николай не нуждается в хвалебных возгласах, но для истории нужны истина и доблестные примеры. Эта цель примирит великую тень с нарушением тайны ее скромности!’ Сказано витиевато и даже с знаком восклицания на конце, а цель далеко не достигнута, хотя настоящее издание и дополнено ‘двумя или тремя чертами из записок покойного генерал-адъютанта А. X. Бенкендорфа и еще некоторыми другими подробностями’.
В предисловии к первому изданию (которое не есть издание, а семейная тайна) автор находит еще побудительною причиною для напечатания своего сочинения то, что ‘достопамятные события, которыми ознаменовался период времени от получения известия о кончине блаженныя памяти Императора Александра I до истечения дня 14 Декабря 1825 года, не имеют до сих пор полного и удовлетворительного описания’. Такие выражения, как ‘блаженныя памяти’, не употребляются между порядочными людьми, они водятся только у приживалок, у старых дворецких, у недоучившихся Демосфенов-семинаристов {Император Николай, осматривая какой-то полк, подошел к фланговому и спросил его, за какое дело он получил крест. Фланговый был из семинаристов, попавших в солдаты за пьянство, и красноречиво отвечал: ‘Под победоносными орлами вашего императорского величества’.— Николай отвернулся с негодованием и пошел далее недовольный. Генерал, шедший за Николаем, подошел к красноречивому фланговому и, поднося ему кулак под нос, вполголоса, задыхаясь от бешенства, сказал: ‘В гррроб заколочу Демосфена’ 4.}, а в исторической книге подобные выражения смешны. Тон исторической книги несовместен с тоном бурсы и затхлых передних.
Далее автор замечает, что ‘русские писатели ограничены условиями, сколько необходимой, столько же и благодетельной в общественном нашем устройстве, цензуры’. В этом случае мы не можем согласиться с мнением достопочтенного статс-секретаря, мы полагаем, что цензура в нашем общественном устройстве считается необходимою только теми, которым не хочется, чтобы голос правды доходил до государя, и благодетельна только для сочинителей книг, не выдерживающих критики.
Автор продолжает: ‘…притом в событиях политических, частные лица знают, большею частию, только внешнюю сторону — одни признаки, или видимое проявление предметов, так сказать, только свое, тогда как в делах сего рода главный интерес сосредоточивается часто на тайных их причинах и на совокупности всех сведений в общей связи’. Что это за бессмыслица! Частные лица большею частью знают только видимое проявление предметов, так сказать, свое. Что такое проявление предметов?Да еще не простое, а видимое, как будто есть невидимое проявление чего-нибудь? Можно сказать: проявление чего-нибудь невидимого — пожалуй! если это доставляет кому-нибудь удовольствие, а видимое проявление предметов — да тут нет смысла человеческого! И это видимое проявление предметов для частных лиц — свое!
Желали бы мы знать, что автор думал при этом, каким ненормальным путем действует его мозг… В жалкие руки попалась история Николая!
Неужели автор думает, что выражения вроде следующих: ‘воспоминания государя великого князя Михаила Павловича, положенные на бумагу’, или: ‘великая княгиня изъяснилась’, или: ‘государь благоизволил позвать перед Себя’ — придают возвышенность слогу? Или он думает такими средствами прибавить что-нибудь к важности царского сана? Напрасно! Это только выражения, напоминающие, как лакеи говорят про барина или барыню они вместо он или она. Это выражения пошлые. Мы никогда не поверим, чтоб император Александр II желал, чтобы с ним — и про него или про августейшее семейство — говорили языком, лишенным простоты, здравого смысла и чувства человеческого достоинства, поэтому-то нас так горестно удивляет высочайшее одобрение книге, от которой веет запахом прихожей.
Но на первый раз довольно о слоге, приступим к делу.
Нельзя было пошлее выставить лицо императора Александра I, лицо без сомнения поэтическое, как то сделал барон Корф.— ‘Умиритель (!) Европы, утомленный славою величия, разочарованный в мечтах о благодарности и привязанности человеческой, сосредоточился более в самом себе и от помыслов земных воспарил к небесным’. Что за пошло-напыщенная фраза для того, чтоб изобразить мучительный переход к мистицизму человека с искренне-либеральным направлением, который, несмотря на всю самодержавную власть, не может осуществить своих намерений, встречает препятствия, которые ломают его силу, наводят уныние, он страдает, ему надобен исход, и он впадает в мистицизм со всеми его несчастными последствиями бездействия и неприлагаемости к практической жизни. В этом образе человека, изнывающего от внутренних вопросов и внутреннего страдания, в борьбе с обществом, враждебным его идеалам гражданственности, есть поэтический колорит, поэтическое величие. И это высокотрагическое положение барон Корф умел свести на избитую, риторическую фразу о разочаровании в благодарности человеческой, воспарении к небесным помыслам — фразу, которая годится только для героя дюжинного романа. Жизнь Александра I, несмотря на всю славу двенадцатого года, прошла скорбно. Еще юношей он желал бы отречься от престолонаследия. ‘Это намерение,— говорит барон Корф,— было ли тогда следствием минутного раздражения или плодом романической настроенности, свойственной молодым летам…’ Счастливо для памяти Александра I, что его письмо к Кочубею5 помещено целиком в книге Корфа. Как же господин штатс-секретарь не понял из этого письма, что желание отречься от престола не было у Александра ни минутным раздражением, пи глупой романической настроенностью? Перед ним стояла фаланга екатерининских временщиков, развратных грабителей, вслед за ними шли любимцы Павла I, те же типы, но уже утратившие даже внешний лоск образованности. Наследуя престол, Александр должен был наследовать и этих людей, иерархия чина навязывала их ему в советники, в исполнители его намерений. Не минутное раздражение, не романическая настроенность влекли его удалиться, а живое отвращение благородного человека от среды грубой и бесчестной, в которую он, вступая на престол, должен был войти роковым образом. ‘Я чувствую себя несчастным в обществе таких людей, которых не желал бы иметь у себя лакеями,— пишет Александр,— в наших делах господствует неимоверный беспорядок, грабят со всех сторон, все части управляются дурно…’ А барон Корф видит в намерении Александра минутное раздражение или романическую настроенность! Но, впрочем, не мудрено, что барону и те люди и тот порядок вещей не кажутся так отвратительны, как они казались Александру I. Такой же порядок вещей прошлое царствование оставило на долю Александра II. Барон Корф вырос, сделался штатс-секретарем в этом, порядке вещей и привык к нему.
Александр I сломился в этом порядке вещей и, ударившись, с одной стороны, в мистицизм, с другой стороны, подпал под влияние тех же людей, и во главе управления явился Аракчеев. Но стремление к лучшему порядку, к действительному гражданскому устройству жило не в одной трагической личности Александра I, она жило и в обществе. В то самое время, когда Аракчеевы тянули государя назад по ложному пути реакции и ввергали, более и более, государство в тот порядок вещей, который был ненавистен государю,— в то самое время потребности лучшего гражданского устройства росли в обществе и готовилось 14-е Декабря. С глубоким прискорбием, со страхом и трепетом смотрим мы теперь на императора Александра II. Опять личность, исполненная благородства и гуманности, и опять окруженная оными людьми и оным порядком вещей. Если и его втянуть в ложный путь обратного шествия и вражды с образованностью, если и он подпадет под влияние людей, даровитостью и искренностью подобных автору разбираемой нами книги,— что же будет с Россией? Теперь не времена 14 Декабря, где потребность лучшего гражданского устройства чувствовалась только в высших слоях общества, теперь масса народная жаждет освобождения от помещичьей власти и власти казенных грабителей. Если правительство станет во главе народных потребностей, развитие России совершится спокойно и стройно, если правительство пойдет по пути обратного шествия, или внесет в жгучие вопросы медленность и нерешительность — реки крови польются. Положим, Россия слишком живуча и не погибнет, а добьется своего, но кто же будет виноват в ненужно пролитой крови и в судорожных страданиях России? Конечно, все тот же порядок вещей, все те же люди, которых Александр I не хотел иметь лакеями. Мы смело указываем на них как на врагов отечества.
‘Было лето 1819 года’. Наконец, начинается рассказ о престолонаследии. Замечательно, что во всем повествовании барона Корфа господствует пристрастие к подробностям, совершенно неинтересным и равнодушным для истории. Если великий князь командует бригадою, барон не забудет сказать, что она состояла из егерского и Измайловского полка, не забудет сказать, каким плечом вперед шел батальон — левым или правым и т. п. Все эти подробности могут быть интересны для фельдфебелей того времени, а для публики они не только равнодушны, но смешны.
Итак, летом 1819 года император Александр объявил великому князю Николаю Павловичу, что цесаревич Константин отказывается от престола и что наследником престола суждено быть ему — Николаю. Мы охотно верим, что Николай сначала испугался этой мысли. Задача нелегкая. У нас же все члены царской фамилии обычно готовятся не в государственные люди, а в генералы. Военная специальность поглощает их воспитание, несмотря на то, что здравый смысл подсказывает, что война бывает редко, как явление исключительное, а мирное время — обычное состояние народа, что военное ремесло проще гражданского устройства, что генералы всегда найдутся, лишь бы военные школы были хороши, а что цари должны готовиться не для специальности командования бригадой, а для ясного понимания государственных вопросов, вопросов гражданских, вопросов внутренней жизни народа и ее развития. Да! Мы охотно верим, что великий князь Николай Павлович со страхом смотрел на свою трудную будущность, мы в этом не видим ничего особенно хорошего и ничего дурного, этот страх был просто естествен. Но барон Корф, все желая возвысить личность Николая, пускается в объяснения, откуда могла произойти робость перед царской должностью. ‘До 1818 года,— говорит Корф,— Он (Николай) не имел даже никаких служебных занятий, и все его знакомство со светом ограничивалось впечатлениями, которые уносил он в душе, проводя каждое утро, по часу и более, в дворцовых передних или в секретарской комнате, посреди шумного собрания военных и других лиц, которые имели доступ к государю и, до приема, развлекали себя большею частию шутками и насмешками, иногда и интригами’. Зачем же ездил Николай на такие нечестивые сборища в дворцовые передни? Обращаемся к беспристрастному суду читателей: мог ли злейший враг сказать что-нибудь хуже об императоре Николае? Вот куда раболепие заводит автора! ‘Разговор кончился. Государь уехал. Но молодая чета чувствовала то же самое, что мог бы ощущать человек, который идет спокойно по ровной дороге, в прекрасной местности, между цветов, если бы вдруг у него под ногами открылась страшная пропасть и его увлекало бы туда неодолимою силою, так что он не мог бы ни отступить, ни воротиться’. За сим подстрочное примечание: ‘Сравнение это заимствовано в точности из собственноручной записки в бозе почившего (!) императора Николая I. То же самое было наблюдаемо везде, где изображаются личные чувства и впечатления Его Величества’. Положим, что сравнение императора Николая пропитано высокопоэтическим достоинством, но что такое ‘то же было наблюдаемо везде, где изображаются личные чувства и впечатления его величества’? Что то же? Сравнение, или ровная дорога, или прекрасная местность, или цветы, или неодолимая сила, или все эти вещи вместе? Что, наконец, то же? К чему оно относится? Хоть бы кто-нибудь сказал барону Корфу, что нельзя начинать писать, не имея понятия о грамматикальном смысле.
Цесаревич уже видел в великом князе Николае Павловиче будущего императора и принимал его в Варшаве с почестями, приводившими его в замешательство. ‘Великий князь всеми мерами старался от них уклониться и просил освободить его от такого почета, который принимал иногда даже вид насмешливости, старший брат отговаривался шуткою: ‘Это все оттого, что ты царь Мирликийский!’ Прозвище это он с тех пор стал обыкновенно употреблять при именовании Николая Павловича’ {Стр. 14 и 15. В подстрочном примечании объяснено, что это прозвище происходит от святого угодника Николая, чудотворца Мирликийского (от города Мир в Ликии).}. Ну как же барону Корфу было не скрыть этого обстоятельства1? Ведь это дает повод к неистощимому смеху, теперь это прозвище в потомстве останется за императором Николаем. Вот результаты книг, писанных бездарными льстецами.
Чтоб положить официальную основу делу, цесаревич пишет к Александру письмо (14 января 1822 г.), в котором просит избавить его от престолонаследства. Проект этого письма собственноручно поправлен Александром, но как ни старался умный государь поправить письмо, оно все же осталось документом неимоверного неумения писать. Барон Корф поместил все поправки Александра как будто нарочно, чтобы показать, что без поправок письмо уже из рук вон как плохо. Хотел ли барон выказать этим свое беспристрастие историка или унизить цесаревича в глазах потомства, чтобы легче можно было возвысить Николая,— мы не знаем… Барон не один раз употребляет этот способ унижения одной личности из членов царского дома в пользу другой, и всегда унижение мертвых в пользу живых.
Зачем отречение Константина оставалось тайною, зачем акт о престолонаследии не был обнародован,— этого барон Корф не может понять, оно и не легко понять. Действительно, мистицизм приводит к бездействию, упование на силы небесные мешает приводить в порядок дела земные. Жаль, что барон Корф ничего не разведал о разговоре Александра с схимником Алексием. Такой разговор в то время, когда усталь и мистицизм приводили самого Александра к прежней мысли отречься от престола,— такой разговор мог бы ярко выставить характер Александра и объяснить его действия. Но положимте, что Александр, вследствие мистического настроения, хотел, пока жив, облечь тайной престолонаследие, положимте, что тайна нравилась его фантазии или что он сам внутренне не мог решиться, кому лучше оставить престол, но как объяснить междуцарствие, в котором Константин и Николай присягают друг другу и играют в Россию, как в мячик? Для цесаревича еще было естественно присягать Николаю: он давно свыкся с мыслию, что не он будет царствовать. Но как мог Николай, знавший акт престолонаследия и отвращение старшего брата от царского сана,— как мог Николай две недели разыгрывать комедию, которая должна была повергнуть в смуты все государство? Барон, как следует царедворцу, видит в этом великодушие Николая и даже его нежелание наследовать престола, но это великодушие и бескорыстие было бы весьма похвально в деле частной собственности, но в отношении к России — это было преступление, потому что вызывало толки и междоусобие, потому что Россия не удельная отчина. Из самой книги барона Корфа в присяге Николая Константину легко усмотреть, сквозь желание сохранить приличие,— тайную радость обладания престолом. Если б Николай думал, что он идет служить России, а не просто вводится во владение поместьем, если б он не имел в виду скрыть тайную радость обладания престолом,— конечно, он не стал бы заботиться о приличиях и не пожертвовал бы спокойствием государства желанию казаться бескорыстным.
Мудрено предположить, чтобы Николай ничего не знал о существовании манифеста, возводящего его на престол. Из слов Александра он знал, что он наследник, императрица Мария Федоровна, как бы вскользь ни говорила ему об акте отречения цесаревича в его пользу,— но все же говорила. О манифесте знали Филарет, Аракчеев, Голицын и еще одно лицо6. Филарет, как умный человек, противясь хранению всего дела в тайне, настоял на том, чтобы, кроме собора, манифест был еще храним в совете, синоде и сенате. В публике говорили о присланном акте в эти три присутственные места, хотя и плохо знали его содержание и терялись в соображениях. Неужели только один Николай не знал о присылке акта и не догадывался о его содержании, между тем как ему очень легко было догадаться? Конечно, Николай не мог думать, как барон Корф, что Александр потому медлил составлением манифеста и хотел держать его в тайне, что боялся, чтоб и Николай, подобно Константину, не отказался от престола, такое предположение должно было бы побудить Александра поспешить составлением манифеста, обязать актом Николая принять престолонаследие, чтобы престол не оставался праздным. Но ни Александр не думал, что Николай откажется, ни Николай не думал отказываться от престола. Если б Николай хотел отказаться, он имел время отказаться и после разговора с Александром, и после приема, сделанного ему цесаревичем в Варшаве, и после разговоров с матерью. Он знал, что Константин отрекся, он знал, что он наследник престола, как же ему было не догадываться, что за акт хранится в соборе, совете, синоде и сенате, акт, на пакете которого написано Александром: распечатать в случае моей смерти?
Мы нисколько не сомневаемся, что скорбь Николая об утрате старшего и любимого им брата была глубока и истинна, что его ‘оставили последние силы, когда Милорадович 7 объявил ему о кончине Александра, что он упал на стул и в ризнице безмолвно простерся на землю’, но при этой душевной тревоге зачем же была такая поспешность присягать Константину, если не было желания отклонить всякое подозрение в публике о том, что сделаться царем России приятно для сердца? Ложная мысль повлекла за собою все бедственные последствия. Если бы Николай подумал, что публика нисколько не обвинит его за желание царствовать, что она да-же сочтет это желание благородным, если он имел в виду благо России, то он никогда бы не решился присягать Константину, зная, что Константин отрекся. Он сам говорит Голицыну, что присягой хотел ‘уничтожить самую тень сомнения в чистоте своих намерений’. Ради этой ложной мысли, ради этого наружного рыцарства Николай забыл, что дело шло не о чистоте чьих бы то ни было намерений, а о спокойствии государства. Голицын был совершенно прав, укоряя Николая в принесении присяги и расставаясь с ним холодно. Голицын был совершенно прав, не видя, подобно барону Корфу, в этих присяганиях ‘величественного эпизода, пример борьбы неслыханной’ из-за того, кому не царствовать. Если бы можно было предположить, что Николай вовсе не знал отречения Константина, его присяга была бы естественна, но этого предположить нельзя. Сам барон Корф мешает не только этому предположению, но даже и тому предположению, что Николай не знал о существовании манифеста, барону, не знаю ради чего, хочется доказать последнее, а между тем сам же он на 57-й странице своей книги выписывает из журнала Государственного совета следующее: ‘Его высочество (т. е. великий князь Николай) изволил всему Государственному совету сам изустно подтвердить… что бумаги, ныне читанные в Государственном совете (т. е. манифест о престолонаследии), его высочеству давно известны…’ После этого какое же может оставаться сомнение в том, что Николай не только мог догадываться, но совершенно знал, в чем дело? Зная, в чем дело, зачем он присягал Константину? Конечно, все из той же ложной мысли наружного рыцарства. Ему хочется показать, что несмотря ни на какой манифест, если цесаревичу угодно, то он не мешает и становится в ряды верноподданных. Но ведь из всего предыдущего он наверно знает, что цесаревичу не угодно царствовать и что все же он, Николай, взойдет на престол. К чему же вся эта комедия, трубящая тревогу по всему государству? Наконец, если уж так важно было придать своему поступку лоск рыцарства, Николай мог прежде всякой присяги отправить к цесаревичу курьера, спросить, угодно или не угодно ему царствовать, и поступить сообразно с его ответом. Тут всего прошло бы шесть-семь дней. Никто бы даже не заметил замедления в присяге, между тем как публичный акт присяги необходимо должен был взволновать умы. Как ни трудится барон представить все эти действия в виде ‘величественного эпизода’, потомство и история не могут в них найти ничего, кроме неблагоразумия и неискренности. Барон Корф старается бросить подозрение на точность журнала Государственного совета и говорит, что если бы Николай знал манифест, то члены совета не стали усильной просьбой просить его прочесть бумаги. Но он мог не знать <текста> манифеста, а знать о его существовании и содержании. Иначе, с чего бы Милорадович сказал в совете, прежде оной усильной просьбы его членов, что ‘великий князь Николай Павлович торжественно отрекся от права, предоставленного ему упомянутым манифестом, и первый уже присягнул на подданство его величеству государю императору Константину’? Не может же в журнале совета все быть записано не точно. Барон думает, что журнал совета ошибочен, потому что не был представлен на просмотрение великому князю, а мы так думаем, что он именно потому и верен, что его никто не поправлял. Как ни рассматривай, а все результат один: Николаю хотелось дать огласку рыцарского поступка, который уже поэтому и не рыцарский, что из-за него видна задняя мысль, бесполезность самого поступка и оскорбительное невнимание к судьбам России.
В совете противились чтению манифеста Лобанов-Ростовский 8 и адмирал А. С. Шишков 9, ‘с отличавшим его искусственным жаром’,— говорит Корф. Нам нет дела до того, что говорил Лобанов-Ростовский, но Шишков был слишком благородное лицо, чтобы мы не сочли долгом заметить, что в такого человека, как Шишков, бросать грязью какому-нибудь Корфу неприлично, и то, что позволили ему это сделать, оскорбительно для всякого честного человека, уважающего людей, искренне служивших отечеству. Мы убеждены, что эту презрительную выходку против заслуженного адмирала позволил не Александр II, эта выходка как-нибудь прокралась из двух прежних изданий книги Корфа, составлявших семейную тайну, и государь ее не заметил.
Мы ничего не скажем о письмах цесаревича, помещенных на страницах 38—42 книги Корфа. Их форма так же плоха, как и в письме к Александру I, их содержание то же: отречение от престола. Мы так уверены в действительности и даже искренности отречения Константина, что понять не можем, из чего Корф выбивается из сил, доказывая то, в чем никто не сомневается. Эта манера чрезмерных доказательств может навести сомнение на неопытного читателя, но мы в ней видим только неумение барона владеть пером и мыслью.
Мнимое рыцарство Николая, как и следовало ожидать, пошло производить всеобщую суматоху. В Москве не знали, кому присягать, и, наконец, несмотря на то, что Филарет был ‘хранителем светильника под спудом’, присягнули Константину. Великий князь Михаил Павлович приехал в Петербург из Варшавы, привез письма цесаревича, но эти письма показались недостаточными для воцарения Николая, а кажется, с манифестом, хранившимся в соборе, синоде и сенате, были бы совершенно достаточны. Михаил Павлович скачет опять в Варшаву и остается ждать на дороге, Константин Павлович упирается и не едет в Петербург, Николай Павлович вступает в управление, пишет князю Волконскому 10: ‘…все сношения, нужные с местами, здесь находящимися, прошу делать непосредственно чрез меня’, и не хочет объявить то, что неминуемо придется объявить, он почти не выходит из Зимнего дворца, говорит императрице Мярии Федоровне: ‘Маменька, это еще вопрос, которую из двух жертв должно считать выше: со стороны ли отказывающегося, или со стороны принимающего’, видится с Толем, отправляет его в Варшаву и в тот же день вслед за ним посылает курьера сказать ему, что цесаревич отрекся, как будто не гораздо проще было сказать это при свидании. Все суетится, все скачет, никто, не знает, что делать… Какой тут ‘величественный эпизод’,— это просто ума помрачение.— Наконец, приехал и курьер Белоусов от цесаревича с известием, в котором очевидно, что все замедления объявить манифест покойного государя были лишены всякого смысла. Наконец, Николай стал рассуждать о новом манифесте с Карамзиным 11, которого удостаивал ‘отлично милостивого внимания’, и поручил написать манифест Сперанскому 12, наконец, послали и за Михаилом Павловичем, который имел несчастье не встречаться ни с одним курьером и все сидел в Неннале на станции. Таким образом, мы доходим до 14 Декабря.
О тайном обществе, окончившемся этим днем, барон Корф согласно с донесением следственной комиссии говорит: ‘…еще с 1816 года, по возвращении наших войск из заграничного похода, несколько молодых людей замыслили учредить у нас нечто подобное тем тайным политическим обществам, которые существовали тогда в Германии’. Пора бы изменить эту пошлую точку зрения на исторические происшествия. Таким образом, можно сказать, что и Петр Великий только из подражания вводил в Россию европейскую индустрию, но дело в том, что в России была потребность новой промышленной деятельности. Тайное общество составилось не из одного подражания западным тайным обществам, а потому, что русский ум искал исхода из невыносимого общественного положения. Если б была гласность, не было бы тайного общества и не было бы заговора. В Англии, например, тайное общество невозможно. Но в государстве, где дела идут скверно, где грабительство и притеснения властей невыносимы и где об общественных нуждах нельзя говорить вслух, всегда явится необходимость говорить о них втайне, а это и ведет к тайным обществам. Заговор возможен только там, где правительство действует заодно с теми людьми, которых Александр I не хотел иметь лакеями и под влияние которых все же подпал. Потому, что он подпал под это влияние, поэтому и был возможен заговор. Александр был усталый мученик между аракчеевским влиянием и собственными убеждениями. Сам барон Корф говорит про него: ‘Государь смотрел на это гибельное начало (т. е. тайное общество) глазами великодушия, в надежде, вероятно, что самое время исцелит заблуждающихся (т. е. заговорщиков), из числа которых не от одного, по способностям ума и образованию, можно было, при другом направлении, ожидать истинной для государства пользы’.— Иными словами, Александр уважал в людях тайного общества умных, образованных и благородных людей. Но вместо того, чтоб ближе узнать их, он огорчился мыслью, что есть какой-то заговор, впал в мрачность и, наконец, перед смертью испугался и велел арестовать Пестеля 13. А заговор вырос потому, что государь не выходил из-под аракчеевского влияния. Рассматривая беспристрастно историю России с петровского переворота, можно ясно проследить движение двух элементов: общечеловеческого элемента образования в гражданственности, который составляет основную мысль Петра Великого, который чувствуется в уничтожении смертной казни Елизаветой, более цельно выражается в наказе Екатерины II, по наследству переходит в образ мыслей Александра и людей 14 Декабря, и элемент исключительно немецко-татарский, который роковым образом навязывается Петру Великому в устройстве чиновничества, порождает Бирона, с Петром III переходит в капральство, безумно пыхтит в Павле I, навязывает Александру Аракчеева и с людьми аракчеевской школы, с клейнмихелями 14 достигает высшего выражения в тяжеловесном и удушливом царствовании Николая. Борьба этих двух элементов естественна тем более, что русская народность легко привьется к общечеловеческому началу, но к немецко-татарскому — никогда. Итак, тайное общество в 1816 году имело корень не в пустом подражании, а в стремлении к развитию в России общечеловеческого элемента, которому мешало пребывание правительства в немецко-татарском направлении. Одна сторона хотела поставить Россию на степень образованного государства, другая хотела низвести ее на степень орды с немецкой бюрократией. Столкновение было неизбежно.
Немецко-татарское начало на этот раз победило, оно в продолжение тридцати лет довело Россию до того беспорядка в делах, что уже далее в этом направлении никакое правительство не может итти, не обанкрутившись. Поэтому мы сильно надеемся, что нынешнее правительство, наконец, откажется от немецко-татарского начала и примкнет к общечеловеческому элементу, что государь, наконец, отделается от людей, которых его одноименный предшественник не хотел иметь лакеями, мы также глубоко уверены, что все благородные и образованные люди русские посвятят себя на служение отечеству с тою же искренностью, с тою же горячностью, как и люди 14 Декабря,— может быть, с большей опытностью, с большим знанием положения и потребностей России и с более размеренной силой.
Чтобы лучше объяснить значение тайного общества 14 Декабря, мы покамест оставим в покое книгу барона Корфа и обратимся к разбору донесения следственной комиссии 1826 года 15, этому драгоценному, до сих пор единственному документу того времени. Как ни старалась комиссия исказить дело, все же ее донесение служит великой защитою, великим оправданием, похвальным словом для людей 14 Декабря. Писанное не так, как книга Корфа, т. е. далеко не безграмотно, донесение следственной комиссии есть идеал инквизиториального процесса, где клевета высказана с простотою правды и подобострастие, как всегда отвратительное, не имеет того характера холопского тупоумия, как в книге Корфа. Еще видно, что донесение писано людьми александровской эпохи, т. е. людьми по крайней мере не без внешнего образования {Блудов, впоследствии министр внутренних дел, автор донесения следственной комиссии, говоря в нем, что тайное общество намерено было издавать журнал, которого редактором хотел быть Тургенев,— сам во время оно обещал статьи для этого журнала (N. Tourguneff, Mmoires d’un Proscrit. T. I, стр. 166). [H. Тургенев, Записки изгнанника (фр.).— Ред.]}. Конечно, от этого оно становится явлением не менее безотрадным для благородного читателя. Чем хитрее инквизиционный язык, тем он прискорбнее. Видно, как человек, может быть весьма не чуждый тайному обществу, старается смыть с себя перед правительством пятно гражданских помыслов и тем ревностнее становится великим инквизитором, тут уже предчувствуется, до чего николаевское царствование доведет людей русских, то нравственное и умственное падение, которое так резко и наивно выразилось в книге Корфа.
Трудно воссоздать людей 14 Декабря и их действия по донесению комиссии. Во-первых, перед таким следствием и такими следователями, каких назначил император Николай, никто из подсудимых не обязан был говорить правду, нравственная обязанность подсудимых скорее заключалась в том, чтобы не говорить правды, чтобы как-нибудь не вовлечь товарищей в беду. Во-вторых, следователи употребляли пытку, что не редко заставляло подсудимых говорить что ни попало {‘…Что положительно известно,— это то, что некоторым подсудимым надевали цепи страшной тяжести, других томили голодом, к иным посылали попов уговаривать их обвинять друг друга, многим сулили прошение, если они сделают признания или показания’. ‘…Заставляли подписывать показания, которых они никогда не делали…’ (N. Tourguneff, Mmoires d’un Proscrit. T. I, стр. 171). [Н. Тургенев,Записки изгнанника (фр.).— Ред.]}. В-третьих, комиссия просто выдумывала на подсудимых: донесение приводит слова, будто бы ими сказанные, которых они никогда не говорили, или искажает то, что они говорили {Таким образом, донесение клеплет на одного из благороднейших людей — Никиту Муравьева16, будто он говорил против Тургенева то, что он никогда не говорил (Tourguneff, La Russie et les Russes. T. I, стр. 205) 17. [Тургенев, Россия и русские (фр.).— Ред.]
Мы указываем на этот факт, потому что берем его из печатной книги.}.
Хотел ли автор донесения этим только выслужиться или, сверх того, набросить тень вероломства на благородные личности,— это его тайна, в первом он успел,— он выслужился, во втором он не успел, потому что его лжи никто не поверил, и вероломство пало на его голову, возбудив к нему омерзение у всех порядочных людей русских, омерзение, которое навсегда будет вписано в русской истории. Но как бы трудна ни была наша задача,— одно остается очевидно, что, несмотря на все старания следователей и автора донесения, они не могли скрыть ни ума, ни благородства подсудимых.
Мы не можем разделять точку зрения книги Н. И. Тургенева насчет тайных обществ с 1817 по 1825 год и полагать их вовсе не существовавшими, если бы они не существовали, конечно, возмущение 14 Декабря не пришло бы в голову никаким отдельным лицам. Мы не спорим с Тургеневым в том, что тайные общества никогда не достигали никакой положительной цели, не в крутом перевороте и заключается их значение, их значение в том, что они воспитывают общее мнение, и в этом — влияние тайных обществ несомненно, и, конечно, Россия должна считать эру своего гражданского развития с людей 14 Декабря, их влияние не прекращалось, так что, несмотря на всю тяжесть николаевского царствования, не только русское общество сознательно усвоило себе здравые понятия гражданского устройства, но и самое правительство нечувствительно принуждено сближаться с этими понятиями. В истории, как и в целом мире, известные данные необходимо влекут за собой известные результаты, отрицать нравственное влияние тайных обществ значит отрицать очевидность. Мы не друзья крутых переворотов, Западная Европа нам достаточно показала, что они остаются без результата, пока народ не довоспитался до нового гражданского устройства, что народное воспитание совершается только путем реформы, что только то изменение существенно, которое составляет сознательную потребность народную. Но как бы далеки мы ни были от жажды крутых переворотов и преданы идее разумной реформы, все же мы не можем рассматривать мысль цареубийства, вкравшуюся в тайное общество 14 Декабря, как любовь к злодейству его членов. Мы ненавидим и цареубийстзо, и войну, и казни, и всякое убийство, но мы ищем в истории объяснения ее явлений, необходимую связь происшествий, и не можем взвешивать их ни на вес нашего уважения к жизни человеческой, ни на вес династического интереса донесения комиссии. Мы только можем указать на то, что образование тайного общества и стремление его к изменению государственного устройства, тяготевшего над страною, вытекало из самого положения вещей, что при этом мысль цареубийства легко могла возникнуть, за этой мыслью не нужно даже было ходить в Европу и искать ее во французской революции и немецких тайных обществах: само правительство приучило Россию хладнокровно смотреть на нее. Тогда еще живо было в памяти не только безнаказанное, но награжденное убийство Петра III и вероломное убийство Иоанна Антоновича, а убийство императора Павла совершилось почти что на глазах людей, участвовавших в заговоре 14 Декабря. Что мудреного, что мысль о цареубийстве из дворцовой семейной хроники перешла в тайное общество?
Председателем комиссии был назначен военный министр Татищев 18. Мы сомневаемся, чтобы этот человек, известный в России за честного и благонамеренного человека, принимал деятельное участие в инквизиционных трудах комиссии, он был назначен, как один из старших генералов, потом удален от министерства, сделан графом и заброшен в Государственный Совет. Но все же он был назначен. Крузенштольпе 19 (Der russische Hof von Peter I bis auf Nicolaus I. T. III, стр. 349) {‘Русский двор от Петра I до Николая I’ (нем.).— Ред.} упоминает о полковнике Татищеве, участвовавшем в заговоре против императора Павла, по списку генералов 1821, по списку 1829 года, изданным правительством, должно заключить, что этот полковник Татищев именно тот, который впоследствии сделался генералом от инфантерии, военным министром и графом. Очевидно, что самого Николая, а следственно, и выслуживавшегося автора донесения бесила не мысль о цареубийстве, но то, что эта мысль явилась не в династическом, дворцовом интересе, а в интересе гражданского развития народа. Вот отчего все следствие и направлено против этой мысли, несмотря на то, что у членов тайного общества, как явствует из самого донесения, не было сделано ни малейшей попытки к ее осуществлению и что на совещаниях общества вопрос решался скорее против, чем за нее. Мы не должны забывать, что поколение людей 14 Декабря не могло не верить в крутые перевороты, они еще не знали 1848 года. Мы не можем ценить их действий с точки зрения нам современного опыта, нравственная оценка людей того времени, как и вообще исторических людей, не может быть основана на истинности современных им понятий, а только на чистоте их побуждений, действовали ли люди из широкого чувства блага общего или из узкого домашнего интереса,— вот различие, на котором зиждется в истории причисление к лику святых или кара вечного позора. Этот позор в деле 14 Декабря ляжет не на казненных, сосланных и измученных, а на казнивших, сославших и мучивших,— начиная от испуганного императора Николая до маленького клевретика Блудова. Он ляжет на тех из деятелей тайного общества, которые, передавшись в противуположное направление, сделались plus royalistes que le roi {Больше монархистами, чем монарх (фр.).— Ред.} и во главе которых мы поставим Михаилу Муравьева20 (ныне министр государственных имуществ), о котором Польша до сих пор вспоминает как об изверге и который в России известен изречением: ‘Я не из тех Муравьевых, которых вешают, но из тех, которые вешают’. Имена же казненных и замученных остаются в русской памяти светлы и незагрязняемы никакими следственными комиссиями и штатс-секретарями.
Из донесения комиссии видно, что первая мысль о тайном обществе принадлежала Александру Муравьеву 21 — брату вышеупомянутого министра государственных имуществ. Положимте, что комиссия не лжет, что Александр Муравьев, как слабый человек, впоследствии отрекся от общества и изъявил при допросах раскаяние в самых униженных, противных выражениях, положимте, что еще позже он сделался губернатором, да и теперь еще, кажется, губернатором в какой-то губернии, но остановимся на вопросе: почему первая мысль о тайном обществе принадлежит Александру Муравьеву? Ответ на этот вопрос покажет, что мысль о тайном обществе не была пустым, случайным подражанием немецким тайным обществам или пустою модою, как то силится доказать донесение комиссии.
Отец Александра Муравьева — Николай Николаевич Муравьев 22 был основателем школы колонновожатых, с ним и окончившейся.
Агроном и математик, человек положительной науки и самого благородного направления, H. H. Муравьев образовал в своей школе не только хороших математиков и офицеров, но он образовал благородных людей, живо сочувствовавших европейским идеям гражданской свободы, преданных идее русского развития, людей, которым современное положение России, задавленной крепостным правом, чиновничьим грабительством и аракчеевским направлением правительства, было невыносимо. Память старого Муравьева, этого неутомимого деятеля на поприще русского образования, должна остаться для нас священною. Из его школы вышли лучшие люди того времени и деятельные члены тайного общества. Естественно, что честь основания этого общества принадлежит его сыну, и счастливо, что старый генерал умер, не видав нравственного падения своих сыновей.
К тайному обществу примкнули люди, воспитанные и не в школе Муравьева,— не из моды и подражания, а потому, что круг идей, господствовавших в этой школе, уже распространялся всюду. Не немецкие тайные общества имели влияние на тогдашнее юношество, из них оно могло почерпнуть не более, как внешнюю форму. Главное влияние на умы имела революция 1789 года. Французский язык был более в ходу, чем немецкий, французская история тогдашнего времени носила в себе более живых, общечеловеческих данных, чем немецкая. Идеи революции 1789 года не могли проскользнуть мимо, не оставив глубокого следа. Они принимались не из моды и подражания, а потому, что в них было много горячо понятых истин, которые равно истины и для русского, и для французского, и для всякого человеческого ума. Никто еще — потому, что математика развилась не в России, а в Европе,— не обвинял русских тогдашнего или какого бы времени ни было, что они из моды думают, что прямая линия кратчайший путь между двух точек, точно так же нельзя назвать пустой модой и усвоение нравственных и гражданских идей. Они перенимаются, потому что они общечеловеческие и не могут пройти мимо ума здравого и способного принять истину с горячей преданностью, мимо людей, готовых поставить ее выше всякой личной выгоды.
Кроме муравьевской школы царскосельский лицей был одним из великих рассадников людей, сочувствовавших развитию гражданственности. Самые офицеры во время похода 1814 и 1816 годов не могли не видеть, из-за минутного величия Наполеона, ряд иных государственных понятий и более достойных стремлений к гражданскому развитию, чем то, что они встречали дома. Наконец, и сам император Александр находился в либеральном направлении и способствовал его развитию. Весьма ошибочно было бы думать, что идеи лучшего гражданского устройства были чужды для России, ничто общечеловеческое не может быть чуждым на русской почве, откуда бы оно ни было пересажено, оно найдет элементы для своего развития и выработается, может, в иных формах, чем в Западной Европе, но в формах, конечно, не менее прочных. Да потом, европейские идеи свободы в то время уже вовсе не были так чужды для России, как оно может казаться при поверхностном взгляде. Екатерининское время воспитало в высшем слое русского общества не одни привычки барства, оно внесло понятия философии XVIII столетия, которая нашла сочувствие в нашем образованном меньшинстве, даже мистические общества и мнения, бывшие у нас в ходу в конце прошлого и начале нынешнего столетия, были в либеральном направлении, не говоря уже о том, что французская революция имела сильный отголосок. Можно сказать, что в 1816 году наше образованное меньшинство состояло из людей, внутренно переживших все европейские события и готовых проповедывать понятия нового государственного устройства именно потому, что их ум, усвоив теорию, вышел чист из европейских событий, не подавленный и не искаженный ни бонапартизмом, ни буржуазным началом. Война 1812 года заставила их почувствовать свои силы, они были исполнены одушевления. В таком настроении, наткнувшись в России на старый порядок вещей — рабство, бессудие, грабительство, видя, наконец, шаткость и усталь самого государя, наше образованное меньшинство не могло сидеть сложа руки. Потребность изменений была слишком сильна. Надо было работать для освобождения крепостных, надо было достигать влияния, надо было заместить служебные места порядочными людьми, надо было распространять здравые понятия изустно и печатно. С этой целью и составилось первое общество. Тут еще не было в виду перемены правительства, но только изменение внутренних государственных учреждений, в надежде даже, что само правительство оценит благонамеренность цели и поможет действиям общества. Самое название Союза спасения доказывает, как тогда было тягостно внутреннее положение России. Но общество не могло остановиться при мысли только пропаганды: правительство, не делая никаких изменений к лучшему, все более и более ударялось в реакцию. Александр I, все более и более мучимый мыслью об убийстве отца, в котором был невинным участником, и мистицизмом, и недоверием к людям, решительно подпал под влияние двух лиц, всего менее заслуживавших его благородного доверия,— Аракчеева 23 и Метерниха 24. Аракчеев мешал ему делать что-нибудь для освобождения России, Метерних мешал ему делать что-нибудь для польской свободы, несмотря на то, что из разговоров государя видно было, что его желания либеральны. Александр жил и умер в совершенном противуречии с самим собой, его жизнь еще не раз станет предметом изучения для патолога и психиатра. Но как ни трагична была личность императора, России от этого было не легче, и юное общество не могло не притти к мысли о перемене правительства, потому что с этим правительством уже нельзя было идти вперед. Что в начале составления общества не было мысли о перемене правительства, это очевидно из самого донесения следственной комиссии. ‘Подвизаться для пользы отечества, способствовать всему полезному, пресекать злоупотребления и стараться усиливать общество’ — вот что было его целью вначале, по показанию Сергея Трубецкого 25. Но потребности развивались тем сильнее, чем неподвижнее стояло государство под влиянием реакции. Через год в обществе высказалась мысль о перемене правительства, этого требовала часть членов общества, другие противуречили. Общество разделилось на две партии: на желавших только пропаганды и на желавших перемены правительства. Впоследствии, чем более потребности растут и чем более правительство является реакционным, и это разногласие исчезает, все общество стремится к перемене правительства. Цель одна, разногласие остаетсяvтолько насчет средств. Одни хотят заставить правительство дать конституцию, другие, которые не верят, чтобы можно было понудить к этому правительство, предлагают цареубийство. У всех одно чувство, что России нельзя оставаться в том положении, в котором они ее видят, одна мысль: осуществление в России понятий гражданского благоустройства. Для иных эти понятия сводятся на конституцию и учреждение правильного судопроизводства вместо господствующей анархии власти и неправосудия, Пестель шел далее, его задушевной мыслью было изменение экономического порядка в государстве, изменение земельной собственности так, чтобы все русские были земельными собственниками, чтобы все без исключения участвовали в землевладении и на этом основании пролетариат в России был бы невозможен {Tourguneff, Mmoires d’un Proscrit. T. I, стр. 129 и 130. [Тургенев, Записки изгнанника (фр.).— Ред.]}.
Вот нить истории общества, как ее можно провести, основываясь на донесении комиссии. Его связь с общей историей государства, необходимость его основания и развития— очевидны. Общество не успело в достижении своей цели, члены его или погибли на виселице, или состарились в ссылке. Но кроме того, что общество не успело в достижении своей цели, из донесения видно, что оно мало или вовсе не верило в успех. Люди, составлявшие его, работали, несмотря на то, что предугадывали свою гибель. ‘Честь этого дня принадлежит мне’,— говорил при допросе Рылеев 26 о 14 Декабре. ‘Мы славно умрем’,— говорил 18-летний Александр Одоевский 27 накануне этого дня. Эти люди хотели всенародно заявить мысль русской свободы, зная, что они погибнут, но что, раз всенародно заявленная, эта мысль уже никогда не погибнет.
Теперь рассмотрим отношение следственной комиссии к отдельным лицам. Автор донесения комиссии употребляет клевету, маленькие насмешки, нравственные сентенции, выдумывает или искажает факты, как скоро это ему удобно, так что очень мудрено достоверно сказать, что было и чего не было. Например, Сергей 28 и Матвей 29 Муравьевы-Апостолы {При допросе императором Николаем Сергей Муравьев так резко высказал тягостное положение России, что Николай протянул ему руку и предложил ему помилование, если он впредь ничего против него не предпримет. Сергей Муравьев отказался от всякого помилования, говоря, что он именно и восставал против произвола и потому никакой произвольной пощады не примет.} настолько известны твердостью характера, что никто не заподозрит их в пустых и лживых показаниях, при допросе о том собрании общества, где была подана мысль о покушении на жизнь императора, Сергей показал, что он помнит на этом собрании только себя, Никиту Муравьева и Пестеля, т. е., очевидно, он назвал только лица, которые уже несомненно были обречены на гибель, и кроме них никого не назвал. Стало, от этого человека мудрено было выпытать какое-нибудь показание ко вреду товарищей. Каким же образом поверить, чтобы подобные люди показывали на Новикова 30, что он заводил Малороссийское общество, да еще из видов добывания денег, и что принятый Новиковым в члены переяславский маршал Лукашевич 31 завел еще новое Малороссийское общество с целью отделить Малороссию от России и присоединить к Польше, и что эти показания, основанные на догадках, найдены несправедливыми? Что заключить, встречая в донесении подобное противуречие в поступках такого человека, как Сергей Муравьев-Апостол? Или что следователи его мучили настолько, что заставили говорить вздор, или что он никогда не говорил этого и что это просто ложь, изобретенная автором донесения, чтобы унизить сильные личности Сергея и Матвея Муравьевых-Апостолов и мимоходом очернить Новикова да намекнуть о том, что в планы общества входило распадение государства (что также клевета, потому что конфедерация не есть распадение, а союз). Автор донесения никогда не упускает случая прибегать к подобным средствам для унижения личностей в глазах публики, как бы нелепа ни была выдумка. Такой клевете подвергся в особенности князь Трубецкой. С ним комиссия поступает без всякой церемонии, она не довольствуется тем, что, где только может, высказывает его человеком неспособным, она идет далее, она хочет выказать его вором. ‘Всякий член общества,— говорит донесение,— должен был вносить в кассу общества 25-ю долю своего годового дохода. Сему правилу, как все согласно показывают, следовали не многие. В Петербурге до 1825 года собрано не более пяти тысяч рублей, которые отданы князю Трубецкому, а им издержаны не на дела тайного общества’.— Какая низкая клевета! Положимте, что Сергей Трубецкой, назначенный диктатором в день 14 Декабря, не умел сладить с обстоятельствами, но если человек не имел способности начальствовать восстанием, из этого еще не следует, чтоб он был способен воровски пользоваться деньгами своих товарищей. Трубецкой был честный человек. Обвинение в растрате пяти тысяч рублей — низкая ложь, я ссылаюсь на всех сверстников и друзей Трубецкого, оставшихся в живых. Но, скажут мне, какое фактическое доказательство я приведу в опровержение этой растраты пяти тысяч рублей? Кроме нравственного убеждения — никакого. Но я спрошу, какое доказательство комиссия приведет в подтверждение этой растраты? Сказать можно безнаказанно всякую клевету, будучи автором донесения следственной комиссии под особым покровительством государя, только стыдно прибегать к таким черненьким средствам, чтобы попасть в приказчики к своему барину.
Сколько должно было быть употреблено ухищрений, выдумок, сбиваний с толку и разных инквизиционных мер при допросах, чтоб заставить говорить Пестеля! Как различить, что в донесении выдумано на Пестеля, что не выдумано? Пестель не мог напрашиваться на лишнюю откровенность перед следователями, когда дело шло о товарищах, Пестель ничего не скрывал, когда дело шло о нем самом, он не скрывал своих мнений и при допросах, деланных лично Николаем, и, несмотря ни на выдумки, ни на тщедушную иронию, которыми его награждает донесение, сквозь весь этот туман клеветы он является чистым и сильным человеком. Его спрашивают о его разговоре с Поджио32 — он не сознается до очной ставки с Поджио, очевидно для того, чтобы не повредить Поджио, если б он думал спасать себя, он отрекся бы и на очной ставке, но тут, видя, что уже нельзя больше повредить Поджио, он подтверждает все, что он говорил с Поджио, но прибавляет, что говорил ‘без театральных движений’. В этом ответе виден весь характер человека — прямой и сильный. Комиссия не поместила бы этого ответа в донесение, если б поняла, насколько он выказывает широкую и благородную натуру.
Не одному Пестелю комиссия навязывает театральные движения, а при каждом удобном и неудобном случае, желая всему делу придать вид нелепости и не замечая, что чем более дело имеет вид нелепости, тем менее правительство имеет причин к казням. Комиссия по доносу Майбороды 33 обвиняет Пестеля, что он, бывши полковником, то ласкал солдат, то вдруг их жестоко и незаслуженно наказывал так, чтобы они думали, что высшее начальство и государь являются причиной излишней строгости.— А отчего же следственная комиссия, прежде чем печатать такую гнусную клевету, не спросила солдат пестелева полка — правда ли это? Как же она решилась сказать вслух нелепицу, основываясь только на доносе шпиона? Что в революциях, как на войне, сражающиеся не рассчитывают, сколько крови польется и чья именно,— это еще понятно, но против врагов скованных, подсудимых, находящихся безответно во власти своих судей, употреблять ложь, клевету, шпионские показания — это мелко и отвратительно. И кто же обвиняет Пестеля в преднамеренной жестокости обращения с солдатами? Та комиссия, где заседает генерал Левашов {Впоследствии граф и киевский генерал-губернатор, известный жестокостью и грабительством, он даже, ездив ревизовать губернию, никогда не платил прогонов ни за себя, ни за свиту.}34, который, по свидетельству офицеров того времени, наказывал солдат во время своего обеда, т. е. генерал спокойно обедал, а в той же комнате, перед его глазами, по его приказанию пороли несчастного солдата. Конечно, ни один из участвовавших в тайном обществе не употреблял таких средств для возбуждения аппетита, как же комиссия не догадалась, что одним из главных действий тогдашних порядочных офицеров, т. е. более или менее принадлежавших к тайному обществу, было обращение с солдатами противуположное обращению Аракчеевых, Шварцов, Левашовых и тому подобных и что, следственно, никто не поверит ее обвинению в преднамеренной жестокости кого бы то ни было из членов тайного общества. Именно жестокость, начинавшая в то время страшно развиваться в полковых начальствах, и вызвала то противудействие, вследствие которого столько военных участвовало в тайном обществе {В числе осужденных находились: 3 генерала, 25 полковых или батальонных командиров и 78 офицеров.}. Комиссия везде старается выставить Пестеля хитрым честолюбцем, метящим в Наполеоны. Это она заключает из показаний Поджио (не знаем, насколько они точно переданы комиссией), из того, что Пестель говорил, что временное правительство должно действовать ‘не менее десяти лет, необходимых для одних предварительных мер’ 35, между тем как в этих словах видно только сознание положения вещей, дальновидность практического человека. Честолюбие выводит комиссия и из ответа Пестеля Рылееву, когда Рылеев говорил, что теперь уже Наполеоном быть нельзя и что даже честолюбцу, для собственной выгоды, должно подражать скорее Вашингтону, а Пестель отвечал: ‘правда, но если бы и вышел Наполеон, то мы все не будем в проигрыше’. Но эти слова, естественно, объясняются не честолюбием, а следующей мыслью: ‘Пожалуй, давайте и Наполеона,— хуже того, что теперь, ничего быть не может’. Как комиссия примирит противуречие обвинения в честолюбии и желании овладеть царской властью с крайне республиканским направлением Пестеля, с словами, сказанными Пестелем, когда он уже был арестован, Волконскому: ‘Не бойтесь, спасайте только мою ‘Русскую правду’ 36, а я не открою ничего’.— Стало, Пестелю дело было не в личном честолюбии, а в осуществлении тех узаконений, того устройства, которые он предполагал учредить в России. Ошибочна ли и неприлагаема была его ‘Русская правда’ или истинна и прилагаема, этого мы не знаем, этот документ в руках правительства и хранится под спудом {Из всей ‘Русской правды’ автор донесения счел за нужное выписать только (чтоб укорить Пестеля в незнании России, в невероятном и смешном невежестве) предполагаемое разделение России на области, в которой Пестель соединяет Лифляндию, Эстляндию, Курляндию, Новгородскую и Тверскую губернии в одну область — Холмогорскую, а Архангельскую, Ярославскую, Вологодскую, Костромскую и Пермскую губернии в другую область Северскую, или Северянскую.— Автора донесения поразило название: Холмогорская область, но если бы он сам знал Россию, то он, вероятно, знал бы, что на этой полосе простираются невысокие холмоподобчые хребты (мы советуем г-ну Блудову взглянуть на рельефную карту России, изданную в Петербурге по желанию императора Николая), а зная это, автор донесения понял бы название: Холмогорская область, и понял бы, что географические понятия Пестеля шли далее, чем хозяйственная наслышка о холмогорских коровах в Архангельской губернии.}, но и не в том дело, дело в том, что Пестель считал свою ‘Русскую правду’ полезною для России, отсюда его главная забота — спасти ее, а там, что бы с ним лично ни случилось,— все равно. Кажется, что эта забота обличает не честолюбца и не злодея, как хочет представить комиссия, а героя-гражданина, чего комиссия ужасно боится, чтоб кто-нибудь не угадал.
Хотя бы комиссия ради собственной выгоды разочла, что человек с таким положительным умом, как Пестель, не мог выставлять себя перед товарищами Наполеоном в деле восстания, которое еще не началось и которого начало было сомнительно для самого Пестеля. В 1823 или 1824 году Пестель удержал Муравьева и Бестужева-Рюмина 37 от исполнения <намерения> возмутить 9 дивизию, это Пестель показывает сам, комиссия спешит сказать, что она этому показанию не верит. Тут комиссия становится совершенно близорука, она хочет смотреть на Пестеля как на злодея, который никак не в состоянии отказаться от мятежа и говорит только так, чтобы оправдаться, но если б она, помимо канцелярской точки зрения, подумала, что Пестель удержал Муравьева и Рюмина, предвидя решительную неудачу предприятия, она увидела бы, что Пестель говорил правду, тем более что из всего следствия не видать, чтобы Пестель когда-нибудь в чем-нибудь считал нужным оправдываться, будучи убежден, что он прав. Это-то убеждение в страшном положении России, в необходимости переворота и, следственно, в правоте заговора, с хладнокровием перед следователями-обвинителями и перед самим допрашивающим императором, и, наконец, геройски-хладнокровное шествие на казнь и составляют величие Пестеля, которого у него отнять комиссии не по силам.
Донесение уверяет, что и Рылеев смотрел на Пестеля как на честолюбца и боялся, чтобы он не сделался Наполеоном. Может быть, что Рылееву когда-нибудь оно и показалось, это было возможно. Пестель и Сергей Муравьев-Апостол были реалисты, как ни мало было надежды на успех восстания, но все же, если уже восстание было решено обществом, то им хотелось, чтобы были приняты действительные меры и чтобы общество, раз приняв их, ни перед чем не останавливалось. Если заговор мог иметь какой-нибудь успех, то только при этом практическом взгляде на вещи. Пестель рассчитывал возможность успеха и неуспеха, средства и ход действий, видел, что без единства действия всего менее возможен успех, и искал диктатуры, Рылеев, может быть, в этом и подозревал честолюбивые замыслы, его вела к этому чистота его республиканизма, боязнь малейшей тени опасности для возникающей русской свободы. Комиссия, конечно, не имела поэтически-гражданского настроения Рылеева и воспользовалась недоразумениями между Северным и Южным обществом только для обвинения Пестеля в честолюбии, а общество — в том, что оно само не знало, чего хотело. О последнем обвинении мы сейчас поговорим, но прежде несколько слов о Рылееве.
Поэт с замечательным талантом, которого развитие прекратила казнь, но которого имя всегда останется в русской литературе, Рылеев был один из самых искренних и деятельных членов тайного общества. Ответ его о 14 Декабре: ‘Честь этого дня принадлежит мне’, комиссия передала так: ‘Я признаю себя главным виновником происшествий 14 Декабря’. Раскаяние, будто бы им обнаруженное, комиссия на него всклепала, как и на многих других, чтобы не показать публике, что эти люди не имели никакого повода к раскаянию {Правительство не удовлетворилось этой клеветой в донесении, было пущено в публику рукописное письмо Рылеева к жене, в котором будто бы он изъявляет несноснейшим слогом чувство раскаяния, жена Рылеева сама говорила, что она никогда такого письма не получала, что Рылеев никогда не писал его, что, следственно, оно подложное. Напрасно сравнивают царствование Николая с Римским императорством, в Римском императорстве бывали величавые злодейства — в прошлое же царствование злодейство было мелкое и грязное.}, потому что были убеждены, что цель их — благо отечества, и не разубедились в этом ни перед следственной комиссией, ни перед самим допрашивающим императором, ни в рудниках Сибири, ни с петлей на шее. Рылеев, как и все его товарищи, мало надеялся на успех восстания, его ‘Войнаровский‘ свидетельствует о том, что он ожидал кончить жизнь в ссылке, не предвидя, что император Николай снова введет в русское законодательство смертную казнь, уничтоженную предшествующими законами. Рылеев, как и Пестель, при допросах никого не выдал и не скрывал своих убеждений.
Донесение комиссии много говорит о показаниях Никиты Муравьева, но если оно уже раз оклеветало его в показаниях против Тургенева, как же верить остальному?
Уже одно то, что Юшневский 38, друг Пестеля, вместе с ним стоявший во главе Южного общества, был также другом Никиты Муравьева, доказывает, что донесение клевещет на Никиту Муравьева. Он и Юшневский в Сибири, после каторжной работы, сами построили избу, в которой жили, к ним приезжали туда высшие сановники Сибири советоваться о делах административных,— так велико было уважение, которым они пользовались, их мнение имело вес и силу. Никита Муравьев умер прежде, Юшневский, который все переносил спокойно, ‘как должно мужу’, и часто говаривал среди самых трудных обстоятельств: ‘не знаю, как кому, а мне хорошо’,— Юшневский был глубоко поражен потерею друга. Тело покойника ссыльные товарищи сами снесли хоронить на кладбище, довольно отдаленное от их избы, Юшневский провожал мертвого товарища. Гроб поставили в церкви для отпевания, Юшневский стоял задумчиво возле гроба и сказал, что хорошо бы и ему умереть за другом, наклонился к покойнику и умер 39.
Нет! Память наших мучеников останется чистою в русской летописи, какие бы клеветы ни взводили на них преследователи. Теперь настает время, когда иные искренние свидетельства обнародуют дела и людей того времени в их настоящем свете. Мы убеждены, что эти искренние свидетельства где-нибудь да хранятся и, наконец, найдут путь ко всеуслышанию. Еще никогда, нигде, никакие тайные полиции не препятствовали истории обнаружиться. Ход общественной жизни всегда возьмет свое.
Комиссии везде хочется показать, что заговорщики сами не знали, чего хотели, что ум их был помрачен или что умысел их был — властолюбие, которое не останавливалось ни пред каким злодейством. Мы не станем здесь повторять всей истории заговора. Нить его достаточно ясно выведена комиссией, чтобы каждый легко мог проследить ее в донесении и усмотреть, что — взят ли устав общества из Тугендбунда или придуман самими основателями и членами,— все же этот устав обдуман умно и энергически. Нам только остается отвечать на обвинения следственной комиссии. Донесение говорит, что общество хотело перемены государственных установлений, и эту цель именно донесение и старается выставить с той точки зрения, что люди сами не знают, чего хотят, отсюда и выходит, что иные хотят монархической конституционной формы правления, другие — республиканской. Сверх того, комиссии кажется, что это желание перемены государственных установлений уже само по себе злодейство. Вот смысл, теория всего донесения. Но если мы вспомним, что. в то время в России народ, еще недавно так геройски жертвовавший собою в 1812 году, был предан на угнетение помещичьей власти и на разграбление чиновникам, что войско, недавно возвратившееся с кровавой войны, было разграблено и засечено своими начальниками, что суда негде было искать правому человеку, что гласности никакой не было и потому никакому полезному мнению, не было хода, всякое привилегированное воровство и злодейство оставалось шито и крыто и что сам либеральный государь роковым образом был окружен теми людьми, которых когда-то не хотел бы взять к себе в лакеи,— если мы вспомним все это, то едва ли желание перемены государственных установлений кому-нибудь покажется злодейством. Всякому человеку, который не имеет потребности лгать, оно покажется добродетелью. Очевидно, что тут дело не в властолюбии, а в спасении отечества, не в ниспровержении порядка ради личных выгод, а в водворении гражданского устройства на место немецко-татарского беспорядка — ради блага общего. Если общество 14 Декабря представляет ‘частных людей (по выражению донесения), своевольно располагающих судьбою правительств и народов’, то не надо забывать, что целью этих своевольных намерений было благо народа и что они возникли потому, что правительство с своею администрациею, также составленное из частных людей (по крайней мере, до сих пор была возможна только общая мысль, а общего человека никто не встречал с сотворения мира), своевольно располагало судьбою народа, заставляя его невыносимо страдать от немецко-татарского беспорядка.
Что общество желало то конституции, то республики — это не доказывает, чтобы оно не знало, чего хотело. Донесение старается перепутать разговоры между отдельными членами, беседы на каких-нибудь вечеринках, рассуждения о разных формах правления с действительными, определенными на нарочно собранных совещаниях, положениями общества о его целях, предприятиях и способах действия. Отбросив эту путаницу, цель и действия общества определяются весьма ясно. Общество хотело перемены государственных постановлений и прежде всего положило, чтобы члены распространяли его мнения, т. е. образовало пропаганду. Рядом с этим, так как большая часть образованных людей того времени вступала в военную службу, общество положило, если нельзя иначе, то силою войска понудить правительство принять конституцию и дать возможность устроить иные административные и судебные учреждения в государстве. Если же правительство не согласится, то свергнуть его во что бы ни стало и водворить новый порядок — но тогда уже республиканский. Какой из этих двух результатов будет достигнут — обществу было неизвестно, как вообще неизвестна будущность. Общество разделилось на верящих, что правительство примет конституцию, и на неверящих, т. е. на северный отдел общества и на южный, но их размолвка была мнимая, цель оставалась одна, от этого, как скоро на севере убедились, что правительство никак не примет конституции, то общество воспользовалось первым предлогом к восстанию. Это еще не значит, чтоб люди не знали, чего хотят.
Ясно, что общество хотело перемены государственных учреждений, потому что положение государства было невыносимо. Ясно, что общество хотело достичь цели, следственно, хотело, чтобы его предприятия имели успех. Но общество очень хорошо знало, что оно составляет весьма небольшое меньшинство, и потому могло рассчитывать только на вероятный, но не на верный успех. Поэтому общество решалось действовать, каков бы результат ни вышел, будучи убеждено, что если оно и погибнет, то все же потребность России освободиться от немецко-татарских учреждений будет всенародно заявлена. Это чувство, эту мысль можно вывести из помещенных в донесении разговоров и писем, эта мысль везде встречается в литературе того времени, она дышит в каждой строке стихотворений Рылеева.
Самое возмущение 14 Декабря доказывает справедливость нашего взгляда. Все соединилось, чтобы заставить общество действовать: его собственное развитие, усиливающийся произвол внутреннего и военного управления в государстве, смерть Александра, междуцарствие и даже доносы на общество. Оно чувствовало, что с Александром вконец исчезнут все, уже и так угасавшие искры либеральных побуждений в правительстве, следственно, надо было что-нибудь предпринять. Николай был слишком известен в войске грубостью обращения с офицерами, манией разводов и учений, не уступавшей той же мании императора Павла, ждать от него какого-нибудь человеческого направления было нельзя,— надо было что-нибудь предпринять. Чего лучше, как противупоставить Николаю Константина, принудить того или другого дать конституцию или отстранить обоих и учредить республиканское ли, или ограниченное монархическое правление — все равно, лишь бы иное, потому что хуже того, которое было, быть не могло. А если возмущение не удастся, по крайней мере мысль освобождения от правительственного произвола, потребность гражданского порядка будет заявлена. На этих основаниях 14-е Декабря было решено.
Доносы хотя частию и подстрекнули общество к действию, но они не могли быть главной побудительной причиной поспешить восстанием. Доносы произвели бы частные аресты, пострадали бы отдельные лица, но общество осталось бы. Из арестованных в Тульчине никто бы не сообщил правительству столько сведений, чтобы оно могло уничтожить общество. К тому же в Северном обществе еще не знали об аресте Пестеля, а о доносе Ростовцева 40, как видно из донесения комиссии, на совещаниях общества упоминается в первый раз только вечером 13 декабря, между тем как восстание было решено уже за несколько дней до 14 Декабря, иначе комиссия не сказала бы: ‘…их совещания в сии последние дни представляли странную смесь зверства и легкомысленной буйной непокорности к властям законным и слепого повиновения неизвестному начальству, будто бы ими избранному’.
Не говоря о том, что эта фраза донесения, в переводе на человеческий язык, значит, что люди были исполнены одушевления и преданности делу, в пользе которого не сомневались,— мы укажем на то, что отсюда очевидно, что восстание было решено не вследствие доносов на общество, как то намекает донесение и повторяют многие, а вследствие междуцарствия, изобретенного Николаем, чтобы доказать свое сомнительное бескорыстие и несомненное непонимание в государственном деле.
Доносчиков на тайное общество было четверо: Шервуд41, Майборода, Комаров42 и Ростовцев. Мы говорим четверо, а не пятеро, потому что генерал-лейтенант Витт 43 не заслуживает этого названия, он не был товарищем участников тайного общества, он никому не изменял, он был просто русский генерал из немцев, да и безыменный агент, которому он поручил подсматривать за обществом, кажется, ничего не подсмотрел и ничего не донес. Но те четверо вполне заслуживают имени доносчиков, и нам бы очень хотелось сказать о них что-нибудь подробное, но, к сожалению, источников у нас мало. Шервуд и Майборода, как видно из донесения, изменив обществу, предложили правительству остаться при обществе шпионами. Что после вышло из Майбороды — нам вовсе не известно. Шервуд, которого император Николай произвел в дворяне и назвал ‘верным’, был после на службе экзекутором в государственном совете и там, за деньги, украл какой-то документ, в чем был уличен по суду и сослан. Комаров (на лице которого Якушкин видел, что он изменяет) впоследствии был губернатором в Симбирске, где о нем еще и теперь иногда вспоминают как об одном из самых скверных губернаторов, выбыл оттуда вследствие грязной ссоры с жандармским полковником: шпионством погрешивый, шпионом и наказан. Но с Ростовцевым вышло еще хуже: он попал в книгу Корфа, где так велеречиво расписан, что от такого позора ему уже никогда не оправиться. ‘Благородный двадцатилетний юноша, горевший любовью к отечеству и преданный великому князю (по словам Корфа), в порыве молодого неопытного энтузиазма предложил для себя трудную задачу: спасти вместе — хотя бы ценою собственной жизни — и отечество и монарха’, т. е. это на простом языке значит: не подвергая жизнь свою ни малейшей опасности, сделать донос. За сим следует письмо Ростовцева к Николаю: ‘… думая, что люди, вас окружающие, не имеют довольно смелости, чтобы быть откровенными с вами…’ Откуда же такая мысль г-на Иакова Ростовцева? Разве нужна какая-нибудь смелость для того, чтоб сказать великому князю: берегитесь, есть заговор? На такую смелость всякий трус способен. ‘Не почитайте меня коварным доносчиком, не думайте, чтоб я был чьим-либо орудием или действовал из подлых видов моей личности,— нет. С чистою совестью я пришел говорить вам правду’.— Какую же это правду? Подумаешь, что Ростовцев станет говорить о бедственном положении России, о необходимости лучших учреждений, совсем нет. Ростовцев говорит только, во-первых, что Николай Павлович великий человек {Это нам напоминает Ш. Дюпеня 44, который говорил Луи-Филиппу: ‘Я мужик, я вам не стану льстить, как другие, я вам просто скажу, что вы величайший человек нашей эпохи’. Теперь этот откровенный человек, душеприказчик и друг Луи-Филиппа, принялся так же откровенно служить Наполеону III. Для этих людей что ни монарх — то и великий человек, что ни поп — то батька.}, потому что отказывается от престола, во-вторых, что готовится бунт, вследствие которого Грузия, Бессарабия, Финляндия, Польша и Литва отпадут от России, в-третьих, что надо, чтобы Константин Павлович сам приехал провозгласить Николая императором, в-четвертых, доносчик просит казнить его, если его поступок дерзок, в-пятых, просит: ‘…не награждайте меня ничем, пусть останусь я бескорыстен и благороден в глазах ваших и моих собственных!’, шестое: ‘Об одном только дерзаю просить вас — прикажите меня арестовать’.— Ловко! Тут все есть — и лесть и бескорыстие. Странно немного, что человек, который думает, что в его поступке может быть что-нибудь достойное казни, через две строки просит, чтоб его ничем не награждали, и вслед за этим просит ареста. Очевидно, что арестовать было не за что, но в арестантской комнате бывает так тихо, что лучше и желать нечего. Разумеется, прочитав письмо, Николай Павлович позвал Ростовцева, обнял его и сказал ему: ‘такой правды я не слыхивал никогда’. Что при этом Николай Павлович и Ростовцев понимали под словом правда,— этого решительно не поймет никто из обыкновенных смертных. Далее Николай Павлович сказал Ростовцеву: ‘Может быть, ты знаешь некоторых злоумышленников и не хочешь назвать их, думая, что это противно твоему благородству,— и не называй!’ Мы бы искренно хотели видеть в этом благородную черту Николая, но нам мешает то, что в тот же день, 12 декабря, в 6 часов утра, он уже получил от Дибича 45 донесение о заговоре и в присутствии Милорадовича и Голицына решился арестовать поименованных в донесении заговорщиков (см. книгу Корфа, стр. 91). Стало, что же сказать об этой выходке?.. ‘Далее Николай Павлович сказал Ростовцеву: ‘Но если разум человеческий слаб, если воля всевышнего назначит иначе и мне нужно погибнуть, то у меня шпага с темляком: это вывеска благородного человека»(!!). За сим Ростовцев сказал ему: ‘Ваше высочество — это личность. Вы думаете о собственной славе и забываете Россию…’ В этом случае Ростовцев сказал, конечно, что-то похожее на правду. Потом Николай Павлович сказал: ‘ежели нужно умереть, то мы умрем вместе’. За сим Николай Павлович и Ростовцев обнялись и прослезились. 13 декабря не уединенный под арест Ростовцев после обеда дал копию своего письма и записку о разговоре с государем своему товарищу, при Рылееве, т. е. дал копию с доноса заговорщикам, на которых доносил, чтобы таким образом совершенно разыграть роль благородного человека. Здесь мы должны заметить историческую разницу: незабвенный Иуда Искариотский предал Христа после трапезы, а Ростовцев прежде донес на товарища, а потом с ним пообедал. Далее… далее — просто Яков Ростовцев сделался генерал-адъютантом (что надо было ожидать) и Иаковом (чего уже никто не ожидал).
Каким образом Корф помирит то, что на 91-й странице он говорит, что Николай решился арестовать поименованных в донесении Дибича заговорщиков, а на 104-й странице: ‘Ростовцев никого, однакоже, не указал, никого не назвал по имени, а разыскания графа Милорадовича остались совершенно бесплодными’? Тут есть что-то непонятное, по крайней мере, столько же противного здравому смыслу, как и само междуцарствие, как и то, что Николай в своем манифесте говорит, что он присягал Константину, ‘дабы отклонить любезное отечество от малейшей, даже и мгновенной неизвестности о законном его государе’, между тем как именно это присягание и повергло отечество в неизвестность о законном государе. Далее в манифесте, упомянув об актах, присланных Константином, Николай говорит: ‘Сколь ни положительны сии акты… мы признали однакоже… положению дела сходственным, приостановиться возвещением оных…’ Почему же это? Где тут здравый смысл?.. Удивительно! Не менее удивительно вечернее заседание Государственного совета с 13 на 14 декабря. Почему Николай хочет явиться в совет непременно с Михаилом Павловичем, которого нет в Петербурге, теряет время и заставляет старческое собрание ждать до позднего часа? Все дело так ясно, что без всякого Михаила Павловича могло быть покончено в полчаса, а Николай ждет и насилу решается итти в совет, обняв прежде обеих императриц. Досуг тут было государственному человеку разыгрывать чувствительные сцены, которые больше смешны, чем чувствительны. И чего же Николай боялся итти один в совет? Ждал что ли какого сопротивления от членов совета? Он без сомнения знал, что и все это заседание только государственный формализм, к которому присутствие Михаила Павловича ничего бы не прибавило. В совете Николай опять разыгрывает ту же таинственность, велит читать вслух объявление Константина и потом прячет его к себе в карман, ‘не велев давать ему гласности, собственно по причине особенно сильных и даже резких его выражений’. Если Корф счел нужным сказать это (стр. 113), по крайней мере он бы не должен был печатать в своей книге объявления Константина, прочитав которое каждый увидит, что в нем никаких сильных и резких выражений нет, а что, напротив того, это объявление Константина написано так, что из уважения к памяти цесаревича не худо было его истребить или хотя назвать Демосфена-семинариста, сочинявшего объявление, чтобы никто не подумал, что оно сочинено самим цесаревичем.— Как мог Николай, имея в руках все нужные акты, получив в 6 часов утра донесение о заговоре, ждать целый день Михаила Павловича и сидеть с императрицами, вместо того чтоб тотчас же собрать совет и тотчас же привести гвардию к присяге? Для публики это останется совершенно непонятным, и напрасно мы стали бы отыскивать во всем этом какого-нибудь сокровенного смысла, тут просто отсутствие всякого смысла — и только. Тут столько же смысла, как и в том, что в письме к Волконскому, от того же 12 декабря, император Николай говорит: ‘я начинаю делаться прозрачным’. Что такое значит? Что разумеет под этим словом Николай? То ли, что он похудел? То ли, что дела пришли в такое положение, что всякому становилось насквозь видно все нелепое комедианство нежелания вступить на престол? Или что другое?.. Этого никто не решит. Барон Модест Корф, конечно, понимает смысл этого слова, иначе он бы его не выписал с таким многоуважением, но, к сожалению, барон всякий раз забывает объяснять поэтические выражения незабвенного, таким образом, прозрачность Николая и гранитное чувство долга Преображенского полка навсегда останутся непонятными для публики.
В ночном заседании совета Николай занимал председательское место, Корф называет эту ночь ‘началом новой эры в нашем бытописании’, потому что Николай после уже никогда не садился на председательском месте, а всегда напротив председательского места по левую сторону возле докладчика. Странная причина новой эры для России!
‘Из совета государь возвратился в свои комнаты, там его ожидали, в молитве, родительница и супруга. Был час ночи, следственно, уже начало понедельника, что многие сочли дурным предзнаменованием для первого дня царствования’.— Какие интересные подробности! К сожалению, биограф в этих подробностях, не развив ни одного характера, развил только картину какой-то странной жизни, где нет ни силы, ни мысли. А кто эти многие, веровавшие в дурное влияние понедельника? Штатс-секретари или камердинеры? Жаль, что Корф никого не назвал, по крайней мере мы бы увидали степень образованности тогдашнего придворного штата.
За сим следует письмо Николая к Константину, Николай просит брата быть ему наставником на пути многотрудном. Признаемся, что хотя письмо сочинял Сперанский, но эта фраза поражает неискренностью, и после объявления с сильными и резкими выражениями трудно было просить Константина быть наставником на пути многотрудном. Вдобавок Николай — и помимо знаменитого объявления — очень хорошо знал, что такое старший брат, знал, что во время молодости цесаревича Екатерина писала про него Павлу, что если он не уймет сына, то она вынуждена будет исключить его из августейшего семейства, как позорящего своим поведением дом Романовых, знал Николай и то, что Александр устранял Константина от престолонаследия по его неспособности к государственным делам. К чему же в письме к Константину это ненужное лицемерие, доходящее до смешного? Чувствительное послание к великой княгине Марье Павловне еще страннее, никто не поверит, чтобы Николай считал для себя таким огромным несчастием восшествие на престол. Все его царствование, занятое исключительно династическим интересом и боязнью какого-нибудь развития гражданственности, противуречит этому считанию себя ‘жертвой воли божьей и двух братьев’. Такая ненужная неискренность ужасно противна.
‘Державная чета отошла к покою, и — сон ее был безмятежен: с чистою перед богом совестью (точно кто-нибудь обвиняет державную чету в преступлении!) она предала себя, от глубины души, его неисповедимому промыслу.
Наступило 14 Декабря’.
Очень красноречиво! Но теперь и мы приступим к 14 Декабря, то есть рассмотрим, как оно рассказано в донесении следственной комиссии и в книге Корфа.
Из рассказа Корфа можно почти заподозреть Милорадовича в принадлежании к тайному обществу. По крайней мере он старается опрокинуть на него вину, что никто из заговорщиков не был схвачен, ни даже замечен. Но ведь были заговорщики поименованы и в донесении Дибича, кто же мешал Николаю велеть их арестовать? Кто мешал Николаю велеть читать манифест перед обедней 14 Декабря, а не после обедни (в чем Милорадович уже, конечно, не виноват, да и едва ли это имело такую важность, как полагает Корф)? Кто мешал ему поручить наблюдение за печатанием, раздачею и продажею манифеста умному человеку? Кто, наконец, мешал ему сделать что-нибудь энергическое и благоразумное с 6-ти часов утра 12 декабря, вместо того чтоб проводить время в ожидании Михаила Павловича? С шести часов утра 12 декабря и до того времени, когда генерал Нейдгардт 46 посоветовал Николаю послать Преображенский полк против взбунтовавшихся, прошло более двух суток.
Но, наконец, приехал и Михаил Павлович, наконец, и сам государь, ‘в мундире Измайловского полка, с лентою через плечо, спустился к главной дворцовой гауптвахте’ и приказал Апраксину47 привести кавалергардский полк, а Воинову 48 итти к войскам. Зачем тут Корф мимоходом называет Воинова дураком — это непостижимо {‘…второму (т. е. Воинову) — человеку почтенному по храбрости, но ограниченному и не успевшему приобресть никакого веса в гвардейском корпусе — строго припомнил (т. е. Николай), что место его среди вышедших из повиновения войск…’ (книга Корсра, стр. 129).}, в его книге подобная выходка так неприлична, что мы удивляемся, как ему позволили печатно оскорбить старого генерала без всякой нужды. Потом Николай сам повел дивизион к главным воротам дворца ‘левым плечом вперед’, читал народу манифест и целовался с ближайшими из окружающих, ‘так сказать лежавшими у него на груди’, из которых один был Лука Чесноков. Народ принимал его с криками ‘ура’. Мы нисколько не сомневаемся, что народ на дворцовой площади принимал Николая с теми же криками ‘ура’, как на Сенатской площади кричал ‘ура’ Константину. Народ в этом случае не имел никакого мнения, законность присяги интересовала только войско, для которого идея присяги и знамени имеет значение. Народу было совершенно все равно, кто будет царем, он согласовался с тем, что было у него перед глазами: на Сенатской площади с заговорщиками, на дворцовой площади с Николаем. Мы еще будем иметь случай объяснить это явление. Теперь укажем только на разницу, которую полагает Корф между народом на дворцовой и народом на Сенатской площади, между солдатами бунтующего Московского полка и солдатами, например, Преображенского батальона, составлявшего ‘семью’ императора Николая. Народ на дворцовой площади — это любопытствующий народ, который хватает государя за фалды мундира и целует ему ноги, выказывая врожденную русскому народу царелюбивость, солдаты Преображенского полка представляют гранитное выражение глубокого чувства долга {‘Моя семья’ и ‘гранитное выражение’ — слова самого императора Николая о Преображенском полку.}. Совсем другое бунтовавшая толпа. ‘Тут были лица, каких никогда не видать в Петербурге, по крайней мере массами, старинные, фризовые шинели с множеством откидных воротников, шинели гражданские, порядочные, и при них на головах мужицкие шапки, полушубки при круглых шляпах, белые полотенца вместо кушаков и тому подобное — целый маскарад распутства, замышляющего преступление’… и ‘стоявшая вокруг чернь’.— ‘Солдаты, расстегнутые, с заваленными на затылок киверами, в амуниции беспорядочно накинутой, были большею частию пьяны.— Все это оглашало воздух дикими воплями, бессмысленным говором, посреди которого слышался иногда явственный крик: ‘ура Константин!’ — ‘Два или три унтер-офицера беспрестанно отгоняли народ от колонны и говорили, что если уже пришлось умирать, так пусть умрут одни они, московцы, а народу не к чему лезть на смерть’.— Итак, тот же русский народ на дворцовой площади — любопытствующий народ, а на Сенатской площади — чернь и лица, каких не видать в Петербурге, и фризовые шинели (без сомнения, принадлежавшие народу), и маскарад распутства, замышляющего преступление!.. Кто бы мог подумать, что люди, массою идущие на смерть, составляют маскарад распутства? Как г-н штатс-секретарь ни старается, но эта масса не будет гадка ни в чьих глазах, гадок только его рассказ о ней, тем более что уже прошло тридцать лет, как эта масса была на площади, пора бы утихнуть тупоумной ненависти и у тех людей, у которых она могла быть сгоряча, а у господина Корфа этой ненависти и не бывало, его слова — не выражение действительной раздраженности, это язык подслуживанья, которого цель — орденская лента или место по службе и которому средства для достижения этой почтенной цели все равны, как бы жалки ни были, это язык лести и раболепия, это язык клеветника и холопа, это язык позорный.
Солдаты, по рассказу Корфа, были пьяны!.. Однако время было утреннее, кабаки были заперты и не были разбиты, несмотря на предложение Якубовича49, откуда же солдаты могли взять вина? Если Кожевников 50 показал на себя — ради облегчительного обстоятельства,— что он был пьян (да еще, полно, показал ли он это?), из этого не следует, чтобы все остальные были пьяны. Пора отбросить эту гнусную клевету. Не при таких переворотах напиваются люди, когда выходят на площадь из-за убеждения, это привычка переворотов домашних. Так, Петр III был убит людьми пьяными {Это доказывают записки Е. Р. Дашковой, где она, между прочим, говорит и о письме Орлова, извещающем Екатерину о смерти Петра III, написанном в нетрезвом состоянии. (Смотри книжку 3-ю ‘Полярной звезды’, стр. 241).}, так, Пален напоил у себя целую ватагу, отправлявшуюся задушить Павла I {Пален объявил заговорщикам, что и великий князь Александр Павлович одобряет их намерение. Этого было достаточно, чтобы рассеять сомнения большею частью пьяных и разгоряченных людей и вызвать их бурное согласие… (Crusenstolpe, Der russische Hof, т. Ill, стр. 356). [Крузенштольпе, Русский двор (нем.).— Ред.]}, а кто выходит с оружием на площадь, у того бывает иное одушевление, для которого вина не нужно. Даже и то обстоятельство, что солдаты отстраняли народ, говоря, что они одни умрут за него и что ему не надо лезть на смерть,— даже и это Корф хочет представить в смешном или унизительном виде. А эта черта едва ли покажется смешной кому-нибудь из обыкновенных людей, которые еще не сделались штатс-секретарями и не писали подобострастных книг, а просто остались способными уважать всякое благородно-человеческое чувство, хотя бы и у бунтующего солдата.
Донесение следственной комиссии нигде не говорит, чтобы бунтовавшие солдаты или их начальники были пьяны, оно еще не достигло высоты слога барона Корфа и, не упоминая о маскараде распутства, говорит просто, что к мятежникам ‘пристало несколько человек во фраках, с кинжалами, пистолетами, саблями’, хотя и эти фраки, судя по времени года, очень сомнительны, вероятно, это просто значит — не в военных мундирах, а в обыкновенном одеянии. Газеты того времени употребили выражение: ‘к ним (т. е. к бунтовавшим солдатам) пристало несколько человек гнусного вида, во фраках’. Из этого видно, что правительство не жалело грязной краски, чтоб запачкать восстание, тогда правительство и его агенты и журналисты были раздражены, Корф, как мы уже заметили, имеет над ними то преимущество, что через тридцать лет хладнокровно подлаживается под тот же грязный колорит.
‘В рядах мелькали,— говорит Корф со слов очевидца,— по временам Александр Бестужев51, Рылеев и несколько других лиц в упомянутых фантастических нарядах’. Верховный уголовный суд прямо указывает на Рылеева как на участвовавшего в мятеже на площади. Отчего же в донесении следственной комиссии мы находим следующее: ‘Рылеев… отвечал: ‘если придет хоть пятьдесят человек, то я становлюсь в ряды с ними’,— и однакож не сдержал слова’? Из этого следовало бы, что Рылеев не был на площади. Странно, что Корф забыл повторить эту клевету донесения и, напротив того, опровергает ее свидетельством очевидца.
Рассказ донесения и рассказ Корфа сходны, кроме этих двух пунктов, т. е. пьяного состояния мятежников, где клевещет Корф, а не донесение, и отсутствия Рылеева на площади, где клевещет донесение, а не Корф. Главная разница между ними заключается в подробностях и происходит от различия их целей. Цель донесения — показать, что делали возмутившиеся, оно и старается подробно рассказать их действия и назвать каждого из деятелей по имени, цель Корфа — показать действия императора Николая и его генералов и что происходило в августейшем семействе, отсюда у Корфа более подробностей стратегических и домашних, дворцовых. Корф, когда ему случается назвать кого из заговорщиков, делает это как бы нехотя и, большей частью, старается умолчать имена под общими названиями — офицера или гражданского чиновника. Ему неприятно напомнить публике эти имена. Донесение умолчало только имена трех членов тайного общества, прежде отставших от него и сделавших на него показания, эти три члена имели достаточно влияния, чтобы выпросить хранения их имен в тайне, вероятно, Николай и согласился на их просьбу, видя в ней страх, чтобы их имена не были запятнаны участием в тайном обществе, а они просто боялись общественного мнения, которое, как робко ни было, а все же не могло видеть в них ничто иное, как предателей. Тут мы не можем не отдать справедливости Корфу, он поступил с тактом, несмотря на всю противуположность его методы с методой донесения, он не решился назвать трех предателей, не названных донесением, остерегся и своих не выдал. Но история еще до них доберется.
Донесение говорит, и Корф повторяет, что Александр Бестужев выдавал себя солдатам за присланного из Варшавы с повелением не допускать до присяги. Тут же мы видим, что Александр Бестужев был адъютантом герцога Виртембергского. Каким образом мог Бестужев говорить ложь, которая должна была броситься в глаза солдатам, встречавшим его безвыездно в Петербурге? Тут очевидна метода донесения и Корфа обвинять заговорщиков во лжи, и, к счастию, оба — и донесение и Корф — взводят свои обвинения так глупо, что их ложь становится очевидною с первого взгляда.
Донесение говорит прямо, что Московский полк бунтовали князь Щепин-Ростовский 52 и Михайло Бестужев 53. Корф, по обычаю, говорит только: двое офицеров. Впрочем, читатели могут — по донесению — восстановить все имена, умолченные Корфом.
Правда ли, что ‘государь, перекрестясь и предав себя воле божьей, решился предстать лично на место опасности’, правда ли, что императрица ‘Мария Федоровна вошла к императрице Александре Федоровне в крайнем волнении и с словами: ‘Pas de toilette, mon enfant, il y a dsordre, rvolte’ {Книга Корфа, стр. 128 и 129. [Не до нарядов, дитя мое: начались беспорядки, бунт (фр.).— Ред.]} — об этом мы не можем судить, да и едва ли это важно для истории. Правда ли, что государь сам читал народу манифест ‘протяжно и с расстановкою, толкуя каждое слово’ {Книга Корфа, стр. 131.} (как будто не надеялся на ясность самого манифеста), и правда ли, что слушатели при этом бросали вверх шапки,— это тоже мы совершенно предоставляем добросовестности автора, равно как и то, что фельдфебель Дмитрий Косяков, бывший после полицмейстером в Павловске, был человек умный. Может быть, Корф выставляет ум фельдфебеля Косякова в противуположность глупости генерала Воинова, чтобы картина была рельефнее, но тут замечательно то, что Корф везде старается унизить лица, с которыми император Николай обошелся грубо. Таким образом, он о Милорадовиче говорит с каким-то сдержанным гневом, то кольнет его тем, что он хорошо отзывался о Якубовиче, забывая, что Милора-дович был благородный человек и не мог дурно отзываться об одном из лучших кавказских офицеров, то почтительно подивится тому, что император Николай, в два дня ничем не распорядившийся, ни слова не сказал в укор Милорадовичу, то для рельефности выставит героем Орлова 54, которого сенатский чиновник ухватил за ногу, и, при встрече Милорадовича с Орловым, на запрос первого: ‘Allons ensemble parler aux mutins’ {Пойдем вместе уговаривать мятежников (фр.).— Ред.}, заставляет Орлова отвечать: ‘J’en viens’ {Я только что оттуда (фр.).— Ред.}, между тем как из всего рассказа очевидно, что тогда Орлов не успел еще быть на площади. Смерть же Милорадовича описана у барона с ужасной поспешностью. Хотя Милорадович, по мнениям, и не мог принадлежать к тайному обществу, но эта храбрая, благородная и милая личность, конечно, заслуживала побольше внимания со стороны историографа русского императора, и если Корф так нехотя и неблагосклонно говорит о нем, это конечно только потому, что книга писана хотя и в 1848 году, но для императора Николая, а Николай был сердит на Милорадовича с самого 14 Декабря 1825 года, с того дня, когда Милорадович был убит, спасая его, и Корф очень хорошо понял, что не надо быть благосклонным к Милорадовичу. Мы к истории Милорадовича прибавим только три вещи: когда его несли раненого, он спросил — куда его несут, ему отвечали: в квартиру Орлова, он закричал: ‘Нет, нет! несите в казармы!’ Должно быть, он не очень любил Орлова. Когда надо было вынимать пулю, он потребовал, чтобы операция была сделана его старым доктором, не желая перед смертию его обидеть, давши сделать операцию кому-нибудь другому. Принявшись диктовать завещание, он ничего не нашел сказать, кроме просьбы к императору Николаю — помиловать сына его друга Коновницына 55, вероятно принадлежавшего к заговору. Мы увидим, как Николай исполнил это завещание.
Если Корф ограничивался неблагосклонностью к людям, на которых император Николай изволил только гневаться, то само собою разумеется, что он не щадит заговорщиков, на которых Николай не только гневался, но о которых постоянно носил в душе воспоминание, сделавшее из всего его царствования развитие одной темы: боязни либерализма. Мы уже упоминали, что Корф о величавой, воинственной фигуре Якубовича, которого мы сами очень хорошо помним, говорит, что черная повязка, огромные черные глаза и усы придавали его наружности что-то замечательно отвратительное, но мы не можем не заметить еще разговор Якубовича с Николаем, помещенный вслед за описанием наружности Якубовича в книге Корфа. Якубович приходил высмотреть распоряжения врагов и встретился с Николаем, которого обманул так, что Николай опять послал его к мятежникам. Следственно, Николай не знал, что он один из предводителей мятежа. Почему же, когда Якубович, указав на свою повязку, сказал: ‘вот доказательство, что я не из трусливых’, а флигель-адъютант Дурново 56 воскликнул при этом ‘браво’,— почему Николай ‘остановил эту неуместную выходку Дурново строгим замечанием’? Что ж тут было такого неуместного? Или уже и тогда Николай Павлович не умел позволить при себе кому-нибудь высказать какое бы то ни было чувство? Что в этой выходке заслуживало строгого замечания,— это может быть понятно только императору Николаю и барону Модесту Корфу. Впрочем, может быть, и Корф не понимает смысла строгого замечания, но рассудив, что так как государь сам побранил Дурново, то и ему следует назвать выходку Дурново неуместною.
Что император Николай просил народ разойтись,— ‘по мне стрелять будут и могут в вас попасть, не хочу, чтоб кто-нибудь пострадал за меня, ступайте по домам: завтра узнаете, чем кончилось’,— это похвально и, должно быть, правда, потому что об этом свидетельствует Шницлер, как очевидец, только Шниилер иначе приводит слова императора: ‘Faites-moi la grce de rentier chez vous, vous n’avez rien faire ici’ {Вероятно: ‘пожалуйста, разойдитесь’. [Буквально: сделайте милость, ступайте домой, вам нечего здесь делать (фр.).— Ред.]} — вот слова, приводимые Шницлером, из которых следует, что Николай не столько боялся, чтобы кто-нибудь пострадал, сколько боялся, чтоб толпа не умножилась. Как бы то ни было — Николай был учтив на этот раз, как никогда не бывал впоследствии. Даже, рассказывает Шницлер, старухи говорили: ‘Сам нас просил уйти, да еще с какой вежливостью’.
Приветствие Николая конногвардейскому полку было более чем учтиво, в нем было что-то патетическое: ‘первый мундир, который я носил,— говорил он,— был ваш, и хотя я был тогда еще ребенок, но с сожалением поменялся им с братом Константином’. Это приводит нас к любопытному вопросу: на каком основании члены императорской фамилии носят такой или другой мундир? Кто решает эту важную, государственную задачу? И зачем они скидают какой-нибудь мундир, если им его жаль? Мы очень желали бы узнать разумную причину всех этих костюмирований, которые отдаляют членов царской фамилии от гражданских вопросов и приводят их к интересам фельдфебельским. И как человечески объяснить явление, где эти фельдфебельские интересы возводятся до какого-то пафоса, до какой-то страстности? — Но при всей этой страстности, из книги Корфа видно, что Николаю не хотелось настоящего боя, несмотря на то, что принц Евгений Виртембергский с истинно немецким усердием ‘поднял свою лошадь на дыбы и, повернув ее, сказал с досадой: ‘Cela ne servira rien!’ {Ни к чему это не приведет! (фр.).— Ред.}. В самом ли деле принц Евгений поднял свою лошадь на дыбы, или Корф говорит это только ради красноречия,— это тоже важный исторический факт, которого действительность определит разве позднее потомство.
Развив всю важность случая, что Михаил Павлович присягал в первый раз отроду, Корф рассказывает, что офицеры не бунтовавшего отряда Московского полка бросились целовать руки и ноги государя. О таких руконожных поцелуях Корф упоминает раза три, это намеренное повторение заставляет сомневаться в истине самого происшествия, хотя мы и не имеем положительных доказательств против него, разве только то, что Шницлер ничего подобного не рассказывает. К чести наших офицеров и народа мы желали бы усомниться в действительности этих холопских изъявлений усердия, которым так радуется сердце барона Модеста Корфа.
Странным образом объясняет Корф замедление Измайловского полка выступить против мятежников. По его словам, замедление произошло оттого, что Кавелин, посланный привести его, услыхав, что в полку были возгласы в пользу Константина, спросил ротного командира Богдановича — ручается ли он за людей, а Богданович отвечал, что ручается. Тогда Кавелин сказал несколько слов солдатам, и полк двинулся. Где же тут объяснение замедления? На все то, что делал Кавелин, пяти минут было бы много. Откуда же замедление? Барон, защитник исторической истины, имеет о ней какие-то странные понятия. Не менее странные понятия имеет он о замечательных людях. Рассказав, как Орлов скомандовал: ‘равняйсь’, он далее повествует, как у коннопионеров был убит только один унтер-офицер, замечательный тем, что ‘при формировании коннопионерного эскадрона он первый, в образчик обмундирования, был представлен покойному государю’. Что ж тут замечательного?
С прискорбием встречаем мы у Корфа смешную фигуру Карамзина с chapeau claque {Складной цилиндр (фр.).— Ред.} подмышкой, в пудре, мундире и шелковых чулках, пробирающегося поклониться государю. Бедный историограф! К чему послужило все его либеральное ратоборствование против Иоанна Грозного? Корф его окончательно свел с ученого пьедестала в придворную грязь.
Вслед за описанием историографа России Корф рассказывает ответ императора Николая дипломатическому корпусу. Николай смотрел на восстание каЯ на семейное дело — ‘c’est une affaire de famille laquelle l’Europe n’a rien dmler’ {Это дело семейное, в которое Европе вмешиваться нечего (фр.).— Ред.}.
Корф в этом ответе видит что-то великое, но, беспристрастно говоря, он выражает совершенное непонимание того, что происходило, смешанное с аутократической наглостью. Насчет состава (!) лейб-гвардии гренадерского полка, Корф, рассказывая происшествие согласно с донесением, избегает назвать Сутгофа 57, увлекшего роту к мятежу, но в донесении нет того тонкого анализа всех человеческих побуждений, который мы встречаем у Корфа. Например, почему рота, почти в полном составе, пошла за Сутгофом? Корф это тотчас объясняет: ‘по привычке слепо повиноваться начальнику’. Привычка повиноваться начальнику привела к возмущению! …очень тонко. Но, несмотря на эту дисциплину, рота, по словам Корфа, шла в большом беспорядке. Этого в донесении нет, да и нужды не было итти в беспорядке. Далее про те роты того же полка, которые пошли за Пановым 58, Корф рассказывает (по донесению), что Панов бегал из роты в роту, уговаривая солдат к восстанию, но от себя Корф прибавляет, что солдаты не слушали его внушений, а через несколько строк мы уже видим, что солдаты отправились за Пановым с возмутительным криком ‘ура’ (и почему в этом случае ура возмутительнее, чем в другом?), так что читатель и не ожидал такой выходки со стороны людей, на которых слова Панова не производили впечатления. И рассказывая вещи подобным образом, Корф думает, что удовлетворяет ‘любопытству, заслуживающему право на благородное имя — исторической любознательности!’ {2-е предисловие к книге Корфа, стр. VII.}
Император Николай сам пропустил Панова с гренадерами на Сенатскую площадь. ‘Само, конечно, провидение внушило государю эту мысль,— говорит Корф,— отстранив раздельное, вдруг на нескольких точках, действие мятежников и кровопролития почти под окнами дворца, совокупив весь их состав в одно место и облегчив тем последующее их поражение, она, можно сказать, решила участь дня. Этою благодатною мыслию и чудесным за минуту до того спасением императорского дома явно ознаменовалось покровительство промысла божия наступившему царствованию’.— Следственно, в этом пропуске возмутившихся гренадер на Сенатскую площадь сам барон видит только чудесное влияние промысла божия, а не стратегическую мысль императора Николая. Николай, пересматривавший книгу Корфа, вероятно, не забыл бы показать, что пропуск был его стратегической мыслью, если б сознавал это. Великодушию также нельзя приписать этого пропуска, такое великодушие было бы просто глупо. Чему же приписать поступок Николая, не вмешивая в него сверхъестественные силы? Да просто тому, что если б он не пропустил возмущенных гренадер, то ему самому пришлось бы плохо, потому что он был бы должен участвовать в рукопашной.
Вмешательство маститого иерарха (преставившегося в 1843 году), т. е. митрополита Серафима, не описано в донесении, но описано у Корфа со всеми подробностями, даже не забыто и то, что архидиакон Прохор Иванов, ‘первый из диаконов православной церкви’,— какое торжество для православной церкви! — ‘удостоился в двадцатипятилетие 14 декабря (в 1850 году), в память события этого дня, сопричислением ордену св. Анны 3-й степени’. Не забыто и то, что митрополит со свитою должен был ускакать с площади в простых извозчичьих санях. Комиссия об этом не упоминает, потому что она скупа на рассказы, она ‘почитает ненужным описывать все происшествия сего дня, ознаменованного буйством немногих и знаками общего усердия, нелицемерной преданности к престолу и всего более новым примером царственных доблестей, наследственных в сем августейшем доме, который был предметом безумной злобы мятежников’. Фразеология, достойная хотя бы книги Корфа! И неужели автор донесения комиссии не понимал, что безумной злобы против августейшего дома у мятежников не было: солдаты стояли за Константина, принадлежавшего к тому же дому, а члены тайного общества имели в виду спасение России, августейший дом для их цели было дело второстепенное, им надо было его устранить, потому что он мешал русскому развитию, их заставляла действовать любовь к России, а к августейшему дому тут не могло быть ни злобы, ни любви.
Наконец, генерал Толь (из немцев) закричал сзади государя: ‘картечи бы им надо’,— и государю, как ни <не> хотелось проливать кровь, но он позволил себя уговорить и приказал стрелять. Артиллерист-солдат не хотел стрелять и отвечал офицеру Бакунину на вопрос, зачем он не стреляет: ‘свои, ваше благородие’! Но, наконец, и этот единственный человек, у которого еще было живо чувство связи народной, повиновался — и, конечно, каре не мог устоять.
‘Измена всегда робка’,— говорит Корф. Измена чья и чему? Солдаты не изменяли Константину, а офицеры остались верны своим убеждениям. Где же измена? И где же робость? Разве оттого, что каре из немногих баталионов не мог устоять против артиллерии, можно назвать его трусом? Сам же Корф говорит (стр. 189), что мятежники вновь выстроились на льду Невы, стало, не вдруг уступили бой. Но на сентенцию мы можем отвечать сентенцией: недобросовестность раба всегда гнусна, и мы надеемся, что барон Модест Корф этой сентенции не оспорит.
Таким образом кончилось восстание 14 Декабря. Далее в рассказе Корфа идут почти исключительно дворцовые обстоятельства. Из недворцовых замечательно только, что преследование и захватывание разбежавшихся было возложено на генерал-адъютанта Бенкендорфа59 и Орлова, оба впоследствии были шефами корпуса жандармов и тайной полиции: вот что значит быть верным своему призванию.
Из дворцовых обстоятельств самое замечательное — это возвращение императора Николая ео дворец. ‘Встреча его с царственною семьею была на деревянной лестнице, которая прежде пожара Зимнего дворца (1837 года) вела, из-под главных ворот, в переднюю дежурную комнату возле почивальни императрицы Марии Феодоровны. Эта встреча, это свидание еще менее доступны нашему перу. Императрице-супруге казалось, что она видит перед собою и обнимает совсем ‘нового человека’…’ (книга Корфа, стр. 190). Неужели Корф не чувствует, что это смешно? Что такое — нового человека? Зачем же обнимать нового человека? До каких нелепостей не доводит страсть к высокому слогу! Мы не можем не заметить при этом, что страсть к высокому слогу всегда показывает отсутствие внутреннего убеждения и присутствие внутренней пустоты.
Также мы не можем пропустить без внимания и следующий образчик высокого слога: ‘Во время молебствия возгласа к коленопреклонению не было, все стояли, только царственная чета, от первого слова божественной службы до последнего, лежала распростертая на коленях. Всевышний принимал сердце царево в свою руку!’ (стр. 192).
Вот был бы отличный сюжет для барельефа. Особенно рука всевышнего, принимающая сердце царево, была бы превосходна в скульптуре. Далее на той же странице мы видим, что Николай из рук всевышнего принял свою корону. Сколько, подумаешь,— по Корфу — рука всевышнего наделала зла для России: вынула у Николая сердце и дала ему корону!
Из книги Корфа видно еще, что государь, ‘чуждый утомления, тут же, в глубокую ночь, в шарфе и ленте, как был целый день, делал первые допросы заговорщикам’. Как это обрисовывает характер Николая: военный формалист и шеф тайной полиции разом, именно те два назначения, которые он так неутомимо выполнял во все свое царствование.
О возмущении Сергея Муравьева-Апостола на Юге, этой последней пробе, последнем отчаянном усилии тайного общества расшевелить Россию, Корф ничего не упоминает и от дворцовых обстоятельств переходит к тому, что
‘Прошли еще годы.
Император Николай опочил от трудов своих смертию праведника, которая, неземным ее величием, удивила современников и осталась назиданием для потомства’.
В чем заключается праведность смерти Николая, в чем неземное величие, что удивило современников, что в ней было назидательного — это очень мудрено понять. Разве то, что человек, умирая, не хотел причаститься не побрившись, с ненавистью и боязнью вспомнил 14 Декабря и наперекор вопиющей действительности желал, чтобы Россия шла з том же духе, как при нем, т. е. разграбленная и задавленная чиновниками-администраторами, не смеющая высказать ни одной светлой мысли, ни одного полезного, справедливого, человеческого требования и проигрывающая кровавую войну, затеянную безумным самолюбием императора.
Теперь мы опять оставим в стороне книгу Корфа и займемся существенным вопросом: почему 14 Декабря не удалось.
Было бы слишком поверхностно свести решение этого вопроса на стратегическую ошибку. Конечно, дела приняли бы другой оборот, если бы, например, на место нерешительного Трубецкого диктатором был назначен такой человек, как Якубович, и восставший отряд вместо того, чтобы ждать на Сенатской площади, пока сберутся императорские войска и уничтожат его, пошел бы прямо во дворец, тогда еще никем не защищаемый. Народ пристал бы к восстанию при первом успехе, тем более, что восстание обещало бы ему волю! Напрасно Корф предполагает в народе пристрастие к законности престолонаследия. Вся история русского народа противуречит этому. Не говоря о равнодушии народа к междоусобиям удельных князей, не говоря о том, что восстание против Лже-Димитрия было вопросом не престолонаследия, а освобождения от польского нашествия,— что было законного в восшествии на престол императрицы Анны, Петра III или Екатерины II? Ровно ничего. Народ оставался равнодушен. Но отчего он пошел за Пугачевым? Разве народ верил, что он в самом деле Петр III? Нисколько! Пугачев ему обещал свободу — и народ шел за ним, способствуя обману законности, изобретенной Пугачевым для облегчения своих действий, Пугачеву нужен был призрак законности не для народа, а чтобы стать на какую-нибудь почву против существующей власти. Но кроме своего темного чувства освобождения от насилия масса всегда стоит за успех, от этого народ сочувствовал мятежу на Сенатской площади и императору Николаю — на дворцовой. В сущности же масса была равнодушна к тому, кто будет царствовать — Николай или Константин. Темное предчувствие, что кто бы ни царствовал, до царя далеко, а народу все также будет плохо,— заставляет его быть равнодушным к престолонаследию и к какой бы правительственной форме ни было, если она не касается до освобождения народа от помещичьей и чиновничьей власти. А поставьте это освобождение на вашем знамени — и, будьте вы Пугачев или законный государь, народ пойдет за вами и причислит вас к лику святых. (Заметим мимоходом: от этого-то и надо русскому царю спешить освобождением масс от помещичьей и чиновничьей власти, правильным, ясным и полным освобождением, а не дразнить народ полумерами, которые могут привести только к пугачевщине, оставить же этот вопрос и воротиться к поддержанию помещичьей и чиновничьей власти теперь уже невозможно: отношения слишком натянуты). Восстание 14 Декабря, сделанное под вывескою законности Константина, а не Николая, по самой этой вывеске не могло сильно увлечь массу, равнодушную к этому вопросу. Поэтому восстание должно было основаться исключительно на войске, а не на народе, а войско в этом вопросе не могло все притти к одному мнению. Большая часть солдат должна была думать, что, вероятно, Николай Павлович прав, да вдобавок он был налицо, и как бы за ослушание не пришлось худо. Следственно, восстание даже и войско не могло увлечь законностью престолонаследия. Задней же мысли тайного общества, т. е. конституционной или республиканской, войско не могло ни угадать, ни понять, и не только масса, которой до царя далеко и которая жаждет освободиться только от ближайшего насилия, т. е. от помещика и чиновника,— не только масса не знала и не понимала конституционного или республиканского вопроса, но и в образованном и полуобразованном дворянстве это был вопрос, доступный только чрезвычайно малому меньшинству. Следственно, тайное общество основывалось только на этом малом меньшинстве и на некоторой части войска, где солдаты были преданы офицерам — членам тайного общества, потому что эти офицеры их не мучили подобно Аракчеевым, Левашовым, Шварцам et cetera. С этими средствами нельзя было выиграть дело, и вот внутренняя причина неудачи 14 Декабря.
Но, с другой стороны, темное чувство масс и мнение развитого меньшинства всегда сходны, и только недомолвка разъединяет их. Мнение меньшинства, заявленное всенародно, совершает свое, то есть заставляет темное чувство масс искать себе ясного определения. И в этом случае 14 Декабря имело успех, потому что, несмотря на весь тридцатилетний гнет николаевского царствования, мысль развития русской гражданственности росла и, может быть, возмужала до той степени, что спокойно выскажет и выполнит свои требования.
В истории императора Николая и тайного общества 14 Декабря нельзя миновать Верховного уголовного суда над членами общества. Корф ни слова не упомянул о нем, да ему и неловко было о нем говорить, потому что тут именно резче всего выражается и характер Николая и его сановников, и тут уже никакой Корф, хотя бы с удесятеренным раболепием, не может оправдать Николая. Но мы, перепечатывая ё этом издании документы Верховного уголовного суда, обязаны сказать о нем свое мнение.
К сожалению, манифест 1 июня 1826 года о назначении Верховного уголовного суда не был напечатан в числе документов, и мы не имеем его перед глазами, но о нем упоминает доклад суда императору Николаю. Из этого доклада видно, что ‘обряд производства уголовных дел установлен общими законами, но в деле высших государственных преступлений общий уголовный суд не мог быть достаточен’. Почему же это? Почему общий уголовный суд для высших государственных преступлений недостаточен? Ответ на этот вопрос очень ясен: потому, что на основаниях общего уголовного суда никого нельзя было осудить на казнь, а так <как> императору хотелось казней, то и надо для этого было изменить общие государственные постановления, а членам особо, вне закона назначенного Верховного уголовного суда оставалось только подладиться под желание императора и придать своему решению солганный вид законности.
Вот что говорит Верховный суд:
‘Из соображения законов с делом, сами собою проистекали два следующие вопроса:
1) К какому роду преступлений относятся преступления, в актах следственной комиссии обнаруженные? Суд признал единогласно, что все они принадлежат к преступлениям государственным, под именем двух первых пунктов в нашем законодательстве известным.
2) Какое наказание по законам нашим положено за сии преступления? Суд признал и единогласно определил, что преступления, в актах означенные и собственным признанием подсудимых двукратно удостоверенные, подлежат все без изъятия смертной казни’.
Мы очень бы желали, чтобы русские юристы уяснили эту путаницу. Смертная казнь за преступления против царственных особ вошла как первые два пункта уголовного законодательства только в XV том свода законов, изданного в первый раз лет десять после 14 Декабря. Где же прежде николаевского свода преступления против царственных особ известны были у нас под именем первых двух пунктов нашего законодательства? — В судебнике Иоанна IV эти преступления относятся к статье 61-й. В уложении царя Алексея Михайловича они составляют два первые пункта — но не уложения, а второй главы уложения (о государской чести и как его государское здоровье оберегать), и не только два первые пункта этой главы, а еще и 11-й и 21-й пункты. В воинском артикуле эти преступления относятся к главе 3-й артикулу 19-му. Где же эти два первые пункта законодательства? Очевидно, Верховный уголовный суд ссылается на уложение, которое будет издано после него. Если б Верховный суд ограничился ссылкою на исторические примеры, как казнь Мировича {Суд над Мировичем — одно из замечательнейших дел Екатерины II по наглости лицемерия. Никто не сомневается, что подпоручик Мирович был подкуплен взбунтоваться, чтоб дать повод к убийству принца Иоанна, за что Екатерина обещала Мировичу не казнь, а награждение, Мирович польстился на награждение, а императрица велела его казнить. Манифестом 17 августа 1764 года она учредила над ним Верховный уголовный суд из сената, синода и первых трех классов персон с президентами всех коллегий (Собрание законов, т. XVI, No 12.228). В этом манифесте Екатерина объясняет нить престолонаследия: ‘Когда всего нашего верноподданного народа единодушным желанием (когда же это народ изъявлял его?) бог благоволил вступить нам на престол всероссийский и мы, ведая в живых еще находящегося тогда принца Иоанна, рожденного от принца Антона Брауншвейг-Вольфенбительского и ог принцессы Анны Мекленбургской, который был на некоторое время (как всему свету известно) незаконно в младенчестве определен к всероссийскому престолу императором и в том же еще сущем младенстве советом божиим низложен навеки, а скипетр законно-наследный получила Петра Великого дочь, наша вселюбезнейшая тетка, в бозе почивающая императрица Елисавета Петровна, то первое нам было, по принесении хвалы богу всемогущему, желание и мысль, по природному нашему человеколюбию, чтоб сему, судьбою божиею низложенному человеку сделать жребий облегченный в стесненной его от младенчества жизни. Мы тогда же положили сего принца сами видеть, дабы, узнав его душевные свойства, и жизнь ему, по природным его качествам и по воспитанию, которое он до того времени имел, определить спокойную’. (Эга спокойная жизнь была — заключение в Шлиссельбургской крепости!) ‘Но с чувствительностью нашею увидели в нем, кроме весьма ему тягостного и другим почти невразумительного косноязычества, лишение разума и смысла человеческого. Все бывшие тогда с нами видели, сколько наше сердце сострадало жалостью человечеству’ — Екатерина определила к несчастному принцу капитана Власьева и поручика Чекина.— ‘Сим двум офицерам мы повелели его также призирать и соблюдать. Но не могли однакож избегнуть зла и коварства, такого в роде человеческом чудовища, каковый ныне в Шлиссельбурге с отчаянием живота своего в ужасном своем действии явился. Некто подпоручик Смоленского пехотного полка малороссиянец Василий Мирович, первого изменника с Мазепою Мировича внук,по крови своей, как видно, отечеству вероломный, провождая свою жизнь в мотовстве и распутстве и тем лишась всех способов к законному достижению чести и счастия, наконец отступил от закона божия и присяги своей, нам учиненной, и не зная, как только по единому слуху, о имени принца Иоанна, а тем меньше о душевных его качествах и телесном сложении, сделал себе предмет, через какое бы то ни было в народе кровопролитное смятение, счастие для себя возвысить’.— И будто кто-нибудь мог поверить, что Мирович, какой бы он мот ни был, взбунтуется на таком странном основании! Благонадежные офицеры Власьев и Чекин, ‘увидя перед собою силу непреодолимую’, т. е. один взвод, стоявший в карауле, решились убить принца Иоанна, за что их, конечно, похвалили, а Мировича отдали под суд.— 10 сентября 1764 года Екатерина издала манифест о том, чтоб пехотному Смоленскому полку бунт Мировича в укор не ставить (Собр. законов, т. XVI, No 12.237). Вероятно, в подражание этому указу император Николай повторил его смысл в отношении родственников заговорщиков 14 Декабря.— 15 сентября состоялась сентенция о Мировиче. Сентенция приводит конфирмацию императрицы на доклад собрания (т. е. Верховного суда), доклад, ‘которым собрание, приняв в рассуждение важность Мировичева злодейства и чтоб частыми по сему делу могущими представлениями не нанести нежному, человеколюбивому и милосердному ее императорского величества сердцу прискорбие и беспокойства, всеподданнейше просило ее императорское величество, чтоб только на сей случай соизволила уполномочить собрание в решении дела, и в надлежащем по тому исполнении для будущего потомков спокойствия и безопасности государства поступить по законам и чтоб притом же всемилостивейше дозволено было собранию поступить по сему делу во всем по большинству голосов’. В конфирмации Екатерина отвечает: ‘…что принадлежит до ее императорского величества собственного оскорбления, в том сего судимого всемилостивейше прощает, в касающихся же делах до целости государственной, общего благополучия и тишины, в силу поднесенного доклада на сего дела случай отдает в полную власть сему верноподданному собранию’. Таким образом, собрание и приговорило ‘отсечь Мировичу голову и, оставя тело его народу на позорище до вечера, сжечь оное потом купно с эшафотом, на котором та смертная казнь учинена будет’. Во время допросов Мировичу собранием были ‘примечены с удивлением и прискорбием отважное в злодействе его незазорство и некоторая человечество превосходящая и паче зверская окаменелость’, поэтому собрание отправило к Мировичу увещевать его Афанасия епископа Ростовского, гетмана Малороссии графа Разумовского, генерала аншефа князя Голицына и Медицинской коллегии президента барона Черкасова, которым Мирович сказал, что ‘кроме того, что его рукой подписано, более ничего объявить не имеет и что все будущие муки понести желает и никогда царства небесного наследовать не хочет, ежели как прежде, так и теперь что ни есть или кого-нибудь утаивает’.— Мы печатаем эти выписки из дела Мировича, потому что оно в публике не так известно, как дело Пугачева, о котором сентенция напечатана в приложениях к Истории Пугачева Пушкина. Собрание Верховного суда над Мировичем ссылается на 1-ю и 2-ю статьи главы IIУложения и на военные артикулы,— как и в деле Пугачева, нисколько не говоря о известных двух пунктах нашего законодательства, как выражается Верховный суд 1826 года, пунктах, которые стали известны только с изданием николаевского свода. Вот эти два пункта: 1. Император всероссийский есть монарх самодержавный и неограниченный. Повиноваться верховной его власти не токмо за страх, но и за совесть сам бог повелевает. 2. Та же власть верховная и самодержавная принадлежит и императрице, когда наследство престола, в порядке для сего установленном, дойдет до лица женского, но супруг ее не почитается государем, он пользуется почестями и преимуществом наравне с супругами государей (!), кроме титула (свод законов, пол. изд. 1842 года). Эти два пункта составлены из указов 1716, 1720 и 1797 года, в которых они не именуются первыми двумя пунктами.} и Пугачева, он имел бы хотя незаконное, но все же какое-нибудь основание. Замечательно, что XV том николаевского свода законов вводит смертную казнь за преступления против царственных особ и именно против первых двух пунктов, которые в первый раз как таковые являются только в этом XV томе свода, на основании исторических примеров, т. е. казни Мировича, Пугачева и двух повешенных во время чумы в Москве, прямо говоря, что ‘казнь смертная, по указам 1753 и 1754 годов другими наказаниями замененная,… определяется действующими ныне законами — за следующие токмо преступления’. Из этого ясно, что и XV том свода, напечатанный в первый раз в тридцатых годах (?), не говорит, чтобы первые два пункта существовали в нашем законодательстве до него, а утверждает их на исторических примерах, помещенных им в примечаниях. Как же Верховный суд мог ссылаться на последующее законодательство? Ему, или, лучше, императору Николаю, было тогда неловко основаться только на незаконном примере Екатерины II, стыдно перед публикой. Нельзя было тут же изменить закон Елизаветы, которая говорит, что по ее указу 2 августа 1743 года генерал-фельдмаршалу Лессию видно, что она установила всякие смертные преступления не натуральной, но политической смертью наказывать, т. е. ввести на виселицу или положить голову на плаху и потом сослать на каторгу (высочайшая резолюция на докладе сената 1753 года, марта 29-го, см. собрание законов, том XV). Николаю хотелось сохранить вид законности, и он велел Верховному суду сослаться на уложение, которое он, Николай, еще издаст впоследствии. Так вот по какой причине им был задуман свод законов! Тут все есть: и боязнь общественного мнения, проистекающая не из чувства нравственности, а из чувства формального приличия, и вместе с тем презрение к законам своего государства, византийское лицемерие и жажда достичь своей цели, т. е. казни подсудимых, не решительностью, не силой воли, которую ему напрасно приписывают, а адвокатской уловкой, судебным крючком, или попросту — гаденькой ложью, которая вдобавок была глупа, потому что уже гораздо умнее было бы сослаться на пример Екатерины, чем на еще не изданное законодательство, тем более, что кому же и было, как не внуку, подражать достойному примеру бабушки?
Своему Верховному уголовному суду, составленному из совета, сената, синода и пятнадцати генералов (всего около 80 членов) под председательством Лопухина и с прокурором князем Лобановым-Ростовским, предписал установить разряды степеней виновности подсудимых и степеней наказаний, а этот Верховный уголовный суд начинает с того, что судит следующим образом: ‘…общий порядок правосудия,— сказано в докладе,— и правила вашим императорским величеством предначертанные, требовали личного в допросах удостоверения. К сему два пути предлежали: призыв подсудимых пред суд или наряд к ним комиссии, судом избранной и из среды его составленной, ваше императорское величество и тот и другой способ соизволили предоставить его усмотрению. Он избрал последний, как равно достоверный, но по числу подсудимых более удобный’.
Что за бездна лицемерия и коварства! Николай разыгрывает роль, будто он в это дело и не вмешивается, а все предоставляет суду, суд находит более удобным, чтобы особая комиссия ходила к подсудимым, чем позвать подсудимых в суд. Во-первых, это вовсе не удобнее, а гораздо затруднительнее, даже и в частной жизни легче созвать в одно место своих знакомых, чем ездить к каждому порознь. Во-вторых, тут уже дело решает не суд, состоящий из 80 членов и выслушивающий подсудимых, а комиссия из немногих отборных членов, которые остальным членам представят дело в том виде, в каком им — немногим членам — заблагорассудится. К чему вся эта игра в подтасованные карты?
‘Ревизионная комиссия,— продолжает доклад,— исполнила порученное ей дело с точностью. Все подсудимые подтвердили пред нею собственноручным подписанием прежние их показания’.— Мы уже из записок Н. И. Тургенева видели, как были отбираемы эти собственноручные показания, вдобавок эти показания и подписи никогда не были обнародованы и составляют государственную тайну.
Итак, дело Верховного уголовного суда состояло в том, чтобы решить степень виновности на показаниях, отобранных втайне, и положить наказания на основании законов, после наказаний изданных.
После этого как императору Николаю было не умереть ‘смертию праведника’!
Для приготовления начал, на коих должны быть основаны разряды виновности, из среды суда была избрана особая комиссия, которая, обозрев все дело, приступила к установлению разрядов. ‘Для сего ей предлежало: определить главные роды преступлений, отличить в каждом роде все его виды и, поставив их в порядке постепенности из сложения и сопряжения их, произвесть начала разрядов’.
Что за бессмыслица! Кто сочинял этот доклад — мы не знаем. Вероятно, не Блудов, потому что в донесении следственной комиссии все же больше смысла человеческого.
‘Все разнообразные части обширного дела, в совокупном их обозрении, представляют один главный умысел: умысел на потрясение империи, на ниспровержение коренных отечественных законов, на превращение всего государственного порядка’.
Что такое значит превращение?
‘Три средства, три главные рода злодеяний предполагаемы были к совершению сего умысла: 1) цареубийство, 2) бунт, 3) мятеж воинский’.
Это роды преступлений. Но что же тут именно относится к роду преступлений: умысел или средства привести его в исполнение? и какое различие между бунтом и мятежом воинским? Кажется из доклада, что умысел есть нечто целое, самобытное, а средства составляют роды злодеяний, да еще злодеяний предполагаемых, а не совершенных. В каком законодательстве подлежат суду злодеяния предполагаемые?
Потом идут виды преступлений:
‘Каждый из сих главных родов влечет за собою свой длинный ряд преступлений’. И этот длинный ряд состоит из трех видов: 1) знание умысла, 2) согласие в нем, 3) вызов на совершение его. Каждый вид в свою очередь состоит из разных постепенностей.
Первый вид есть род, т. е. в нем дело идет о цареубийстве. Это смешение видов и родов названо пунктами. Итак, первый пункт состоит из 10 постепенностей, которые читатели уже видели в докладе Верховного суда, перепечатанном в этом издании. Есть замечательные постепенности, например шестая постепенность: ‘Злодерзостные дела (совершенно язык просьбы Ивана Никифоровича на Ивана Ивановича), относящиеся к цареубийству, произнесенные не на совещаниях тайных обществ, но в частном разговоре, и означающие не умысел обдуманный, но мгновенную мысль и порыв’ (Дела произнесенные и означающие порыв — что за путаница!) Десятая постепенность состоит в ‘знании умысла с противуречием против него’. (И это преступление!)
Второй пункт, или вид, или род, заключает семь постепенностей участия в бунте, третий пункт — десять постепенностей участия в мятеже, из которых пятая постепенность: ‘действие без возбуждения нижних чинов и возбуждение без действия с полным знанием сокровенной цели’, девятая постепенность: ‘знание о предстоящем мятеже без действия и без полного знания цели’, а десятая постепенность: ‘личное действие с возбуждением или возбуждение без личного действия’.
Из всего этого разрядо-распределительной комиссии сделалось ‘ясно, что к основанию разрядов нет другого средства, как соединение сих видов в каждом роде преступлений соразмерно их тяжести’. Отсюда она также заключила следующее: ‘Вина весьма тяжкая в одном роде преступления часто сопрягается в одном лице с другими винами, менее тяжкими в других родах, а как закон (какой закон?) в сопряжении вин определяет наказание по той из них, которая считается тягчайшею: то и надлежало сию тягчайшую вину поставить в свойственном ей разряде, хотя бы лицо, по другим его винам, принадлежало к разрядам низшим’.
То есть, просто говоря, это значит, что всегда надо стараться присудить наказание тягчайшее. Таким образом произошло одиннадцать разрядов преступлений, которым комиссия сделала ‘примерный опыт’.
‘При подробном рассмотрении дела найдено’, что ‘вины усиливаются: тяоккими последствиями зловредного примера, разрушением воинского порядка, кровавыми действиями некоего буйственного рассвирепения’.
Что это такое?.. совершеннейшая дичь, и на этой дичи Верховный суд основывает свои решения.
Верховный суд, конечно, утвердил ‘примерный опыт’ комиссии, ‘за исключением тех злодеяний, кои по чрезмерной их тяжести поставлены вне всякого разряда’. Об этом внеразрядном разряде доклад суда говорит императору, что люди, к нему принадлежащие, не должны быть доступны самому милосердию, т. е. просит императора Николая утвердить казнь. Уже тут тотчас становится видно, что государь благосклонно согласится на такое представление и с горестью, но со свойственным ему великодушием подавит в себе чувство милосердия, сколько бы это ни стоило его чувствительному сердцу.
Таким образом, Верховный суд определил десять разрядов наказаний: 1) четвертование (для внеразрядных пяти человек), 2) отсечение головы (тридцати одному человеку) 3) политическую смерть (семнадцати человекам), 4) в каторжную работу вечно (двух человек), 5) в каторжную работу на время и потом на поселение (тридцать восемь человек), 6) вечно на поселение (пятнадцать человек), 7) вечно в Сибирь (три человека), в солдаты до выслуги (один человек), 9) в солдаты с выслугою (восемь человек). Какая разница между ссылкою вечно на поселение и ссылкою вечно в Сибирь — это очень темно, отчего в солдаты до выслуги — значит в солдаты без выслуги — это также непонятно. Этот безграмотный Верховный суд вменяет себе долгом донести, что ‘определения и приговоры его состоялись или по большинству голосов всего собрания, или же по большему числу голосов одинакого мнения’, но ведь большее число голосов одинакого мнения и составляет большинство голосов, разве доклад хочет сказать в первом случае по единогласному решению всего собрания, ну тогда так и надо говорить. Как же браться за решение уголовного дела, когда не умеешь грамотно связать двух мыслей?
Члены святейшего синода объявили (как и в деле Пугачева), что ‘они наперед согласны со всякой сентенцией, но поелику они духовного чина, то к подписанию сентенции приступить не могут’. Это нехитрое лицемерие, делающее различие между подписью под согласием на сентенцию и подписью под самою сеитенциею, смешно и отвратительно и кладет действительное пятно на русское духовенство, пятно бессилия, лжи и раболепия.
Из всех своих многосложных трудов Верховный суд заключил, что ‘дух крамолы может вторгнуться в Россию только заключенный в пределах отчаянного разврата’ и что он, Верховный суд, искал по слову государеву ‘единого: справедливости, справедливости нелицеприятной, ничем не колеблемой, на законе и силе доказательств утвержденной…’
И все это совершенно зная, что она ни на каком законе не основывается!
За сим следует роспись преступникам. Не говоря вообще о бездоказательности большей части взводимых на них вин, мы сделаем несколько отдельных замечаний.
Сергей Муравьев-Апостол обвиняется в требовании убиения в особенности цесаревича. Такой нелепости не мог иметь в виду Сергей Муравьев, у него не было никакой личной вражды против цесаревича, а сам цесаревич совсем не был таким сильным человеком, чтобы его жизнь или смерть были чем-то особенно важным для заговорщиков.
О многих сказано: ‘возбуждал нижних чинов к мятежу’. И сентенции-то не умели написать грамотно!
Никита Муравьев участвовал в умысле на цареубийство, а потом изменил в сем отношении свой образ мыслей,— как же его приговорить к наказанию по разряду за умысел на цареубийство?
Какая разница между виною осуждаемых на отсечение головы и виною присужденных к политической смерти? Первый, присужденный к политической смерти, ‘капитан Тютчев, участвовал в умысле на цареубийство согласием, участвовал в умысле бунта возбуждением и подговорением нижних чинов и знал о приготовлении к мятежу’,— словом, виноват во всем том, за что другие осуждены на казнь. Очевидно, что суд руководствовался в присуждении наказаний своей фантазией или тайными приказаниями.
Штабс-капитан Муравьев осужден на 15 лет каторжной работы за то, что ‘произносил дерзостные слова в частном разговоре, означающие мгновенный порыв на цареубийство’. Что это такое!
Почему Александр Муравьев, участвовавший в умысле на цареубийство и первый основатель тайного общества, менее виноват, чем другие? Потому ли, что отстал от общества? Но которые отстали от умысла цареубийства, тем не менее осуждены за этот умысел, чем же тут руководствуется Верховный суд? Очевидно, тайными предписаниями.
Присуждение одного и того же мы находим за следующие вины:
Поручик Андреев 2-й. Принадлежал к тайному обществу с знанием цели оного и возбуждал к мятежу.
Штабс-капитан Назимов. Участвовал в умысле бунта принятием одного товарища.
Да где же тут есть равная степень виновности? Из всей сентенции очевидно, что и с своей точки зрения, т. е. признания заговорщиков за злодеев, Верховный суд присуждал наказания совершенно произвольно, как ни попало или по тайным предписаниям.
Указ Николая Верховному суду, по рассмотрении доклада, находит, что приговор силе законов сообразен. Николаю, конечно, легче было найти это, чем самому Верховному суду, потому что Николай находил приговор сообразным с теми законами, которые он со временем издаст.
За сим следуют смягчения наказаний. Тут замечательно то, что большая часть раскаяний, изъявленных подсудимыми, на них выдуманы. Скажем первый пример, приходящий на память: Якушкину 60 смертная казнь сведена на двадцать лет каторжной работы, по уважению совершенного раскаяния. Между тем раскаяние Якушкина состояло только в следующем: он сказал суду, что соглашался на цареубийство и сам решался на него, что, следственно, он должен быть осужден на казнь, и пусть его казнят, но что он более говорить ничего не будет. Император Николай сам его позвал и велел признаваться. Якушкин и ему сказал то же, что перед судом. ‘Да знаешь ли, перед кем ты стоишь? — закричал государь.— За то, что ты государю не говоришь правды, если бы и я тебя помиловал, то на том свете бог тебя не простит’.— ‘Да ведь я в будущую жизнь не верю’,— отвечал спокойно Якушкин.— ‘Вон отсюда этого мерзавца’,— закричал Николай и велел опять отвести Якушкина в тюрьму, дать ему катехизис, кормить его постным и ежедневно посылать к нему попа для назидания. Вот и все раскаяние Якушкина.
Донесение следственной комиссии, Верховный суд и сам император выдумывали на подсудимых раскаяние по двум причинам: раз — чтобы унизить тайное общество, а потом — чтобы иметь случай придраться к раскаянию для смягчения наказаний, нельзя же было все казнить да казнить.
Между преступниками, по решению суда присужденными к отсечению головы, только подполковник Норов получил наибольшее смягчение наказания — только пятнадцатилетнюю каторжную работу. Тут Николай оказал великодушие, потому что все знали, что он с Норовым имел личную вражду. На каком-то учении Николай (разумеется, бывши еще великим князем) рассердился, подбежал к Норову с ругательствами и ногою брызнул в него грязью из бывшей тут лужи. Норов, положив шпагу в ножны, ушел и подал в отставку. Император Александр страшно рассердился на этот случай и велел Николаю просить извинения у Норова. Николай исполнил приказание императора, говоря Норову, что и Наполеон иногда ругал своих маршалов. ‘Мне так же далеко до маршала Франции, как вам до Наполеона’,— отвечал Норов.
В своих решениях Николай не всегда согласуется с соображениями Верховного суда. Так, преступникам, приговоренным судом к отсечению головы, он определяет двадцать лет каторги, а из приговоренных только к политической смерти — двух Бестужевых оставляет на каторге вечно, а Лунина {Судьба Лунина замечательна. По окончании каторги он жил на поселении в Сибири и писал в Россию своей сестре письмо, из которого было видно, что он не изменил своим убеждениям, не упал духом, и сохранил веру в русское развитие. Это письмо как-то дошло до Николая. Николай велел отправить Лунина опять в дальние рудники, где его не заставляли работать, но держали в сыром и скверном каземате, не позволяя иметь ни книг, ни пера, ни бумаги. Лунин, изнывая от праздности и скуки, просил, чтобы ему позволили шить платье для солдат. Один из главных докторов, проезжая в том месте и находя положение Лунина невыносимым, уговаривал его написать просьбу к государю об облегчении своей участи. Лунин не согласился и вскоре умер. Лунин был один из замечательных партизанов 1812 года.} 61 и остальных этой категории осуждает на двадцать лет, наравне с преступниками высшего разряда.
Коновницына Николай помиловал, вероятно по завещанию Милорадовича, и, вместо присужденной ссылки в Сибирь просто на житье, велел написать его в солдаты без выслуги в дальние гарнизоны!
Цебрикова, приговоренного судом в солдаты с выслугою без лишения дворянства, Николай — за участие в мятеже — осудил как недостойного благородного имени разжаловать в солдаты без выслуги, с лишением дворянства.
‘Наконец,— говорит Николай в указе Верховному суду,— участь преступников, здесь непоименованных, кои по тяжести их злодеяний поставлены вне разрядов и вне сравнения с другими, предаю решению Верховного уголовного суда и тому окончательному постановлению, какое об них в сем суде состоится’.
Он даже назвать их не хочет в указе и отстраняет от себя решение. Суд, ‘сообразуясь с высокомонаршим милосердием, в сем самом деле явленном, смягчением казней и наказаний, прочим преступникам определенных’, присуждает ‘вместо мучительной смертной казни четвертованием Павлу Пестелю, Кондратию Рылееву, Сергею Муравьеву-Апостолу, Михаиле Бестужеву-Рюмину и Петру Каховскому62, приговором суда определенной, сих преступников за их тяжкие преступления повесить’.
Таким образом окончилась эта игра, недостойная и ненужная, потому что все же было бы откровеннее и, следственно, благороднее, без всякого суда, по царской воле, как оно в действительности и было, определить те же наказания. Всем этим внешним лаком формализма лицемерие нисколько не замазало истины и только выставилось во всем своем отвратительном виде перед общественным мнением.
10 июля 26 года Николай дал указ Верховному суду, 11 июля суд отослал свой протокол в сенат. 13 июля сенат предписал исполнение приговоров.
За сим следовал манифест 13-го же июля, удивительный манифест по бессмыслице слога.
‘Мы зрели благотворную его (всевышнего) десницу, как она растворила завесу, указывала зло, помогла нам истребить его собственным его оружием — туча мятежа взошла как бы для того, чтобы потушить умысл бунта’.
‘Составленный горстью извергов, он (умысл) заразил ближайшее их сообщество, сердца развратные и мечтательность дерзновенную’.
‘Мы видели при сем самом случае новые опыты приверженности, видели, как отцы не щадили преступных детей своих, родственники отвергали и приводили к суду подозреваемых, видели все состояния соединившимися в одной мысли, в одном желании: суда и казни преступникам’.
Если и были такие позорные примеры, что отцы выдавали детей,— неужели это могло тешить Николая? Как он решился вслух объявить себя покровителем подлецов — это неимоверно! Впрочем, он и впоследствии положил награду отцам, доносящим на своих сыновей по политическим делам в Польше.
‘Следственная комиссия в течение пяти месяцев неусыпных трудов, деятельностью, разборчивостью, беспристрастием, мерами кроткого убеждения(!) привела самых ожесточенных к смягчению, возбудила их совесть, обратила к добровольному и чистосердечному признанию. Верховный уголовный суд, объявив дело во всем пространстве его государственной важности, отличив со тщанием все его виды и постепенности, положил оному конец законный’.
И все это клевета и ложь!
‘Да обратят родители все их внимание на нравственное воспитание детей. Не просвещению, но праздности ума, более вредной, нежели праздность телесных сил, недостатку твердых познаний должно приписать сие своевольство мыслей, источник буйных страстей, сию пагубную роскошь полупознаний, сей порыв в мечтательные крайности, коих начало есть порча нравов, а конец погибель’.
Подписав эту бессмыслицу, император Николай стал царствовать, не изменяя своему принципу страха перед всякой человеческой мыслью, перед малейшим развитием образования, на том основании он учреждал следственные комиссии одна за другой над каждым юношей, сказавшим неосторожное слово на каком-нибудь празднике или заявившим какую-нибудь здравую мысль, на этом основании он бросился в объятия вечно враждебной Австрии и вмешался в венгерскую войну, на этом основании он удалил от себя всех порядочных людей и бессознательно явился главою грабящей администрации, другом грабящих и бездарных генералов и проиграл Севастополь, и ‘умер смертию праведника’, оставив Россию истощенную, задавленную, с расстроенными финансами, с некормленным и дурно вооруженным войском…
И несмотря на все это, против его воли, мысль развития русской гражданственности росла в людях русских!..
Возобновив в памяти наших соотечественников факты и людей тайного общества 14 Декабря, мы исполнили священную обязанность: стыдно было бы, если б по появлении книги Корфа ни один русский голос не восстал в защиту русских мучеников. Но мы еще раз повторяем: мы не друзья крутых, кровавых переворотов, они не достигают цели, если смысл их не ясен в сознании народном, а если смысл переворота ясен в сознании народном, то и самый переворот может осуществиться без потрясений и кровопролитий. Царствование Николая было для России каким-то тупым, тяжелым болезненным состоянием, после смерти его Россия вздохнула свободно. Цепь снята, толчок дан, теперь надо итти вперед и трудиться. Мы полагаем, что Александр II имеет расположение к добру, и верим в неодолимую силу обстоятельств, которая выведет Россию из-под немецко-татарского давления, из узкой, немецко-татарской колеи — на широкий путь человеческого развития.
Александр II сказал Корфу о 14 Декабре: ‘Дай бог, чтобы впредь никогда не приходилось русскому государю ни наказывать, ни прощать за подобные преступления!’ Мы искренне желаем, чтобы Александр II, при всех своих добрых намерениях, изменил, наконец, и эту нереальную точку зрения и увидел бы, что исторические события вызываются общественною потребностью и нуждою и не составляют преступления, что, следственно, прощать историческому явлению не в его власти. Мы искренне желаем, чтобы он увидел, что для устранения потрясений в России надо, чтобы он шел вперед с общественным развитием, чтобы он стал во главе общественного развития, а не тянул бы русскую гражданственность обратно в грязную немецко-татарскую колею, из которой тогда Россия вынуждена будет вырваться страшным потрясением, а он вместо светлой страницы заслужит печальную страницу в истории. Мы искренно желаем, чтобы он понял, что его призвание — освобождение крепостного состояния, преобразование чиновничества и водворение открытого суда и гласности. Мы искренно желаем, чтобы выполнением этого призвания он заслужил блестящую страницу в истории. Пусть он забудет страшную ошибку издания книги Корфа, пусть прогонит от себя этих людей, которых Александр I не хотел бы иметь лакеями, пусть откровенно и смело идет к своему предназначению, и да не изгладятся из его памяти стихи, ему — когда он был семилетним ребенком — посвященные тем же Рылеевым:
Люби глас истины свободной,
Для пользы собственной люби,
И рабства дух неблагородный,
Неправосудье истреби.
ПРИМЕЧАНИЯ
1 Статья впервые напечатана в сборнике ’14 Декабря 1825 и император Николай’, изданном редакцией ‘Полярной звезды’, Лондон 1858. В сборник входят статьи Герцена и Огарева, а также некоторые материалы по истории восстания декабристов. Статья Огарева ‘Разбор книги Корфа’, заключающая сборник (стр. 203—308), впоследствии была отлитографирована в Москве участниками студенческого кружка П. Г. Заичневского и П. Э. Аргиропуло нелегально. Отметим любопытную деталь, относящуюся к особенностям издания этого сборника. И формат и расположение отдельных частей заглавия на обложке сборника в точности соответствуют пятому изданию книги Корфа. В таком виде сборник, оказавшись под одним переплетом с ‘благонамеренной’ книгой Корфа, мог не только храниться в библиотеках, но даже продаваться в книжных магазинах. Экземпляр такой книги, включающей оба издания, имеется в Государственной библиотеке имени В. И. Ленина.
Рукопись статьи не сохранилась. Печатается по тексту сборника.
2 Точное название книги Корфа: ‘Восшествие на престол императора Николая 1-го, составлено, по высочайшему повелению, статс-секретарем бароном Корфом, третье издание (Первое для публики)’, Санкт-Петербург 1857.
Эта книга была издана до 1857 г. дважды: в 1848 г. под названием ‘Историческое описание 14-го декабря 1825-го года и предшед-ших ему событий’ и в 1854 г. в переработанном и дополненном виде под заглавием ‘Четырнадцатое декабря 1825 года’. Но оба эти издания, каждое в количестве 25 экземпляров, предназначались для членов царской семьи.
3Корф Модест Андреевич (1800—1872) — барон, позже граф, член Государственного совета. Реакционный бюрократ, услужливый и беспринципный монархист, служивший в Министерстве юстиции под началом Сперанского, затем в Комитете министров.
4 Анекдот, здесь рассказанный, Герцен неоднократно использовал в публицистике и в переписке. См., например, письмо Герцена к Огареву от 3 октября 1861 г. о Мельгунове: ‘Я его в гроб… Демосфена заколочу’ (см. А. И. Герцен, Полное собрание сочинений и писем, т. XI, 1919, стр. 246). Герцен пишет в статье ‘Исполин просыпается!’ о правительстве Александра II: ‘Куда делась его вахмистрская наружность, его фельдфебельская выправка, где его сипло-армейский голос, которым оно тридцать лет кричало: ‘В гроб заколочу Демосфена!» (там же, стр. 258).
5 Письмо Александра Лагарпу от 21 февраля 1796 г., а также его письмо В. П. Кочубею от 10 мая 1796 г. говорят о его желании отречься от престола. Однако в то же время 24 сентября 1796 г. Александр в письме к своей бабушке Екатерине II выразил свое одобрение ее планам устранить Павла и назначить его, Александра, наследником престола.
Павел I был убит в 1801 г. в результате дворцового заговора, причем Александр I знал о заговоре и дал свое согласие на принуждение императора отречься от престола.
6 О манифесте, назначавшем Николая Павловича наследником, знали архиепископ московский Филарет, составивший проект этого манифеста 16 августа 1823 г., А. Н. Голицын, в тот период министр просвещения и духовных дел, и могущественный временщик А. А. Аракчеев. ‘Еще одно лицо’ — это, возможно, принц Вильгельм Прусский, которому Александр I лично сообщил содержание манифеста в ноябре 1823 г.
7 Милорадович Михаил Андреевич (1771—1825) — генерал русской армии, участник войн с Наполеоном I, с 1818 г.— петербургский генерал-губернатор. 14 декабря был ранен П. Г. Каховским и умер на следующий день.
8Лобанов-Ростовский Дмитрий Иванович (1758—1838) — член Государственного совета. С 1817 по 1827 г.— министр юстиции, участник суда над декабристами.
9Шишков Александр Семенович (1754—1841) —министр народного просвещения и член Государственного совета в 1825 г. Об отношении Огарева к Шишкову см. статью ‘Предисловие к сборнику ‘Русская потаенная литература XIX века» (настоящий том, стр. 424).
10Волконский Петр Михайлович (1776—1852) — адъютант Александра I, министр двора при Николае I.
11Карамзин Николай Михайлович (1766—1826) — известный русский писатель, был официальным историографом Александра I.
12Сперанский Михаил Михайлович (1772—1839) — русский государственный деятель, разработавший в 1809 г. проект введения конституционной монархии и постепенной ликвидации крепостного права, своей налоговой политикой вызвал резкое недовольство дворянства и знати, добившихся устранения ненавистного ‘министра из семинаристов’. Александр I в 1812 г., накануне войны с Наполеоном, отстранил Сперанского от должностей и выслал в Нижний-Нов-город. Сперанский вернулся в Петербург в 1821 г. и в последние годы царствования Александра I находился в зависимости от Аракчеева, перед которым угодничал. В 1826 г. Николай I привлек Сперанского к работе по подготовке приговора по делу декабристов. Сперанский подготовлял материал для Верховного уголовного суда, обосновал юридическую сторону процесса, подсказал разделение виновных на разряды по тяжести вины и наказания.
13Пестель Павел Иванович (1793—1826) — полковник, командир Вятского пехотного полка. Самый выдающийся из вождей декабристского движения, оригинальный мыслитель, член и директор Южного общества. Автор ‘Русской Правды’ — конституционного проекта, принятого Южным обществом и построенного на республиканских принципах. Арестованный по доносу капитана Вятского полка Майбороды (см. ниже, примечание 33), Пестель был осужден ‘вне разрядов’ и повешен 13 июля 1826 г. Его следственное дело опубликовано (см. ‘Восстание декабристов’, М.— Л. 1927, т. IV).
14 Клейнмихелями… здесь в смысле — выучениками Аракчеева.
15 ‘Донесение следственной комиссии’ — официальный документ, содержавший в изложении Д. Н. Блудова правительственную версию об истоках, причинах и характере движения декабристов. Написанное 30 мая 1826 г., оно было опубликовано и впоследствии перепечатано Герценом и Огаревым в том же сборнике ’14 Декабря 1825 и император Николай’. Блудов в молодости был членом ‘Арзамаса’ и примыкал к прогрессивным кругам дворянской интеллигенции. Назначенный делопроизводителем следственной комиссии по делу декабристов, он целиком применился к интересам Николая I — отсюда начало его карьеры — через министерские посты вплоть до члена Государственного совета, члена главного комитета по крестьянскому делу и пр.
16Муравьев Никита Михайлович (1796—1843) — один из основателей Союза благоденствия, автор проекта конституции, член Верховной думы Северного общества. В показаниях H. М. Муравьева во время следствия не содержалось никаких сведений о Н. И. Тургеневе, кроме тех, которые были известны правительству (см. ‘Восстание декабристов’, т. I, 1925, стр. 292—331).
17Тургенев Николай Иванович (1789—1871) — декабрист, находясь за границей с 1824 г., в декабрьском восстании не участвовал, но к следствию был привлечен и заочно осужден по первому разряду — по конфирмации, в каторжную работу вечно. Оставался эмигрантом вплоть до амнистии 1856 г. Приехал в Россию в мае 1857 г. и вскоре возвратился за границу, умер близ Парижа. Цитируемая Огаревым известная книга Тургенева ‘Россия и русские’ вышла на французском языке в Париже в 1847 г. К началу 1858 г. и последующим годам относится ряд выступлений Тургенева в ‘Колоколе’ по крестьянскому вопросу.
18Татищев Александр Иванович (1763—1833) — генерал от инфантерии, военный министр, председатель следственной комиссии по делу декабристов.
19Крузенштольпе Магнус Якоб (1795—1865) — шведский историк, романист и публицист.
20Муравьев Михаил Николаевич (‘Вешатель’) (1796—1866) — реакционнейший государственный деятель. В молодости примыкал к Союзу благоденствия, но после восстания Семеновского полка перешел на сторону самодержавия. В 30—40-х годах — губернатор в разных губерниях, с 1850 г.— член Государственного совета, с 1857 по 1862 г.— министр государственных имуществ. Ярый защитник крепостного права, упорно противившийся проведению реформы 1861 г. В 1863 г.— виленский генерал-губернатор, руководивший подавлением польского восстания. Политическую деятельность Муравьева разоблачают многие статьи Н. П. Огарева в ‘Колоколе’.
21Муравьев Александр Николаевич (1792—1863) — брат предыдущего. Один из организаторов тайного общества, впоследствии отклонившийся от него. По делу декабристов отделался легким наказанием: был отправлен на службу в Сибирь, где в скором времени занял должность иркутского городничего.
22Муравьев Николай Николаевич (1768—1840) — генерал-майор, учредитель в селе Осташеве, Московской губернии, училища колонновожатых, в котором получил образование ряд будущих декабристов. Отец декабриста А. Н. Муравьева, M. H. Муравьева-Вешателя, H. H. Муравьева-Карского и Андрея Николаевича Муравьева, духовного писателя и мистика.
23Аракчеев Алексей Андреевич (1769—1834) — граф, генерал от артиллерии, всесильный временщик при Павле I и Александре I. С деятельностью Аракчеева связан целый период реакционного полицейского деспотизма и грубой военщины.
24Меттерних Клеманс Венцель (1773—1859) — князь, министр иностранных дел и канцлер Австрийской империи. Один из организаторов в 1815 г. ‘Священного союза’. Стоял во главе реакции в Европе, вызывая к себе ненависть народов. В 1848 г. был низвергнут мартовским восстанием в Вене и бежал в Англию.
25Трубецкой Сергей Петрович (1790—1860) — член Северного общества, управлял его делами совместно с князем Е. П. Оболенским и Никитой Муравьевым, был назначен в диктаторы, но на площадь в день восстания не явился. Осужден на вечную каторгу, в 1856 г. по амнистии восстановлен в правах, но без княжеского титула. Герцен впервые напечатал ‘Записки’ Трубецкого в Лондоне.
26Рылеев Кондратий Федорович (1795—1826) — выдающийся поэт-революционер, член Северного общества, возглавлял его наиболее революционное крыло. Осужден ‘вне разрядов’ и повешен 13 июля 1826 г. Герцен и особенно Огарев сыграли большую роль в распространении революционной поэзии Рылеева. В 1859 г. ими были изданы ‘Думы’ отдельным изданием, а ряд его стихотворений и поэма ‘Войнаровский’ опубликованы в ‘Полярной звезде’ и сборнике ‘Русская потаенная литература в XIX веке’ (см. предисловие Огарева к ‘Думам’, а также предисловие к ‘Русской потаенной литературе’ в настоящем томе).
27Одоевский Александр Иванович (1802—1839) — поэт, автор знаменитого ответа Пушкину на его послание ‘В Сибирь’. Был лично знаком с Огаревым, оказал на него огромное влияние. Член Северного общества и участник восстания 14 декабря. Огарев посвятил ему проникновенные страницы в своих воспоминаниях ‘Кавказские воды’ (см. в настоящем томе, стр. 403—413).
28Муравьев-Апостол Сергей Иванович (1796—1826) — подполковник Черниговского пехотного полка, один из основателей Союза спасения и Союза благоденствия. Член Южного общества, возглавил восстание Черниговского полка, осужден ‘вне разрядов’ и повешен 13 июля 1826 г.
29Муравьев-Апостол Матвей Иванович (1793—1886) — брат Сергея Муравьева-Апостола, один из основателей Союза спасения и Союза благоденствия. Позднее член Южного общества, участник восстания Черниговского полка. Был приговорен к 20 годам каторжных работ. В 1863 г. Муравьев вернулся в Москву.
30Новиков Михаил Николаевич (1777—1822) — правитель канцелярии малороссийского генерал-губернатора князя Н. Г. Репнина, член Союза спасения.
31Лукашевич. Василий Лукич (1783—1866) — маршал Переяславского уезда. Член общества Соединенных славян в Киеве. Дело его по резолюции Николая I ‘оставлено без внимания’, и Лукашевич жил под надзором в своем имении.
32Поджио Александр Викторович (1798—1873) — подполковник, младший из братьев декабристов Поджио. В разговоре Пестеля с Поджио речь шла о необходимости казни членов царской фамилии. На очной ставке с Пестелем 13 апреля 1826 г. Поджио показывал, что Пестель пересчитал членов царской семьи по пальцам. Пестель же показал, что они действительно членов царской фамилии ‘по именам назвали, но без тех театральных движений, о коих Поджио теперь упоминает’ (см. ‘Восстание декабристов’, т. IV, 1927, стр. 183).
33Майборода Аркадий Иванович (около 1800—1844) — капитан Вятского пехотного полка, Принятый в 1824 г. в Южное общество, выдал своего полкового командира и директора Южного общества Пестеля, написав 25 ноября 1825 г. донос.
34Левашов Василий Васильевич (1783—1848) — генерал-адъютант, 14 декабря находился при Николае I, член следственной комиссии и Верховного уголовного суда.
35 ‘Десять лет, необходимых для одних предварительных мер…’ — Огарев очень тонко почувствовал фальшь этого места донесения. Пестель говорил о необходимости для временного правительства не менее десяти лет для одного раздела земель, что, разумеется, Блудовым не могло быть обнародовано (см. дело Пестеля в издании ‘Восстание декабристов’, т. IV, 1927, стр. 182).
36 ‘Русская Правда’ — республиканская конституция, разработанная Пестелем (см. текст ее, изданный Центрархивом, а также ‘Избранные социально-политические и философские произведения декабристов’ в трех томах, т. II, Госполитиздат, 1951). Бумаги Пестеля были зарыты возле Тульчина. Один из арестованных, Заикин, был отправлен в Тульчин в сопровождении адъютанта генерала Чернышева и там указал в поле место, где были зарыты бумаги Пестеля. Бумаги и в их числе ‘Русская Правда’ были вырыты и доставлены Николаю I.
37 Бестужев-Рюмин Михаил Павлович (1803—1826) — подпоручик Полтавского пехотного полка. Сблизившись с С. И. Муравьевым-Апостолом, Пестелем и с другими членами Южного общества, сделался одним из наиболее энергичных деятелей в нем. Принимал активное участие в восстании Черниговского полка. Осужден ‘вне разрядов’ и повешен 13 июля 1826 г.
38Юшневский Алексей Петрович (1786—1844) — генерал-интендант 2-й Армии, член Южного общества, один из его руководителей.
39 Ошибочный рассказ Огарева о смерти Юшневского был им самим позже исправлен. В 14-м листе ‘Колокола’ 1 мая 1858 г. им напечатана следующая поправка: ‘В нашей книге: ’14 Декабря 1825 года и император Николай’,— пишет нам один корреспондент,— вкралась важная ошибка… Юшневский скончался не на похоронах Н. Муравьева, а другого товарища, Вадковского. Спешим исправить ошибку и притом не можем не повторить, что мы просим, умоляем всех соотечественников, имеющих в своих руках какие-нибудь документы о наших мучениках, о наших героях, доставлять их нам. Ведь для них настала история, это признал уже сам государь напечатанием корфовой книги. Мудрено ли, что мы наделали ошибок, не имея решительно никаких документов, кроме воспоминаний о двух-трех разговорах шепотом за запертыми дверями. Пусть же нам помогут— сыновья, братья, друзья великих предшественников наших’.
40Ростовцев Яков Иванович (1803—1860) — впоследствии генерал-адъютант Николая I. Начало карьеры Ростовцева — донос на декабристов. Письмо Ростовцева Николаю раскрыло план подготовлявшегося восстания. В 1835 г. Ростовцеву был’ вверены военно-учебные заведения. О правилах для военно-учебных заведений, составленных при Ростовцеве, Грановский писал Герцену, что им ‘позавидовали бы иезуиты’. В 1857/58 г. Ростовцев — член сначала Негласного, а затем Главного комитета по крестьянскому делу. В 1859 г. Ростовцев был назначен председателем редакционных комиссий Главного комитета по крестьянскому делу и на этом посту оставался до смерти.
41Шервуд Иван Васильевич (1798—1867) — унтер-офицер 3-го Украинского полка. По происхождению англичанин. Доносчик и провокатор. Втерся в доверие членов Южного общества с тем, чтобы их выдать. После 14 декабря 1825 г. получил целый ряд наград.
42Комаров Николай — подполковник квартирмейстерской части, принадлежал к Союзу благоденствия до 1821 г., но ‘настаивал о уничтожении оного’. По его показаниям было арестовано и допрошено около десяти человек, однако все они оказались к делу декабристов непричастными.
43Витт Иван Осипович (1781—1840) — генерал, начальник поенных поселений на юге России. В 1819—1825 гг. Александром I ему была поручена организация тайной полиции на юге.
44Дюпен Андре Мари (1783—1865) — французский юрист, политический деятель, орлеанист. После февральской революции — президент Законодательного собрания, впоследствии бонапартист, ‘…самый тертый калач из всего адвокатского сословия — г. Дюпен…’,— так характеризует его Энгельс в письме к Марксу от 3 декабря 1851 г. (см. К. Маркс и Ф. Энгельс, Избранные письма, 1947, стр. 53).
45Дибич Иван Иванович (1785—1831) — генерал-фельдмаршал. При Александре I — начальник главного штаба, действовал в тесном контакте с Аракчеевым. Располагал всеми материалами о готовящемся восстании декабристов и 12 декабря 1825 г. прислал их Николаю I, принимал участие в арестах и следствии по делу 14 декабря.
46Нейгардт Александр Иванович (1784—1875) — генерал-майор, после 14 декабря 1825 г.— генерал-адъютант, в дальнейшем — начальник штаба гвардейского корпуса.
47 Апраксин Степан Федорович (1792—1862) — граф, флигель-адъютант Кавалергардского полка.
43Воинов Александр Львович (ок. 1770—1832) — генерал от кавалерии, командующий гвардейским корпусом, член Верховного уголовного суда над декабристами.
49Якубович Александр Иванович (1792—1845) — принимал непосредственное и деятельное участие в событиях 14 декабря, не принадлежа формально к тайному обществу. Умер в Сибири после тяжелой болезни.
50Кожевников Андрей Львович (1802—1867) — подпоручик лейб-гвардии гренадерского полка, в ноябре 1825 г. был осведомлен П. Г. Каховским о существовании общества. Накануне 14 декабря был приглашен к Сутгофу, где узнал о предстоящем выступлении. После полугодичного ареста в крепости был переведен с тем же чином в Иркутский пехотный полк.
51Бестужев Александр Александрович (1797—1837) — штабс-капитан лейб-гвардии драгунского полка, декабрист, член Северного общества. Друг и соратник Рылеева. Писатель-романтик, печатавшийся под псевдонимом ‘Марлинский’. Выступил в печати в начале 20-х годов, сблизился с Грибоедовым, Пушкиным, Вяземским и особенно с Рылеевым, вместе с которым издал альманах ‘Полярная звезда’. В память этой ‘Полярной звезды’ так же назвал свои лондонские сборники Герцен. Бестужев был приговорен к каторжным работам, которые ему были в 1829 г. заменены отсылкой рядовым в армию на Кавказ. В 1837 г. убит при занятии мыса Адлер.
52Щепин-Ростовский Дмитрий Александрович (1798—1859) — член Северного общества, штабс-капитан Московского полка, приведший свою роту на Сенатскую площадь. Осужден к каторжным работам на двадцать лет.
53Бестужев Михаил Александрович (1800—1871) — штабс-капитан Московского полка, член Северного общества, активный участник событий 14 декабря, осужденный к каторжным работам на двадцать лет, после отбытия остался на поселении в Сибири и лишь в 1867 г. переехал в Москву.
54Орлов Алексей Федорович (1787—1862) — генерал-адъютант, за участие в подавлении восстания 14 декабря в качестве командира лейб-гвардии конного полка получил графский титул. С 1837 г.— член Государственного совета, с 1844 г., после смерти А. X. Бенкендорфа,— начальник III отделения и шеф жандармов. После смерти Николая I, в 1856 г., был назначен председателем Государственного совета и получил титул князя.
55 Огарев имеет в виду одного из двух братьев графов Коновницыных — Петра и Ивана Петровичей,— привлеченных к следствию, вероятнее всего, речь идет о Петре Петровиче, старшем из братьев. Будучи подпоручиком гвардейского генерального штаба, он входил в состав Северного общества, был приговорен к лишению чинов и дворянства и разжалован в солдаты.
Его брат не был членом Северного общества, но был осведомлен о нем и о настроениях в нем накануне 14 декабря. Он был арестован, но освобожден и временно отдан под надзор полиции.
Сообщение Огарева о том, что за Коновницына ходатайствовал в предсмертном письме к Николаю I Милорадович, исторических подтверждений не имеет.
56Дурново Николай Дмитриевич — полковник, флигель-адъютант, управлял канцелярией начальника главного штаба И. И. Дибича. Был послан в январе 1826 г. в Киев для производства расследования в связи с восстанием Черниговского полка.
57Сутгоф Александр Николаевич (1801—1872) — поручик лейб-гвардии гренадерского полка, член Северного общества, принятый в его состав Каховским в сентябре 1825 г. В момент восстания находился на Сенатской площади.
58Панов Николай Алексеевич (1803—1850) — член Северного общества, тоже принятый в его состав Каховским. Участник восстания на Сенатской площади. Как и Сутгоф, был поручиком лейб-гвардии гренадерского полка.
59Бенкендорф Александр Христофорович (1783—1844) — генерал-адъютант Николая I, ближайший его сподвижник. В 1821 г. подал Александру I донос о деятельности тайного общества. 14 декабря командовал отрядом, действовавшим против декабристов, принимал активное участие в следствии по делу декабристов и суде над ними, добиваясь вынесения смертного приговора многим обвиняемым. С 1826 г.— шеф жандармов и главный начальник III отделения.
60Якушкин Иван Дмитриевич (1796—1857) — один из основателей Союза спасения и Союза благоденствия, член Северного общества, философ-материалист. Его ‘Записки’ были впервые опубликованы Герценом в Лондоне в 1861—1862 гг.— сперва в VII книжке ‘Полярной звезды’, а затем в виде отдельного издания.
61Лунин Михаил Сергеевич (1787—1845) — выдающийся политический мыслитель-декабрист. Член Северного, а затем Южного обществ. За попытки продолжать литературно-политическую деятельность в Сибири Николай I возобновил жестокое преследование Лунина, заключил его в 1841 г. в Акатуевский тюремный замок (на Нерчинских заводах), где он и умер скоропостижно в декабре 1845 г. Его ‘Взгляд на Тайное общество в России’ был напечатан Герценом и Огаревым в ‘Полярной звезде’ на 1859 г., книга V, а письма Лунина к сестре напечатаны впервые в ‘Полярной звезде’ на 1861 г., книга VI.
62Каховский Петр Григорьевич (1797—1826) — отставной поручик, участник Северного общества. Находясь на Сенатской площади, смертельно ранил М. А. Милорадовича и командира лейб-гвардии гренадерского полка Стюрлера. Казнен 13 июля 1826 г.