Рассказы, Златовратский Николай Николаевич, Год: 1911

Время на прочтение: 321 минут(ы)

Н. Н. Златовратский

Рассказы

Златовратский Н. Н. Деревенский король Лир: Повести, рассказы, очерки.
М., ‘Современник’, 1988
Составление и примечания Т. А. Полторацкой
Вступительная статья С. П. Залыгина

СОДЕРЖАНИЕ

Деревенский король Лир
Горе старого Кабана
Красный куст. Из истории межобщинных отношений
Триумф художника. Современный случай
Город рабочих
Надо торопиться
Безумец. Былина
Мечтатели
Сироты 305-й версты
Из цикла ‘Как это было’
В старом доме
Мой ‘маленький дедушка’ и Фимушка
Старые тени
Аннушка
Канун ‘великого праздника’
Потанин вертоград

Деревенский король Лир

Рассказ

Посвящаю приятелю моему,

Ивану Анисимовичу

Когда мне приходилось жить в деревне, я особенно любил беседовать со стариками. Вообще деревенский старик болтливее, разговорчивее с посторонним человеком, чем мужик-середняк. Старик всегда наивнее, непосредственнее, между тем как ‘середняк’ непременно ‘солидничает’, если он большак в хозяйстве, резонерствует, вообще старается быть не тем, чем он есть, старается ‘выказаться’ с той стороны, которая, по его мнению, наиболее может поддержать его репутацию в глазах городского человека. Как бы там, впрочем, ни было, но я почему-то чувствую особое предрасположение к этим подгнивающим столпам, которые вынесли на себе тяжесть трех четвертей крепостного века и, подгнивши, погнувшись, но не упав под этой тяжестью, сложили исторический груз вместе с новыми наслоениями на не окрепшие еще основы своих сыновей. В этих хилых и дряхлых останках былого живет еще та органическая связь далекого прошлого с наступающим, которая невольно, неудержимо влечет к себе внимание.
— Вот, дружок, вымрем все мы, старожилые-то мужички… Таких, как мы, уж не будет… Другой ноне народ пошел! — выговаривают они свои вечные жалобы на новые времена.
И действительно, чувствуешь, что вот вымрут они, эти старожилые мужички, и вместе с ними уйдет в невозвратную историческую тьму что-то такое, чего, может быть, уже не увидишь, не встретишь больше, и как-то тоскливо сжимается сердце. Тоска эта, впрочем, вовсе не знаменует отсутствие веры в новых ‘сынов народа’, которые все же плоть от плоти и кость от костей этих же вымирающих стариков, но настоящее этих ‘сынов’ такое хаотическое, смутное, за которым будущее представляется еще смутнее, еще неопределеннее. А тут в этих старожилых мужичках, посмотрите, как все окаменело, застыло в определенных очертаниях и формах! Они ясны, как книга, в которой вы четко читаете эпические страницы вековой борьбы.
Впрочем, все это вступление мало имеет отношения к тому, о чем я хочу вам рассказать. Сорвалось это с языка так, между прочим, пускай так и останется.

I

Несколько лет тому назад по кое-каким личным делишкам (племяннице моей достался, нежданно-негаданно, по наследству небольшой кусок из одного большого барского пирога) приехал я в село Большие Прорехи. В это село я заезжал и раньше, так как земля моей племянницы находилась как раз в соседстве с землей местных крестьян, и я сдавал ее в аренду одному зажиточному мужику-мельнику, у которого всегда и останавливался. У него же остановился и в этот приезд. Обыкновенно приезжал я из города в конце сентября и проживал, если осень стояла хорошая, недели полторы, две. Село это было большое, некогда разных владельцев. Многие мужики меня знали хорошо, в особенности из того ‘обчества’, к которому принадлежал и мой арендатор. Это был высокий, плечистый мужик-середняк, с ‘резонистою речью’, высоким о себе мнением и, вследствие этого, бахвал на сходке и деспот в своей семье. ‘Хозяйство’ свое, (а оно у него было большое: кроме своего надела, он брал в аренду земли помещиков и наделы своих бедняков соседей, притом у него была мельница и рушалка для обдирания крупы) вел он ‘круто’, с семьей и рабочими обращался свысока и сурово. Но в то же время любил болтать с сверстниками на сходах и в трактире, считался даже весельчаком и добрым приятелем. Любил он и со мной поговорить и потешить меня веселым разговором, а больше рассказами и издевками над кем-нибудь из захудалых ‘рукосуйных’ мужичков. Но я его видал всего раз в день, к вечеру, когда он приканчивал ‘хозяйные дела’ и засаживался пить чай, сняв сапоги, полушубок, расстегнув ворот красной рубахи и вообще, что называется, распустив брюхо. К чаю он непременно приглашал и меня. За чаем, кроме нас двоих, обыкновенно редко кто-нибудь присутствовал из семьи, а если это случалось, то только по особой милости хозяина, и то после того, как мы уже выпивали стакана по три. Он обыкновенно звал тогда или жену, высокую, грудастую, довольно красивую, но туповатую бабу, или своего отца-старика, большею частью к этому времени или лежавшего на печи, или молча сидевшего в темном углу на лавке, скрестив на животе руки и изредка вздыхая.
— Эй, старик! — добродушно выкрикивал мой хозяин после третьего стакана, вытирая со лба обильный пот.— Поди, пополощи живот-то!.. Кипятку будет довольно! Все же развеселишься… А то, чай, скука все сидеть-то!
Старик, кряхтя и охая, искал около себя подог и болезненно поднимался на дрожавшие ноги, в старых валяных сапогах. У него вот уже года с два как совсем отнялись ноги, и он ничего не мог делать, как только ковырять лапти или про себя молиться богу. Впрочем, иногда, как разойдется, не усидит: то лошадь сводит к колодцу на водопой, то во дворе с чем-нибудь повозится. Говорил он обыкновенно в семье очень мало. Да и с ним никто не говорил. Это было нечто, предоставленное самостоятельному и естественному разрушению, как совершенно ни к чему не приложимое. Внуков у него не было, народ кругом был чужой: какие-то дальние двоюродные племянники, жившие в работниках, да работницы, которым некогда было хорошенько куска перекусить, не то что со стариком разговоры вести. И старик как-то заживо замирал в своем углу. Разве только изредка, в праздники, завертывал к нему иногда посидеть на солнопеке на завалинке такой же дряхлый старик благоприятель. Но когда приезжал я, старик как будто несколько оживлялся и особенно радушно улыбался мне из-под седой чащи волос, зарастившей все его лицо. И понятно: мы с ним были люди ‘гулящие’, как говорил он, располагавшие досугом и потому почасту сидевшие на припеке осеннего солнца у избы и нетерпеливо беседовавшие обо всем, что бог на душу положит. Но и то он оживлялся ненадолго. Привычка к полусозерцательной, безмолвной жизни брала свое, и он больше слушал меня, чем говорил сам, да только улыбался, выражая свое удовольствие.
Архаические прорехинские старички, завидев нас сидящими с моим стариком (кстати, его звали Ареф) на лавочке у избы в тихий осенний, прозрачный и слегка пронизывающий дрожью осенний вечер, в свою очередь вылезали из своих темных углов и подсаживались к нам.
Особенно меня поразили трое из них. Один был высокого-высокого роста, кузнец по ремеслу, с желтыми и вечно перепачканными в углях руками (он все еще копался по целым дням в кузнице), но голова у него была совсем белая, маленькая, и лицо совсем ребячье, сморщенное, как будто он или плакать собирался, или смеяться. Он сидел и постоянно что-нибудь жевал беззубым ртом. Совершенный ребенок он был и по всему: наивен, беззаботен и легковерен. А между тем я знал, что единственный сын старика, тоже кузнец, веселый здоровяк-толстяк, когда был пьян, бил старика и выгонял из дома.
Другой, с кудлатою, с проседью, головой и кривыми ногами, вечно бывал подвыпивши (говорят, потаскивал у внука, у которого всегда бывала в запасе водка, а потом доливал водой), тот старик никогда ничего не рассказывал, а только улыбался и всем кивал головой. Даже нельзя было сказать с уверенностью, чтобы он и слышал что-нибудь из наших разговоров, потому что, если его спросить о чем-нибудь, он, вместо ответа, приложит правую руку к виску, нагнет на бок голову и с неумирающею улыбкой под усами и в бороде вдруг затянет дребезжащим голосом заунывную песню. Посмеются над ним да так и махнут рукой. ‘Прямая ты, скажут, Самара!’ (Почему-то его прозвали ‘Самарой’.)
Третий был ‘сивый старичок’, маленький, худенький, низенький. Но о нем речь впереди.

II

Для примера я расскажу вам, о чем и как мы беседовали.
Усядемся мы на колоде под окнами избы. Солнце в это время как раз стоит пред нами, так как оно закатывается за крыши противоположных изб. Своими бледными, негреющими уже лучами мягко ласкает оно старческие лица, старики жмурятся и ежатся под его лаской, как старые коты.
— Ноне, миленький, нам чести нету,— выговаривает мерным, неторопливым голосом Ареф, откинув свою массивную фигуру и большую седую голову к стене, скрестив на животе руки и совсем закрыв глаза.— Не те времена! Посмотри на сход — на сходе ноне все середняк-мужик… Нет нам чести! Говорят: ‘Окажи нам ум! По нонешним временам ум нужен… А какой у вас, стариков, может быть ум? Чего вы в нонешних веках понимать можете?’ — ‘Понимали’,— молвишь. ‘Понимали, да не нонешние века! Нонешние века особенные…’ — ‘Не глупее вас были, — молвишь,— за мир стоять умели… Выстойте-ка вы. Давайте-ка спинами ал и скулами считаться: у кого one за мир больше трещали?’ — ‘Трещали оне у вас,— смеются,— только и дело было что трещали… А ты вот окажи по нонешним векам ум… да!.. где нужно — змеей, где нужно — лисой, где попроси, где попляши — вот ноне мирская заслуга!..’ — ‘И точно: глупы мы на эти дела… глупы!.. И бог с ними пущай!..’ — ‘Ты,— говорит,— вот спиной-то мельницу не вывел, крышу железом не покрыл… Хорошо,— говорит,— оно тебе за чужим-то умом за печкой сидеть! Небось! скрозь железную-то кровлю тебе в лысину не каплет!..’ — ‘Ну, и бог с ними. Пущай по-новому управляются… А мы послужили… Помянут и нас…’
— Еще по-мя-я-ну-ут! Нет, это погоди! — заговорил сивый старичок, сидевший по правую сторону меня, в накинутом на плечи старом нагольном полушубке.
Сивый старичок этот был с сивою же, повылезшей местами бородкой и слезливыми глазками, из которых один ничего не видел уж и только как-то особенно выразительно мигал.
— Нет, это ты постой, Арефа Пиманыч! — вскрикивал он и, встав пред нами, поправляя рубаху, затопотал своими новыми липовыми лапотками.— Еще мы напо-о-мним! Да!.. Коли что, мы напо-о-мним! Мы еще в своем деле — владыки! Ты еще нас — почти! Али я в своем доме не король? Али у меня заслуги нет? Е-есть!.. Коли что, мы еще напо-о-мним!..
— Друг, этого не скажи,— проговорил печально дед Ареф.— Исполнится предел…
— Предел-то еще когда исполнится!.. Да!.. Еще далеко до конца-то предела! Мы еще, слава богу, в полном разумении, чтобы нам конец-то предела показывать!..
— Ты ведь у нас бодер! Равно старый жеребец ин-но возгоришься,— заметил старик кузнец, не переставая жевать беззубым ртом, и беззвучно засмеялся в свои усы.
Самара весело все время смотрел на сивого старичка и хитро-снисходительно улыбался прищуренными глазками.
— Ты послушай-ка, дружок, ежели не в обиду твоей милости будет. Я тебе про платинку расскажу,— обращается сивый старичок ко мне, снова подсаживаясь сбоку и с удивительной деликатностью касаясь моей коленки своей заскорузлой ладонью.
— Сделай милость, дедушка Онуфрий,— отвечаю я и замираю, закутываясь плотнее в пальто, приготовляясь слушать, так как знаю, что это будет длинная-длинная страница воспоминаний, читая которую старик ухитрится пережить и ‘перечувствовать вновь самые мельчайшие и неуловимые ощущения прошлого, хотя бы отдаленного уже на целые полвека.
Цепляясь одно за другое, плавно тянутся эти ‘напоминовения заслуг’. Но только — удивительное дело! — как-то, в конце концов, из рассказа оказывалось, что ‘заслуги’ эти вовсе не относятся к тому, к кому, по справедливости, должны быть отнесены, а к предметам, не имеющим с заслугами ничего, по-видимому, общего.
Вот, например, рассказ о похождении ‘платинки’.
‘Простое, известное дело: крутой барин, вымогательство оброка, ‘где хочешь бери — неси’. Сошлись старики, потолковали и вынули из онуч заветные платинки, где-то, когда-то сообща полученные ими за артельную работу. ‘На,— говорят,— Онуфрий, неси ему, брось…’ Берет Онуфрий, идет к барину и думает: ‘Жалко платинки! Много ли обождать? Вот вернемся с заработков — отдадим, не зажилим… Зачем платинке пропадать, а старикам на последнем конце их жизни огорчаться? Аи, не отдам я барину платинки! Перетерплю, а не отдам!’ И вот пока входит Онуфрий на барское крыльцо, он решительным жестом засовывает стариковские платинки в голенище сапога. Известная сцена: ‘Оброк!’ — ‘Ваши рабы…’ — и поклон в ноги… Бац, бац! А тут барынька, тихая заступница, вышла и говорит: ‘Не бей их, не бей, милый!’ — и за руку его увела за дверь. Слышно, кричит он на нее там, ногами топает. А я стою: ‘Не отдам я тебе стариковские платинки! Перетерплю, а домой старикам назад принесу’. Думаю так-то, жду… А она опять вышла, тихая заступница: ‘Ступай,— говорит,— я велю тебе и паспорт выдать… Вернешься с заработков — не забудешь!’ Тихая барынька, заслужила она перед богом! Мужицкое горе за нее молить’,— кончает Онуфрий. Красный маленький нос его еще больше краснеет, а правый слепой глаз начинает чаще и чаще мигать.
А вот за платинкой следует длинная повесть о хлопотах по возвращению неправильно сданных в солдаты сыновей.
— Еду!.. Помолился — еду! Справку эту самую метрическую от попа крепко-накрепко держу. Приезжаю в город,— прямо к набольшему. ‘Врешь,— кричит,— врешь, мужичишка!.. Провести хочешь! Взятку хочешь дать?.. А я не возьму! Слышишь, не возьму! Не возьму!’ Затрясся я весь, в ноги: ‘Не прикажи казнить, твоя милость, прикажи бумажку рассмотреть’. Взял. ‘Жди’,— говорит. Жду день, другой, третий, с лошаденкой, в городе-то, значит… А самому думается: ‘Поздно! Ой, запоздаю! Сыны мои, запоздаю!’ Чудится, везут уж их, забрали. Ждать не станут! Повернут дело в деревне скоро, коли узнали, что я такую прыть взял… Жду, братец, с лошаденкой… Неделю прожил, а все нет решенья… Ни себе, ни лошаденке кормиться нечем стало… Взял этто я лошаденку за повод и пошел с ней по дворам, по миру, братец мой… Ей-богу! Взял лошаденку,— думаю, лучше разжалоблю… Ходим этто мы с ней, побираемся… А я кляну лошаденку: ‘И зачем я тебя взял, одра голодного? Сам-то я, може бы, кое-как прокормился! Связал ты меня, одер эдакий!’ Кляну ее так-то денно и нощно… Одначе превозмог — дождался: приказали со строгим приказом к посреднику ехать, чтобы как можно… ‘Вышло,— говорит,— старик, твое дело правое… Только смотри — торопись!’ Вышел этто я, плачу, тут и кобыленку свою вспомнил… Да, тут вот небось вспомнил! Первым делом — чуйку суконную заложил, в которой к набольшему являлся, да овса купил. Всыпал кобыленке: ‘Поешь, мол, родная, только услужи!’ Еду, бежит кобыленка, сердце не нарадуется: так-то ли бойко по пороше отхватывает! А я ее еще прихваливаю: ‘Ну, мол, кобылка, беги, беги!’ Приехал к посреднику, а от него старшина выходит. ‘Так и так,— говорю,— вот приказанье от набольшего…’ А моего старшины и след простыл. Я за ним. Гляжу, а он коня сторублевого обрядил, чтобы, значит, зараньше меня к нам в село попасть да сыновей моих угнать, как бы, выходит, ради для того, что приказ, мол, опоздал… Сел этто я, не будь плох, на свою кобыленку да за ним следом. ‘Примерная,— кричу на нее,— примерная животинка! Не загуби души христианской! Сивушка, вынеси!’ Сам этто гоню ее… Гоню, гоню, а сам посматриваю… Дрожит сердце: запыхалась, вижу… Ну, отпущу ей вожжи-то, вот так: отпущу-отпущу немного, дам вздоху, пока старшина-то у ‘меня в глазах, а там и опять закричу: ‘Эх, примерная! Вынеси, ястреб ты мой поднебесный! Наберись силушки!’
Кричу эдак, да приговоры приговариваю, а у самого слеза бежит… мерзнет на бороде-то… ‘Нет,— думаю,— не вынесет кобылка… Нет, не вынесет! Загублю животинку… Того гляди — сейчас пластом падет! Микола милостивый,— думаю,— Фрол-Лавер, лошадные заступники, к вам прибегаю!’ А сам опять нет-нет да отпущу ей вожжи-то: ‘Вздохни, мол, примерная!’ Вот и последняя гора: село наше видно! На селе, вижу, народу видимо-невидимо около моей избы собралось: ‘Ну, отправляют!.. Али уж отправили?’ Гляжу, старшина к Старостиной избе подъехал… Тут уж я остервенел, ровно зверь какой стал, чую только, будто во мне уж и жалости ни к чему никакой не стало… Встал этто я в санишках, намотал узел да и давай кобыленку бить… Бью в шальную голову! Ничего не помню… Видишь, братец, это уж во мне от горя-то жалость, значит, застыла: зверь стал человек — все одно! Обеспамятел! Прискакал к избе, толпа расступилась, от кобыленки только пар идет… Гляжу, поспел. У ворот подвода готовая стоит… Народ соболезнует мне: ‘Иди,— говорят,— прощайся, Онуфрий… К разу бог тебя донес! Поспел!’
Я молчу: ни гугу… Вошел в избу, старуха моя в переднем углу с хлебом-солью стоит, на каравае образ держит, молчит, а слезы-то на хлеб у нее кап да кап… Сыны мои тут же, одетые стоят, в полушубках, кушаки да шарфы красные… Старшой-то припадать к иконе с готовился… Тут вот, эдак в сторонке — стол, на столе водки четвертуха, всякое варево и печенье, а пред ним староста сидит… Я только моргнул на него — и поклона не сделал, перекрестился пред образом да с маху: ‘Старуха,— говорю,— прибирай иконы! Будет, помолились! А вы, сыны, хошь на печку полезай, хошь на улицу разгуляться ступай… Мир вам, родные!’ А староста мне: ‘Это что за уставы?’ Тут уж я совсем олютел, как бы сообразительность потерял, на него окрысился: ‘Коли ты хошь добром,— говорю,— Мирон Васильевич, так вот лакай водку, а не хошь добром, так вот тебе порог… Ступай, к тебе гости приехали, сам старшина!’ Старосту так из-за бутыли и вымахнуло вон… А я, эдак, сел на лавке и сижу, молчу, себя не вспомню. А старуха и сыны стоят, смотрят на меня, ровно бы я и не в полном уме. Посидел немножко и говорю: ‘Уберите кобыленку! Жива ли она, примерная? Помни, родные, кабы не кобыленка, стоять бы сыну под красною шапкой… Заслужил конек!.. Умирать с голоду буду, ежели господь попустит, а с ним не расстанусь. Сам своими руками похороню, ежели переживу… Заслужила, примерная’. Так-то, милый, вот она, заслуга-то от животины какая бывает! — закончил дед Онуфрий, утирая полой полушубка слезившиеся от умиления глаза.
— В ходоках хаживал, дружок… Ка-ак же! Хаживал! Годами хаживал… В миру-то мы в ту пору ладно жили, приятельствовали… Лесок у нас еще стариками был закуплен — в род, в века, в потомство, чтобы навеки нерушимо порешили в миру держать… А тут вот после ‘воли’ стали у нас тягать лесок-то… Скорбь! А я завсегда был мирской человек… Дал мне господь на мирское дело разумение! Землю ли переделить, поравнение ли мирское сделать, учет ли мирскому капиталу произвесть — все Онуфрий, первым делом! Вот я какой был мирской человек — с улицы не сходил! Все ко мне шли за советом, от мала до велика! Ребятишки раздерутся на улице — и тем по справедливости, кому что, воздам!.. Стукну в оконце к старикам: ‘Почтенные! Мирское дело! Выходите, выходите!’ У нас каждый вечер, у моей избы, сходы, ровно одною семьею жили… Ни у кого ни от кого тайны не было вот на экую малость!.. Горе ли, скорбь ли, радость ли у кого — все вместе: вместе всем миром слезами обливались, вместе и в смешки играли, коли господь веселым часком взыскивал. На улицу-то шел ровно в церковь. Из дому тянуло… Да мы по избам-то почесть что и не живали: духота в них, теснота, только спать ходили. А летом, так по дням и не заглядывали: все на улице, на миру — у всех в глазах!.. Не богато жили, тяжко жили, зато дружно! Теперь уж один я из нашего мира старик-то остался… Не хочется и на улицу выходить! Другая, братец, ноне улица стала… Прежде, бывало, на нашей-то улице к вечерку равно ангелы божий слетались невидимо…. Тишь какая, мир и соглас!.. А ноне отлетели они, должно, ангелы-то божий: ноне свара, брань, ненависть, надсмешки… Ноне на улицу-то идешь — поджилки трясутся.
Дед на минуту приостановился, как бы вспомнив, что он далеко уклонился от начала.
— Да, лесок… Мирская это была заслуга! Сидели, братец мой, везде сидели… Месяцами сидели… И гоняли тоже… Из Москвы (там нас настигли) гнали… Вишь?
И дед ткнул пальцем в какое-то пятно повыше лодыжки.
— Заслуга, друг… Отсудились!.. Не аблакатством, милячок, брали, а брали верой!.. Встанем у суда и стоим: и день стоим, и ночь стоим, и в жару стоим, и во вьюгу, и под дождем стоим, и в сухмень стоим… Нас гонят, а мы стоим. Угонят, а мы опять придем — опять стоим… Месяцами стаивали… А все, милячок, вера!.. Ну, выстояли…
За этими рассказами мы и не замечали, как на нас наплывали сумрачные тени. Дед Онуфрий решался боязливо закурить трубочку (он курил потихоньку), и только что в ней разгорался огонь, как пред нами вставала высокая, плотная фигура возвращавшегося домой арендатора. ‘Хе-хе-хе! Опять у меня завальня-то куриною слепотой поросла… Смотри, барин, ослепнешь ты с ней или поглупеешь… А ты, Чахра-барин, опять соску засосал? Бесстыжие твои глаза!.. Ведь уж умирать пора, а ты соску сосешь… В бога-то ты веришь ли? У-у, бесстыдник! Как тебя сыны-то терпят!’
— Не люблю, признаться, я этих старичишек,— говорил мне арендатор, когда мы сидели с ним за чаем.— Так, ни за грош свой-то век отжили…
— А за что ты Онуфрия Чахрой-барином прозвал?
— Так прозывают… Шумливый старичишка… Баламут!

III

После одной из таких бесед Чахра-барин неожиданно явился ко мне. Слышу, за дверями кто-то осторожно и шепотом спрашивает прислугу. Я отозвался — и дед Онуфрий вошел в дверь. Не взглянув на меня, он истово три раза помолился на образ. Во всей его маленькой фигурке была видна какая-то особая торжественность. Едва можно было признать в нем того ‘захудалого мужичка’, над которым любил посмеяться мой ‘умственный’ хозяин и которого он называл ‘Чахра-барин’. Теперь Чахра-барин был одет в синий армяк, застегнутый на все крючки, высокий, стоячий ворот туго стянут под бородой, на ногах свежо вымазанные дегтем сапоги. Сивая голова смазана маслом и тщательно причесана, с пробором посередине. Даже сивая борода была расчесана в виде рассыпающихся лучей, и только слепой правый глаз неизменно моргал.
— Здравствуй, Миколаич,— наконец сказал он и степенно прикоснулся кривыми пальцами к моей руке.— Я к тебе.
— Милости просим… Говори зачем. Коли в гости — садись, тогда и гость будешь.
— Всерьез пришел,— таинственно сказал он, присаживаясь на краешек стула.— Дело хочу зачинать… Вековое дело, братец! Потому, знаешь, оно в века пойдет…
— Что же, посоветоваться?
— Советов наших с тобой тут не надо… Для этого дела веками законы положены. Об одном надо стараться, чтобы отрешиться, ненависть какая осталась, али гнев, али жадность, али скупость, али огорчение — все из сердца вон чтобы! Чтобы у тебя душа, как стекло, светилась… И тогда воздай по заслугам, по равнению, по справедливости! Тогда будет твое вековое дело в мир и соглас, в совет и любовь!
Чахра-барин проговорил все это несколько восторженно и даже прослезился, но я никак не мог понять, в чем дело. Дед высморкался в полу, вынул из шляпы синий платок, утер вечно красноватый свой нос и глаза, уложил платок опять в шляпу и сказал наконец:
— Хочу сынов делить!
— Что так? Али умирать собираешься, али ладу в семье не поддержишь?
— Зачем так? — проговорил, как будто обидевшись, старик.— Умереть успеешь всегда. Мы еще послужим! Мы еще владыки при своем деле, в полном разумении…
— Что ж, или молодцы бунтуют, своей власти хотят, своим умом жить?
— Молодцы у меня, сказать тебе не в похвальбу, своему родителю не супротивны… И снохи, грех сказать… Уважительные… Все под моим умом ходят, моим распорядком живут! В них этого поведенья нет, чтобы тебе и в нос и в загривок тычки пущать… Конечно, не без греха… С кем греха нет? Поссоришься иной раз… Ну, только ежели этак посерьезнее прикрикну — молчок, все молчок!
— Так зачем же ты их делить хочешь?
— Для порядку, братец мой… Чтобы с бабой за всегда можно резон иметь… А то эти бабы, хоша и почтительны, да много в них непостоянства: что ни день — все делятся между собой… Ну, для справедливости — ущерб! Ты бы их помирить, прикрикнуть, а и сам не смекнешь, чья плошка да ложка. Глядишь, ан ошибка! Того пуще содом… У нас ведь, друг, деревня… Дурости-то этой достаточно… Ежели вот кто в городе пожил, али кто разум крепкий имеет, али обхожденье понимает, тот из-за ложки деревню на ноги не подымет. Потому понимает, что из-за этого людям беспокойство делать глупо… А ведь у нас — деревня!.. Так вот, братец мой, для порядку, чтобы во дворце-то моем порядок завести, а то после старухи покойницы, признаться, как будто поопустился порядок-то маленько… Так вот для этого. Мне полегче большину вести, а им в века пойдет… без ссоры, без брани, без пререкательств… Да и навпредь будущее оно спокойнее… Неравно, грешным часом, бог конец предела положит!
— Зачем же я, дедушка, тебе?
— Как зачем? Для почету… Для дела почету больше — больше в деле крепости будет. Да ты уж захвати, сделай милость, карандашик, бумажки там… лоскут, что ли… Ты нам и пропишешь, так, для памяти больше, не для чего другого. Нам в волость не идти… Мы не из ненависти делимся, а делю я по своей отцовской справедливости, как из веков положено, по обычаям.
Я согласился с удовольствием.
Мы вышли. По дороге Чахра-барин постукивал в окно то к одному, то к другому шабру и говорил мне:
— Ты маленько, дружок, приостановись: я вот свату стукну, чтобы шел… Все, мол, готово!
Мы подходили к небольшой избушке, выходившей всеми тремя небольшими окнами на улицу, но зато длинной, делившейся сенцами на две половины. Некогда избушка выведена была прочно, крыта тесом, но теперь ‘выветрилась’, осела на нижние венцы, а верхними, всем своим корпусом, накренилась в улицу. Тесины на крыше кое-где уцелели, кое-где заменены драньем, а вторая половина сплошь крыта уже соломой.
— Ну, вот, видишь мой дворец-то? Не велик — точно, зато уютно было! Ты посмотри, какую команду вскормил со старухой для мира! Немалая заслуга. А как вскормил? Все сам принаблюл, друг мой сладкий, своею спиной, а инно и скулой! Зато и владыка я здесь! Никто мне не указ! Королем живу! А все, дружок, по заслугам… Кровью заслужил! — умиленно рекомендовал мне свой ‘дворец’ Чахра-барин.
Но тут я заметил, что у избы топталась какая-то странная личность. Я несколько раз мельком видел ее и раньше у нас на селе, она постоянно водила за собой по улице ораву сельских ребятишек, обижавших и дразнивших ее. Одежда у нее была всегда одна и та же: изорванный в клочья пестрый жилет поверх посконной рубахи, распущенные порты, болтавшиеся на обеих ногах, в дырявых и стоптанных резиновых калошах, на лохматой, черной, с проседью, голове — поповская шляпа, увешанная разноцветными лоскутьями. Фигура эта особенно резко характеризовалась большими задумчивыми глазами, крючковатым носом, напоминающим клюв совы, беззубым ртом с сухим, выдвинутым вперед подбородком и клочком седых волос, вместо бороды, на правой щеке. Эта странная личность раза два в течение каждой недели являлась в наше село, с неизменными своими атрибутами — метлой и лопатой, которые она волочила за собой, и длинною палкой через плечо, с торчавшим на ней старым башмаком… Дурачок усердно работал около избы деда Онуфрия: метлой и лопатой поднимал он вокруг нее целые столбы пыли, расчищая вход в ворота.
— А вот у меня и камардин свой,— весело указал мне на дурачка Чахра-барин.
— Кто он такой?
Дед замотал головой, тихонько хихикая себе в бороду.
— Благоприятель мой,— сказал он, понизив голос.— Сват еще приходится.
— Что же с ним?
— А вот оно что значит не до конца-то предела! — таинственно сообщил дед и, помолчав, продолжал: — Какой мужик-то был! Сила! Истинный крестьянин… Все жил дома, при земле, большину большую вел.. Двоим сыновьям фитанцы купил. Ну, думал, то ли в своем дому не король! Укрепил устой крепко, а сам в город поехал, думал там дворничать, да дело вышло незадашно… Через год обернулся в свое-то королевство, а ему сухую корку подали да за печкой угол показали (дед вытянул губы к самому моему уху). Баба его всю большину забрала… Было, слышь, где-то у него двадцать золотых припрятано — и тех не нашел!.. Благодарю создателя! Меня старуха баловала!.. Ионыч, ты бы, голубь, того… приостановил своим-то орудием промышлять… Чисто уж! — обратился Чахра-барин к дурачку с какою-то особенною сердечностью в голосе.— Вот и барин говорит, что будет, вполне достаточно… Праздник вполне!
— Что ж, по мне как хочешь,— сказал, шепелявя, грубым и серьезным голосом Ионыч.— Если хочешь, я еще подмету, а не хочешь — я и перестану.
Он говорил мало, отрывисто. Его особая глубокая серьезность, доходившая до сдержанного озлобления и презрения к другим, заставляла иных предполагать, что он ‘сам на себя напустил’.
— Ты вот что, Ионыч… Ты того… не ходи ноне ко мне, на праздник-то… Потому тут дело всурьез, видишь,— заговорил Чахра-барин, отвернувшись к стороне от окон избы и от меня и копаясь в кармане под полой армяка.— Будет тут народ сурьезный… Вишь, барин… Пойдут над тобой смешки, того гляди… Ты вот лучше сам… На-ка тебе.
И дед сунул ему в руку медяк. Ионыч хладнокровно, взял монету и сказал: — Хорошо, я не приду ноне. Я после приду. Я в Грачево пойду,— и, собрав лопату, метлу и положив знамя с башмаком на плечо, широким, размашистым шагом пошел из села, сдвинув на затылок свою разукрашенную лоскутками шляпу.
— Ушел! — опять хихикнул дед. Он, видимо, был доволен.
— Юродивец вполне. Иной раз тоже заупрямится — ничем от него не отойдешь… А теперь ушел… Ушел доброхотно! — весело повторял он.
Вероятно, он считал это за хороший признак, так как вообще метение при каких-нибудь особенно торжественных случаях жизни считается в народе за дурную примету. А может быть, были и более глубокие причины.

IV

Мы вошли во двор. Как и самая изба, так и двор, и сенцы, и хлев, и сенница. и огород позади двора,— все было миниатюрно, бедно, дряхло, но, несмотря на то, все дышало жизнью, какой-то особенной жизнью, исключительно свойственною деревне. И в самом деле, какая сложная жизненная организация существовала на этом ничтожном, отмеренном мужицким ‘лаптем’ клочке усадебной земли!
Солнце стояло как раз над сараем, но так как соломенная крыша последнего была покрыта бесчисленным множеством дыр и представляла из себя подобие полуободранного скелета или прорванного старого решета, то солнечные лучи в изобилии рассыпались в таинственном сыроватом полумраке двора и желтыми пятнами ложились на свежей соломе, скудно и жидко разбросанной на подстил. Там белые солнечные ‘зайчики’ бегали по дырявым бревенчатым стенам, здесь два толстые луча, пробившись сквозь боковые отверстия, пересеклись и осветили темный угол, где лошадь, фыркая и переступая с ноги на ногу, время от времени матерински любезничала с жеребенком, облизывая его морду. В противоположном углу жалобно мычал теленок за загородкой, а новотельная корова, на правах родильницы занявшая самую середину сарая, флегматично отвечала ему легким мычанием. Две больных овцы, с обрезанными ушами и вставленными в них розовыми ленточками, вместо серег, не угнанные в стадо, терлись постоянно одна около другой, связанные узами какой-то непостижимой солидарности. Вверху, на подволоке, серая кошка вывела целую груду котят и беспокойно возится с ними, целый день перетаскивая их за шиворот из одного угла в другой. А еще выше, по застрехам и конькам крыши — воробьи, голуби и ласточки поселились своеобразными семьями и наполняли весь верх сенницы воркующими звуками. А эти воркующие звуки громким и восторженным криком покрывает петух, важно царящий над своим куриным царством. И наконец, как царь над всею этою бессловесною животиной, ‘венец творения’ — старик Онуфрий, по прозвищу Чахра-барин, господствующий над целой ‘командой’ больших и малых жизней, втиснутых в маленькое, низенькое, трех окон жилье, именуемое крестьянской избой.
В самом деле, до какой степени велика ‘жизнетворная деятельность природы’, выражаясь языком старинных ученых! Как она плодовита! Не потому ли она так и расточительна, так и беззаботна к судьбе своих созданий? Только на одном этом ничтожном клочке земли, величиной в несколько квадратных мужицких лаптей, сколько горя, бедствий, напастей, борьбы и страданий придется перенести этой массе жизней, прежде чем немногим из них удастся совершить полный цикл органического прозябания или дойти ‘до конца предела’, как говорит старый Чахра-барин.
— Вишь, у меня как здесь людно! — любовно и самодовольно говорил дед, показывая под навес двора.— Ты войди-ка сюда, войди! Не просторно, да уютно. Натка-с вокруг меня сколько живота пригрелось! Оно и приятно… Потому знаешь, что все сам принаблюл, своею кровью… по заслугам, братец мой! Да! Выйдешь утречком в усадьбу-то свою и думаешь: одно слово — владыко надо всем! То ли не король? Все ведь это тобой живет, при тебе пригрелось… Разори-ка вот мое-то гнездо,— сколько слез будет! Да! Вот еще собачка была Шарок — страж, одно слово, слуга верный! Ну, волк окаянный утащил… ничего не поделаешь!
— А эта кобылка — та ли ‘примерная’, что тебе заслужила? — спросил я.
— Нет, братец мой,— сказал с горечью дед, с каким-то особым певучим тоном в голосе.— Променял ту, на базаре променял. Хромать шибко стала. Пристарела, видишь… Нельзя по нашему делу, ежели через конец предела. Всякому конец предела есть… Долго терпел, жалко было, да, братец, ничего, видно, не поделаешь: старую колоду в овраг вали!.. Ну, сюда вот загляни, — повел меня Чахра-барин ‘на зады’, так увлекшись осмотром своего ‘королевства’, что забыл заглянуть в избу.— Вот здесь приспособленья мои покажу я тебе! Все ведь веком накапливалось.
364 Н. Златовратский
А кое-что еще саморучно сделано… Тоже, в свое время, рукомесла кое-какие знал! Вот, вишь, передки-то у телеги — сам соорудил. Крепость-то какая!.. Лет пятнадцать живут… Право, не вру… что ты?!
Мы осмотрели телегу, роспуски зимние и летние, сани, две сохи, две бороны, косулю и другие орудия деревенского хозяйства, сваленные и свезенные к одному месту.
Было заметно, что насколько дед хотел показать мне свое ‘деревенское богатство, веками нажитое’, настолько же он, кажется, делал осмотр лично для самого себя, часто останавливался и, по-видимому, соображал и считал: все ли собрано было, не забыл ли чего. Кроме того, деду, видимо, приятно было еще раз осмотреть каждую вещь, так как они вызывали в нем ряд воспоминаний, которыми он делился и со мной.
— Вот телега — купецкая телега в свое время была! Ну, немножко она теперь того… пристарела… Промокает у меня крыша-то, братец мой. частенько. Иной год самим-то соломы не хватит, так не то что крышу крыть, а еще у крыши-то одолжишься… Глядишь, по горсточке всю и перетащишь скотине. Всяко бывает… А добрая была телега. Старуха моя с собой ее во двор ввела… Тесть ей отдал. У меня тесть богатеющий был, именно крестьянин хозяйственный: трех лошадей держал, двух коров, овец да баранов штук двадцать, телок четыре… Ну, мне вот не привел бог! Да я доволен и тем… Я не жаден был, братец мой! Только то и брал, за что спиной платил. Вот гляди — из всего, что здесь лежит, нет братец мой, маковой росины, чтобы лихвой али обманом взято было: все начистоту, друг мой любезный, все на кровную денежку принаблюдено! Ну, спроси про какую вещь хочешь… Спроси,— сейчас, по истинной совести, отчет дам, и краснеть не за что! Ну, скажи! — пристал ко мне дед.
Чтобы сделать ему удовольствие, я стал искать какой-нибудь вещи, выходящей из ряда обыкновенных. И нашел. В сеннице, на стене, среди шлей, хомутов, седелок, кос, граблей и пр. висел на гвозде барский ременный хлыст, с размочалившимся концом и обломанною ручкой.
— Ну, вот, — сказал я,— откуда ты достал такую штуку?
— А! — засмеялся, видимо довольный, дед.— Это уж, брат, умом!.. Да умным словом заслужил!.. Барин подарил,— года вот три всего,— не тот, что я тебе говорил, а нонешний,— помоложе меня будет… Любит он меня! Нас ведь здесь, в селе-то, всего два двора, ему временнообязанных-то… Мы так и живем в одиночку, у нас и ‘мир’ свой… ‘Семидушный’ зовут.
— Ну…
— Ну, так вот повез я ему, братец, оброк. Вхожу. А он сидит, чай пьет… Видно, скучно ему одному-то в деревне сидеть… ‘Это ты,— говорит,— Онисимыч?’ Я, говорю, ваша милость. И сейчас это ему пятьдесят рубликов на стол… Вот ведь моему-то дворцу какая оценка идет! Да! Плох, плох дворец, маловат и тесноват, стар, в землю врос, а пятьдесят рубликов оплачиваю одного обро-о-оку, друг мой любезный! За пять это душ, выходит, братец мой. А ежели все-то счесть, что с моего королевства сходит, так, дружок, пожалуй, и считать устанешь… Я и сам доходов своих не считаю — собьешься!.. Придут, скажут: давай, с твоего дворца вот столько-то следует! Сделай милость, бери, коли есть, а нет — не взыщи… Да! Ну, так вот и говорю: оброк, мол, вашей милости. ‘Спасибо,— говорит,— старик, спасибо… Дай-ка я тебя угощу за это водочкой… Заветная у меня есть… Садись — гость будешь!’ И за стол меня посадил с собой. Что ж, говорю, коли ваша господская милость будет,— выпью. Налил он рюмку (граненая рюмка, на солнышке так и играет — в добрый стакан будет), выпил я, налил другую — выпил, только поморщился! ‘Ну, что,— смеется,— какова водка?’ Хороша, говорю, куда сладка! Я так тебе скажу, ваша милость: много я пил водки, а дороже этой не пивал. ‘Как так: дороже?’ — спрашивает. А так, ваша милость, сами видите — по двадцати пяти рубликов за рюмку оплатил! ‘Каков! — закричал, да так со смеху и покатился.— Ну,— говорит,— хоть ты и стар, а у тебя еще ума — палата!’ Ум, говорю, умом, а главное, прямотой я беру… А сам про себя думаю: ‘Постой, коли так…’ Вот что, ваша милость, говорю, уж ежели тебе так мое умственное слово понравилось, так ты меня за него вознагради… ‘Изволь,— говорит,— чем хочешь?’ Оглянулся я эдак, да и говорю: ‘Дай ты мне вот эту рюмку, из которой я дорогую водку пил, да вот этот кнутик… Вишь, он уж растрепался, не нужен он тебе! Из той рюмки стал бы я водку пить, а кнутиком внучат учить да бар вспоминать! Дашь, что ли, на память мужику?’ — ‘С удовольствием,— говорит,— бери, сделай милость!’ А сам смеется, и я смеюсь. Погоди, я тебя из этой рюмки угощу,— заключил дед.— А теперь я тебе еще покажу… хомут немецкий!
Но в это время на задворки вышла из-под навеса двора девушка лет 20—22, с непокрытою, гладко и тщательно расчесанною головой, так что русые волосы светились, а в косу, толстым комлем примыкавшую к затылку, была вплетена лента. Высоко поднятые груди прикрывала ситцевая розовая рубаха с широкими рукавами, а поверх ее надет ситцевый полинявший сарафан. Она была босая, ноги толстые, изрезанные и растрескавшиеся в разных местах. Руки красные, с медными и оловянными кольцами. На загорелой шее виднелись голубые стеклянные бусы. Лицо у нее тоже было загорелое, обыкновенное лицо деревенской бабы после страдной поры: кое-где подпухшее, выжженное солнцем, щеки и нос были красны, с них лупилась от загара кожа. А по низкому лбу, на который спускались волосы, пробегали мелкие морщины. Но этот низкий лоб, густые выдающиеся брови и ушедшие в глазницы большие, карие, сердитые глаза придавали лицу девушки какой-то особый характерный отпечаток, сразу выделявший ее из всех других. Во взгляде ее карих глаз исподлобья было что-то и отталкивающее, и сразу овладевавшее вашим любопытством.
— Батюшка! — крикнула она от калитки.— Али ты совсем уж из памяти выжил? Забыл, что народ собрался? Сам завел потеху… Мало смеются над тобой! — неприятно раздался ее резкий, недовольный, брюзгливый окрик.
— Иду… Знаю!.. Что за приказы! — также недовольным тоном ответил Чахра-барин.— Не без дела шатаются… Порядки знают…
— А ты ступай скорей!.. Чего уж тут — порядки! — злонасмешливо сказала девушка, несмотря на нас, и слегка кивнула мне головой.
— Мы вот королевство осматривали,— пошутил я, чтобы извинить деда Онуфрия.
— Королевство!.. Воронье гнездо разоренное! — буркнула она, скривив рот, и скрылась за калиткой.
Чахра-барин сокрушенно махнул рукой и помотал головой.
— Это дочь твоя?
— Девка… Вот замуж никак не выдам… Давно пора… Лиходейка стала!.. Известно, парня надо… Ей отцовская честь что? Плюнуть… Ноне она здесь, а завтра с другим попом обедню правит… Ну, пойдем делить! — прибавил дед, стараясь попасть на прежний, добродушно-веселый тон.
— И дочери выдел будет? — спросил я.
— Нету, у нас этого не бывает… Девка не в дом несет, а из дому… к какому ей ляду выделять! Все одно к чужим пойдет…
— А ежели замуж не пойдет она?
— Не пойдет — другое дело… Незамужница заодно с мужиком идет… Выдел равный ей должен быть произведен, только ведь это редко… Удержишь ты девку, как же! Ей хошь золотой дворец посули, а она все будет от своих на сторону глядеть!.. Это уж, друг любезный, такое их произволенье!.. Ну, пойдем делить! — опять сказал он шутливым тоном.— Весь дворец, братец, поделим: до маковиной росины! Все отдам,— что мне? С собой в гроб не возьму! А пока все при мне же останется… Надо всем я же владыкой останусь!
Удивительное дело! Возвращаясь назад, я испытывал уже совершенно иные ощущения, чем в то время, когда Чахра-барин показывал мне ‘свое королевство’. Чахра-барин был художник. Он не только сам жил образами и представлениями, разрисованными собственной фантазией, но умел заставить жить этими образами и других… Увы — странная девушка двумя словами разрушила иллюзию… Я видел, что королевство действительно было разоренным гнездом: все было дряхло, старо, без порядка. Очевидно, твердые хозяйственные руки отсутствовали и надо всем царила непроходимая и тяжкая нужда.
На небо набежали облака. Быстро, как гонимый ветром дым, неслись они с севера. Солнце, которое одно только и скрашивает унылость осеннего дня, несколько раз мигнуло среди разорванной гряды облаков и скрылось наконец совсем. Ветер тряхнул пожелтевшую вершину вяза, расправившую свои широкие ветви над крышей двора, и бурые листья закружились в воздухе. Я взглянул в глубину навеса — там был мрак. Пересекавшиеся золотые лучи исчезли, прихотливой и фантастической игры света и теней не было следа. Печально глядела ободранным скелетом крыша, в широкие пазы стен засвистел ветер. Корова жалобно замычала, и заблеяли тоскливо больные овцы.
Ничто так не разрушает иллюзий и фикций, как осень. Умирающий страстный, фантастический идеализм весны сменяется холодным и бесстрастным реализмом. В моих ушах как будто все еще звучали холодные и жалобные, как этот осенний ветер, слова девушки. А выражение лица — это злобное уныние — так шло к осени.
— Вот как, дружок, Чахра-барин поживает! — вдруг прервал мои тоскливые размышления дед.— Ежели живешь ты правдой да прямизной, да артель у тебя стоит в согласье и любви, да ежели ум у тебя есть, так вот ты и король! Ходи прямо, смотри бойко! Стыдиться тебе не перед кем! Что смотришь? Правду говорю…
Я, действительно, слишком пристально смотрел в лицо деда. Господи, что это было за лицо! Оно все играло и светилось так же, как у ребенка. Но что это было: сознательный самообман или иллюзия голодного?
— Ну, пойдем, я тебя теперь с моей артелью познакомлю… Ведь я, брат, ею и силен… Кабы не артель, так где бы мне королем быть! — наивно заметил Чахра-барин, вступая в сенцы.

V

Через сенцы, у которых половицы, что называется, ‘ходуном ходили’, вошли мы в левую, ‘переднюю’ половину избы. В ней было темно, душно и тесно. Сквозь маленькие заплатанные окна едва пробивался осенний свет, да и его загородили широкие спины сидевших на лавке мужиков. Их было человека четыре, тут же была в сборе и вся семья, человек восемь, кроме того, висела в углу люлька, у которой сидела молодая баба и кормила ребенка. Чрезвычайно низко висевшие у самых дверей полати как-то еще больше увеличивали тесноту. На полатях, вниз животами, валялись малые ребятишки, свесив вниз свои кудлатые, взъерошенные головы и смотря на нас бойкими, шаловливыми глазами.
— Пришел? Ну, а мы думали, ты уж у барина загулял… Ты ведь с ним любишь хороводиться,— заговорили хором сидевшие по лавкам мужики.
— Загулял! Чай, я, слава тебе, господи, не вертопрах какой,— обиделся дед.— Осмотрел вот все, обсчитал в королевстве-то своем, чтоб после не забыл что…
— Не бойсь! Не собьешься в мужицком-то королевстве!
— Не велики кладовые-то припасены, упомним, бог даст! — сказал, улыбаясь, молодой мужик, вставший при нашем приходе.
— Ну, вот,— рекомендовал мне дед,— это вот сыны мои, а это — старики, сваты да шабры,— знакомы тебе… А это бабы! — махнул дед, не оборачиваясь взад, рукой к печке, за загородкой которой стояли две-три молодые женщины.
Я поздоровался с его сыновьями ‘в руку’. Один из них был высокого роста, с большою рыжею лохматкой, плечистый, здоровый, с веселым, открытым лицом, из тех мужиков-весельчаков, у которых на губах постоянно витает добродушная насмешка. Он был в красной ситцевой рубахе, суконных шароварах и больших сыромятных сапогах. Другой выглядел еще совсем парнем: низенький, сухопарый брюнет, подстриженный ‘в кружку’, с серебряною серьгой в ухе, в суконном пиджаке и глянцевитых, с набором, сапогах. Это было одно из тех ухарских, беззаботных и несколько нахально высматривающих лиц, которых много встречается среди столичного фабричного люда.
По передней стене, действительно, сидели все мои знакомцы — и Самара, и кузнец с детским лицом, и сам дед Ареф приплелся кое-как, только четвертый старик не был мне знаком: это был кудрявый, черноволосый, смуглый, с крючковатым носом, низенький, коренастый мужичок, с вывихнутым плечом, которое он поминутно вздергивал до самого уха, на нем был новенький, со стоячим воротником сермяжный полуармяк. Он постоянно переводил глаза с одного говорившего на другого и так внимательно вытаращивал их и следил за разговором, что казалось, для него было крайне важно не потерять ни одного слова. Сам же он больше молчал.
— Пришел и ты? — обратились ко мне старики, кивая головами.— Посмотри, как нищую суму делить будем,— прибавил старик кузнец.
— Ну-у, нищую! Слава богу… чем наградить — найдется. Не по кабакам век прожили… Не знаю, как дальше дело поведут, а у нас, слава богу, заслуги есть… Крестьянство свое содержали,— обиделся опять дед, сердито расстегивая под бородой ворот кафтана.
— Да это я не в обиду тебе сказал, а так… больше для всего крестьянства… Что для барина наше хозяйство? Пустое место… А туда же, скажет, делить собрались… Вишь, старики собор собрали! Как быть! Все ж позабавятся, старину вспомнят! — добродушно подсмеивался старый кузнец, начиная жевать беззубым ртом.
— У всякого свой сурьез,— категорически заявил Чахра-барин и, обдернув синюю пестрядинную рубаху, махнул по столу рукой.— Бабы! прибери со стола! — грозно крикнул он.— Что за порядок! Что вы, не видите, что ли?.. Экая деревня! Рады, что мужья приехали, и глаза разбежались!
Дед ворчал, старики и сыны молча улыбались. Я подошел к старшему сыну.
— Делить вас дед хочет,— сказал я, чтобы чем-нибудь начать разговор.
— Делиться хотим,— поправил он меня.
— Что же, сами хотите?
— Да из-за баб больше… Нам что! Мы в Москве живем, в заработках… А вот бабы… Дедушка-то стар уж стал, настоящего распорядка с бабой не сделает… Бабы забижают! — подмигнул он мне добродушно на отца.
— А ты бы… того… скромненько, Титушка,— сказал дед сыну, сдержанно кивая бородой.— Погодить бы… Вот, когда я сам своему пределу конец положу, тогда и разговаривай!.. А то ведь здесь старики… Смешки-то оставь!
Сын захохотал беззвучным смехом и замотал из стороны в сторону своею рыжею лохматкой.
— Да нам что!.. Господь с тобой,— ответил он,— владычествуй!.. Мы в твою команду не встряем… Сделай милость!.. Мы вот — ноне здесь, а завтра нас нет… Все в твоих руках! Сам за все и ответствуй. Мило — так командуй, а не мило — твое дело!.. Мы тут ни при чем… Ваше дело с бабами!
И Тит опять засмеялся беззвучным смехом.
— Да уж надоть правду сказать: чужой век заедать — заедает, а распорядков хороших мало видно! вдруг сказала сидевшая у люльки женщина, бросила в нее ребенка и порывисто начала его качать,— Кабы из его-то команды пользу видеть…
— Молчать! — грозно перебил дед.— Ах ты, эдакая… сорока! Али муж приехал, так и страх потеряла?
— Кабы ежели… А то шумит, что сухой веник,— не слушая, продолжала бойкая баба,— со всеми соседями перессорил своими-то порядками…
— Перестань!.. Что за самоуправство? — протянул презрительно-наставительным тоном, искоса взглянув на бабу, молодой мужик в пиджаке, все время крутивший цигаретку.
Молодая баба, вероятно, была его жена.
— Ну, умиритесь! — сказал торжественно дед.— Дело такое… вековое… Соглас во всем нужен!
И дед поставил на стол штоф водки, а бабы подали огурцы, куженьки, хлеб.
— Благословимся, старички! Начинай, Ареф,— приглашал дед, наливая водку.— Ну-ка, милячок,- обратился он ко мне,— для начала дела… из гране ной-то! Вот она — заслуженная-то мужицким умом!
И дед подал мне граненую барскую рюмку.
— Ну, дай бог поделиться в совет да любовь!.. Пошли, господи, мир и согласие!.. Чтобы во веки веков!.. Без претыкательства чтобы!.. Чтобы жадности этой не было!.. Справедливо чтобы, главное!.. По заслугам!.. Чтобы судьбища этого после не было! Сохрани господи! — и т. д., раздавались возгласы и пожелания по очереди встававших и выпивавших мужиков.
— Да нам что! Господи помилуй! Из-за чего нам ссориться?.. Свои люди, кровные! Ведь мы не из чего — не из ненависти али злобы делимся… делимся по доброхотному желанию!.. Кушайте, старички, во здравие!.. Благодарим на пожеланиях!.. А что насчет претыкательства или судьбища — упаси господи! С чего нам? Нам что?.. Все по-старому будет: пущай старичок управляет!.. К чему обиды?.. А только как будто для порядку лучше… Ведь вместе будем жить, никуда не разбежимся… Кому что надо — бери… Господи, царь небесный! Да мы это и греха на душу не возьмем! — и пр., и пр.
Такими возгласами и заявлениями отвечали, с своей стороны, на пожелания гостей в один голос хозяева: и дед, и сыны его, и невестки, и еще неожиданно откуда-то взявшаяся старушка, вероятно, дальняя родственница. Только Степаша (так звали дочь Чахры-барина) не принимала никакого участия, она молча сидела в углу и сердито чинила старый отцовский полушубок.
— Ну, милячок,— обратился ко мне дед,— ты бы того… Бумажку-то приготовил… вписать, так, для памяти…
— Хорошо. Как же мне начинать?
— Да что начинать?.. Как вот будем говорить, так и пиши: Климу — лошадь, а Титу — корова, Титу — телку, а Климу — овцу…
— Как овцу! За телку-то ‘овцу? — вдруг вскочила от люльки молодая невестка.— Господа старички! как вы хотите, мы на это не согласны…
— Ах, дура, дура!.. Вот она, баба-дура! — замотал дед сокрушенно головой.— Да ведь это к примеру… Ведь это я барину пример даю… Экая необузданная!
— Конечно, к примеру, глупая!.. Ты понимай, как речь идет,— наставляли в свою очередь и старики.
— Ты сиди! — прикрикнул на нее молодой муж.
Баба, по-видимому, смирилась, но по всей ее фигуре и разгоревшимся глазам было видно, что она приготовилась к борьбе на жизнь и смерть, что ничто не ускользнет от ее внимания.
— Ну, благослови господь! — сказал дед и, поместившись с правой стороны меня, положил локти на стол и искоса посматривал ко мне в бумагу.
Слева от меня присел черноволосый, кудрявый мужичок, он чрезвычайно сосредоточенно через руку смотрел, как я писал, и от времени до времени подергивал вывихнутым плечом.
— Клади избу,— начал дед,— Тут долго толковать нечего! Изба в род идет… Переднюю горницу клади старшому, Титу, а Климу пущай задняя идет… Так ли?
— Справедливо вполне!
— Ну, теперь ежели молодший совсем в отдел захочет, на новую усадьбу,— пущай ему, в зачет избы, сенница пойдет тогда. А до тех мест сенницей сообща владать… А мне что? Мне ничего не надо… Я вот из горницы в горницу и буду переходить. Так ли? Мне, старику, много ли надыть!.. Я знаю, моих заслуг не забудут… К чему тут уговоры?
— Зачем?.. Господи помилуй!.. Чать, ведь родитель… Да мы не токма что… Не крестьяне мы, что ли? — заговорили молодые.
— Мне еще вот, может, годков пять-шесть повладычествовать… Пока еще я в силе… А там — простите, родные, коли ежели старик отдохнуть захочет да печки запросит… Всему свой есть конец предела! Ну, тогда не осудите: старика приголубьте… Много ведь поработано на веку, и отдохнуть когда-либо надо будет,— и дед утер прослезившиеся глаза.
— Справедливо вполне!.. Да мы бы, пожалуй, и теперь… Мы не утруждаем… Коли ежели хочешь…
—. Нет, зачем? Теперь я сам не хочу… Еще я сам теперь в полном разумении!.. Еще моему концу предела не положено!.. Еще мы послужим! Небось не хуже молодого дело поведем: у молодого-то оно, точно, ум бойчее, зато у старика прочнее… Молодой, глядишь,— фитю, фитю! за тем, за другим погнался, а старик что бык: он на своем крепко стоит, за свое дело держится, на моду не пустится, на соблазн не пойдет… Старик дедовскому завету крепок.
— Верно, верно! — поощряли деда старики.
— Ну, значит, теперь — надворное строение… Пиши так: а владеть нам, братьям, надворным строением сообща, пока на одной усадьбе жить будем, без ссоры, без препирательства, а в тех случаях, — диктовал мне дед,— когда младший пожелает на новую усадьбу уйти, то выдать ему на снос сенницу, а прочее старшему пойдет… Так ли?
— Справедливо! — откликались лаконично в избе.
Я писал. Старики сидели по лавкам, опустив вниз головы и нагнув спины, сыновья и бабы стояли посередине комнаты около стола и молча смотрели, как бегало мое перо по бумаге, а выше, с полатей, сверкали бойкие, разноцветные глазенки ребятишек.
— Теперь одежу… Тащите, бабы, одежу! — приказал дед.
Бабы притащили из клети два вороха старых и новых полушубков, армяков, поддевок, две пары сапог валяных, бабьи шугаи и пр.
— Ну, вот,— говорил дед, — делите… Все отдаю! Себе только один армячишко оставлю… Что мне? Куда?.. Делите поровну… Все ведь это артелью строилось… Кабы я один, где бы мне столько богатства нажить?.. Все вместе в одну житницу тащили… Только вот Климу полушубка не дам… Заслуги нет! Ты у меня армяк в Москву взял да прогулял. А отцу хошь бы чем польстил, хошь бы гостинец какой!.. Заслуги не видать!..
— Да мне, пожалуй, не надо армяка-то, — отвечал сконфуженный Клим,— мне пинжак надо!
— Ну, и строй себе пинжак!.. А полушубка я тебе не отдам…
— Ты не по заслугам дели, а по равнению… Все в одно работали,— заметила бойкая жена Клима.
— А ты не учи. Одно дело по равнению идет, другое дело — по заслуге… Ну, равняйте сами!
Началось равнение. Каждая вещь рассматривалась — слегка и поверхностно сыновьями, очень тщательно — бабами и стариками, когда вещь вызывала спор. В особенности хорош был кудрявый черный мужичок, он вдруг вскакивал, подходил к ворохам, брал какой-нибудь шугай, молча осматривал его сзади и спереди и затем, положив на место, молча возвращался и садился на лавку.
‘Ну что ж?’ спрашивали его. Он махал рукой и говорил: ‘Справедливо!.. Пущай!’ Наиболее говорливым оценщиком неожиданно оказался старик Самара, так любивший петь заунывные песни, он все время неустанно расписывал достоинства каждой вещи и определял их сравнительную ценность.
Прошло около двух часов, пока мы все собором выбрались во двор. Молодая жена Клима бросила ребенка в люльку на произвол судьбы и побежала за нами. За ней, быстрее молнии, слетели с полатей ребятишки и тоже высыпали на двор. К общей толпе с улицы прибавилось еще два-три соседа.
На чистом воздухе оценка пошла оживленнее, благодаря наплыву новых участников, да и самые предметы дележа представляли более интереса. Стало во дворе шумно и людно. Сам дед принял горячее участие в оценке вещей. Он совсем расходился. Его художническая натура снова заявила себя. Задетый кем-нибудь за живое насмешливым словом над телегой или сохой, он вдруг пускался в обольстительные подробности относительно их происхождения. И вот этими подробностями, в которых главный элемент составляла масса затраченного мужиком труда, изворотливости, самопожертвования, скудный крестьянский инвентарь приобретал в глазах наблюдателя какие-то фантастические размеры.
То одушевление и сердечность, с которыми дед защищал свое ‘королевство’, вносили такую полноту жизни в это ‘разоренное воронье гнездо’, что было очень трудно не поддаться иллюзии. А сколько времени было потрачено на оценку и раздел этого ‘деревенского богатства’, чтобы все привести к принципу ‘равнения и справедливости’! Почти смеркалось, когда мы возвратились снова в избу. Заметно, что приустали, и только Чахра-барин, казалось, никогда не чувствовал себя таким счастливым, как в этот день.
— На-ткась,— сказал он,— какую махину осмотрели!.. Целый день делили… Вишь, и солнышко закатилось!.. Ведь оно у меня, королевство-то, не малое, веками накапливалось!.. Мне добрым людям не грех в глаза посмотреть! Али я вертопрах был, али я своей родной артели расточитель, али лежебок, али от глупости добро размотал? Вот оно — смотри, гляди кто хочешь!.. Все в целости передаю! Потому тут на всем одно — кровь наша да пот наш… А этому цены нет! — заключил он несколько торжественно, залезая опять за стол.
Все молча усаживались по лавкам.
— Ну, милячок, прочти же ты нам, что у тебя там объявилось! — обратился ко мне Чахра-барин.
Сыновья подошли ближе к столу, бабы сдвинулись позади их. Черноголовый кудрявый мужичок выпучил на меня сосредоточенно глаза. Я прочел инвентарь имущества деревенского короля.
— Ну, вот! Справедливо вполне, кажись, старики?
— Справедливо вполне! Как быть!
— Мелочишка неважная кое-какая не вписана… примерно, сапог две пары валяных, да сыромятные… Ну, да это пущай так пойдет! Из-за валяных сапог судиться не пойдем! — сказал старик.
— Пожалуй, кому охота!.. С судом-то пятеро сапог новых пропьешь! — весело заметил старший сын и, по обыкновению беззвучно засмеялся.
— А теперь, братец, ты вот что прибавь,— начал дед.— Дочери же моей Степаниде Онуфриевой… Слышь, Степашка, об тебе речь идет!
Степашка вдруг вся вспыхнула, ее глаза беспокойно забегали по работе, но она молчала и не подняла головы.
— Дочери же моей,— продолжал дед,— в случае, ежели господь даст просватаем, выдаю ношеную одежду, что после старухи моей осталась. Мы же, братья, наградим ее, кто может, по силе-помочи, по братней любви… Так ли?
— Что ж! Известно, по обычаю… Ежели будем в силах! — отвечали братья.
— За лиходейство награждать-то не приходится,— сдержанно заметила молодая жена Клима.— Что мы от нее видели? Ты ей слово, а она тебе десять… Ты ее работать пошли, а она тебе хвост задерет, что телка… только от нее и видишь! Какая от нее в доме заслуга?
— Только вот по дедушке еще и терпим, шепотом заметила старшая невестка старушке с добрым, сморщенным в кулачок лицом.
— Ну, молчите!.. Слышь! Степашка! Я тебе, для великого нонешнего дня, лиходейство твое прощаю навеки… Бог с тобой!.. Не видал от тебя я ласки, ничем никому ты не польстила… Невестки чужие все же — с них много не спросишь… А ты — кровь родная… Ну, да бог с тобой!.. Девка, известно, ломоть отрезанный! На нее надежды не клади… Слышь, Степашка? Оправим тебя с братьями по-божьему, без обиды.
Степашка становилась все сердитее, лицо ее горело.
— А ты брось хоть словечко, — подошла к ней добрая старушка,— скажи что ни то… Вековое ведь дело.
Степашка молчала.
— Эка телка упрямая! — прошептала сокрушенно старушка.
Дед махнул рукой и неожиданно всплакнул:
— Бог с ней!.. Ну, а теперь, в закончание, напиши, милячок,— сказал он мне, утирая рукой глаза,— в случае же, ежели, чего господи сохрани — выйдет ей произволенье навеки в девках оставаться,— нам, братьям, выделить ей, по равнению третью из общего нашего имущества часть, как следует, по дедовскому обычаю, как-то: амбарушку, для местожительства, с приспособлением, печку вывесть, от приплоду телку да ягнят пару, а ежели пожелает хозяйствовать, то выделить ей соху, да борону, да мелочь, что по хозяйству будет нужно.
Вдруг Степашка поднялась, бросила на лавку тулуп и, вся нервная, порывистая, взволнованная, с сердито сверкающими из-под густых бровей темно-карими глазами, подошла к столу.
— Ты, барин, этого не пиши… Похерь это!.. Похерь!.. Я свое себе найду… Я свое судом найду… когда надо будет!.. Ты бы лучше, дедушка, чем о других промышлять, лучше бы себе валяные хошь сапоги выговорил… Все оно по миру-то ходить пригодятся!.. А то вон у Ионыча и их нет! — У Степаши пробежала по губам злая улыбка и искривила ей губы, она быстро повернулась и пошла к двери.
— Тьфу, тьфу, лиходейка!.. Глаз бы тебе на глаз, типун на язык! — плюнул ей вслед Чахра-барин, когда она громко стукнула дверью.
— Ишь ты, какая козырь! сказали старики.
— Огонь! — прибавил старший брат.
— Пора бы тебе, Онуфрий, ее усватать… Сгубит, того гляди, и себя, и семью… Мужика бы ей нужно, чтобы смирил… Вот что мой сын,— сказал дед Ареф,— он бы ее, что норовистую лошадь, кнутом выходил…
— Братец мой, пытался,— отвечал дед.— Неужели не пытался? Да сладу нет — нейдет. Говорит: по своей воле хочу! Бить ежели… Собирался иной раз, потреплю за косы… Да силы нет во мне на это, не такой уж я зародился… Думаю, из чего я ее стану бить? Ведь она не балует!.. Признаться, братцы, слабенек я, точно, грешен в этом! Думаю, лучше стерплю… Стерпится — слюбится… За словом николи не гнался!.. Думаю, добрые люди это завсегда в заслугу поставят… Вот она говорит: ‘Хоть бы валяные сапоги…’ А я думаю: неужто ж мои заслуги валяных сапог стоют?.. Что мне их выговаривать, когда ежели я знаю, что у добрых людей заслуга не пропадает?.. Так ли? Ну, на том и порешим! Выпьем-ка, старики! Проздравим с благополучным окончанием! А там будем жить-поживать, как и раньше жили… Только с бабами мне теперь сподручнее будет! — пошутил дед.
— Тебе теперь с бабами чудесно! — заметил младший сын.
— Теперь распределено! Коли что — сейчас в бумажку,— прибавил старший сын со своей добродушно-хитрой насмешкой.
— Благослови господь вековому делу быть в соглас и мир, в совет и любовь… а мне, старику, стоять в большине твердо и неуклонно до конца предела, пока господь силы и разумения не отымет!.. Тогда сам скажу: ‘Не осудите, родные, приустал, печки старая спина просит! Моих же заслуг не забудьте’…
Снова раздались пожелания, впересыпку, все говорили, перебивая друг друга. Некоторые старички успели охмелеть и лезли целоваться с дедом Онуфрием и почему-то, кстати, со мной. Старший сын с рыжею лохматкой после трех рюмок совсем умилился, сбегал ‘мигом’ за новой четвертью и потом стал со всеми целоваться и обниматься. Деда Онуфрия совсем зацеловали. От удовольствия и водки осовел он и сам, и лицо, и борода его светились несказанным блаженством.
— Король, король, Онисимыч, вполне! Дай тебе господь!— любовно несколько раз говорил ему черноволосый мужичок, постукивая по плечу и пристально глядя ему в лицо своими выпяченными глазками.

VI

Прошел год. Также осенью пришлось мне навестить одного знакомого землевладельца, жившего верстах в пяти не доезжая Больших Прорех.
Сидел я в зальце своего знакомого, у окна, выходившего в палисадник, из-за подстриженных жидких акаций которого виднелась невдалеке старая шосейная дорога, березовая роща с покрасневшими листьями стояла по другую сторону дороги, а из-за рощи, каждые полчаса, слышались свистки поездов и подымались беловатые, густые клубы паровозного дыма, мигом разносимые осенним ветром над головою рощи. Я сидел с моим приятелем и его женой, большой любительницей деревни, нарочно уговорившей мужа купить имение и заняться сельским хозяйством. Ей хотелось ‘изучить народ и деревню дотла’, как выражалась она. Мы курили папиросы и вели разговор именно на тему ‘деревни’. Катерина Петровна всегда считала своим долгом непременно говорить со мной ‘о деревне’, так что, при всем уважении моем к предмету ее любопытства, такое постоянство мне несколько надоедало. Разговор на минуту у нас как будто истощился, и мы бесцельно стали смотреть в окно. Но в это время на шоссе показались два старика, один был в старом сермяжном кафтане и лаптях, другой — в рубахе и босой. Они чуть держались, хватаясь друг за друга, под напором ветра, который гнал их вдоль дороги, осыпал целым дождем побуревших листьев и пы ли, срывал с голов шляпы и развевал их жидкие, седые волосы. Добравшись до поворота, они быстро поверну ли к нашей усадьбе.
Катерина Петровна давно уже внимательно следила за ними.
— Это мой приятель, сказала она, вот тот, в поповской шляпе… Дурачок.
— Я его видел, сказал я.
— Да? Он меня чрезвычайно интересует… Мне очень хочется вникнуть в причины появления в наших деревнях этих дурачков, юродивых и пр. Их так много,— прибавила она и вышла в другую комнату навстречу старикам.
— Вот я тебе еще привел приятеля… Корми! — раздался из соседней комнаты грубоватый и шепелявый голос Ионыча, вероятно обращенный к Катерине Петровне.— Накорми его, а я тебе пойду дров нарублю, воды принесу, двор подмету…
— Ты, дедушка, откуда? — спрашивала Катерина Петровна.
— Я, сударыня, дальний… издалеча,— отвечал другой старческий голос.
— Куда же ты идешь?
— А так брожу… Потому, милая, мне конец предела пришел… Поработал на свой век, слава тебе, господи!.. Вздохнуть пора… Вот и пошел по миру разгуляться!
Голос показался мне знакомым.
— Кто ж у тебя дома остался?
— Дома у меня, как быть, дружочек, все в порядке… Королевство-то мое я, милая, пристроил, как быть, в полном виде сынам препоручил!.. Все ведь свое, трудовое было!.. Да!.. Созвал их, говорю: ‘Вот, сыны мои, хочу я своей власти положить конец пределу, владейте теперь нашим имуществом вы, сами принаблюдайте, а мне уж воли дайте… Приустал!’ — ‘Ну что ж,— говорят,— старичок, иди, разгуляйся… Неволить тебя не будем! Ты и так ‘потрудился… Вишь, какое нам королевство оставил! Твоих заслуг не забудем!..’ Благодарю создателя, прожил век не без заслуг! Есть что на старости вспомнить, чем похвастаться!
‘Неужели это говорит он, Чахра-барин? — недоумевал я.— Да, это он, его голос, нет сомнения’.
— Ты нам вот что: ты нам квасу дай только, а хлеба да луку мы своего накрошим… А больше ты нам ничего не носи! Не нужно! Вели нам только квасу дать,— раздался опять бас Ионыча.
Когда Катерина Петровна прошла через залу, чтобы велеть принести квасу, я вышел к старикам.
— Ты, дедушка, какими судьбами? — воскликнул я, увидав Чахру-барина.
Чахра-барин, видимо, обрадовался.
— Вишь, и ты здесь! Какое мне счастие-то! — весело сказал он.— Али знаком? — спросил он шепотом, показав на дверь.
— Да знаком. Мои хорошие друзья.
— Хорошие, верно… Барынька — милосердная сестра, все одно!.. А ты подь-ка вот сюды… Мне тебе кое-что сказать нужно.
И дед пошел за дверь на крыльцо.
Ионыч все время усердно крошил черный хлеб в деревянную чашку, не обращая на меня никакого внимания. Я вышел вслед за стариком.
— Ты ведь, слышь, по зимам-то в Питере живешь?— допрашивал он меня, оглядываясь боязливо по сторонам, когда мы вышли на крыльцо.
— Да, в Питере.
— Чай, тебе, поди, человек там надобен? Поди, чай, тоже кое-где прислужить, за добром присмотреть…
— Нет, дедушка, мне не нужно… Что же ты, знакомого кого хотел пристроить?
Дед, не отвечая, притворил плотнее дверь в комнаты.
— Вот что я тебе хочу сказать, Миколаич,— заговорил он как-то стыдливо, не смотря мне в глаза и понизив голос,— сделай милость, возьми меня с собой в Питер! Будь друг! Я бы тебе вернее собаки услужил, слуга-раб был бы по гроб жизни… А от тебя одного востребовал бы: чтобы на улицу меня не выгонял да кус черного хлеба!.. Ну, рюмку водки когда, ежели твое расположение будет…
— Дедушка! да ведь тебе шестьдесят лет! Как же ты решаешься?
— Век, милячок, прожил в здешних местах, никуда не тянуло, и мысли не было, а теперь — хошь в самый Питер! Теперь ничего не боюсь… Теперь мой конец предела все одно загублен! Век нигде не бывал, а теперь иду! Бери! — иду! Я тебя полюбил… Я бы за тобой что нянька ходил… Ребятишек бы твоих нянчил, заместо родных внуков… Пса вернее, говорю, твое добро соблюдал бы!
— Да что с тобой случилось, дед?
Дед наскоро распахнул свой, подпоясанный мочалом, дырявый армячишко и, цепляясь костлявыми, дрожащими пальцами за ветхую и грязную синюю рубаху, стал усиленно рвать ее на груди.
— Вот, милячок,— говорил он, задыхаясь, напряженным шепотом,— глянько-глянь — рубаху-то!.. Полгода ношу… Обменки нету… Вошь заела!.. Другой раз выйду за село, к вечеру, чтобы не стыдно, разденусь да выполощу в пруду и рубаху, а порты… Сношенки снизвели меня!.. Говорят, ‘снизведем его, старого, вошью!’
— А где же Степаша?
Степашка?.. У-у, беглая! Крови своей, родной крови бежала!.. Ты мне об ней не говори… Сношенки-то… Ты слушай, дружок,— все таинственным шепотом передавал мне Чахра-барин, стараясь снопа застегнуть на голой груди рваный зипунишко,— сношенки-то говорят, как сыны-то уехали, говорят: ‘Мы его снизведем, старого кота…’ ‘Кабы ты,— говорят,— старый кот, сдох, так мужья-то с нами жили бы, не шлялись бы по сторонам!..’ ‘Мы,— говорят,— тебя снизведем…’ И туда меня, и сюда меня… ‘Какое,— говорят,— от тебя промышленье? Какое,— говорят,— от тебя хозяйству приращение?’ А я, милячок, от утренней до вечерней зари в поле… Едешь это с сохой домой да по дороге-то пять раз наземь приляжешь… Ноги-то трясутся. Многого с меня не возьмешь… А мне, в благодарность, сухарь с водой!.. Ты слушай-ка: одонья стали складывать, залез я наверх: потому я первый был мастер одонья класть, у меня одонье-то что точеная корона выходило! Залез этто я, а сношенки-то снопы мне кидают. Повернусь этто я задом, а мне нет-нет да снопом-то в спину… ‘Не дури! — крикну.— Поглядней действуй!’ Обернусь опять, а мне снопом-то в загривок… Ну, я и ткнусь рылом-то… ‘Не дури! — кричу.— Ах ты, сорока!.. Ну, ты меня жизни решишь!.. Много ль мне надоть?’… Кричу эдак, а другая-то сно-шенка мне снопом-то в рыло… Да таково метко, индо из глаз искры посыпались, а из носу руда потекла… Тут я огорчился… Сполз этто с одонья… ‘Ах вы,— говорю,— лихое семя! Да вам что старик-то достался?’
Бросился за ними, бить хочу, кол было взял… А они на улицу,— на улице смех: ‘Го-го-го! Ушел я этто, братец, на задворки, присел на кортки да и взревнул… Реву, что корова!
И дед вдруг всхлипнул раз, другой. Все его лицо как-то неприятно сморщилось в кулачок, и он дико и глухо заныл.
Я стал его успокаивать, но он сам тотчас же отер кулаком слезы и спокойным уже голосом проговорил:
— После того стал я, братец, своему дому не хозяин, своей земле не крестьянин, стал пропадать днями и ночами, с юродивцем стакнулся, по миру пошел… ровно бы божий человек!.. Возьми ты меня, сделай милость, отсюда!
— В Петербург, старик, не могу, а вот хочешь здесь, у барыни?
— Нету, нету… Ты меня дальше… на край света отправь.
— Ну, хочешь в город, к знакомому моему?
— Иду!.. Благослови господи!.. Иду!.. Дров нарубить, воды натаскать, с ребятишками заняться… Еще послужу!
Я хотел вернуться в комнаты, но он удержал меня за рукав и опять шепотом проговорил:
— Дай ты мне, ради христа, рубль. Один рубль! Я с себя блоху-вошь изведу. Только, милячок, не сказывай никому,— прибавил он таким сердечным, жалобным тоном, что мне сразу стала понятна его невинная ложь в разговоре с хозяйкой.— Пущай ты один мое дело знаешь… Такое уж, видно, от бога произволенье тебе!.. Оплошали мы с тобой тогда маленько, при разделе-то… Промашку сделали…
— А что?
— Ежели бы мы тогда с тобой хоть малую часть за собой удержали до скончания живота, хоть бы клевушок какой,— другой бы разговор пошел! Совсе-ем бы, братец, другой разговор пошел! — серьезно-деловитым тоном прибавил несчастный Чахра-барин и утвердительно несколько раз кивнул головой.— А то вот один кафтан охранил, с собой в мешке таскаю.
Мы вошли в дом. Катерина Петровна приготовила уже старикам чуть не целый обед и уселась беседовать с ними. Но старики, наскоро поев, поспешно ушли.
Я обещал Чахре-барину уведомить его письмом на Катерину Петровну.
— Ну, ладно,— заметил он мне опять по секрету,— я забегу.
К вечеру я стал собираться в дорогу, но уехал, конечно, не раньше, чем обязан был рассказать своей хозяйке с мельчайшими деталями все, что знал о Чахре-барине.

VII

Прошел еще год. Я вновь вернулся из Питера в свой родной город и в первый же день по приезде отправился к тем моим хорошим знакомым, у которых я пристроил Чахру-барина. Но, к моему удивлению, я не нашел его там. Вот что мне передали мои друзья.
Вскоре после моего отъезда в Питер Чахра-барин, действительно, явился к ним с письмом от меня. Они его приняли, и старик, видимо, очень обрадовался. Первое время он хлопотал ужасно: старался угодить во всякой мелочи, брался за всякую работу, ходил за хозяевами, как за детьми, а за их маленькими сыновьями, как за внуками. Но не прошло и месяца, как старик начал тосковать, стал пить водку, ходить по кабакам и, подвыпивши, постоянно рассказывал о том, какое у него было королевство и как он его ‘принаблюл’. Эти воспоминания обратились у него в idee fixe, а месяца через два он стал часто плакать и, наконец, впал в детство, рассказывали мои знакомые. ‘В это время стала к нему ходить девушка, о которой мы только после узнали, что она его дочь. Она жила где-то в услужении и случайно встретила отца в кабаке, когда приходила туда покупать водку. Не знаем, обрадовался ей старик или нет, так как он или постоянно улыбался ребячески, или плакал, но, по-видимому, он был доволен ею, в особенности когда она приносила ему белый хлеб, или кусок пирога от господ, или косушку водки. Случалось, что, выпивши, он вдруг валился к ней в ноги и, плача, просил в чем-то простить его. Так, незадолго до пасхи, вдруг приходит его дочь с узелком и просит нас отпустить старика: ‘Потому, что ж вам его держать попусту? При вашем деле он не нужен… Совсем уж старичок негодным человеком стал… Вы уж со мной его отпустите в деревню. Ему там милей будет’. И старик с дочерью пешком поплелись в свое село’.
Приехал я в Большие Прорехи уже к вечеру. На деревенской улице царил полумрак, тот таинственный полумрак, когда еще на северо-западе горит оранжевая полоса зари и на востоке уже мигают чуть яркие звезды. В воздухе было свежо и сыровато, чувствовалось, что, того гляди, ночью ударит мороз. Пастух, собираясь в ‘ночное’, плотно закутывался посредине улицы в большой мирской нагольный тулуп, кое-где у изб сидели мужики в ожидании, когда бабы зажгут в избах огни и приготовят ужин. Мне пришлось проезжать как раз мимо ‘дворца’ Чахры-барина, и я велел остановить лошадей.
У избы лежало большое, недавно срубленное, свежее бревно, которое тотчас же обдало меня крепким смолистым запахом. На бревне сидели две-три фигуры. Подойдя к ним ближе, я узнал в одной из них большака-сына Чахры-барина с большою рыжею лохматкой.
— Опять к нам, господин, заглянул? — сказал он, по обыкновению, с добродушною улыбкой во все лицо, приподнимаясь с бревна.
— Да. Опять… А вы как живете?
— Ничего… Живем… Хозяйству вот по домашнему обиходу нонешнее лето…
— А дед где?
— Дед-то? Приятель-то твой?.. Али взыскался?
— Да, хотел бы повидать.
— Так, так… Он тебя любил… Ну, только, грешным часом, померши он.
— Умер? Давно ли?
— Померши… Так тебе сказать, около петрова дня будет… Померши, померши…
— С чего же это он? Ведь он еще не очень был стар?
— Точно… Где бы еще умирать!.. Еще годков пять за печкой посидел бы… Господь с ним! Еще годков бы пять лапти проковырял.
И большак закатился своим обычным добродушным, беззвучным смехом, покачивая из стороны в сторону золотисто-красною шапкой кудрявых волос. Засмеялись и сидевшие с ним рядом мужики,
— Я думаю, от огорчения он умер.
— Может, и с огорченнее… Старичок был чуткий… Это верно… Тоже все еще бодрился.
— Зачем же вы его огорчали?
— Кто его огорчал!.. Господь с ним!.. А уж это так, значит, предел ему пришел.
При этих словах так ярко припомнился мне рассказ старика о ‘кобылке и ее заслугах’.
— Где же он умер? У тебя? — спросил я большака.
— Нету, нет… От нас он в бегах почесть год был… А умер он у Степаниды… Она его в городе обрела, сюда вместе и пришли. Степанида незамужницей объявила себя и свою часть востребовала… Ну что ж, думаем, ежели господь ее таким несчастием попустил: пущай! Миром ей надел вырезали, как мужику, вполне… А мы с братом вот хибарку ей отдали (вот, насупротив), печку ей произвели… Что по хозяйству надо — справили… Должно, у нее деньжонки принаблюдены были: лошадь купила… Хозяйство вполне повела. И дедушку при себе оставила… Ожил было старик. Ходит это вокруг избы с топориком, хлопочет, постукивает. Как быть опять хозяин. Ровно бы и в дело… Забавник такой стал, господь с ним! Ну, да вот бог веку не продлил… Натрудил себя очень огорчением-то зараньше, думать надо. Ну, и не осилил.
Я подошел к маленькой амбарушке, стоявшей напротив, через улицу, как-то ‘совсем вдавшись в глубь усадьбы, к овражку. В амбарушке, заметно, недавно выпилены два крохотных оконца и приделаны, чуть не из драничек, сенцы, у ворот еще и теперь валялись стружки и чурки — остатки неоконченной работы. Поленница сучковатого валежника сложена была сбоку. Как живой, припомнился мне в это время Чахра-барин. Вот, казалось, сейчас выйдет он ко мне навстречу, с топором в руке, в новых лаптях, добродушно мигнет правым, слепым глазом и начнет напоминовение разных заслуг: ‘Вот, милячок, глянь-ко сюды, какой дворец-то я вывел! Все ведь, друг, кровью это досталось… Не лихвой, не обманом, не разбойным ремеслом: во всем одна кровь наша да пот наш!.. Вишь, сенцы-то вывел: сам и дерево пилил, и скоблем скоблил, и тесину драл!..’
Вскоре мне пришлось заехать к моему арендатору.
Я полюбопытствовал насчет деда Арефа, и арендатор молча кивнул мне на запечку. Там, по-прежнему, увидал я деда Арефа, сидевшего, как статуя, в углу, в своих неизменных больших белых валяных сапогах, словно пригвожденных к полу.
— Что, дед, умер ведь Чахра-барин-то? а? А ведь ты, поди, не думал его пережить? — спросил я.
— Умер,— протянул он.— Кабы заживо замер, что я, так дольше бы просидел на свете… Я-то уж давно омертвел, раньше его помер.
— Как помер?
— Да какой я крестьянин? Замест меня не крестьянин здесь сидит, а моща сидит!
Дед был прав, так ужасно прав, что, уезжая в этот раз из Больших Прорех, я не знал, что ему пожелать на прощанье: долголетней жизни или скорой смерти…

Горе старого Кабана

Рассказ

…Он не год сидел, не два года.

Отпустил свою бородушку

До самого шелкова пояса,

Он по светлице похаживает,

Табаку трубку раскуривает.

Он поет песни, как лес шумит:

‘Уж талан ли, мой талан худой,

Или участь моя горькая!..’

Народная песня

Спустя несколько лет после рассказанной мною истории с Чахрой-барином пришлось мне поселиться в Больших Прорехах надолго: я задумал построить на земле своей племянницы хутор. На все время, пока заготовляли материал для стройки, пока строилась сама изба, я должен был поселиться у кого-либо из прорехинских крестьян. С бывшим моим арендатором дела у меня расстроились (он мне иногда, как будто не нарочно, забывал даже кланяться, а если иногда и кланялся, то снимая нехотя картуз и не кивая головой), знакомые старики мои почти все примерли, умер, как вы знаете, Чахра-барин с ‘огорчениев’, умер и Ареф, давно уже замерший заживо (говорят, ‘он и не слыхал, как умер’, да и никто не слыхал, только уж сутки спустя хватились окликать его, а он лежит на печи и голосу не подает: ‘моща, так моща и есть’), умер и высокий старик кузнец с ребячьей головой и детским лицом ‘скоропостижно’, после драки с сыном, умер и Самара, умевший ловко таскать у внука из бутылки водку, а после добавлять водой, но Самара, по крайней мере, оставил после себя приятеля. Кабана, до такой степени схожего с собой, что как будто он вовсе и не умирал для прорехинского мира. Когда и жив был Самара, так их с Кабаном почти что не различали.
Вот у этого-то ‘старого Кабана’ и привела мне судьба поселиться. Поселился я у него прежде всего потому, что изба у него была если не больше всех других, зато двухэтажная, в три окна, с порожним верхом, и притом самая красивая во всем селе. Очевидно, строилась она напоказ и ‘в свое удовольствие’. Крыша железная с вычурными водостоками, двор крыт тесом и крашен, вместе со всею избой, в темно-коричневый цвет, окна узорчатые. Через улицу, против окон, стояла житница, тоже узорчатая, с крашенными в тот же цвет бревенчатыми стенами, с ярко блестевшею зеленою железною дверью, вся новая и крепкая. Житница эта резко выделялась от своих дряхлых соседок, а в особенности от одной из них, переделанной в жилую избу, с двумя крохотными оконцами. То была изба Степаши, дочери покойного Чахры-барина. Я очень был рад этому соседству. Мне хотелось узнать поближе, как живет Степаша.
Впрочем, позвольте мне сначала поближе познакомить вас с Кабаном.

I

Кабан был мужик среднего роста, плотный, мускулистый, приземистый, так что его большая голова как будто несколько была вдвинута в плечи. Сивая круглая борода и довольно тщательно расчесанная, с пробором посередине, серебристая голова придавали ему очень благообразный вид, тем больше что одевался он чисто: кувшинные сапоги были всегда вымазаны, ситцевые рубахи и порты только что выстираны (от них всегда несло даже серым мылом). Но все это ‘благообразие’ как будто было не его, не родное, а взятое напрокат, парадное. Наблюдали вы ребенка, когда наденут на него ‘обновку’ и он еще не успел с ней освоиться? Таким же, постоянно смущенно улыбающимся, осторожно поскрипывающим сапогами, конфузливо выступающим и думающим, что все на него смотрят, был Кабан. ‘Не замарай рубашку, не запыли сапоги, не всклочивай голову!.. Ходи ровнее, не бегай, будь паинька… Теперь ты уж большой!’ — говорят ребенку,— и ребенок, не чувствуя в глубине души, чтоб он действительно сразу стал ‘большой’, силится послушанием уверить себя и других, что папаша и мамаша не ошибаются. Если это забавно выходит в ребенке, то, понятно, еще забавнее у старика в 60 лет. А Кабан был именно таков. Войдет, бывало, ко мне наверх, слегка поскрипывая сапогами, пригладит голову, сядет напротив меня, сложит на животе руки и смотрит прямо в лицо как будто чуть-чуть, не постоянно смеющимися серыми глазами.
Так и хочется его спросить: ‘Что, Листарх Петрович, загнали, брат, тебя в чистые хоромы да в новые сапоги? Неловко, должно, тебе?’
Да и к своей красивой новой избе, ко всему своему хозяйству он относился как-то чрезвычайно странно, как будто все это было не его, не родное, не хозяин он тут, а только дворецкий.
— Видишь, какая у нас усадьба-то теперь… А ведь прежде-то у меня здесь что было? Хибарка, Миколаич, малая хибарка, колышками подперта, ветерком продута, в три слепых оконца, в соломенной шапке… Да,— говорил он мне, когда, на третий день по приезде моем, показывал он мне свою усадьбу,— и что сталось, что сталось-то, ты погляди!.. Ах, господи! До сих пор в ум не приду, ей-богу, не приду!.. Словно, братец, меня ушибло… Гляжу-гляжу на эти хоромы-то — и ума не приложу: ровно как будто сплю я все, грежу… Ей-богу!.. Бывало, братец, работаешь до десятого поту, спина трещит, ноги ноют, ломит, живот ведет, ты бы поесть, ан одна тюря, того пуще брюхо-то пучит… Беднота была, голь… Ах, братец, шибко тяжело было!.. И что сталось, что сталось! — причмокивал Кабан, покачивая головой.— Ну, чего мне теперь нужно? Все есть… Захотелось спать — ложись, хочешь на печку, хочешь на перину… В кладовой вон их две лежат по двадцати пяти рубликов штука стоила!.. Да подушек там же полдюжины пуховых хранятся… Ну?.. Есть захотел? Вот тебе сладкий кус, какой хочешь… Гороху, што ли? — и горох будет… Судака соленого закусить? — и судак будет… Разгуляться захочешь? — вот они, два коня стоят… Бери жеребца и поезжай, куда душа тянет… Да никуда, братец, не тянет, вот беда-то! Я уж и хотеть-то не знаю чего придумать! Ей-богу! Иной раз, признаться тебе сказать, тоскую… шибко тоскую… Никогда этого со мной прежде не бывало!
— Да ведь ты и теперь работаешь, Листарх Петрович, с чего же тебе тосковать?
— Работаешь!.. Разве это работа? Так, баловство… Бивало вот, работал, точно, как тюрю-то ел… Летом-то преешь-преешь, да и зимой-то, и в стужу, и во вьюгу, за одром своим треплешься… Мы в извоз тогда хаживали… А теперь…— и тут Кабан сокрушенно махал рукой,— больше ничего, как одно баловство… Хотел было, братец, раньше-то еще, от тоски, по-прежнему, туда-сюда сунуться: земли хотел взять побольше, в извоз было собирался… Ну, не допустили!
— Кто ж тебя не допустил?
— А все господа-то мои: сынок с невесткой… ‘Да ты,— говорят,— тятенька, сделай милость уж, нас не ерами… Пожалуйста, не срами… Чего тебе недостает? Что ты бога-то будешь гневить? Он нас, милосердый, взыскал, а ты недовольством своим его огорчать будешь? Ты одно знай — честь нашу держи… Смой с, себя черную-то образину!.. А уж ежели тебе тоскливо, ну лавочку открой, так, для веселья, и грош лишний перепадет’… Ну, я этим ремеслом николи не занимался… Так вот и остался, что боров откормленный,— жир только нагуливать.
— Где же у тебя сын с невесткой?
— Да в Москве живут.
— Что же они там делают?
— А брюхо растят… В артельщиках у меня сын-то… Слышь, по три тысячи за год-то себе в карман очищает!.. Вот какая махина!.. Ну куда экую прорву денешь, коли ежели не в брюхо?.. Робятишки хошь бы, что ли, были, все же знал бы, что когда-нибудь в дело пойдут… И того нет: не родит толстая… Да где ей родить! Ожирела!
Последние слова Кабан произнес даже с сердцем.
— Вот, видишь, хоромы какие вывели!.. А к чему? Хошь бы внучата, что ли, были… Ну вот, и смотрю за домами-то! Хожу из угла в угол… Мужики говорят: ‘Житье тебе, Кабан!..’ Завидуют… А мне другой раз хоть в петлю лезть! Ей-богу! Еще летом побалуешься, туда-сюда, как-нибудь: поборонуешь с бабами, покосишь с мужиками сообща… Вес как будто настоящий крестьянин… Забудешься другой раз, будто и взаправду работаешь… А зимой… что! Места не найдешь… Думал по осени телегу строить… давай тесать да пилить… А мужики смеются: ‘Ты бы,— говорят,— Кабан, лучше вот из колодца в колодец воду переливал… Скорей взопреешь!’ И точно—взял бросил… Кому польза? — заключил он.— Так я думаю: сопьюсь я. Еще пока господь не допущает, а думается: враг одолеет… Вот оно што значит мужику шальные-то деньги: грех! один грех!.. Грабить оно при деньгах-то хорошо, точно…
И действительно, я стал замечать, что Кабан попивает. Не то чтоб он пил запоем или ‘кутил’ — нет, а так вот — ходит-ходит, словно обваренный, да рюмку-другую и выпьет. К вечеру придет ко мне, а у него уж сквозь седую бороду на щеках румянец играет, с усов улыбка не слетает, а серые глаза не то смеются, не то плачут. И вот в эти-то минуты он бывал особенно похож на покойного Самару. Так же, как тот, облокотится он, прямо насупротив вас, на стол, склонит голову на ладонь и, не спуская с вас глаз, затянет заунывную-заунывную песню. У вас сердце щемит, а у него из-под усов блаженная улыбка не сходит.
А однажды он, совершенно неожиданно, поразил меня. Ходили мы с ним как-то по полям. Просил я его показать мне порядок общинного хозяйства — разные ‘гоны’, ‘жеребья’, ‘паи’, ‘барышки’ и т. п. Ему, видимо, очень нравилось, что я интересуюсь этим вопросом, и он с особенным удовольствием, даже с увлечением, отвечал мне такими подробностями относительно каждого жеребья, что вся деревенская жизнь встала передо мной как на ладони.
— Вот, вот жеребьёк-то… Это Миронов… Вишь ты, овес-то какой высыпал… гущина! (Мы ходили по яровому полю.) Конечно, что говорить! Сильная семья. Скотины одной крупной семь голов… А это вот, вишь, Степашкин жеребьёк.
— Плох.
— Плох, плох, брат… И говорить нечего — плох!.. А ведь труда-то она сколько кладет! Да, у нашей земли безданно-беспошлинно ничего не возьмешь… А у Степашки всего и скотины-то телка, да пара овец, да сивая кобыла. А ей бы, за ейные труды, золотую бы гречу-то надо! Вот что! Кабы по справедливости… Вот вишь, гляди — это вот мои жеребья-то… Вот какая гречиха-то нежится, господь с ней!.. А что наш-то труд? Так, баловство… Кому польза? Кого эта гречиха порадует? Зависть только народу… Отпишу я сыну: ‘Уродил, мол, нам господь гречиху ровно жемчуг, такую, что на год хватит, да еще и про запас останется’. А он тебе, с женой-то, тишком да с улыбочкой: ‘А нам, тятенька, скажут, хошь бы чертополох у тебя уродился, так все единственно. Потому одна это только твоя потеха… А к нашему имуществу какая ни то пятерка приращения не сделает! Так, думаем, пустое это дело’. И верно, и ве-ерно! — протянул Кабан и, неожиданно всхлипнув, отвернулся в сторону, высморкался. Я взглянул на старика, но он уже по-прежнему смотрел на меня, улыбаясь, только на щеках под глазами появились у него мокрые дорожки, да на бороде блестели две-три мелких слезинки.
Кабан сконфузился.
— Что с тобой, Аристарх Петрович? — спросил я.
— Дурак, одно слово — стал дурак голый… Пустопорожний человек,— ответил он серьезно, помолчав и смотря от меня в сторону, куда-то в далекое пространство полей.— Толку не видно из мужика стало,— продолжал он,— что уж хорошего!
Мы шли, спотыкаясь о земляные комья пашни, по заросшей розовою и белою кашкой и полевою рябиной меже. Кабан, заложив руки за спину и смотря вниз, говорил отрывисто. Я его не прерывал.
— В другой раз мужики говорят: ‘Хошь бы ты, Листарха, грабил, что ли, все бы за тобой настоящее дело имелось… Право, ну! Землей бы, что ли, маклачил, торговлей. Так бы уж тебя и понимали… А то чего ты только себе и другим глаза мозолишь?’ И верно, и ве-ерно, братец! Книгу бы, что ли, какую божественную читать, и на то у меня ума нету: не учен! Богу молиться — и то об чем не придумаю, не знаю, чего просить (чего у нас нет!), не знаю, в чем каяться. Придумал было я тут одно дельце… Вдова у нас была тут с сынишкой, хотел было я его к себе во внучата приусыновить. Ну, воспретили мои-то господа, говорят: ‘Ты умрешь, а мы опосля того с ними разделывайся!’ Придумаешь что ни то, а они воспрещают: ‘Это,— говорят,— у тебя, тятенька, ум от безделья играет… Чего тебе не хватает, чего тебе недостает? Живи да бога не гневи’. И точно, думаешь, за что же я, в самом деле, бога-то буду гневить?
Каким-то странным, невероятным диссонансом звучали для меня эти речи Кабана — для меня, в русской деревне, где кругом кипел только безустанный труд или беспокойная жажда наживы… Впрочем, я должен оговориться: не подумайте, что ‘безделье’ Кабана было наше ‘барское’ безделье. Далеко нет. Это было безделье только относительное, особое деревенское безделье, ‘мужицкое’. Если бы вы посмотрели на Кабана со стороны, он ничем не выделялся бы для вас из общей трудовой массы. Хозяйство шло у него своим порядком: две здоровые бабы-родственницы, одна уж пожилая, другая — косая девка, убирались около дома со скотиной, сам Кабан, наравне с другими мужиками, вставал до свету, пахал и бороновал, сеял и косил, возил снопы и молотил. Он делал решительно все и так же старательно, как всякий мужик, так же галдел на сходах и всею душой участвовал в мирских делах и дележах. И между тем тоскует о том, что он лишний деревенский человек, что он потерял смысл жизни. Страшное это слово — ‘потерял смысл жизни! Вот жил человек, трудился, прожил полвека в этих безустанных трудах и заботах о первых необходимейших потребностях жизни, и вдруг, в благодарность за все это, ему отравили жизнь, у него отняли первоначальный смысл его жизни и взамен не дали ничего.

II

Вначале, пока погода стояла хорошая, мне приходилось почти целыми днями бывать на хуторе, а иногда и ночевать вместе с рабочими в шалаше. Поэтому бывал я в Больших Прорехах только урывками, на ночь, и только в праздники оставался на целый день. Тут-то я и беседовал преимущественно с одним Кабаном. Однажды, накануне праздника, я только что вернулся, отпустив плотников, и велел приготовить самовар. Самовар внес ко мне сам Кабан, по обыкновению, ‘благообразный’, чистый, вымытый,— и теперь от него несло уже не только серым мылом, но и целою баней.
— Вот и я присяду,— сказал он со своею неизменною тоскующею улыбкой в усах, осторожно внося, вслед за самоваром, стакан специально уже для себя.— Не прогонишь?.. А то скажи, коли мешаю — я и уйду… Мне ведь что!.. Ведь от безделья я… Коли кто ничего не делает — и я кстати тут, а коли дело у кого есть — меня гони, гони прямо…
— Садись, садись… Я очень рад,— приглашал я. И мы повели неторопливую беседу о работах у меня
на хуторе, о моих планах.
Так разговаривали мы, выпивая стакан за стаканом. В открытые настежь окна плыли на нас тихие, полупрозрачные сумерки, все пронизанные какими-то отрывочными, как будто откуда-то издалека долетавшими звуками засыпавшей деревенской улицы. Где-то далеко, забравшись в конопляники, беспокойно блеют две овцы. Жеребенок тяжело простучал копытами по улице и, высоко подняв голову, насторожив уши и сверкая большими красивыми глазами, пронесся на другой конец. Перекликнулись ребятишки. Вдруг, как будто из-под земли, послышались частые, прерывистые, глухие удары — вот они все ближе и ближе. Громко фыркнула лошадь. Кабан быстро обернулся лицом к окну.
— Во-о! во-о!.. Гляди! — закричал он, сияя ребячески всею своею ‘благообразною’ физиономией: его серые глазки блестели и смеялись, серебристые усы и борода образовали вокруг рта какое-то лучезарное слияние, вся его коренастая фигура как-то нервически задвигалась, заходила рубаха на плечах и спине.— Во-о!.. во-о!.. Ах, драть ее на шест!.. Гляди! — кричал он, махая руками и притопывая, как будто собирался выскочить в окно.— Го-го-го!.. фю! фю!.. Ха-ха-ха!.. Го-го-го! — наконец засвистел, заорал, загоготал Кабан, перевесившись в окно, вслед пронесшемуся мимо нас табуну, собранному в ‘ночное’.
Выходка Кабана была так неожиданна, что я, долго изумленно смотря на него, решительно не знал, чем объяснить это внезапное возбуждение: обыкновенно флегматичный, вялый, ‘вареный’ Кабан был неузнаваем. Он еще долго смотрел, высунувшись всею широкою спиной, в окно и продолжал то посвистывать, то горячо толковать с остановившимися посередине улицы мужиками.
Наконец, с раскрасневшимся лицом и возбужденно бегавшими глазами, он обернулся ко мне.
— Видел? — спросил он, кивая головой на улицу.
— Кого?
— Ну, Степашу… ‘Девкой с душой’ у нас ее прозывают.
— Разве это она?
— Она самая!.. Она как есть! — ответил Кабан.— Видел, какие у нас девки-то есть?.. Только ноне уж оне на редкость. Так, извели их… Совсем, брат, эту породу изводят,— грустно прибавил он, откусывая небольшой кусочек сахару и задумчиво хлебая из блюдечка чай.
Событие, так неожиданно взволновавшее Кабана и так изумительно преобразившее его, состояло в том, что во главе промчавшегося мимо нас в ночное табуна, сопровождаемого ребятишками-всадниками, проскакала на сивой, с большим отвисшим животом и коротким хвостом кобыле Степаша, известная всему соседнему крестьянскому миру под именем ‘девки с душой’. Повязанная синим платком в виде ‘шлыка’, с торчавшими на затылке длинными концами, с грязными толстыми икрами, колотившимися и подпрыгивавшими, как упругие мячи, на лошадином животе, с высоко поднятыми голыми локтями,— ‘девка с душой’ могла пленить только такого деревенского старожила, каков был Кабан.
Но может быть, вы не знаете, что такое ‘девка с душой’? Это своеобразный, уже архаический деревенский тип, это ‘монстр и раритет’ современной деревни… Но его можно все же нередко наблюдать и теперь. Если вы перед пасхой (когда пасха поздняя) или на фоминой неделе (если пасха ранняя) попадете на деревенский сход, когда идет обычное ‘распределение’ земли и ‘свалка и навалка душ’ перед началом полевых работ, вы увидите очень часто такую сцену.
На завальнях Старостиной избы сидят ‘старики’ домохозяева, воротилы деревенского мира. Перед ними собирается кучка баб, обыкновенно вдов, ребят, сирот и бобылей. Все это ждет своей части мирской земли, если такой много у мира, или же спешит ‘свалить с себя’ надел, если такого у мира мало, а подати тяжелы и велики. Среди этой кучки вы заметите и будущую ‘девку с душой’. Это — обыкновенная крестьянская девка, здоровая, мужиковатая, грубая, некрасивая. После смерти матери осталась она одна при старике отце. С десяти лет она уже тянула с отцом тягло, как и настоящий мужик. И лето, и зима были сплошным, бесконечным временем труда, этого труда было так много, что девке некогда было уже задуматься о ‘друге сердца’ и она не успела завоевать себе мужа. Да и деревенские джентльмены больше склонялись считать ее скорее за товарища, чем за ‘друга сердца’, они уже слишком запанибратски хлопали ее по спине, так как вполне были уверены, что она им ответит тем же.
Теперь она стоит пред сходом, сложа руки под фартуком, подвязанным выше грудей, и равнодушно ожидает ‘решенья стариков’.
— Ну, что, Паранька,— спрашивают ее старики,— как будешь без отца жить?
— Жив бог — жива душа моя! — кричит Паранька, не моргнув глазом.
— Бог-то жив, да ты душу-то осилишь ли?
— А чего не осилить!
— И хозяйство вполне поведешь?
— А чего не повести!
— И повинности оправишь?
— А чего не оправить!
— И подати подымешь?
— Да чем я супротив вас не вышла? Али что бороды длинные, так вам и честь?
— Ловко, ловко! — подхватывают весело зрители.
— Ну, ну, ладно… Посмотрим,— говорят старики.— Справляйся!.. Не тебе с сумой ходить… Видим, что девка — казак… Ну, так быть тебе ‘девкой с душой’ не в пример прочим! — шутит молодой староста и наотмашь надевает ей но самые глаза свою шляпу-гречневик.
— Не дури,— отмахивается Параня, хотя шляпы не снимает.
— А ты поклонись да спасибо скажи миру,— советует один из стариков.
— Ну, ин благодарим покорно, мир честной! — улыбаясь, кланяется Паранька, и долго еще виднеется на ее девичьей голове, вместо брачного венца, новая Старостина шляпа.
Степаша почему-то невзлюбила город и, как мы знаем, вернулась в село, потребовала от братьев ‘свои права’ и превратилась именно в такую ‘девку с душой’.
Кабан усиленно и молча допил стакан и, повернув его на блюдце, сказал, приглаживая волосы:
— Благодарствую!.. А какова ‘девка-то с душой’ у нас? а?.. Люблю… Люблю я, брат, таких, ей-богу!.. На месте не усижу!.. Эк, братец мой, зародится же такое дитятко… Вот ты и гляди, божье-то произволенье: вышла баба-мужик!
— Что же, как она теперь поживает?
— Плохо, брат… Так тебе сказать, трудно ей… Трудно ей теперь,— с искренним соболезнованием отвечал Кабан, и лицо его приняло какое-то особенно жалостливое выражение.
— Отчего же так?
— Ноне, брат, и мужику трудно, не то что бабе… Да!.. Это вот ежели дуром на тебя налезет благодать-то, что на меня, так оно легко, что говорить! Балуйся!.. Нагуливай жир-то!
Кабан сердито заворчал было, но, тотчас же поднявшись, как будто вспомнив свою роль, обдернул розовую ситцевую рубаху, передвинул на животе голубой пояс, пригладил обеими руками мокрые волосы и, улыбаясь, взглянул мне в лицо.
— Пойдем завтра к ней на праздник,— пригласил он меня.
— С удовольствием. Я уже давно собирался, да все недосуг было.
— Пойдем, пойдем… Я тебе покажу се… Посмотришь!
Кабан был рад, как ребенок, что я согласился идти с ним к ‘девке с душой’.

III

Наутро мы были с Кабаном у обедни. Еще когда только что начал звонить жидкий, пронзительный колокол погоста, ко мне заглянул Кабан и сказал:
— Пойдем богу молиться вместе!
Шли мы с ним тихо, нога за ногу. Хотя было только семь часов утра, но солнце жгло сильно. Небо стояло туманно-синее. Ветер не дунет. Солнечные лучи Tab-ярки, что резали глаза. Несмотря, однако ж, на жару, мой Кабан был разодет в полную ‘парадную’ мужицкую одежду и чувствовал в ней себя, по-видимому, не особенно ловко: суконный светло-синий кафтан был у него до того еще новый, что, казалось, только что сейчас взят в московском Гостином дворе, густо накрахмаленная подкладка у него шумела и топорщилась, высокий ворот колом подпирал шею и бороду Кабана. На шею он ухитрился еще повязать толстый полушелковый цветной платок, отчего лицо у него налилось кровью. На голове был также совсем почти новый картуз, ‘московский’.
— Недавно, должно быть, закупил обновки-то? — спросил я.
— Купил?.. У меня и денег-то нет… Это — все мои… Все они обо мне промышляют… Прислали вот, пишут: ‘Посылаем тебе, тятенька, костюм московский и заказываем накрепко, чтобы его надевал в церковь, по праздникам… И чтобы, пожалуйста, в клеть не прятать, а стараться сделать нам удовольствие…’ Ну, пущай… Вот и хожу, ровно журавль! Вот и сапоги… Вишь, какие подковы!.. Хошь в пляс пускайся на старости лет…
Листарх Петрович заворотил полу, поднял ногу и. показывая мне новый сапог, сам еще раз полюбовался высокими каблуками с подковками и покачал головой.
— Ах ты, господи!.. До чего я дожил! — вздохнул он, бережно поправляя полы и рукава кафтана и корявыми пальцами стараясь снять оседавшую на них тонкую паутину.
— Чудак ты, Листарх Петрович,— засмеялся я.
— Не говори! — махнул он рукой.— Сам вижу… Ничего не поделаешь! Приказ такой вышел… Надо молодых потешить…
Из церкви мы вышли к ‘девке с душой’ не улицей, а ‘задами’, по пробитой между банями и поросшей репейником тропке. Перешагнув совсем высохший, грязноватый ручеек в овражке, мы вошли в ‘огород’, состоявший счетом из трех гряд с капустой. За грядами был соломенный навес над двором на двух, трех столбах, между которыми сделан плетень.
— Вишь ты, братец, как у нее все беднеет,— проговорил Кабан, покачивая сокрушенно головой,— да!.. Худо, совсем худо… Вишь ты, как облысела крыша-то: солома-то вся прогнила, слезла…
— А чего ты ей не помогаешь?
— Помогаю… Даю когда соломы, семян… Тоже мне, брат, воспрещают… Надо мной тоже надсмотрщики есть… Бабы у нас такие ехидные — беда!.. Приедут мои-то левизоры, оне им в точную обо мне и донесут… Да… А левизоры-то говорят: ‘Ты, тятенька, жир-то нагуливай, господь с тобой, мы тебя этим не утесняем, ну только имущество наше расхищать мы позволить не можем…’ Вот они как поговаривают!.. Ну-ка, заворачивай во дворец к Милитрисе-красавице!.. Ха-ха-ха! Красавица!
Кабан снял еще на улице картуз, вероятно боясь помять его торчащую тулью о низкую крышу сеней, и, полуотворив дверь, крикнул в глубь избы:
— Эй, Степаха!.. Сваты идут… Принимай гостей!.. Городские гости!.. Баре-то бывали ли у тебя когда ни то?
Но на этот возглас никто не отвечал. Мы вошли. По-видимому, наш приход не произвел никакого впечатления на обитателей амбарушки.
— Что же ты молчишь? Приглашай барина-то,— сказал Кабан сидевшей у стола Степаше с большою деревянною ложкой в руках, которою она мерно и медленно хлебала что-то из чашки.
— Милости просим… У нас вход без запрету. Садитесь, коли любо,— сказала Степаша грубоватым голосом, искоса равнодушно взглянув на нас, она продолжала мерно есть, после каждой ложки тщательно вытирая пригоршней толстые губы.
Мы присели на лавке из узкой сучковатой тесины у стены, сбоку от окон, ближе к простой, сосновой, уже почерневшей божнице в переднем углу. Две иконы ‘темного письма’ стояли на ней, затканные густой паутиной,— и только. С боков божницы, пришпиленные булавками, висели два клочка обоев с розовыми цветами (бедные крестьяне употребляют иногда, вместо картин, куски обоев, которые даром добывают у горожан). Тут же висит Еруслан Лазаревич на белом коне. Оказалось, что он приобретен ошибкой, вместо Георгия Победоносца, поражающего змия. Если прибавить к этому промасленный небольшой стол и висевшую по задней стене рухлядь,— вот и вся обстановка избы.
Кроме меня, Кабана и Степаши, в избе были еще два человека. У задней стены, в углу, сидел маленький, плюгавый мужичок, неопределенных лет, но не старик, лицо у него было тоже маленькое, белое, красноватое, нос — луковицей, глаза бесцветные, желтовато-серые волосы были вдоволь намочены квасом и прилизаны, бородка белая, маленькая, кудрявая, образовавшая вокруг рта подобие гнезда, рубаха на нем — изгребная, синяя, из-за ворота которой смотрела выжженная, перегорелая, с потрескавшеюся кожей шея, на шее, по-праздничному, был повязан грязный лоскуток, на ногах — синие же порты и лапти. Руки у него были сухие, изможденные, так что рукава рубашки висели на них, как на палках, впрочем, в них не замечалось болезненной дряблости, это были именно палки,— казалось, без нервов, без мускулов, без крови: твердые, жесткие, прочные, которые и нож не возьмет.
Мужичок этот не шевельнулся ни одним членом, когда мы вошли. Он молча жевал черный хлеб с луком, широко открывая рот и показывая замечательно белые, здоровые зубы, чавкал, собирал с подола в рот крошки и смотрел на нас равнодушно во вес глаза. Рядом с ним сидел кот и, лениво щурясь, наблюдал, как он ел.
Долго я внимательно глядел на этого мужичка. Что-то в нем было такое невероятно странное, загадочное, что как-то невольно обращало к нему внимание. Чувствовалось, что у этого мужичка или когда-то было в жизни что-то незаурядное, страшное, или же это непременно с ним когда-нибудь случится. Нередко приходится встречать такие фигуры, лица с таким выражением, что вас охватывает тяжелое предчувствие чего-то тяжкого, что непременно должно случиться с ним… вот не сегодня — завтра… Или вы, год-два спустя случайно попав на следствие о ‘мертвом теле’, вдруг признаете в этом ‘теле’ знакомое вам лицо, или среди группы арестантов в суде вас поразит знакомое, тупо равнодушное и жалкое выражение того же лица, и непременно все это при чрезвычайных обстоятельствах, при тяжелой обстановке. Не знаю, то ли же впечатление производил этот мужик и на крестьян, по крайней мере, Кабан и Степаша смотрели на него так же, как и на всех других, но моим воображением он овладел сразу, и так, что долго после того его образ вдруг, совершенно неожиданно, вставал в моем воспоминании с замечательно полною реальностью.
Прямо против нас, у дверей, была печка, кто на ней сидел, не было видно из-за трубы, только одни ноги свесились вниз, ноги старческие, обнаженные до костистых угловатых колен, синие подтеки покрывали сплошь дряблые, мешковатые икры, ступни были совершенно грязные, зеленые, растрескавшиеся и глубоко вросшие в пальцы ногти выдавались всего резче.
— Ну, вот, вот… смотри! — говорил мне с сияющим лицом Кабан.— Вот она, девка-то с душой у нас! Настоящий обалдуй! Так ли, а?
И он любовно подмигивал мне на Степашу. Степаша продолжала есть какую-то странную смесь из кваса, лука и сухарей, при словах Кабана она несколько сконфузилась и полусердито заметила:
— Чего на меня смотришь-то?.. Какие узоры нашел?
Затем она тщательно вытерла последний раз всею пригоршней губы, поправила торчавший треугольником на лбу черный, с желтыми горошинами, платок и начала истово креститься. Все ее движения были неторопливы, обстоятельны, размеренны. Казалось, ничто в жизни не могло бы заставить ее изменить порядок того, что она делала, ничто не могло ускорить или замедлить ее грубовато-неторопливых движений. Степаша значительно постарела. Лицо ее и вся фигура отлились уже в те постоянные, устойчивые формы, которые почти не изменяются в течение десятков лет. Румянца на щеках не было и следа, а вместо него легли на лицо грубоватые холодные тени, прежняя девическая полнота заменилась тугою, жесткою, угловатою мускулистостью, и даже прежние, характерные, сердитые карие глаза как-то потухли, глядели степеннее, строже. Но в то же время она как будто одичала еще больше.
Крупным увесистым шагом, с серьезным, сосредоточенным выражением на лице, заходила Степаша из избы в сени, из сеней во двор, из двора опять в избу, то с водой, то с лоханкой, то с отрубями. Под ее могучими голыми ступнями как-то оживилась, заплясала и заходила вся избушка: трещали и стонали подгнившие половицы, вслед за ними подпрыгивали, визжа, лавки, покачивался из стороны в сторону стол, дребезжали треснувшие стекла в окнах и жалобно ныли жидкие доски сенного помоста.
— Вот пошла, вот заходила! — подпрыгивал Кабан и весь сиял восторгом, как будто и его душу захватили в свой странный концерт эти разнообразные звуки. Веселыми глазами всюду провожал он фигуру Степаши. Я в недоумении посматривал на Кабана и думал: что такое могло приводить его в восторг от этой обычной, трудовой процедуры? Что за странную, таинственную симпатию чувствовал он к Степаше!
— А ты бы ее в поле посмотрел! — говорил он мне.— Я бы тебе ее показал тогда… Что я али вот этот мужичонка,— мотнул он бородой в сторону все еще жевавшего мужичка,— плюнуть, одно слово… Какая наша работа? Так, через пень колоду тянем… Галок считаем… Мы в работу не смотрим: к какому она нам ляду!.. Вот он получил деньги — и прощай! Полетел на другое место! Батрак, так батрак и есть… Продажная душа! Ему что колос, что волос из его работы выйдет — все одна цепа!
Мужичок продолжал жевать, по-видимому, по-прежнему равнодушно, и только при словах ‘продажная душа’ вскинул на нас глазами и на минуту перестал жевать.
— Кто он такой? — спросил я Кабана.
— Мужичонка-то? А вот по найму у ней по летам работает… Не здешний, из дальних… Вот уже третье лето у ней батрачит… Сорок рубликов она ему за лето-то отваливает да кормежка… А какой его труд? Продажный… Только норовит от работы отлынять…
— Ты откуда? — спросил я белобрысого мужичка. Мужичок опять приостановился жевать.
— Из белой Арапии он… Ха-ха! Белая рубаха! — отвечал за него Кабан.— Беляк, ты откуда? — окрик-пул он мужичка.
Мужичок повернулся на месте, переставил ноги и, помолчав, сказал:
— Зарайский.
— Ну вот, рязанец,— пояснил мне Кабан.
— Семья-то есть ли? — спросил я опять Беляка.
— Холост, не женат.
Мужичок чуть заметно улыбнулся.
— Давно ли ходишь по людям?
— Сызмалетства… из веков,— протянул мужичок, доев последнюю корку, и вдруг как-то сразу весь заволновался, вышел на средину избы, наотмашь помолился на образа и заговорил, махая сухими руками, заговорил часто, задыхаясь, прерывая и не договаривая слова.—Сызмалетства… Во!.. Гляди! руки-то — плети!.. Пристанишша не видал… во! тридцать годов… на чужих кормах… Своего угла не знавал… на своей печке не погрелся… во, ноги-то! Пол-Расеи отмерил. Во-о, живот-то, гляди: пустой мешок!.. Сызмалетства… Хошь бы часок… хошь бы часок…
— Ах ты… дуй тебя в хвост!.. Да кто тебя гнал шататься-то? — полусердито, полудобродушно закричал на него Кабан.— Кто? Чего при своем месте не сидится, чего от своей деревни отбился? Шатущий! Чего в одиночку-то бродишь, от артели отстал, от земляков?
Мужичок вдруг смолк и опять сел на прежнее место, так же равнодушно смотря на нас во все глаза, как и прежде. По-видимому, он плохо слышал, о чем ему говорил Кабан, он, кажется, увлекся воспоминанием о своей житейской колотьбе и продолжал про себя высчитывать — где, как и когда он проживал.
Но Кабан не унимался.
— Где земля-то? Чего землю бросил? Не любишь? Шататься лучше!.. Эх ты, продажная твоя душа!.. Ты вот смотри, вот девка, а она к своему делу как привержена! Бегает она али нет? — показывал Кабан на вошедшую Степашу.
Степаша приостановилась и стала слушать.
— А по зимам где живешь? — спросил я мужичка.
— В городу,— отвечал он, уже по-прежнему нехотя.
— В городу,— передразнил его сердито Кабан,— в городу! Леший вас тянет туда — к городу-то! Ты бы вот честь честью себе пристанище облюбовал, хозяйку бы взял, к земле бы к своей прилежал, ребятишек бы произростил… Ты бы тогда к своей-то земле не так прилежал,— ты бы в ее, что вон Степаша, кровь свою излил… А ты теперь ей, за деньги-то, как яровину-то спахал? а? Поди-ка, глянь… Ей бы, за ейные-то труды, золотую гречу-то надо, а не токмо что…
— Разве за деньги от нее что возьмешь?.. От нее, матушки, за деньги не возьмешь,— заметила серьезно Степаша, стоя все еще к нам вполоборота,— на деньги хорошего труда не купишь…
— Верно! — подтвердил Кабан.— Ты ей как яровину-то спахал? — опять накинулся он на мужика-рязанца.— Продался, вот и спорины в твоем труде нет… И для бога он не угоден. А ведь она тебе сорок рублев в лето-то отваливает!.. Ведь сорок-то рублев для нее что значит? а?
Я уже давно заметил, что ноги, свесившиеся с печки, понемногу стали двигаться. Сначала две костлявые, худые руки, с крючковатыми и почти не разгибающимися пальцами, силились все стыдливо натянуть на голые колени старый сарафанишко, потом ноги обернулись пальцами к печи и долго старались попасть, вместо ступенек, в отверстия горнушек, где обыкновенно сушатся онучи, и, наконец, кое-как сползла уже с печи старуха.
— Сорок рублев, болезный, сорок рублев! — затянула старуха, едва ее ноги коснулись пола.— Как едина деньга!.. Где девке взять?.. Здравствуйте! — обратилась уже к нам маленькая, худая старушка с воспаленными и гноившимися веками, в повойнике на голове, из-под которого выбивались сухие, серые и хрупкие, как сено, волосы.
Она села на лавке у самой двери, рядом с мужичком-рязанцем, держась корявыми руками за острый край доски.
— Не хотела было раньше вылезать-то из-за печки,— продолжала она,— думаю, что им во мне, старухе!.. Да не утерпела… Вот ты справедливую речь заговорил, Листарха Петрович, больно мне по нраву пришлась. Сорок рублей, болезный, сорок рублей, вот по три лета выплачиваем… А где нам взять, где девке взять? Я вот уж плоха…
— Плоха, старуха, плоха! — добродушно подтвердил Кабан.
— Куда плоха, и слепа, и глуха, и, признаться, глупа стала. Ну, еще когда я была годна, все ничего… А теперь девке хоть в гроб ложиться… Недоимки пошли уж неоплатные…. Мужики ноне на миру стали необходительные: стращают — землю отобрать к семьяным… Что бабам делать? Как девке быть?
— Трудно, трудно…
— И я про то же… По нынешнему времени все мужик, только при мужике и вздохнешь… Вон бабы-то при мужьях как живут: сладким куском питаются, со своею судьбой одни не маются… Муж-то при доме денег не берет, сам несет… Он не за плату землицу-то свою охаживает, вот у него и спорина… И баба-то за ним вздох имеет!.. Ты гляди, вот избенка-то, вся в дырьях: где бы взять починить, где бы заплатку наставить, где бы крышу подобрать, а все заплати… все мужика-то найми, коли мужа нет!.. А он тебе за плату-то еще нагадит, заместо дела… Вот хоть бы Филашка (мотнула она головой в сторону мужичка), и смирен, и богобоязлив, непьющий, старательный, кажись (третье лето знаемся), а вот не дает господь спорины ему в работе… Кто же ведает отчего!.. Ровно у него из рук-то валится!.. А сорок рублев ему подай, где хошь возьми, а подай!.. А будь свой-то мужик, он еще тебе принесет и в работу-то сердцем войдет и лаской приголубит… Свой-то мужик не купленный, свой-то мужик ноне дешевле, только примилуй да приласкай его… А ласка-то не куплена, на хлеб не выменяна! Ласка-то бабья дешева…
— Вишь ты, старуха, как поговариваешь!.. Ну, одно жалко — рано тебя бог состарил, а то бы еще ты на своем веку почудила, надо думать,— захохотал Кабан.
— Надо по жизни говорить, Листарха Петрович, по жизни смотреть… Жизнь-то по-своему не перекроишь!..
— Так, так… Слышишь, Степаха, что старуха-то говорит? — подмигнул Кабан Степаше, теперь стоявшей в проходе между перегородкой и печкой, сложив под фартуком руки, и серьезно-вдумчиво слушавшей разговор.
На вопрос Кабана она не отвечала.
— А? Степаха! — переспросил Кабан.—Так как быть-то? Слышь, что старуха-то говорит?
— Неуж не слышу?.. Коли говорит, должно, так надо… Ни с чего говорить не будешь,— ответила наконец Степаха и опять замолкла, но замолкла так, как будто дожидалась, когда же мы уйдем.
‘Ну, что еще будете говорить?’ — спрашивали ее сердито-задумчивые глаза.
— А ты вот что, старуха,— заговорил Кабан.— Вместо чтобы на старости лет такие речи говорить да девку смущать, ты бы вот чулок-то развязала да деньжонок племяннице-то дала избу-то поправить… Как вы зимой-то жить будете? а? Чего ты капитал-то бережешь? Али с собой в могилу возьмешь?.. Ведь не возьмешь!.. Рано ли, поздно, все ей пойдет… Ах ты, скряга, скряга старая!.. Беспутные речи говоришь, а дела хорошего не делаешь… Что, испугалась? Ха-ха-ха! — засмеялся Кабан своей шутке.
По-видимому, он так и говорил в шутку. Но старуха вся так и затрепетала.
— Уймись, уймись! — крикнула она сердито на старика.— Али ум потерял, грех забыл?.. Али тебе легко чужую душу загубить пустым словом? Из-за этих слов что греха-то бывает?
— Ну, ну, старуха… Пошутил и то!.. Да ведь болтают все, ну и я сболтнул.
— Ты бы то знал: молва-то на человека — что чума… Мне уж, болезный, и так жить надоело… А другую душу на грех навести не трудно!
Мы поднялись и вылезли из-за стола. Вдруг мужичок-рязанец, или Беляк, как его звал Листарх, опять как-то заволновался. Глазки у него забегали, руками он то поправлял рубаху, то хватался за голову, за бороду, как будто наш уход представлял для него чрезвычайно важное событие, как будто он не успел от нас чего-то добиться, о чем-то спросить, на что-то получить окончательный и решительный ответ.
— Хошь бы часок… Хошь бы часок… Хоть бы часок пустил на своей-то печке понежиться,— вдруг сказал он, весь просияв какою-то странною, загадочною улыбкой, обращаясь к Кабану, когда тот только что сгорбил спину перед низенькою дверью.— Брюхо бы поправить,— продолжал он тянуть,— хошь бы часок… в свои-то хоромы полежать пустил.
И он опять улыбнулся, в улыбке было все — и стыд, и ирония, и злоба, и какое-то полунамеренное, полубессознательное юродство. Беляк наконец засмеялся тихим, дребезжащим смехом дурачка.
Кабан давно уже выпрямился и, широко открыв глаза, прямо в упор смотрел на Филашку. Он что-то беззвучно шевелил губами, по его шее и лицу постепенно разливалась кровь.
— По-оди! По-оди! Попробуй! — вдруг крикнул Кабан так неистово, что стекла жалобно затрещали в окнах избушки, а я вздрогнул.
Мужичок-рязанец смутился и боязливо опустил глаза.
Кабан продолжал беззвучно опять шевелить губами, тщетно стараясь что-то сказать. Но он больше ничего не мог произнести, медленно повернулся и вылез в маленькую дверцу в сени, тяжело ступая по гнувшимся доскам помоста.
Мы все время, пока шли к своей избе, молчали. Кабан пыхтел, обливался потом и вытирал в волнении лицо красным, с голубыми цветами, платком. С лица понемногу сходила у него кровь, но шея долго оставалась багровою, а глаза смущенно-сердито блуждали. Праздник был испорчен. Кабан во весь день был неразговорчив и всего раза два заходил ко мне ‘по делам’ на одну минуту.

IV

Прошел год, когда мне удалось вновь заехать в Большие Прорехи. В это лето я запоздал в столице и попал на свой хутор только уже позднею осенью, когда все работы почти были кончены. Тотчас же по приезде я немедленно должен был, по делам, отправиться в волость и здесь неожиданно сделался свидетелем чрезвычайных событий в жизни моих старых знакомых.
Старшина, между прочим, передал мне, что у них нынче суд, что судится Степаша со своим мужем. Можете себе представить мое изумление! Я сейчас же, конечно, пошел на суд.
В первой комнате толкались два-три мужика и сторож, в следующей было присутствие. За большим столом, заваленным книгами и бумагами, сидели писарь и два судьи. У дверей толкалась ‘публика’ — она и свидетели, среди нее же толпились и истцы, и обвиняемые. Писарь был молодой, меланхоличный семинарист, уродливый и неповоротливый, флегматично относившийся к своей обязанности, как ‘к наказанию’, и потому, может быть, не умевший брать взяток, он постоянно был чем-то недоволен, ‘всеми недоволен’ — и старшиной, и судьями, и собой, и мужиками, постоянно жаловался, что мужики пьют много, что поэтому порядка с ними не устроишь, но сам от угощения никогда не отказывался и чем больше пил, тем угрюмее и молчаливее становился.
Из судей один был Листарх Петрович Кабан (не менее изумившая меня случайность). Он стоял, отшатнувшись спиной к стене, сердитый и задумчивый, и смотрел вниз. Когда я вошел и присел в угол у двери, он вскинул глазами, улыбнулся мне, мотнув бородой, и опять опустил глаза. Другой судья — мужик сухой, высокий, с жидкою черною бородой и большим горбатым носом — сидел, облокотившись обеими руками на стол, и сурово вел, по-видимому, все дело. Писарь писал, но, увидав меня, задвигался неповоротливо, вылез из-за стола, зацепив карманом пиджака за стол, проворчал что-то в неизменно мрачном настроении, подошел ко мне, подал руку и тем же путем вернулся опять за стол.
— Ну, старуха, рассказывай, что ли! — окрикнул густым басом суровый чернобородый старик, по-видимому недовольный перерывом дела.
Я взглянул на толпившуюся кучку у дверей. Все лица знакомые, всех их встречал я в Больших Прорехах. Впереди стояла Степаша, заложив руки под короткие полы синего казакина, узко обтягивавшего ее коренастые формы, с талией чуть не на спине. На голове у нее был тот же черный, с желтыми горошинами, платок. Рядом с ней, вытянувшись, как рекрут, с руками ‘по швам’, высоко подняв голову и упорно, не мигая, смотря на судей, стоял Беляк в крашенинном зипуне. Старуха — тетка Отепаши — сидела на краешке скамейки, постоянно порываясь встать. Сзади толпились прорехинцы мужского и женского пола.
На вопрос чернобородого судьи старуха, опять силясь приподняться, сердито заворчала:
— Чего тебе рассказывать, когда на всю волость шум и то идет? Вот вся деревня знает… Алистарх Петрович здесь — у него в глазах было. Спроси деревню-то, какое ей беспокойство было… Ни тебе день, ни тебе ночь спокою… Пошел чертить, пошел чертить — дальше да больше. Вот тебе радетель, вот тебе смиренник, вот тебе хозяйству помога!.. Ах, батюшки мои светы! За девкой-то с топором, с вилами гонялся, за косы таскал… Меня было в одночасье загубить хотел… ‘Я,— говорит,— тебя (так тебя) снизведу! Ты,— говорит (так тебя),— чего деньги-то прячешь? Али я вам задаром работать достался? Будет,— кричит,— и мне вздоху пора дать… Я вот теперь заставлю на себя поработать!’ Батюшки мои светы!.. Всю-то зимушку, все-то летечко глаз не сомкнула… И не чаяли такого беспокойства! Али мы какие, али мы сякие?.. Жили в мире, тишине…
— Ты говори, чего ж вам нужно, чего хотите? — обрывал суровый судья.
— Чего хотите? Вот и смотри, чего хотим,— сердито отвечала со своей стороны старуха,— на то ты и судья… Суди!.. Вот деревня-то, спрашивай…
— Что уж тут говорить — беспокойство полное! — загалдела в один голос толпа мужиков и баб.— Мужичонка совсем негодный!.. Бесперечь по кабакам!.. Беспокойство было — не приведи господи!.. Мы свидетельствуем… Дело видимое…— И т. д.
— Ну, чего ж ты хочешь, чего ищешь? Надо нам знать-то али нет?! — закричал судья на Степашу.
— Пропишите ему на выселку… Чтобы беспокойства не было,— сказала Степаша,— я его в избу не пущу, он беспокоит…
— Ведь он тебе муж?
— К какому он мне ляду!.. Кабы он робил… А он не робит… Я лучше батрака буду наймать… С чего терпеть? Кабы он робил… Пропишите ему на выселку, чтобы беспокойства этого не было… Кабы он робил, а так я мужнею женой быть не согласна.
— А ты что скажешь? — обратился все тот же судья к Беляку.— Ты чего ищешь?
Беляк чуть дрогнул и только еще больше вытянулся.
— Обиду ищу,— проговорил он отрывисто и в полном сознании своего права.— Пропишите бабам меня при моем хозяйстве водворить… Я хочу моему хозяйству порядок иметь…
— Э, э, э! — раздались мужские и женские голоса прорехинцев.— Ах ты… Водворить!.. А? Да ты, пустая твоя башка… Да мы тебя приютили… А? Да ты голоштанный пришел… Откуда? Да мы тебя в обчество приняли… Тебя к хозяйству пристроили… А? Да тебя, подлеца, мало что на выселку… А? Хотя бы ты мужик-то наш был… А то… Прописывай, прописывай ему на выселку!
Под влиянием ли этого неожиданного дружного натиска голосов или по какому-то таинственному душевному побуждению вдруг Беляк повалился в ноги перед столом.
— Братцы, простите! — завопил он каким-то пронзительным голосом.— Православные… православные, простите!.. Будьте милостивы… Сызмалетства… из веков… Сызмалетства пристанища не видал…
Он быстро встал и, всхлипывая, волнуясь, рыдая, подошел к столу.
— Во, гляди, руки-то — плети! — заговорил он, тыкая руками в воздух и трепля на них рукава казакина.— Во… тридцать годов!.. Кажный год лихоманка треплет… Извелся… Тридцать годов своего угла не имел… На чужих кормах… Вздоху нет… сызмалетства… Во, живот-то, гляди, во! — кричал он, нервно расстегивая полы зипуна и поднимая рубаху…
— Аи, аи, аи! — кричала толпа.— Что делает! А?.. Ловок!.. Это он (так его) к нам на хлебы пришел… Отъедаться! За бабьей спиной брюхо растить захотел!.. Благодарим! Отчего не позволить! За это он еще лбом-то пол потрет!.. Лоб-то здоров!.. За этим он не постоит! Прописывай, прописывай ему, судьи, у бабы на печи лежать!.. Ха-ха!.. Прописывай ему позволенье… Пущай мужичок поправляется да жир нагуливает! А баб ему в крепостные определим!.. Барщину ему уставим… Авось поправится!..
Все эти возгласы слились в один сплошной, дикий гул, прерываемый странным, прерывистым, каким-то жестоким ироническим смехом, какими-то злыми вздохами и соболезнованиями.
— Стойте, молчите… Будет! Не хорошо! — строго крикнул Кабан на толпу.
Он был, видимо, взволнован.
— Пиши, Иван Елизарыч,— сказал он писарю,— пиши, чтоб прорехинское обчество приговор дало… на выселку! — проговорил он с усилием и вытер лицо платком.
Но едва он сказал это, как Беляк захохотал тоненьким смехом. Лицо его мгновенно приняло глуповато нахальное выражение.
— Что?.. что пиши?.. Успеешь,— заговорил он, насмешливо ворочая языком,— успеешь написать… Погоди… чтобы переписывать не пришлось. Эх вы!.. Водки хотите?.. Думаете, у меня нет?.. На, вот сейчас — ведро… Мало? Два найду… Оболью! Вот, вот бери зипун… На!.. Тащи в кабак, тащи в залог! — причал он, порывисто стаскивая с себя кафтан и бросая его на стол.— Бери!.. Пейте, иуды-передатели!.. Пей!.. Не жалко!.. Эх вы… иуды-передатели!.. Не знаю я вас, что ли?.. На, на, берите, берите и меня в заклад, коли мало… Душу мою заложите, иуды-передатели! Ду-ушу-у! На-те!
Беляк рванул на груди рубашку, заревел и захохотал в одно и то же время. По его маленькому раскрасневшемуся белому лицу потоком лились слезы.
— На вот тебе, брюхан, на… продажную душу! На, заложи на вино! — закричал он на Кабана, продолжая рвать рубаху.
Толпа зароптала, по ней глухо пробежал гул. Кабан поднялся с тем же ужасным лицом, какое я некогда видел у него в избе у Степаши. Так же сначала побагровела шея, так же беззвучно, силясь сказать что-то, он шевелил губами.
— Оставь, Листарха!.. Сядь, погоди! — сказал чернобородый судья, беспокойно взглянув на Кабана.— Пошли вон, пошли все вон! — крикнул он прорехинцам.— Сотский, возьми мужика отсюда!
Кабан тяжело сел. Толпа отпрянула за дверь. Высокий мужик-сотский, с заспанным лицом, подошел к Беляку и хотел его взять за руку. Беляк дернул локтем и продолжал стоять, по-прежнему выпучив глаза на судей.
— Пошел вон, говорю! — закричал судья.— Веди его!.. А ты, Иван Елизарыч, пиши…
— Постой, погоди… Не пиши,— сказал Беляк, как будто что-то соображая, тихим, ровным голосом.— Не пиши… Сам уйду!.. Уйду опять от вас… Сам… Места будет для всех у бога!.. Уйду сам…
Он взял со стола свой кафтан и неторопливо надел его.
— А ты теперь вот что пиши,— обратился он резонно к писарю, показывая пальцем на бумагу,— пиши: ‘Взыскать с жены крестьянина Филата Беляка в пользу мужа ее законного за летнюю работу сорок рублев сполна’… Пиши… Пущай мне сорок рублев отдадут… По чести… Я справедлив… Я больше не хочу… Оне мне за батрачину искони сорок рублев платили… А ноне, по мужнему положению, ничего я не получал… С чего ж баловаться?.. Я свое прошу… Я по чести, без обману.
Но против этого неожиданного предложения запротестовала старуха и начала высчитывать, сколько ‘он вымотал от них угрозой’ денег на водку.
— Ты что скажешь? — спросил судья Степашу.
— Чего сказать? Сорок рублев платили — это по чести… Пущай, кабы он ноне робил… Он прежде робил, а на мужнем положении, за его лень, не следует…
— Все одно. Рассчитайся, Степаха, ниши! — выговорил наконец Кабан сердито, почти приказывая.— Денег нет — я дам. После вернешь…
— По чести… Я справедлив… Я больше не возьму,— повторил Беляк.— Судите по справедливости… А уйти — я уйду, коли не по нраву вам… Для нас у бога место найдется!
Через полчаса мы ехали с Листархом Петровичем Кабаном ко мне на хутор. Масса неожиданных впечатлений, которая охватила меня на суде, не давала мне успокоиться. Я просто не мог прийти в себя. Мне необходимо было уяснить, осветить для себя все это странное стечение обстоятельств. Я несколько раз разговаривал об этом с Кабаном, но он смотрел грустно в сторону от меня и то отмалчивался, то что-то ворчал сквозь зубы. Наконец сказал:
— Ты, Миколаич, ежели хочешь со мной приятельствовать, об этом мне не поминай.
Потом помолчал и прибавил:
— Ведь я сам Беляка-то и усватал… Думал, что, мол… Все прахом пошло!.. Все уж у меня как-то прахом идет, все… Не то уж!..
И Кабан заугрюмел совсем.
Прошло больше недели, как Беляк исчез из Больших Прорех. О нем, по-видимому, все уже забыли. Кабан хотя и сделался как-то задумчивее, грустнее, но, кажется, начинал понемногу приходить в себя и успокаиваться, только к Степаше все еще не ходил, не любил смотреть в сторону ее избы, куда, бывало, постоянно были обращены его взоры. Сердился ли он на нее или малейшим напоминанием боялся вызвать в своей душе пережитые впечатления…
Однажды, глухим осенним вечером, сидел я у него в избе и пил с ним чай. На улице гудел ветер и хлестал дождевыми струями в окна. На дворе зги не было видно: темно, хоть глаз выколи. Кое-где мелькали тускло огоньки в избах. Жутко в это время в деревнях. Чувствуешь какую-то беспомощность перед этим морем мрака, из-за которого ниоткуда не блеснет вам светлого просвета, чувствуешь, как эта тьма охватывает вас, душит, наполняет голову странными, причудливыми образами, томит вашу душу неопределенными, тяжелыми предчувствиями. В этом мраке исчезает для вас мир божий, вы видите себя отрезанным, отчужденным от всех… В деревнях в это время редко кто выйдет на улицу, на задворки редкий мужик рискнет сходить. Деревня живет в эту пору, может быть, более, чем когда-нибудь, на веру, на божию волю, стихийно, бессильная против каких-либо случайностей.
За окнами, откуда-то издали, глухо послышался чей-то голос, вот он все ближе и ближе. Слышатся какие-то выкрики. Мы вслушиваемся внимательно, но ничего разобрать нельзя. Вот слышно хлястанье сапог по лужам и грязи, и смолкло, кто-то остановился.
Гляжу, Кабан нахмурился и сурово смотрел в стол, не поднимая глаз.
Вдруг кто-то завыл дико, безобразно, рыдая и плача, сначала тихо, затем все сильнее и сильнее.
— Иуда!.. Иу-уда!.. Иу-уда! — раздирающе тянул голос, который мне показался похожим на голос Беляка.— Иу-уда!.. Отдай мою душу-у!.. Отд-а-ай!.. Иу-уда!.. Иу-уда!
Кричавший как будто на несколько минут ослабевал, затихал, но затем начиналось опять это убийственно-гнетущее повторение одних и тех же раздирающих звуков.
— Господи!.. Батюшки мои! — иногда болезненно выкрикивал голос и затем опять: — Иуда! Иу-да-а!.. Иу-да-а! — глухо неслось из мрака.
Старик, не взглянув на меня, вдруг поднялся и неторопливо вышел в сени. Он что-то искал там. Затем послышалось, как он медленно и тяжело стал спускаться с лестницы. Я подождал минуту — и мне вдруг мелькнула ужасная мысль: ‘Не сделал бы он чего-нибудь’. Я схватил свечу и выбежал в сени. Внизу, навстречу мне, поднимался Кабан. Он был бледен и дрожащей рукой едва держался за перила, в другой руке он держал железный безмен. Страшное, зверское было выражение его лица.
— Что ты хочешь? — спросил я.
Старик не выдержал и вдруг зарыдал, опустившись на ступени лестницы. Тяжелый безмен упал и тяжело скатился вниз. В это время на улице проскрипел воз, потом послышались чьи-то голоса, которые кого-то ругали и искали. Слышалось опять хлястанье грязи. Завыванья прекратились. Прислушиваясь, я все еще стоял со свечой на помосте сеней.
Старик медленно поднялся и, шатаясь, стал спускаться от меня вниз по лестнице. За ним внизу хлопнула дверь: он ушел в ‘стряпную’.
Наутро я расспрашивал мужиков. Говорили всякую несообразицу, но выяснилось, впрочем, одно, что Беляк все еще бродил по соседним кабакам в округе, что его многие встречали ободранным, пьяным, избитым, и не раз он уже подобным образом выл под окнами Кабана. Действительно, слышать эти ввуки каждую ночь было ужасно.
Я опять уехал из Больших Прорех надолго. По возвращении моем весной на хутор, я уже не застал в живых Кабана. Мне рассказали, что еще два раза приходил на село Беляк и так же выл перед избой Кабана, что старик не выдержал — и запил. Пить он стал страшно, так что через месяц умер. Да и о Беляке больше уже не слыхали.
Степаша — все та же ‘девка с душой’, и брачный венец не оставил на ней никакого следа. Старуха ее все еще жива, только земли им дают вдвое меньше, а убирать ее помогает за пятнадцать рублен семьяный мужичок из соседней деревни, с лошадью. Лошадь свою Степаша должна была продать.
‘А где же несчастный Беляк? — часто спрашивал я себя, так как образ этого мужичка-рязанца долго еще неотступно носился в моем воображении.— Неужели для него много еще у бога места?..’

Красный куст

Из истории межобщинных отношений

В предлагаемой статье я хотел бы коснуться того круга явлений деревенских будней, которые сосредоточиваются около так называемого ‘межевого столба’. Круг этот, надо сказать, очень широк и захватывает чрезвычайно сложную и разнообразную группу деревенских интересов, а между тем нельзя не признать, что в представлении общества этот деревенский межевой столб или ‘яма’ являются далеко не в том свете и не с тем значением, каково оно в действительности. Всякому из нас, городских жителей, отправляющихся летом на ‘дачи’, в лоно деревенской природы, случалось, конечно, в своих прогулках набредать на заросшие бурьяном с плесневелою водой и целым царством лягушек на дне неглубокие ямы, на подгнивший, покосившийся серый деревянный столб с выжженным сбоку черным пятном, уныло согнувшийся набок с краю этой ямы. Вряд ли, однако, многим из нас приходило в голову при виде этого заброшенного в какую-нибудь недоступную дебрь столба, сколько волнений, хлопот, разрушенных надежд, горя, слез и ‘животишек’ стоит он местному крестьянскому населению. Вряд ли в вашем воображении встанет эта печальная трагическая картина, средоточием которой служит межевой столб, если вы человек деревне посторонний. Но если вас сопровождает один из местных старожилов и если вы с ним наткнетесь на такой столб, будьте уверены, что пока вы, пользуясь этим столбом, успеете закурить папиросу, он не преминет вам сообщить, полудобродушно, полуиронически, какую-нибудь любопытную историю, связанную с этим столбом…
— Вот он, вишь ты, столбик-то, подгнил уж,— начнет он, покачивая столб за макушку,— штучка невелика, всего одно полено, а тоже, я тебе скажу, друг любезный, немало в его, проклятого, достатков вложено… и горя было и слез… и всего… В остроге тоже отсиживались немало… Деньгу эту самую со всех деревень шляпами таскали…
— Как же так? — невольно спрашиваете вы, и в ответ вам начинается одна из тех длинных историй о ‘недоразумениях’, которые в недавнее время такой сплошной полосой тянулись через крестьянскую жизнь.
Не успеет еще ваш проводник кончить этой истории, как уже вы натыкаетесь на другой столб и невольно приостанавливаетесь у него.
— Вот тоже,— прерывает себя ваш спутник,— столбик-то… В церкви стояли, крест целовали, присягу присягали, а две головы сахару да три фунта чаю — и вернул на кривую!..
Да, ни много, ни мало, по любовному, значит, размежеванию пять десятинок у нас лугу-то и отдернул.
Вы спешите дальше, спешите, может быть, насладиться прекрасным видом волнующихся золотистых колосьев или отливающих изумрудом лугов, а уж в ваших ушах опять звучит: ‘Вот столбик-то… Присягу присягали, крест целовали, а два фунта чаю да три головы сахару…’
Но вы уже знаете, что будет дальше, и бежите в сторону от этого, не замеченного вами, столба. Вот наконец вы на опушке леса. Благодатная тень с сыроватым запахом елей охватывает вас. Вы присели в этой тени, опустили ноги в неглубокую ложбинку, всю обросшую душистым зверобоем. Впереди плещется река и играет золотой рябью в солнечных лучах. Вы только что забылись от этой бесконечной, монотонно печальной истории ‘греха’, слез, ‘животишек’, как вдруг замечаете, что ваш спутник, что-то шепча, внимательно разыскивает, всматривается в окружающую местность и что-то припоминает. Он то присядет, то, вытянув голову и шею, поднимется на колена, то встанет, отойдет в сторону, оглянется кругом и все что-то шепчет…
— Ну, так, здесь… Это верно, что здесь,— вдруг говорит он вслух и неожиданно начинает рыться в ложбине у вас под ногами.
— Вот!.. Нашел, как есть!.. Я помню, как не вспомнить!.. То-то, смотрю, как будто столбу надо быть… А вот, вишь, столб-то стащили… А яма-то позаросла. Ну, да я помню… Вот, гляди, вишь, вот и уголь и камни тут… ущупал как раз!.. Как не вспомнить!..
— Ну и что ж: опять — две головы сахару, три фунта чаю? — раздраженно спрашиваете вы.
— Как быть!.. И присягу присягали, и крест целовали… А замест того…
— Знаю, знаю! — говорите вы и лихорадочно спешите высвободить свои ноги из ‘ямы’ и уйти, убежать хоть куда-нибудь от этих нескончаемых ‘двух голов сахару и трех фунтов чаю’… Но напрасно: эти стереотипные ‘2 головы сахару и три фунта чаю’, выражающие собой стоимость целой ‘уймы’ мужицкого горя, слез и животишек, уже плотно оседают в вашей голове, они преследуют вас всюду, где только нога ваша случайно переступает какую-нибудь границу, межу. С этих пор, есть ли при вас старожилый спутник или нет, всё одно: вам достаточно натолкнуться на такой столб или наткнуться на заросшую бурьяном яму, чтобы в вашем воображении моментально явились ‘две головы сахару и три фунта чаю’.
Говорят, что в стародавние времена существовал обычай во время размежевания брать на межу детей и задавать им при каждой выкапываемой яме внушительную порку, чтобы, так сказать, навеки запечатлеть в их душе и на известных частях тела границы их и чужой собственности. Этот обычай исчез давно, и совершенно основательно, ибо ‘две головы сахару и три фунта чаю’, перевешивающие целую уйму мужицкого горя, слез, молений и животишек, много чувствительнее березовой каши.
Но — это между прочим. Нас не столько интересует здесь маленький человечек, вечно пьяный, нахальный, обремененный семейством и вечно нуждающийся землемер недавно прошедшего времени, который за две головы сахару был готов отхватить у мужиков и мужицкого потомства столько удобных земель, сколько это допускало их невежество в землемерных операциях, и не самые эти ‘операции’, в большинстве случаев всем уже известные и приконченные, сколько интересует другая, современная сторона явлений деревенских будней, обусловливаемая этим межевым столбом.
Невозвратно, читатель, канули в вечность те блаженные времена, когда жила знаменитая бабушка Ненила. Понятно, что в те времена, когда эта бабушка Ненила со своей родной деревней, у которой ‘лихоимец жадный косячок изрядный оттягал, отрезал плутовским манером’, все свои упования формулировала в словах:
Вот приедет барин: будет землемерам!
Скажет барин слово —
И землицу нашу отдадут нам снова.
когда все эти упования сосредоточивались на ‘барине’ — и ‘межевой столб’ далеко не играл такой выдающейся роли в уме и душе крестьянина, какую занял он впоследствии. То было время ‘господское’: и сама Ненила была господская, и дело было господское. Но вот умерла Ненила, и с нею умерли ее ‘упования’. Вместо Ненилы выступили другие фигуры, и ее ‘упования’ должны были принять другую форму. Мужику предоставлено было ‘уповать’ на самого себя, за собственный страх и риск. Но так как крепостной мужик никогда самого себя не знал и собственной воли не имел, то и уповать на себя не мог. А ведь без упования как же жить? И вот наступил период, когда мужик крепко уверовал в какую-то отвлеченную ‘правду и милость’, которые будто бы должны были неуклонно бдеть над ним и не оставить его на конечное разорение. Новая бабушка Ненила свои упования формулировала уже несколько иначе: когда интересы этой бабушки Ненилы с ‘легкой совестью’ разменивались на ‘две головы сахару и три фунта чаю’, она навязывала на спину котомку и, направляясь куда-то, в никогда не виданную ей страну, вместе с ‘ходочками’, говорила: ‘Да неужто же правды на земле нет? Есть правда, есть… Как не быть правде на земле!.. Только бы дойти д_о н_е_е, м_а_т_у_ш_к_и, а уж она, правда-то, свое возьмет, милость окажет’… И пока вторая бабушка Ненила ходила за поисками ‘правды’, история с ‘тремя головами сахару’ принимала поистине грандиозные размеры, а ее детки и внучки уже начинали подумывать о том, как бы с упованиями второй бабушки Ненилы не случилось того же, что с упованиями первой. А раз запало в душу такое сомнение, все более и более подтверждавшееся тем, что ни бабушка Ненила, ни ‘правда и милость’ вслед за ней что-то давно в деревню не заявлялись, оказывалась уже настоятельная надобность придумать какое-нибудь новое упование. И что мудреного, если упование на ‘правду и милость’ сменится, в свою очередь, упованием на всесильные ‘две головы сахару’?.. Только новое это упование требует для своей реализации кое-чего более реального, чем одна ‘вера’, чтобы наилучшим образом утилизировать всесильный принцип, выраженный в формуле: ‘две головы сахару, три фунта чаю’, требуется, конечно, прежде всего иметь эти ‘две головы’ в своих руках, а для этого нужно ‘п_о_з_н_а_т_ь’ самого себя и суть окружающих условий… В каком направлении пойдет это ‘познание’ и каков будет его конечный результат, мы доподлинно сказать теперь не можем, ибо это ‘познание’ трудно поддается обобщениям и не втискивается целиком в готовые шаблонные категории. Несомненно, впрочем, одно, что бабушка Ненила этого третьего, нового, ‘познавательного’, так сказать, периода — будет далеко не так формулировать свои упования, как формулировали их ее родительница и прародительница.
Подсмотреть и анализировать трудный, совершаемый под давлением бесконечного ряда внешних условий процесс выработки народного ‘познавания’ представляется работой многообещающей, так как только этим путем можно и самому интеллигентному человеку подслушать биение пульса народной жизни, подсмотреть святую святых ее души… Работа эта так широка и многообъемлюща, что мы, конечно, и в виду не имеем касаться ее во всем объеме. Как выше сказано, мы ограничимся здесь только теми явлениями, которые сосредоточены около ‘межевого столба’. Но из обширного ряда этих явлений (ведь под символом ‘межевого столба’ разумеется целая область земельных отношений, охватывающих собой 9/10 всех крестьянских интересов) мы исключим, во-первых, те, которые благополучно или неблагополучно достигли вожделенного ‘предела’ в форме разных ‘уставных грамот’ и ‘владенных записей’, как актов размежевания между помещиками и казной, с одной стороны, и крестьянами — с другой, во-вторых, те, которые заявляют себя в форме ‘передвижений’ замельной собственности из рук ‘барства’ в руки ‘коммерческие’, этот последний процесс если и не завершен еще, то все же более или менее читателям знаком. Но есть еще область явлений, народившаяся сравнительно недавно и, может быть, поэтому мало или почти вовсе не обращавшая на себя должного внимания. Это передвижение земельной собственности уже не между общиной и единоличным собственником (казной, помещиком, купцом), а между самими общинами, то есть здесь ставится вопрос о межобщинных отношениях. Вопрос этот вообще мало разработан в нашей литературе, потому ли, что нас теперь интересует больше вопрос о количестве в руках общин самой этой собственности, чем вопрос об ее передвижении меж общинами и распределении, или потому, что мы обращали больше внимания на распределение собственности внутри самой общины, чем вне ее. Во всяком случае, вопрос этот заслуживает большего внимания, чем это было до сих пор. В последнее время мне пришлось познакомиться с некоторыми фактами из этой области, которые и хотелось бы передать читателю.
Наблюдения нынешнего лета, как и значительная часть предшествовавших моих наблюдений, относятся к Владимирской губернии, и именно до центральных ее уездов. Признаться сказать, я неравнодушен к этой губернии. Впрочем, не по чувству узкого ‘землячества’ и не по каким-либо особым красотам ее природы или душевным доблестям ее обитателей. Нет, просто по обширности и глубине той сферы, какую она представляет для наблюдений над народной ‘душой’. Меня влечет к себе ее вечно деятельный, вечно подвижной, вечно ищущий ‘где лучше’ сын народа, ‘этот истый великоросс-колонизатор’. Обитатель умеренного климата и умеренной почвы, он избежал крайности поэтически-созерцательной лени малоросса и апатической косности своего северного или белорусского собрата, убитого и приниженного непосильной борьбой со стихийными силами природы и истории. Крайнее разнообразие исторических воздействий, которым подвергался обитатель Центральной России и из которых между тем ни одно не было настолько преобладающим, чтобы наложить свою обезличивающую печать и окончательно подчинить личность своему влиянию,— выработало в этом обитателе известную степень самодеятельности и придало населению этих местностей замечательное разнообразие типов. Здесь вы, сравнительно на небольшом районе, встретите всевозможные типы населений, выработавшиеся под разнообразными историческими воздействиями, здесь целы ‘барские села’, прожившие век под тяжелой ‘барщиной’ — то со смирным, пришибленным и убитым населением, то с буйным, пьяным, воровским, там огромные волости казенных крестьян и оброчных, с преобладающим развитием типа ‘хозяйственного’ мужика, бойкого, здравомыслящего и оборотистого, обходившего из конца в конец всю Россию, побывавшего во всех больших городах, видевшего всю прелесть цивилизации. Не успели вы сделать несколько десятков верст, как уже перед вами фабричные села с разнообразнейшим населением ‘кустарей’, и только перевалитесь вы отсюда за реку, перед вами стоит истый, исконный землепашец, негодующий на заречные ‘негодные порядки’ и распутство. Вот какая обширная область открывается для наблюдения. Несомненно, здесь наблюдение труднее: разобраться в этом разнообразии представляется не легким, но зато здесь перед вами целая коллекция с драгоценными экземплярами, из которых воочию вы можете проследить всю вековую и страдальческую историю народа, вы можете проследить непрерывную цепь исторических наслоений, ибо здесь еще живыми сохранились такие формы социальных отношений, которые вы считали давно вымершими, и на ваших же глазах зарождаются социальные комбинации, о которых вы и не слыхивали еще и возможность которых даже не предполагали. Здесь встретите в одном и том же месте и редкие экземпляры ‘барской’ бабушки Ненилы, глухой и слепой, полузабытой и загнанной на печь, которая неудачи своих упований на барский гнев и барскую любовь изливает в беззубом брюзжанье на ‘вольные порядки’, здесь же увидите широко распространенный тип всеуповоющей, всеверующей в ‘правду и милость’ новой ‘пореформенной’ бабки Ненилы, которая упорно ждет ‘поравнений’ — ‘общих переделов’, долженствующих неотложно засвидетельствовать собою присутствие на земле ‘правды’, но уже вместе с этим типом романтика вы замечаете, как быстро нарастает другой тип народных скептиков и позитивистов. Таковы основные типы, резко бросающиеся в глаза, но между ними существует целый ряд второстепенных градаций: индифферентистов, озлобленных, ‘жадных’, вольницы, с одной стороны, и подвижников-ригористов — с другой, и т. п. Можете себе представить, каково должно быть здесь разнообразие социальных бытовых форм! И при всем том нигде так крепко не держатся и не преобладают общинные формы, как здесь. Часто мне приходилось слышать такие соображения: ‘Напрасно,— говорили мне,— вы выбрали для изучения общинных устоев такое исковерканное, изломанное всевозможными влияниями, разношерстное население кулаков и лодырей всякого рода. Какие там ‘устои’! Вот если бы вы направили свои наблюдения на север, в лесные недоступные дебри, где, по всем вероятиям, общинный тип уцелел в неприкосновенной чистоте’, и т. д… Однако ж я держусь относительно этого иных взглядов. Меня интересуют не столько вымирающие, архаические формы общины (хотя, может быть, они и отличаются первобытной неприкосновенной чистотой), сколько именно ‘современная’ община данной минуты, живая, борющаяся за существование, брошенная в водоворот всевозможных и разнообразных воздействий и влияний. Только здесь, при этом разнообразии центральных великорусских типов, можно по справедливости оценить, насколько общинные традиции упорно держатся в народном сознании, насколько община живуча и до какой степени она эластична и жизненна, только здесь можно проследить весь тот ряд бесчисленных приспособлений и компромиссов, при помощи которых народное творчество силилось и силится удержать при себе излюбленную традиционную форму быта. Но здесь же, одновременно, вы можете проследить и весь процесс ее разложения, и все шансы, способствующие ему…
Вот почему именно здесь я одновременно мог наблюдать факты, о которых расскажу сейчас.
Есть у меня два хороших знакомых: два Елизара — Елизар Нагорный и Елизар Луговой. Они друзья, несмотря ни на то, что значительно разнятся по летам — первому уже шестой десяток в исходе, второму всего еще сорок лет, ни на то, что живут в разных волостях, верстах в 15 друг от друга, а значит, и видеться могут нечасто. Тем не менее на особые специальные деревенские праздники каждый из них считает непременным долгом навестить другого, и непременно с подарком. Откуда, когда и как завязалась их дружба — осталось для меня неизвестно.
Пока я жил у Елизара Нагорного, мне пришлось раза три видеть у него Елизара Лугового, и всегда в праздник. Едва мы засаживались после обедни за самовар, как подъезжала добрая каряя лошадь Елизара Лугового, и мой хозяин, улыбаясь, говорил: ‘Вон и благоприятель подъехал… как раз кстати! Он меня не забывает’. И старику, видимо, было очень приятно посещение Елизара Лугового.
— Здорово, старина! — громко выкрикивал бойкий, разбитной, веселый, всегда чисто одетый, приземистый и коренастый Елизар Луговой.
— Здорово, здорово… Спасибо, не забываешь старика…
— Зачем забыть!.. Сказано — не имей сто рублей, а имей сто друзей…
— Ну, не от вас это слышать… Народ вы не таковский… Вы и отца родного, говорят, подешевле спустите,— добродушно посмеиваясь, говорит мой хозяин, поглаживая свою большую седую бороду.
Нужно заметить, что вообще все беседы свои благоприятели начинали в таком полудобродушно-насмешливом тоне.
— Пожалуй, что и правда… Только мы, брат, умеем продать, да умеем и выкупить… А вот ваши, нагорные, говорят, задаром отдают отцов-то, да и выкупать не хотят,— продолжал отпарировать Елизар Луговой, расстегивая ворот кафтана и присаживаясь к столу.
— Да уж лучше, по-моему, эдак-то,— говорил дед,— а то торговля-то эта больно… того… на душе тяжело ложится… Лучше уж оно задаром-то…
— Ну, это, как смотря… Дела-то как у вас нонче? Как живете?.. Ходят слухи, бойко стали жить…
— Бойко, верно, что бойко… У вас, должно, учиться стали… Такая грызня пошла — не приведи господи!.. Ровно собаки из-за обглоданной кости… Нехорошо бы об крестьянском народе так говорить, да невтерпеж… Правда!.. Правду не спрячешь… Все перегрызлись: деревня деревню грызет, мужик мужика, брат брата… Гляди того, друг друга поедом съедят…
— Ничего, не съедите… Размежевка у вас все?
— Размежевка… Вот она, что ржа, нас и ест… Сказано: замежуетесь и не размежуетесь до конца века… Нет, уж тут рукой махни. Деньжищев этих однех в ямы-то межевые просадили — страсть!.. А в кабаки сколько ушло, в город, землемерам, абвокатам — и несть числа!.. Драк сколько было, смертоубийственных драк… В греха-то греха!.. Только одно — отойти от зла, сократиться… Еще как и живы,— не знаю… Живешь только уж единственно верой, что правда свое возьмет, правда придет. Нельзя быть без правды…
— Ничего, старина, перемелется — мука будет!..— хлопая старика по колену, говорит Елизар Луговой.— Мы, братец, тоже, знаешь, сколько лет грызлись из-за энтих столбов, чуть было не по миру все пошли, а ничего, друг друга не съели, все живы… Подравшись-то, оно после дружнее выходит. А там правду-то еще жди.
— Этого тоже не скажи… Народ-то вы известный!.. Мало ли вы самих себя загубили по судам да кляузам?.. Ваши законы для других не писаны… Вы народ хитрый, оборотистый… из лычка ремешок сделаете… Лодырники… А мы народ старинный, мы искони веков землепашеству да старине были крепки… Нам тянуться за вами нечего. У нас вот тронь порядки-то, все и полезло врозь… Вон до чего дело дошло: говорю, хоть бежать, так в ту же пору… Только бы душу сохранить… В старину-то святее нас жили…
— Эх ты, старина, хочешь во миру душу спасти!.. Ежели душу спасать, так в монастырь шел бы… А то вишь чего захотел!
Елизар Луговой хохотал.
— Ну, да вы ведь… известны нам… Вам что душа-то?.. Вы уж ее давно запродали. Пожалуй, можно и весело жить, коли об душе не думать…
— Поди, старичок,— говорю,— в монастырь… Ежели насчет души — разлюбезное дело,— дразнил Елизар Луговой и продолжал смеяться, подмигивая мне на старика.
— Чего ржешь?.. Ну, чего?.. Христопродавцы вы! Спроси кого хочешь, кто про луговых хорошее слово скажет? Ерники, кулаки…
Друзья начинали ссориться.
И так каждый раз. Елизар Нагорный скорбел, Елизар Луговой разыгрывал роль деревенского Мефистофеля.
Однако это нимало не мешало Елизару Нагорному, тотчас же после чаю и обеда, отправляться со своим приятелем к себе на задворки — в хлев, в риги, в огород, в сад… Он с удовольствием показывал ему свое хозяйство — новую корову или выращенного жеребенка собственного, свою свинью, телок, новую телегу и т. п. Любил он его водить в свой сад, показывал малину, смородину и в особенности хвалился двумя сливами, которые привез ему в подарок Елизар Луговой из поездки в южные губернии, хвалился он ими потому, что Елизар Луговой хотя и подарил их ему, но, по обыкновению скептически посмеиваясь, говорил, что где же ему их выходить! Разве нагорный мужик что знает!.. Что он видал в свой-то век? Кроме корявой сосны ничего не знает! и т. д. Это старика подзадорило, и он ходил за приятельскими сливами с неослабным вниманием.
И опять-таки, хотя друзья прощались у ворот очень любовно, шутя и подтрунивая один над другим, все это не мешало Елизару Нагорному, едва скрывалась за углом плетушка Елизара Лугового, говорить мне, махнув сокрушенно рукой: ‘Вот мужик — беда!.. Народец, не приведи господи! Отца родного съест… Ему палец в рот не клади!.. Нет, брат, не такой человек… Только перед ним распусти губы-то, и не услышишь, как хвост отгрызет… С ним тоже помолившись за беседу-то садись…’
— А вот ведь ты с ними приятельствуешь?
— Что ж не приятельствовать? Они дело понимают… Они народ дошлый… Мы вот смирны, а за ними тянемся…
И Елизар Нагорный опять заскорбел, заскорбел на свою излюбленную тему, что не стало в миру ‘правды’, что народ сам себя поедом ест и что ежели еще кое-как живешь, то единственно в уповании, что ‘правда придет и милость придет’.
И так он скорбел, скорбел и я вместе с ним, скорбели мы оба за ‘смирный’ народ, сбивавшийся со старинного пути. Мне же, лично, тоже очень не понравился Елизар Луговой, с его самомнением и насмешливым самодовольством. Такое впечатление поддерживалось во мне, кроме того, общими отзывами о Луговой стороне, что там преимущественно обитают исконные сутяги и кулаки.
Однако, хотя мужики постоянно отзывались о луговых в насмешливом тоне, но под этой насмешкой слишком ярко уже начинало сквозить как будто тайное уважение к бойкой натуре Елизаров Луговых, их сноровке, оборотливости, уменью быстро ориентироваться во всяких трудных обстоятельствах. Да эта же струнка чувствовалась и в отношениях двух друзей Елизаров. Для меня, например, лично, как и для всей местной интеллигенции, Елизары Луговые были народ отпетый, народ погибший, на которых никаких уже ‘либеральных’ надежд возлагать нельзя. И раз вы пришли к убеждению, что для смиренного, старозаветного нагорного обитателя обитатель луговой начинает являть собою тот вожделенный, новый идеал, который уже порешил со всякими старозаветными ‘упованиями’ и на их место выставляет нечто другое,— для вас, стороннего наблюдателя, нет ничего легче, как сейчас втиснуть это явление в ‘категорию’ о бесповоротном разложении, например, общины, о ее несомненном вымирании, как отжившей формы, насильственно удерживать которую при народе — значит идти вопреки свободным его инстинктам.
Елизар Нагорный, несомненно, имеет основание скорбеть. Этих оснований жизнь приготовила для него очень много, но мы здесь обратим внимание только на некоторые из них. Возьмем для примера такое яркое событие из современной жизни обитателя Нагорной Палестины, как недавняя резолюция одной из высших судебных инстанций, которая очень выгодна для самого Елизара Нагорного и его односельцев, но которая в то же время в душе и уме Елизара Нагорного и его односельцев санкционирует собою заведомую и несомненную несправедливость. Событие это возымело свое бытие уже очень давно, лет пять-шесть назад, долго и упорно волновало всю Нагорную волость, почти разорило две соседних деревни — Борки (в которой обитал Елизар Нагорный) и Сосенки — и завершилось, наконец, к соблазну смирного и старозаветного мира нагорного неожиданной резолюцией. Дело это было такое. Деревни Борки и Сосенки некогда принадлежали к одной волости (общины-волости, далеко не совпадавшей с административной волостью), находились некогда во владении одного помещика, ‘какого-то князя’, и владели сообща с другими деревнями Нагорной волости большими поемными лугами, лесами и пустошами. Но уже давно, под давлением разнообразных обстоятельств, община-волость почти совсем разложилась, деревни ‘размежевались’, процесс точного разграничения и распределения собственности завершился, надлежащие столбы, при достаточном поощрении в виде ‘двух голов сахару’, были установлены, и к настоящему времени от общины-волости остались только кое-какие не успевшие еще атрофироваться окончательно элементы, свидетельствующие лишь, что что-то было, да сплыло. В общей размежевке приняли, конечно, участие и Борки с Сосенками и в общем процессе распределения нищенской суммы взяли и свои доли,— доли, конечно, по числу надельных душ: Борки на 30 душ, Сосенки на 60. В числе этих долей были доли и большого пойменного покоса, некогда ежегодно переделявшегося между всеми деревнями общины-волости. Путем длинных переторжек, обмеров, подкупов, сутяжничества и прочих некрасивых вещей, выдвинутых закреплением за каждой деревней ‘собственности’, дело наконец приведено было к концу, сделаны общие и специальные планы и розданы по деревням. Когда планы были получены, один из них попал в руки ‘умственного’ сына деревни Борков, некоего Яшки-Зуба, грамотного, бойкого мужика, прошедшего огонь и воду и далеко уже шагнувшего в ‘познании’ самого себя и смысла окружающих условий. Рассматривая план своей деревни, Яшка-Зуб вдруг сделал неожиданное открытие своим односельцам, что они прежде всего ‘дураки’, не видят, что у них под носом грибы вырастают. Когда же просили разъяснить столь смелое заключение, он вынес на сходку план и подлинно доказал, что ‘по плану’ они оказываются собственниками не того участка пойменного луга, которым пользовались исстари ‘по равнению’ и владеют теперь в размере 30 надельных душ, а того, которым владеет теперь деревня Сосенки в размере на 60 надельных душ, то есть вдвое больше. Открытие это было так неожиданно, что односельцы Яшки-Зуба долго не хотели ему верить, пока наконец компетентность в этих делах Яшки и его усиленные разъяснения не убедили их окончательно в справедливости открытия. Но совершенная невозможность понять, каким образом такая история могла случиться, повергла борковцев в сильное смущение. Большинство, со стариками во главе, все это единодушно считало ‘бесовским наваждением и искушением’ и настоятельно предлагало на это дело плюнуть, так как если его поднять, то придется ‘в кровь’ рассориться с шабрами из Сосенок и разорить их вконец, меньшинство же, притом молодых, с Яшкой-Зубом во главе, агитировало в том направлении, что эта ‘находка самим богом нам, дуракам, послана, а мы ее бросать будем… После этого какие же мы люди!.. Плачемся на бедность, на то, что земли мало, а божеский дар из рук сами упущаем’. Меньшинство в начале, под первым впечатлением, потерпело полнейшую неудачу. Справедливость и братство торжествовали, поддерживаемые большинством. Однако же это открытие совершенно нарушило относительно мирный уклад борковской души. Всю зиму у борковцев не выходила из головы мысль об открытии Яшки-Зуба. Как ни сойдутся мужики на улицу, в избах, о чем ни говорят, а в конце концов непременно сведут разговор на это открытие. Благомысленные люди деревни Борков все еще с успехом боролись с убеждениями умственных мужиков, и инертная, нерешительная масса была на их стороне, считая необходимым крепко стоять против ‘искушения’. Скоро весть об этом открытии разнеслась по всей волости, и волость распалась на такие же две фракции, какие были и в Борках. Проходила зима, а толки об этом деле крепчали все больше и больше. Сосенковцы упорно молчали и надеялись на одно, что ‘правда свое возьмет’, что ‘их правое дело всему миру известно’ и что ‘мир (вся волость), как один человек, станет за правое дело и их в обиду не даст’.
Однако Яшка во имя торжества собственной ‘умственности’ не переставал агитировать в пользу сделанного открытия. Еще бы! Он стал теперь ‘героем дня’… ‘Слышь ты, Яшка-то каков!.. Планты, брат, ровно землемер разбирает… Зубасты ноне молодые парни стали…’ — в один голос твердила вся волость. Все же еще Яшка не мог составить себе большинства, не мог склонить на свою сторону колеблющуюся массу. Он чувствовал, что эту массу очень соблазняет лакомый и даровой кусок, но для массовой совести необходимо было найти хоть какое-нибудь, хоть фиктивное оправдание, за которое она могла бы ухватиться.
Вот этого-то оправдания долго не находил Яшка. А между тем наступала весна, вопрос обострялся. Яшка волновался и ругал мужиков еще пуще ‘дураками’ и иными нелестными прозвищами. Но ругань помогала плохо. Как вдруг на Яшку снизошло вдохновение. Он объявил на миру, что готов самолично и за свой страх доказать, что это дело во всех частях ‘законное’, что он от мира готов быть адвокатом, если бы пришлось даже до самого царя идти. ‘Вы то подумайте: ведь закон! — кричал он.— Что значит закон? Закон, значит — правда! Нам так кажется, а по закону другое выйдет… Потому, закон всему голова…’ и т. д. ‘Коли по закону выйдет… так что ж!.. должно так и быть надо’,— заговорила колеблющаяся масса. Только этого Яшке и нужно было. Оправдательная фикция была найдена, и Яшка-Зуб повел решительные переговоры с сосенковцами. Понятно, что сосенковцы и слышать не хотели. И вот когда пришла пора сенокоса, борковцы под предводительством Яшки-Зуба явились на луг сосенковцев и принялись было, хотя еще очень нерешительно, косить. Но сосенковцы бросились на них и прогнали. Борковцы ушли, а Яшка тотчас же сочинил прошение, в котором ‘изъяснил’, что крестьяне деревни Сосенок противозаконно, с орудием в руках, как-то: граблями и косами, усильственно изгнали крестьян деревни Борки с их с_о_б_с_т_в_е_н_н_о_й, п_о г_о_с_у_д_а_р_е_в_у з_а_к_о_н_у п_р_и_п_и_с_а_н_н_о_й им земли, а посему и проч.
Дело таким образом приняло надлежащее и законное течение, какие на этот раз существуют в благоустроенных государствах.
Прыжками и скачками, с проволочками и ‘подмазываниями’ поскакало оно по бесконечной цепи разных административных и судебных инстанций, спотыкаясь о различные ‘статьи’ и ‘разъяснения’, цепляясь и выбиваясь из целой хитрой сети крючков, возвращаясь назад, потухая и снова возгораясь… Чтобы довести такое дело энергично и стойко до конца, нужно руководиться какими-нибудь чрезвычайно сильными мотивами. И надо всю честь энергии приписать всецело Яшке-Зубу, который неослабно, в течение нескольких лет, вел это дело. Сосенковцы разорились окончательно, борковцы залезли в долги, а Яшка все агитировал и агитировал с неоскудеваемой ‘энергией’, поддерживаемый ‘молодым поколением’ своей деревни. И из-за чего? Какой для него лично был здесь барыш? Единственно из-за поддержания репутации своей как ‘умственного мужика’ и ‘умственности’, вообще, как нового принципа, завоевавшего себе права гражданства в старозаветном складе жизни!.. Чтобы оценить силу этой энергии, с одной стороны, и значение ‘соблазна’, какое имело это дело для всего нагорного мира, читателю нужно представить себе всю ту массу лишений, волнений, споров и пререканий, проволочек и начальственных посещений, которым в течение нескольких лет подвергались сосенковцы и борковцы. Вначале, когда дело вращалось еще в сфере исключительно ‘крестьянского положения’, когда шли сходы за сходами, сельские и волостные, наезжали старшины, становые, непременные члены и члены крестьянских по делам присутствий, когда все дело ограничивалось ‘опросом сведущих и старожилых людей’, когда, таким образом, дело сводилось на апелляцию к общественной, ‘общенародной совести’, дела борковцев, с Яшкой-Зубом во главе, шли плохо, доходило нередко до того, что несколько раз, пристыженный на общих сходах, борковский мир в лице большинства и стариков (‘Не стало у вас бога-то! Али вы память зажили, что не помните, как мы в старину жили?.. Стыдно бы вам, старикам, за молодыми-то гоняться! Умирать уж вам пора!’ — так внушительно корили борковских стариков на сходках) — этот борковский мир сам вдруг отказывался от всяких претензий, от дьявольского искушения, мирился в кабаке с сосновским миром, клялся ему в вечной верности и братски взаимно лобызался. Усталое начальство, с непременными членами во главе, радовалось такому ‘полюбовному соглашению’ и спокойно уезжало. Но Яшка-Зуб не дремал и продолжал действовать. Имея в виду, что ‘законный документ’ полюбовным соглашением в кабаке не умалялся в своем значении, он переносил дело в новую инстанцию, и чрез несколько месяцев оно неожиданно вновь вспыхивало еще ярче прежнего. Учуяв, что пока дело вращается в той сфере, где в ходу апелляции’к ‘общенародной совести’, то ‘полюбовным соглашениям’ и братским клятвам, заливаемым вином, конца не будет, Яшка старался перенести дело в инстанцию, где все апеллировало уже ‘к прямому и точному смыслу законов’.
Тут дело пошло совсем иначе. Чем инстанция дальше отстояла от непосредственного сообщения с народом, тем опросы сведущих и старожилых людей становились ненужнее, тем всякая возможность полюбовных соглашений исключалась все больше и больше, чья-то другая, ‘сторонняя совесть’ стала на место общественной совести и явилась вершительницею судеб, эта другая совесть уже неуклонно понесла с собою соблазн. Едва борковцы приметили, что апелляция ‘к точному и прямому смыслу законов’ явно покровительствовала Яшке-Зубу, как вдруг с каким-то чуть не ожесточением бросились все поголовно сносить в помощь Яшке-Зубу последние свои ‘животишки’… потому что ‘высшие инстанции’ с межевыми чинами, прокуратурой и адвокатурой требовали целую уйму денег. И жертвы эти не остались безрезультатны. Была объявлена резолюция такого содержания: ввести во владение крестьян деревни Борки той частью луга, которою доселе, вопреки прямому и точному смыслу законов, владели и пользовались крестьяне деревни Сосенок, во владении каковых значится по плану специального размежевания лишь часть, находившаяся во владении деревни Борки. Взыскать с крестьян деревни Сосенок в пользу крестьян деревни Борки арендную сумму за 6 лет, со дня размежевания, за пользование ими чужою собственностью вопреки точному и прямому смыслу законов… На основании таких-то и таких-то статей все издержки по сему делу взыскать с крестьян деревни Сосенок, да с оных же… и проч., и проч., и проч.
Когда эта резолюция сделалась известной нагорному миру, этот мир единодушно крякнул и сказал: ‘Н-ну, паря, пошла битка в кон!’ И точно: ‘умственность’ сразу возросла на пятьдесят процентов, и взаимному поеданию открывалось широкое поле.
Согласитесь, что как Елизар Нагорный, так и я вместе с ним имели все основания, чтобы скорбеть, тем более что такие ‘события’ не исключительны и не единичны: они из году в год растут и вширь и вглубь, они несут с собой какую-то новую ‘идею’ (с Елизаром Нагорным мы т_е_п_е_р_ь видим пока только одну идею — идею ‘разложения’, за которой для нас не виднеется даже призрака ‘созидания’), и эта новая ‘идея’ проникает собой все поры крестьянской жизни. Но чтобы понять должным образом всю глубину скорби Елизара Нагорного, читателю, хотя поверхностно, надо познакомиться с тем, что в нагорном миру ‘было да сплыло’, а было в нагорном миру вот что.
Нагорный мир, составлявший плотную, связанную длинным рядом традиций общинную организацию, общину-волость (не смешивайте только с административной современной волостью) из семи-восьми деревень, с общим количеством до тысячи душ одного мужского пола, владел в прежнее, крепостное время с_о_о_б_щ_а полями, лугами, лесами, пожнями и пустошами, кроме общей ‘барской межи’, отделявшей владения их помещика от соседних, угодья нагорного мира не знали никаких границ, никаких столбов и ям. Общины-сестры, связанные общим союзом, вместе поднимали барскую и собственную ‘тяготу’ жизни, тянули за общий страх и риск. В распорядки их внутренней жизни никто не вмешивался, ‘прямой и точный смысл закона’ им был неведом, народная ‘общинная совесть’ могла жить рядом с ‘совестью барской’, и если эта барская совесть ‘вносила соблазн’, то только порывами, налетом, он мог быть, но при случайно благоприятных условиях мог и не быть. Эти благоприятные условия существования для нагорного мира дольше, чем у их соседей, и вот почему дольше. Нагорный мир апеллировал во всех своих распорядках исключительно к одной народной, общинной совести. Ежегодно, в известные сроки, сходился весь нагорный мир в одну из деревень (считавшуюся родоначальницей всех прочих, так как время заселения терялось во мраке веков) и здесь производил дележ и равнение своих общеволостных ‘угодьев’. Сначала он разбивал себя на семь-восемь ‘вытей’ по числу общин, равняя их по душам. По этим вытям уже разбивал ‘жеребьевкой’ все угодья и леса, и луга, и даже поля (хотя последние в более продолжительные периоды переделов, от 3—5 лет). Все уравнивалось в ‘вытях’ по самой строгой справедливости. Затем каждая выть, как самостоятельное целое, вела свои собственные равнения, сообща рубила и охраняла леса, косила луга, отправляла повинности. Эта же строгая общинная организация держалась и во всем, принцип равнений общей работы и взаимопомощи был строго проведен чрез всю общеволостную жизнь. На случай пожаров — все выти обязывались выбегать на пожарище, рубить лес, ставить избы погорельцам… и проч., и проч. Мы не будем здесь вдаваться в эти подробности… Об этом когда-нибудь мы еще будем говорить в своем месте. Нас интересуют здесь собственно земельные отношения.
Когда наступало время передела полей, вся тысячедушная масса нагорного люда сходилась на большой холм и здесь у старинной, дряхлой часовеньки с облупившимся образом ‘старинного письма’ выбирались вытчики, мерщики и целовальники, здесь вся толпа осенялась крестным знамением, призывая бога в свидетельство справедливости предстоящего дела, и бросались жеребья между вытями.
Вот другая картина. Настало время сенокоса. Уже не тысячедушная, а масса народа, числом до трех тысяч душ баб и мужиков, парней и девок, разряженная и гульливая, выступала на широкие пойменные луга, расстилавшиеся кругом, как степь. На этой зеленой площади все три тысячи душ жили одной жизнью, одной мыслью, одним чувством и биением сердец. Что за дело, что каждой из этих трех тысяч душ достанется из этого обширного луга всего 1/3000 часть, величиною, может быть, в 1/2 мужицкого лаптя… Может быть, это и плохо, это скудно, но зато он чувствовал себя ‘хозяином’ и царем не одного этого несчастного пол-лаптя, а всей необозримой зеленой степи, по которой рассыпались три тысячи душ, его однообщинников!.. Вот где суть, вот где великое значение того ‘былого’, о котором скорбит и ноет сердце Елизара Нагорного! И — увы — все это прошло, миновало, какой-то вихрь разрушения и разложения пронесся над общиной-волостью, и община-волость стала нахронизмом, раритетом, ‘сонным мечтанием’ в воспоминаниях стариков… Откуда все сие? Этот вихрь ‘разложения’ общины-волости явился, конечно, не без причины. Он подготовлялся в течение длинного предыдущего периода, незаметно, медленно, но неуклонно, и в период крепостного права необходимые элементы назрели окончательно. Когда наступила ликвидация барства, все ощетинилось, все напрягло внимание, все спешило вооружиться, чтобы ‘не упустить момента’…
В хаосе, поднятом первым порывом ветра, трудно было что-либо разобрать: слышались только стоны, мольбы, окрики, усмирения, а под этот шум все, что половчее, входило во вкус принципа ‘двух голов сахару и трех фунтов чаю’. Но когда туман несколько рассеялся, оказалось, что многое из того, что было, уже сплыло невозвратно. Старинная часовенка на холме среди полей оказалась разрушенною и поверженною вихрем, и никто уже не заботился реставрировать ее, зеленая, раздольная, как степь, пойма была растерзана на клочки, изрезана полосами и ремнями, истыкана межевыми столбами и изрыта ямами. На этих клочках и ‘ремнях’ копошились, как одинокие шмелевые гнезда, кучи людей, не только уже не дышавшие той животворной поэзией ‘общего’, всеми чувствуемого, всем понятного, которая некогда носилась над степью-поймой, но или совсем равнодушные одна к другой, или даже прямо враждебные. Даже самые эти кучки, эти шмелиные гнезда были уже не однообразны: одни оказались ‘собственниками’, другие— ‘подворными’, третьи — ‘четвертными’, четверг тые — ‘половинниками’ и проч., и проч. Каждый лапоть, каждая пядень земли спешила отгородиться от своей соседки, спешила обставить себя столбом, ямой, значком ‘по положению’. И этот ‘лапоть’ уж больше не чувствовал себя частью некоего гармонического целого! И только теперь этот ‘лапоть’ — едва прошел первый порыв увлечения ‘свободным трудом’ на ‘собственном’ клочке земли — почувствовал, как ему стало на этом месте душно, неуютно и неулежно… И Елизар Нагорный, родившийся еще тогда, когда эта степь-пойма дышала одной жизнью, одним ‘общим’ простором, не мог не скорбеть теперь, когда приходил он на ‘собственный’, отрезанный ему и обставленный межевыми столбами ‘лапоть’… Положим, этот лапоть не только все тот же ‘лапоть’, что был и прежде, но он стал его ‘собственным’, тогда как прежде был ‘барский’, положим, это обязан он считать большим преимуществом. Но тем не менее вдруг ему стало душно на этом ‘собственном’ лапте, нестерпимо душно и нестерпимо тесно, безотрадно стало ‘копаться’ в пределах собственной загородки… То ли дело, когда он на этом (хотя и называвшемся ‘барским’) лапте мог переноситься, как на ковре-самолете, с одного конца раскидистой поймы на другой и чувствовать, что он может на каждой точке ее дышать полной и свободной грудью, общим дыханием с каждым своим собратом… Эта жажда простора и воздуха — поэзия. Говорят, что поэзия только свойственна тому, что исключительно привык человек считать своим, собственным, интимным: поэзия ‘своего’ угла, хотя бы нищенского, ‘своего’ личного труда, ‘своей’ собственности, ‘своей’ семьи… Но есть другая поэзия — поэзия ‘общего’… Вот этой-то поэзией некогда жил и дышал Елизар Нагорный.
Он имел основание скорбеть.

——

Но возвратимся к нашим приятелям, двум Елизарам.
Как-то около петрова дня я собрался навестить моего знакомого народного учителя, проживавшего в той же волости, к которой принадлежал и Елизар Луговой. Подъезжая к школе, я неожиданно встретил выходившего из нее, в сопровождении учителя, Елизара Лугового.
Елизар в новом суконном синем кафтане, причесанный, прибранный, вымытый, прощался с учителем ‘в руку’, во всей его фигуре замечалось сознание собственного достоинства, а в разговоре его с учителем светилось ясно если не покровительственное отношение, то желание стоять на равной ноге.
— Так уж будем в надежде,— протягивая учителю руку, говорил он.— Конечно, какое же наше образование… Ну, а все же понимаем. И ежели что насчет чего прочего понять можем…
— Конечно. Что ж!.. Я ничего не имею,— отвечал учитель.— Заявите ваше желание.
— Да-с, желали бы… и очень… Конечно, мы больше в практике сильны… Только вот в теории-то слабы. Кабы ежели нам этой теории…
Но тут разговор прервался: они заметили меня.
— А, и вы в наши места пожаловали! — весело приветствовал меня Елизар.— Очень рады… Посмотрите на нас… У нас здесь веселее, чем в лесу-то у нагорных… Поживете — увидите. Будьте добры, посетите нас… Пожалуйста… Не побрезгуйте нами… Мы очень будем довольны, как значив умственный ежели человек. Мы всегда с радушием. Пожалуйста, хоть вместе с господином учителем. Хоть послезавтра… Праздник у нас, сенокос… Народу соберется видимо-невидимо. Полюбуетесь. Лошадку, может, желаете прислать за вами?
— Зачем же? Здесь близко… И пройтись приятно.
— Само собой-с… Так уж вы лучше с кануна пожалуйте. Ведь у нас по росе косят.
Мы с учителем согласились непременно навестить его. Елизар уехал в своей красивой желтой плетушке, в которую была заложена красивая, здоровая лошадь.
— Вот народец, ну, доложу я вам! — сказал с плохо сдерживаемым раздражением учитель.— Пожить бы вот вам здесь, так иначе стали бы расписывать… А может, и совсем бросили бы писать…
Но ‘желчные реплики’ учителя были мне давно знакомы.
— Зачем он к вам приезжал? — спросил я, когда мы вошли в школу.
— А вы не замечаете здесь обнову?
— Нет, а что?
— А вот это? — И учитель показал мне новенькую, всю светящуюся лаком и самыми яркими, светлыми красками икону, в золотой раме, и пред нею позолоченную лампадку.
— А… Это кто же вам презентовал?
— А вот он самый… Видите ли, ему ужасно вдруг захотелось быть попечителем,
— Это похвально.
— Ничего похвального нет… Разве я не знаю, зачем он добивается этого попечительства? Ему не хочется служить по выборам, и не то что не хочется, а просто невыгодно. Он целую зиму и осень разъезжал по России с серпами и косами, ведет деятельную торговлю, и, понятно, первый же выбор его в старосты или в старшины, на три года, разорит все его операции вконец. Вы только бы посмотрели, как он от всех допытывается, освобождает ли попечительство от выборной повинности.
— И очень резонно, если только п_о_в_и_н_н_о_с_т_ь, притом очень тяжелая, и ничего больше. Отчего ж бы от нее и не откупиться, хотя бы иконой?
— Он, все одно, платил же раньше своим одноде-ревенцам ежегодно 15 рублей на водку, чтобы его не выбирали… И продолжал бы опаивать их, чем… Однако, извольте видеть, говорит, что лучше на школу буду давать, чем на водку… Скажите, пожалуйста, какой просвещенный человек!
— От-чего же вы думаете иначе? Почему вы не хотите поверить, что он искренно скорбит о том, что они только практики, что он сознает себя умственным человеком только в практических делах и что им, он чувствует, недостает теории… Отчего вы не хотите поверить, что он искренно уважает эту ‘теорию’ (конечно, насколько он ее понимает) и хочет действительно оказать деревенским детям посильную помощь в приобретении ее.
— Я удивляюсь вам,— горячился учитель,— вы не хотите понять… Да нет!.. Нужно только пожить здесь несколько лет, потереться среди них плечо о плечо, чтобы достаточно оценить, что это за народ здесь! Это один ужас! Они поедом съели друг друга. Вы не поверите, сколько у них здесь между собою было тяжеб, драк, подходов один под другого, подвохов… А вы тут солидарность! Станет он вам думать о крестьянских ребятишках, чтобы помогать им посвящаться в ‘теорию’… Тут один принцип — homo homini lupus…
Понятно, я, как человек одинаковых ‘умственных настроений’, вполне сочувствовал учителю, и если возражал ему, то единственно для того, чтобы из уст другого выслушать подтверждение своих тайных скорбей и помышлений.
На другой день, к вечеру, мы отправились в деревню Угор к Елизару Луговому. Еще далеко не доходя до деревни, мы могли слышать уже тот специфический звук, который сопровождает ‘отбивание’ кос, накануне покосов, как будто целая армия гигантских кузнечиков неустанно, словно силясь перекричать друг друга, дребезжала по всей окрестности. Подвижной и деятельный Елизар, несмотря на то что был, по-видимому, занят какими-то приготовлениями, встретил нас очень любезно и с видимым удовольствием, он даже извинился, что его застали ‘попросту’, в одной рубахе, портах и старых валеных сапогах, через минуту он уже явился в жилетке и валеные сапоги сменил на кожаные. Во всем дворе его и в избе было заметно хлопотливое оживление: два-три мужика (принятые мною за наемных косцов и батраков) усердно отбивали косы, сыновья Елизара, подростки (кстати сказать они учились у него в городском уездном училище), уделывали для баб грабли, сами бабы — старуха мать жена и дочери суетились в избе, как будто пред светлым днем: топилась печка, месилось тесто, пеклись пироги, куженьки, варилось мясо… Хотя меня несколько и поразили такие усиленные приготовления, но я объяснил их просто хозяйственностью делового Елизара, у которого, конечно, на страду должно скопляться много батраков, или же он хотел устроить обычную у кулачков-землепашцев помочь с угощением. Вообще от порядков таких пресловутых деревень, как Угор, я не ждал ничего особенного: целые десятки лет судившиеся, грызшиеся друг с другом общинники-кулачки, очевидно, давно постарались обособиться друг от друга, отмежеваться, елико возможно, и каждый двор вел свое хозяйство и все свои дела в одиночку, на свой личный страх и ответственность, не обращаясь за помощью к соседям, не интересуясь ими и зато уже не рассчитывая и от них на эту помощь, иначе как за деньги. От той же ‘единственной картины’, которою соблазнял нас Елизар Луговой, понятно, я не ждал ничего больше, как только ‘блезиру’: ряды разряженных баб с граблями, визгливые песни, поэтический простор луга, эффектно освещенного восходящим солнцем, мерные взмахи кос и т. п., что называется ‘природа’, которую, как мужикам известно очень хорошо, так любили некогда ‘господа’. Да и ‘блезир-то’ этот скорее мог уцелеть у каких-нибудь старозаветных нагорных обитателей, а уж у таких практических людей, как луговые, какой же может быть ‘блезир’!
Но мне, к изумлению, пришлось увидать нечто большее, чем один ‘блезир’.
Мы с учителем, конечно, проспали, и когда встали, хотя все же рано, то уже не нашли в деревне почтя никого. Мы пошли по горе по направлению к лугу, и когда выбрались на открытое место, пред нами, действительно, открылась ‘единственная картина’.
Под горой расстилалась огромная полоса, приблизительно десятин до 100 в этом месте, ее окаймляла вдали, как серебряная рама, полукругом река, четвертая часть поймы уже была скошена и уложена правильными рядами ‘валов’ сена. И на этой-то скошенной части теперь расположен был целый лагерь косцов. Ряды телег с выпряженными лошадьми тянулись прямой линией через весь луг.
Около возов собрались косцы, а бабы, рассыпавшись по всему лугу, ворошили сено. Народу было до 500 душ обоего пола. Меня изумило такое многолюдство, но учитель ничего не мог мне объяснить, кроме того, что этот луг считался знаменитым почти на всю половину губернии: снимаемое с него сено было великолепное. Действительно, редко можно встретить такую богатую траву: когда мы пошли по лугу, так положительно заплетались в густой и высокой траве: кашка и мышьяк (травы, считаемые крестьянами лучшим кормом) непрерывным ковром расстилались в обе стороны, на всем необозримом пространстве ни куста, ни болота, ни ямы. Великолепный это был луг, но зато луговые только им и дышали! Другой земли у них было мало, да и та плохая: летом — луг, а зима, осень и весна — бесконечные странствования ‘в отход’, по всей необъятной России
От Финских хладных скал
До пламенной Колхиды.
Мы шли вдоль ряда телег, около которых, как пчелы, копошились и жужжали люди. Около каждой телеги сидело 5—6 мужиков, раскрасневшаяся хозяйка суетилась у больших корчаг и горшков, покрытых полушубками, чтобы не остыло ‘хлебово’, привезенное из деревни еще с раннего утра. Хозяин носился со штофом водки и угощал сидевших с пирогами в руках. У одних телег уже хлебали горячее, сытный пар расстилался в свежем воздухе. Кое-где уже кончили обед и гости лежали врастяжку на брюхе тут же под телегами. Распряженные лошади ходили вблизи… Несмолкаемый, бессвязный говор носился над поймой, а вдали звенела песня, подхватываемая бабами. На меня пахнуло было той эпической величавостью, той поэзией ‘общего’, о которой мы скорбели с Елизаром Нагорным. Но все же это был еще только один ‘блезир’, и не знал еще я, какое содержание за ним скрывалось. Да и ожидать я не мог многого от этого ‘блезира’, так как подобный ‘блезир’, как отживающий остаток доброго старого времени, мне приходилось нередко наблюдать в самых разлагающихся общинах ‘хозяйственных мужиков’, где уже, кроме настоящего ‘блезира’, за этими ‘единственными картинами’ ничего и не скрывалось… Мы отыскали наконец среди ряда телег и телегу наших хозяев.
— Ну, вот и вы,— сказал Елизар Луговой, обнося водкой своих гостей,— запоздали, дюже запоздали… А мы уж вот угощаемся… Вы бы пораньше, как вот весь народ на ногах был… Примерная картина!.. Да вот ужо, послезавтра уберем это сено, вторую четверть (луга) сносить будем… Тогда приходите… Еще ведь у нас долго эта прокламация пройдет…
Пятеро мужиков, сидевшие вокруг чашек со щами, которые накануне отбивали на задворках косы и которых я принял за батраков и наемных, оказались вовсе не батраками, а ‘гости’.
Я вступил с ними и Елизаром в разговор, и вот что сообщили они мне о современных своих распорядках.
Пять соседних деревень, известных под общим названием Луговых, в числе которых была и деревня Угор, некогда принадлежали одному помещику, затем они были, по завещанию, приписаны в дар Троице-Сергиевской лавре и впоследствии в разряд так называемых экономических. Давно еще, еще до воли, они составляли одну общину-волость, владели сообща землей, переделяли ее между собой, но скоро эти стародавние порядки у них рухнули, и их общину-волость разрушил тот же вихрь ‘разложения’, который продолжал разрушать и нагорную общину. У них процесс этого разложения совершился уже очень давно, благодаря, с одной стороны, непосредственному влиянию городской цивилизации, с другой — торгово-промышленному характеру населения. Все свои угодья они поделили и размежевались начисто, было тут много драк, доходивших до смертоубийства, были подкупы, подвохи. Понятно, что в этом взаимном поедании особенно выдающуюся роль играл их знаменитый луг. Чтобы получить лишнюю десятину его, не стояли ни за чем: судились со своими, судились с чужими, закашивали, уничтожали межевые знаки, заводили тяжбы, на ‘подмазывание’ которых сбирали шляпами мирское серебро, как рассказывает предание, и сносили к городским чиновникам. Наконец, кое-как все уладилось, все разбилось на особенные участки, все размежевалось, разъединилось. В этой длинной процедуре тяжб, кляуз и драк пропали, по-видимому, последние признаки солидарности. Деревни окончательно отделились одна от другой. Всякий ведал и обрабатывал свой участок, как хотел, на свой личный страх. Многодушные семьи, конечно, еще управлялись кое-как с луговыми участками, но семьи средние и маломощные должны были нанимать на летние работы и особенно для уборки драгоценного сена, которая требовала спешной и дружной работы, работников со стороны. Но работники в той промышленной стороне с каждым годом все ценились дороже и дороже и становились притом все неисполнительнее… И вот лет 10—12 назад — по какому поводу и по чьему почину — предание не говорит — собрался весной сход всех четырех деревень, некогда бывших сестрами-общинами, и на этом сходе постановили, чтобы впредь все деревни, при обработке луга, взаимно помогали одна другой. Таким образом установился тот порядок ‘общей работы’, который происходил на моих глазах. Весь луг был разбит на четыре участка. На общем сходе бросали жребий — чей участок косить прежде. Когда жребий был вынут известной деревней, назначался день косьбы. К этому дню все наличные работники трех остальных деревень обязаны явиться на участок деревни, вынувшей жребий. Затем луг, общим порядком передела, делился на к_а_р_т_ы, карты на д_е_с_я_т_к_и, десятки на д_о_л_и по душам и дворам. Учет и распределение пришедших на помощь работников производились так: на каждую душу косившей в известный день деревни выходило по три работника, по одному из каждой остальных деревень. Так, если во дворе три души, то являлись девять работников на помочь. А так как каждая из луговых деревень имела 100—150 душ, то и выходило на покос за раз от 300—400 душ. Помогавшие работники распределялись по дворам ‘помилу’, ‘кто кому люб’, по родству, по знакомству (см. ‘Деревенские будни’, порядок ‘обирания вытями’). Косившая деревня обязана была угощать пришедших на помочь работникок. После косьбы три деревни помогали четвертой убирать сено и свозить в стоги. Управившись окончательно с первым участком, переходили ко второму, и тогда первая деревня уже посылала своих работников на помочь к тем дворам второй деревни, которые помогали ей, и в том количестве, в каком эти работники были на ее покосе, и т. д.
Если погода благоприятствовала, за одну неделю убиралась вся огромная пойма.
Замечательно, что такого рода порядка общей обработки раньше у луговых крестьян не существовало, и старики не помнят, чтобы у них было когда-нибудь что-либо подобное, что это явление совершенно новое, самобытное. Объясняли его старики тем, что нынче ‘народ стал хитрее’. О причинах же, побудивших ввести такой порядок дел, крестьяне не могли мне сказать определенно, по предполагали, что оттого это так стало, что рабочие руки стали дороги, взять их негде, приходилось нанимать из своих же деревень. ‘Значит, сегодня я тебя нанял, деньги тебе заплатил, а завтра ты меня к себе нанимаешь и те же деньги мне назад отдаешь!.. Так чего же тут канитель-то тянуть — из кармана в карман деньги перекладывать! Значит, лучше попросту: ты ко мне пришел помочь, а назавтра я к тебе приду… Вот и вышел такой порядок!..’ — объясняли мне мужики.
— Надо правду сказать,— заключил с своей обычной добродушной насмешкой Елизар Луговой,— туговаты были насчет сообразительности наши старики… Вот хоть бы взять теперь эти самые луга… Сколько теперь на эти столбы да ямы деньжищев засажено!.. Сколько греха было… А теперь, я так думаю, вот немного погодя и совсем эти столбы ни к чему будут… Хоть вон повытаскивай все!.. Вот хоть бы теперь взять у ваших нагорных: та же канитель идет, что у нас была…

——

Возвращаясь с учителем, я спросил его: ‘Как вы думаете насчет этих новых ‘порядков’? Мне кажется, вы не совсем справедливы, когда говорите об отсутствии у здешнего народа солидарности и понимания общих интересов’.
— Какая же это солидарность? Просто выгода…— отвечал он, с неудовольствием пожав плечами.
— Выгода? Конечно, выгода… но выгода д_л_я в_с_е_х…
— Вы неисправимый оптимист,— заметил он мне с улыбкой.
— Пусть так: ‘я верю в народ’…
Приехав обратно к Елизару Нагорному, я передал ему, что видел.
— Знаю!.. Они народ хитрый… У них тоже смотри в оба… Они глаза-то отведут как раз…
— Отчего бы и вам так не сделать?
— Нам нельзя… Мы народ старинный, смирный… Мы вот жили по правде, а теперь тронулось все, ну, уж тут все одно не удержать… Может, вот и наши ребята хитрее нас будут!.. Кто-е знает!.. А я так думаю, что, пока правда не объявится, хорошему не быть…
Но уж не начинает ли хоть слабым мерцанием объявляться возможность этой правды?
Кстати, этот знаменитый луг, который дал мне случай подсмотреть единственную в своем роде картину, зовется в народе К_р_а_с_н_ы_й к_у_с_т {‘Красный куст’ находится во Владимирской губернии и уезде, в Воршинской волости, Троицкой вотчины, деревень Колокша, Угор, Малетево и других.}.

Триумф художника

Современный случай

I

Небольшая и бедная студия художника N находилась на одной из линий Васильевского острова, в Петербурге, в четвертом этаже нового громадного дома. В осенний вечер 18… года студия была слабо освещена стенной керосиновой лампой. Сам художник N, только что вернувшийся с выставки, на которую он недавно выставил свою картину,— нервно ходил из угла в угол, то той, то другой рукой пощипывая бороду. Он был человек уже полысевший, лет 35 — 38, с крупными, но симпатичными чертами лица, на котором резко выступал тот особый отпечаток, который кладет вечная смесь докучающих житейских забот с напряженной работой и редкими минутами высокого вдохновения. Глубокие складки какой-то сердитой и хмурой, но мягкой, робкой серьезности бороздили его лоб, а тот же сердито-робкий взгляд серых глаз выдавал все бессилие человека перед удручающими парадоксами жизни. Очевидно, они были ему хорошо знакомы. Он продолжал ходить из угла в угол, а сидевшая в углу его жена — худая и бледная молодая женщина — с пугливым состраданием следила за ним. Она, видимо, несколько раз порывалась что-то сказать мужу, но взглядывала на него — и не решалась. Наконец слова эти сорвались с ее губ.
— Ты не обижайся, друг мой,— проговорила она робко и запинаясь,— я опять повторю тебе… ты слишком высоко поставил цену… У нас, теперь, когда вкусы публики такие странные…
— Лида! Лида! — вскрикнул муж, останавливаясь перед ней и покачивая сокрушенно головой.
— Ах, боже мой! — с грустью и торопливо перебила его жена.— Неужели до сих пор ты не можешь понять, что я не хочу тебя обидеть?.. Ведь я понимаю, знаю все… чего тебе это стоило… Но я истерзалась, глядя на тебя!.. Вот уже полгода, как картина на выставке, и… у нас уже все заложено, кредиторы не дают покоя тебе… Дети… Ведь ты не можешь забыться, ты сам мучаешься…
— Лида! — заговорил муж.— Ты безжалостна… Три тысячи, только три тысячи — за три года упорного труда, страстного напряжения… Ты знаешь, я в нее положил всего себя… Мне уж скоро стукнет сорок. Надо же когда-нибудь было сделать что-либо капитальное… Бог весть,— сделаю ли я что-нибудь еще лучшее!.. Три года! Ты знаешь, мы перебивались кое-как, и ты, и дети — всем жертвовали… У нас долги, у нас все прожито… И за все это — три тысячи! Только три тысячи — и ты говоришь: много!.. Да пойми ты, радость моя, если мы получим эти три тысячи, то послезавтра… послезавтра у нас уже не будет сотни рублей, а мы успеем покрыть едва половину долгов!.. О, Лида, если б я взял за нее даже пять тысяч с них,— у меня не дрогнула бы рука!.. Притом, Лида, мне как-то все еще жалко с ней расставаться,— с особой нежностью заговорил художник, садясь рядом с женой и пожимая ей руку, словно умоляя о чем-то,— на выставке — она еще моя, ее видят еще все. Я каждый день бегаю смотреть… Мне так дорога каждая деталь… Ведь на каждую эту деталь потрачено столько муки, восторга, чувства и мысли… И все это продать, продать свое дитя, чтобы уже никогда не видать его больше!..
Жена тихо и молча, вместо ответа, пожала, в свою очередь, мужу руку и, вздохнув, вышла в соседнюю комнату на плач проснувшегося ребенка. Художник долго сидел молча, в том же положении, и смотрел в передний угол, на пустой мольберт, на котором некогда так долго стояла его любимая картина. И вот деталь за деталью вставали в его воображении: и лик Христа, строгий и величественный, но вместе полный неизъяснимой нежности к собравшейся вокруг него группе матерей с детьми, целый цветник детских головок, разработанных в самом тщательном, строгом и высоком стиле, был разбросан по полотну. О, какая прелесть были эти головки, кудрявые, розовые, нежные, с ангельски-наивными и доверчивыми личиками. И эти же матери — как они строго выдержаны, как полны воплощением здоровой, нормальной жизни под ярким небом Палестины. Казалось, чувствуешь их чувствами, мыслишь их мыслями, ощущаешь всю полноту внутреннего материнского чувства гордости и довольства, которыми были они охвачены. Эта идея— соединить в одном моменте полноту здоровой реальной жизни с высочайшим идеализмом — особенно занимала художника… И ему казалось, что он овладел ею… Хотя масса зрителей как будто плохо понимала ее внутренний смысл, не приходила от нее в восторг, но строгие судьи оценили по достоинству ее выдержанный классический стиль,— и художник верил, что таких судей будет все больше и больше, что, наконец, все поймут и по достоинству оценят его добросовестность, глубину мысли и чувства, вложенных в картину. Он уже увлекся мечтой, что его картина красуется среди произведений великих мастеров, в громадной национальной галерее, равно доступной всем, и он сам не раз-другой забегает взглянуть на свое детище и улыбнуться тихой, нежной улыбкой отца, в душе которого проснулись все пережитые впечатления… Он рад, он в восторге, он чувствует, как из этих тысячных масс, проходящих ежегодно через галереи,— то в той, то в другой восприимчивой душе его картина вызовет чувство высокого эстетического наслаждения.
Он мечтал уже целый час, при сумрачном свете лампы, весь охваченный тем тихим сладким чувством удовлетворенного мастера, которое иногда, но в очень-очень редкие минуты, посылает судьба исстрадавшемуся в сомнениях художнику.
Раздался звонок.
— Можно видеть господина художника? — спросил кто-то в передней.
— Можно. Входите.
И в студию вошли два господина: один пожилой, солидный, но чувствующий себя как бы не в своем месте, другой — помоложе, изящный и вертлявый, очевидно, состоящий при первом в качестве атташе. Оба со сладкими и располагающими улыбками протянули руки к художнику, расшаркиваясь и сыпля комплиментами.
— Ваша картина… Изумительная техника… Единодушный отзыв всех просвещенных ценителей… Притом заметны… глубина и строгость стиля… Вот-с Петр Иванович,— говорил младший, показывая на старшего,— известный коммерсант из Р., обратился ко мне… Они отделывают себе дом и желали бы придать возможное изящество… Развитие вкуса уже сказывается везде… даже в глухих углах отечества… Поощрение истинных талантов… Я, конечно, счел своим долгом указать…
— Главное дело… сюжет… Одобряю… вполне… Хорошо, очень хорошо!.. Может быть, не откажете уступить… Вполне бы украсило ваше произведение мою… избу-с!.. Могу сказать, вполне… сделали бы честь… Помещение будет хорошее-с, ручаюсь… Вполне, думаю, достойное,— говорил старший.
— Я согласен,— сурово ответил художник, пощипывая бороду.
— Не уступите — с тысчонку?
— Не могу.
— Ну, может статься, рубликов 500 скинете? Я бы рамку посоответственнее на свой счет приобрел…
— Хорошо,— резко и неожиданно ответил художник и в волнении раза два прошелся по комнате.
— Позвольте просить… пожаловать к нам,— приглашал старший,— вы уж сами сопроводите картинку… Мы все честь честью… примем вас, как подобает… Будьте в надежде… Ценить умеем… Вы уж сами все установите… Посмотрите, как вам будет удобнее… Пожалуйста… Будет для нас как бы торжество… А вот и задаточек, и на дорогу.
Коммерсант положил деньги на стол, и, рассыпаясь в комплиментах, посетители вышли.
— Лида! Конец восторгам и сомнениям, мечтам и терзаньям! — крикнул художник.— Вот все, что требовалось доказать,— прибавил он, подавая ей пачку ассигнаций.— А теперь будем натягивать новое полотно.
— Зачем же так мрачно смотреть, друг мой,— заметила жена,— твое создание ты продал не на сожжение… Оно будет жить в чувствах тех, которые будут им наслаждаться… А притом, посмотри, еще какой тебя ожидает триумф в Р.!
— Что ж, возьмем хотя эту небольшую долю радости! — воскликнул художник.— Лида, пошлем за бутылкой вина и повеселимся хоть один час! Мы и дети по крайней мере сейчас будем сыты… Неужели что-нибудь отравит нам даже эту ничтожную радость?

II

Большая картина, в сопровождении самого мастера, прибыла с вечерним поездом в город Р. Роскошное, недавно оконченное палаццо провинциального коммерсанта уже готовилось встретить давно ожидавшегося гостя. Осенние, пронизывающие и сырые сумерки едва успели спуститься на город, а дом коммерсанта сиял уже, весь залитый огнями, как и стоявшее с ним рядом громадное здание фабрики, неистово и сердито как-то гудевшее на весь город. Скромный художник добрался наконец до богатого подъезда со своим дорогим детищем. Четыре гайдука быстро подхватили последнее и бережно понесли вверх по бронзированной лестнице. Встреченный у самого входа гостеприимным и радушным хозяином, художник, несколько ободренный, вступил в роскошное палаццо вслед за своим творением. Он в душе детски порадовался, что его детищу судьба готовила такую обстановку. На верхней площадке лестницы картина была распакована из ящика и торжественно пронесена через ряд роскошно меблированных покоев, при единодушных и торжественных овациях целой толпы гостей, в большую залу, где было уже приготовлено для нее место. Двери за картиной затворились,— и в святилище остались пока только гайдуки, хозяин и сам художник. Прошел час, пока наконец картина была повешена настоящим образом, при надлежащем освещении, и утомленный художник проведен хозяином в назначенную для него комнату, чтобы приготовиться к обеду. Большая гостиная уже была полна городской знатью, когда вошел художник, встреченный рукоплесканиями. Наконец, по знаку хозяина растворились двери в залу, и нетерпеливая разряженная толпа двинулась в нее — и вдруг в изумлении остановилась, как будто замерла на минуту, и затем медленно стала подвигаться к картине… Нет, это не была даже картина — это была группа живых женщин и детей, как будто перенесенных из жаркой Палестины в глухой провинциальный русский городишко. Яркий восточный колорит так и выпирал из золотой рамки и, казалось, совсем поглотил собой пеструю роскошь провинциального палаццо. Зноем полуденного солнца, казалось, жгло всю залу, пальмы как будто распространяли благоухание, дети — настоящие херувимчики,— казалось, вот сейчас выскользнут из рук матерей и бросятся бегать по блестящему, навощенному полу залы… Купчихи умилялись, не зная, можно ли им креститься или нет, купеческие дочки ахали и восторгались, купцы сановито поглаживали бороды и улыбались от удовольствия, и даже сам исправник не нашел, в чем бы можно было упрекнуть картину. Изумление и восторг были полные. И когда раздалось приглашение к столу, единодушные овации посыпались на художника. И земцы, и юристы, и учителя, и представители духовного ведомства — все сливались в единодушном выражении одобрения художнику и благодарности хозяину за доставленное им удовольствие. Обед был только еще более шумным продолжением триумфа. Тостам не было конца. Когда же раздалось хлопанье шампанского,— все встали и громкий крик ‘ура!’ загудел по всему дому… Хозяин до того был польщен таким успехом своей покупки, что, отведя в сторону художника, попросил позволения расцеловать его и тут же вручил ему всю сумму сполна, даже не кладя в счет задаток…
Взволнованный и утомленный, художник, машинально сжимая в руке ассигнации, вышел в соседнюю пустую комнату. Здесь он прислонился к косяку и стал смотреть в окно. Черная, сумрачная, осенняя мгла висела там, за окном,— и только какие-то странные огоньки мигали, двигались, потухали на одном определенном пространстве вдали. Словно блуждающие огни на кладбище, перебегали они с места на место, фантастические, причудливые,— а за ними, так же фантастически, то вырастая до гигантских размеров, то сокращаясь и совсем исчезая, двигались какие-то тени.
Долго и пристально всматривался художник в эту странную картину и не мог оторваться от нее.
Обеспокоенный его отсутствием, к нему подошел хозяин.
— А! Вы здесь…
— Скажите, что это такое? Я никак не могу догадаться!.. У вас там заколдованное место,— сказал художник,— это не кладбище?
— Это-с? Это мои огороды, там, за фабрикой. — Что же это за огни?
— А это-с ребячья смена…
— Что это значит?
— Ребячья смена… Ребятишки на фабрике сменились… На отдых, значит,— смену кончили… Чем бы вот отдыхать идти, спать,— а они, вон плуты, на огороды забираются… Это уж каждую осень… Как снимем огурцы, капусту, картофель выроешь, репу,— так вот они после того целый месяц еще в грядах копаются: кочерыжки едят, картофель откапывают, репу… Много находят… Ну, да я допущаю… Пускай… Пойдемте же, пойдемте, батюшка, к нам туда… Вы уж нам расскажите,— желаем послушать,— откуда вы это для своей-то картины все взяли, чтобы так, то есть натурально, все изобразить?
— Позвольте мне выйти на четверть часа… У меня голова идет кругом,— сказал художник,— я пройдусь на свежий воздух…
— Хорошо-с, хорошо-с!..
Художник прошел через шумную залу, где весело раздавались смех, говор и клики подкутивших гостей. Вино не переставало литься в бокалы, музыканты разыгрывали туш, кто-то продолжал кричать ‘ура!’ и ‘браво!’ Кто-то произносил спич… И долго этот гул еще слышался художником, хотя он уже давно завернул за угол дома. Он прислонился к углу и смотрел опять в ту сторону, где мелькали огни… Он сначала долго стоял и всматривался в них,— и вдруг крупным шагом пошел по направлению к ним. Спотыкаясь во тьме, попадая в канавы и ямы, почти ощупью, шел он по замерзавшей земле, увлекаемый какой-то непобедимой силой… Он видел, как огоньки становились все реже и реже, как они пропадали один за другим… Вот их осталось не больше пяти, мигавших вдали один от другого, в разных направлениях. Один такой огонек шел прямо на него и, чуть не столкнувшись с ним, вдруг быстро и в испуге побежал в сторону. Он мог только заметить, что это был фабричный мальчик — рабочий, с деревянным фонарем в одной руке и с шапкой с набранным картофелем — в другой… Художник шел дальше на один огонек, горевший все время неподвижно, на одном месте.
Вот он наконец подошел к нему. Еще издали ветер донес до него острый свежий запах дыма. То была разложена в борозде теплина, в которой виднелась кучка уже обуглившегося картофеля. Теплинка медленно потухала, потому что два мальчика, бывшие около нее, спали прямо на земле, один был в стареньком рваном полушубке, другой в шугайчике. Мальчик в полушубке лежал прямо на груди, а мальчик в куцавейке заснул, облокотившись на его спину. Измятый, свалившийся с чьей-то головы, с изорванным козырьком картуз валялся тут же… Мальчик в казакине, должно быть, услыхав шелест шагов, проснулся было, взглянул через полуоткрытые веки на теплину и, уронив голову на грудь, заснул опять… Холодный осенний ветер рвал его беловатые волосы, срывал шляпу с головы художника, пробирался холодной струей под пальто и раздувал потрескивавшую теплинку. Вдали виднелись черный столб высокой фабричной трубы с красным снопом пламени, как-то зловеще-ярко горевшим во тьме, освещенные ряды фабричных окон и весело лившийся свет из окон хозяйского дома.
С тех пор художника уже не видали ни в Р., ни в доме, где была его картина, которую на другой же день купец завесил покрывалом. Через год после того рассказывали в Петербурге, в кружках художников, о странном случае внезапного падения таланта, подававшего большие надежды, и приводили в пример художника N, который, после удачного дебюта, уже не мог написать и докончить ни одной картины. Он перебивался с семьей тем, что успевал зарабатывать рисованием дешевых портретов да иллюминовкой фотографических карточек. Через три года он стал совсем стариком, осунулся, сделался нелюдим, избегал своих товарищей, не имел связей ни с каким обществом и знал одну свою семью. Только часто целыми днями и вечерами он долго бродил по фабричным окрестностям или в глуши соседних деревень, каким-то странным, блуждающим взглядом озирая проходившую перед ним трудовую жизнь. Встречавшиеся с ним в это время говорили, что он, несомненно, накануне роковой психической болезни, другие предполагали, что в его художнической душе совершается глубокий мучительный перелом, из которого он не находит выхода. В среде его близких были уверены, что он так мучительно искал нового творческого воплощения Христа… Христа для ‘малых сих’, и когда он найдет это,— он снова воскреснет для жизни и искусства.

Город рабочих

I

— А ведь здесь, действительно, хорошо у вас! Как хотите, а я начинаю не доверять вам. Судя по тому, как вы расписывали свою ‘милую родину’, я не ожидал вступить в нее в таком хорошем настроении,— сказал я одному из своих спутников, хмурому, насупившемуся черноватому молодому человеку.
Мы переправлялись на тяжелом дощанике через большую реку,
— Да, природа — ничего, жить можно. А вот посмотрим, что-то вы скажете после, когда увидите нашего ‘царя природы’,— сурово отвечал мой сосед.
— Конечно, если вы будете смотреть на все глазами этого буквоеда, насквозь прогноенного бурсой, то лучше вам вернуться назад,— нетерпеливо перебил другой мой спутник, белокурый молодчина, с русою, только что пробивающейся бородкой по широкому подбородку.— Я уверен, что, вместо этих берегов, которые еще вас, слава богу, восхищают, он видит одно бесконечное кладбище, уставленное крестами, вместо вон тех живых людей, которые там копошатся в горе, в алебастровых копях, он видит сухие, заскорузлые формулы и производит над ними какие-нибудь отвлеченные вычисления. Нет, право, если вы так же… право, лучше не ездите, лучше вернитесь назад, потому что все, что вы после скажете, будет не то.
Хмурый молодой человек только что-то промычал в ответ на эту реплику, а я улыбнулся.
Нас было трое, исключая перевозчика, который мало интересовался нами: я, хмурый брюнет, готовившийся сдавать экзамен на кандидата, и кудрявый коренастый мужчина, когда-то сбежавший с последних курсов бурсы в народные учителя. Первый, Попов, был сын священника, второй, Полянкин, сын крестьянина.
Так как эти контры и пререкания между моими спутниками, органически, казалось, им присущие, были мне давно знакомы, то я мог не особенно тревожиться ими и продолжать любоваться прелестью летнего вечера на реке.
Заходящее солнце вкось обливало реку целым потоком ласкающих лучей, которые, ударяясь в правый берег, постоянно играли на нем разнообразными переливами света и теней: вот сейчас заросшее дубняком ущелье в скалистом береге казалось погруженным во мрак, темное, дикое, а через минуту все оно сверкало яркой зеленью с золотистым отливом, все радостное, веселое, светлое. Мы огибали крутой выступ, когда Полянкин сказал мне:
— Ну, приготовьтесь… Вот сейчас вы увидите нечто такое, что уж, конечно, не думали встретить на какой-нибудь речонке в Великороссии. Вам, конечно, по меньшей мере нужен Кавказ или Швейцария. Тогда ваше восхищение не будет иметь границ только потому, что все это давно воспето в стихах и прозе… Ну-с, что же, плохо? — волновался мой экспансивный друг, переводя глазами с расстилавшейся перед нами изумительно прекрасной дали на мое лицо.
— Да, хорошо. Ведь уж я сказал, что хорошо,— отвечал я.
— Сказал! Но ведь как сказать… Этого мало. Надо почувствовать всем сердцем. Надо… надо полюбить! Вот когда не будет лжи,— говорил он, очевидно, адресуя свои замечания к нашему хмурому спутнику.— Впрочем, и то сказать, к_а_к полюбить!
Полянкин совсем расходился: сильный, коренастый, но живой, впечатлительный, он махал руками, двигая взад и вперед ногами и туловищем, снимал фуражку и ерошил волосы, лодка постоянно рисковала хлебнуть воды. Но Попов хладнокровно от времени до времени откашливался с недовольным мычанием.
— А вот и в_е_ч_е_в_о_й г_р_а_д наш,— проговорил он с очевидной иронией в голосе.— Рекомендую полюбоваться. Некоторым образом идеал, уже воплощенный в действительности.
— Ну что же? Конечно, вечевой,— нетерпеливо опять перебил Полянкин,— но это, прежде всего, город рабочих.
— Поучительное явление. Есть над чем подумать,— продолжал Попов.
— Вот это верно, что поучиться есть чему, потому что и в малой капле вод отражается небо. Я против этого ни слова. Но только ведь не всякому внуку на пользу наука,— заметил Полянкин.
Пока мои приятели перекорялись, я в изумлении смотрел на открывшуюся передо мной картину. Это было нечто очень своеобразное: направо лежала бесконечная зеленая пойма, по краям которой оазисами мелькали или группы деревьев, или белые церкви, или ближе к реке кучки изб на высоких столбах, вроде свайных построек,— это были сельские конторы или лесопилки. Весь плоский песчаный берег уложен смолистыми плотами. Влево, напротив, почти на четверть версты, тянулась высокая и совершенно отвесная скалистая стена, в которую бились тихие волны и в которую теперь ударяли косые солнечные лучи. Вся стена была вдоль прорезана разноцветными поясами пластов: белый алебастровый слой сменялся красной глиной, желтым песком. Контраст этой стены с зеленой равниной поймы и серебряною далью реки был поразителен и оригинален.
И вот наверху этой стены был перед нами г_о_р_о_д р_а_б_о_ч_и_х: кресты высоких причудливых колоколен и церквей, стены каменных домов и маленьких лачуг, лепившихся по скатам холмов, зеленая листва садов — все это ярко искрилось золотистым светом от закатывавшегося за поймой солнца.
Внизу, там, где отвесную стену берега прерывает глубокая ложбина оврага, составляющая единственный путь из города к реке, стоял у пристани пароход, запасавшийся дровами.
Мы пристали около этого же места и стали подниматься в город по избитой, расщепавшейся бревенчатой мостовой.

II

Г_о_р_о_д р_а_б_о_ч_и_х, как называл наш спутник — ‘сын народа’, собственно не был город: это было большое промышленное село, с десятитысячным рабочим населением, с обычным крестьянским самоуправлением, и представляло собою скорее сконцентрированную в одно селение целую в_о_л_о_с_т-ь, чем село, притом же от обычного представления о селе его отличало то, что среди этих 10 тысяч рабочих не было ни одного занимавшегося земледелием, хотя все село получило обыкновенный надел, ‘по душам’, впрочем, в очень незначительном размере. Издавна, чуть не столетие назад, здешний рабочий сделался кустарем-ремесленником стальных изделий, и так как основная и самая большая часть населения состояла именно из этих самостоятельных кустарей-рабочих, равноправных граждан в своем населении, то мы и оставим за этим последним название г_о_р_о_д_а р_а_б_о_ч_и_х.
Да, это был, действительно, город рабочих. Едва мы выбрались из ложбины оврага и поднялись на гору, как нас сразу охватила та особая характерная атмосфера, которая свойственна мастерской: визжанье напилков, стук молотков, лязганье железных полос, шипенье колес у станков. Это был звенящий шум целой армии гигантских кузнечиков, и, что изумительнее всего, этот гул точно так же исходил неведомо откуда: вы слышали его справа, слева, сзади, из густой чащи зелени. Мы переходили целый ряд часто пересекающихся пыльных переулков, замечательно похожих одни на другие: по обе стороны стояли трехоконные, с тесовыми крышами, иногда двухэтажные, на городской манер, домики, с обязательными почти занавесками (белыми или разноцветными на окнах), с горшками гераней и фуксий, с длинными заборами, оберегавшими зеленые садики, из густой чащи которых, казалось, и неслись эти сплошные звенящие звуки. Это и были дома кустарей. В каждом из них, в нижних этажах или в задних пристройках, были собственные мастерские, в которых и работала вся семья хозяина. Мы почти никого не встретили на улицах в этот час, разве иногда пожилая женщина в ситцевом домашнем платье, с озабоченным лицом, выглянет в ворота с ведром в руках, взглянет на солнце и скроется опять, или вдруг выскочит прямо из окошка мастерской чумазый, закоптелый, с ремешком на голове, с открытым воротом на черной груди мальчуган лет 7—8, швырнет мимоходом камнем в стаю воробьев, пронесется, подпрыгивая на одну ногу, мимо нас и через две минуты уже скачет назад от соседа с напилком или молотком, да изредка лениво потягивавшиеся псы у ворот хрипло тявкали на нас, прищуривая глаза. Было как-то особенно торжественно-пустынно в этой мирной трудовой обители. Кругом не виднелось пока ни высоких фабричных труб с гнетущими корпусами-острогами, со зловещим свистом — этою эмблемой каторжного, подневольного труда. Это была окраина — часть города рабочих, населенная коренным кустарем-хозяином.
— А вот и наша х_р_а_м_и_н_а,— сказал Полянкин.— Вон, вишь ты, и батька как раз проветриваться вышел.
Влево, у двухэтажного трехоконного домика, с зелеными ставнями и большим густоветвистым вязом сзади, показалась высокая, коренастая, голая по самый пояс, в одних камлотовых шароварах, бородатая и лысая фигура. Уперев одну руку колесом в бок, а другой заслоняя от солнца глаза, она вглядывалась пристально в нас.
— Здравствуй,— сказал Полянкин отцу, подходя к нему и пожимая его мускулистую широкую ладонь. — Вот гостей веду…
— Добре, добре,— ласково говорил старик, по очереди каждому из нас подавая руку, предварительно вытерев ее о грязный суровый фартук.— Милости просим. Кстати, главное дело… Мы уже зашабашить хотим. Разве вот еще полчасика, пока мать самовар становит. Проходите-с в п_а_р_а_д_н_у_ю, пожалуйста. Меня уж извините, что я, значит, как бы совсем без мундира,— прибавил он, хлопая широкой ладонью по здоровой, мускулистой голой груди.— Что сделаешь, обиход рабочий… Мы так-то все, не то что летом, а и зимой щеголяем… Пожалуйте-с.
Прежде чем идти в ‘парадную’, мы, однако, сначала спустились в мастерскую. В ней усиленно работало несколько человек, больших и малых, очевидно торопясь поскорее закончить дневной урок. Мужчины почти все были голы по пояс, как и хозяин, ребятишки всех возрастов были чумазы и черны, как галчата, и сквозь копоть на их лицах бойко сверкали только синеватые белки глаз. Две молодые женщины и одна девушка-подросток работали в стороне, покрывая сделанные вещи олифой. Мастерская исключительно делала замки, и притом замки не больше как двух-трех типов, самых дешевых и обиходных. Все части замка делались ‘от руки’: кто выпиливал дужки, кто стенки, кто сверлил ключи. Таких частей, наделанных за неделю, лежали целые кучи около каждого мастера. Легко можно себе представить, как быстро должна была готовиться каждая часть и сколько их нужно было сделать, если сказать, что готовый такой замок покупается в лавках за 5—10 коп. (а ведь замок, как бы он прост ни был, все же механизм сложный), кустарь же сбывает их скупщикам за 15—20 коп. дюжину. Эти цифры могут служить типичным указателем всех вообще экономических норм, установившихся в ‘городе рабочих’: они укажут, сколько должен сработать, например, замков кустарь в день, чтобы пропитать семью (в периоды промышленных кризисов, когда цены падают еще ниже, часто семья всю неделю работает с раннего утра до глубокой ночи, едва зарабатывая пропитание), как велика должна быть скорость рук в приготовлении каждой части без всякой почти помощи машин.
Из рабочих мужчин один был старший сын хозяина, уже женатый, другой — брат, холостой, двое — рабочие по найму, из женщин одна была жена сына, другая вдова после умершего брата, мелкота же — все были хозяйские дети. Молодой Полянкин наскоро и весело поздоровался со всеми и стал нам показывать разные способы приготовления замков. Он по очереди становился на место того или другого из мастеров, чтобы показать, что он не забыл ни одной отрасли родовой работы.
Он оказался, действительно, мастером на все руки, что было очевидно из молчаливо поощрительных улыбок мастеров, которые передавали ему инструмент.
— Погодите, братцы, только еще денька три: вздохну малость после экзаменов и тогда уж заправски стану с вами,— сказал Полянкин и перекрестился в подтверждение своих слов,— вот, ей-богу же, не надую!.. То есть так, братцы, хочется руками поработать… просто до зуда. Всю зиму ни за что не брался, разве что дрова рубил.
— Поди, как отец тогда тебя расхвалит. Ноне же обороты-то у нас не хвали,— отвечали мастера.
— Верно, встану. На все лето. Только вот со своими господами немножечко пожуирую п_о э_н_т_о_й ч_а_с_т_и,— иронически подмигнул он на нас, повертев пальцем около лба.
— Ну, проходите сюда, Павел. Не смущайте там народ-то! — крикнул сверху хозяин.
Мы вошли в ‘парадную’. Старик уж ‘зашабашил по случаю гостей’, как заявил он, умылся и надел старенький камлотовый пиджак. В парадной половине, действительно, все было ‘парадно’: на окнах коленкоровые занавески и горшки с цветами, по стенам старенькие плетеные стулья, столик, покрытый вязаной скатертью, комод с посудой, часы с кукушкой, керосиновая лампа с абажуром из папиросной бумаги и, наконец, в углу кровать за большим ситцевым пологом со сборками. Все чистенько, простенько, по-мещански и по-домостроевски. По-домостроевски, сановито и степенно строго держал себя и старик, по-домостроевски нес он звание хозяина, отца, мужа и владыки очага, сурово покрикивая на свою жену, сухую, пожилую и добрую женщину, хлопотавшую около самовара и все конфузившуюся незнакомых людей, несмотря на свои пятьдесят лет, поглощенная хлопотами, она даже и с сыном не нашла времени или боялась ‘при других’ поздороваться, сын, впрочем, скоро опять убежал вниз, оставив нас со стариком.
— Видели наше поселенье, проходили? — спросил старик, начиная с великим удовольствием всхлебывать с блюдечка чай.
— Нет, еще мало, только с реки вид хорош.
— Хорош?.. Ведь город, а?.. Совсем город! Собор, семь церквей… Собор не видали?.. У нас насчет божественного радетели есть… Везде певчие, дьякона на выбор… У нас это хорошо, есть за что похвалить… Город ведь, а? Совсем город? — переспросил старик с видимым удовольствием.
— Постоит еще другого города.
— Постоит!.. У нас уж кое у кого из богатеев есть это помышление, чтоб, значит, вполне на городское положение перейти. И записку уж в сенат подавали… Подавали, слышно было…
— Что же, вам нравится это?
— Нет, нам не нравится. Да к чему? Для нас так-то больше чести: вишь ты, село, деревня мужицкая, а еще почище другого города будет! Мы и так, значит, на городовом счету,— чего ж еще? Да ведь кабы улучшение от этого какого ждать…
— А вы не ожидаете?
— Нет. Это ведь богатейская забава… Пользы нельзя ожидать… Отказали,— да, отказали… И лучше, пожалуй,— серьезно говорил старик, во что-то вдумываясь.— Так думать надо, что этой затее все с_а_м же препону положил.
— Кто же это с_а_м?
— С_а_м-то? — улыбнулся хитро старик.— Не знаете? Державу-то нашу? Это у нас Петр Бессменный, голова нашим дурацким головам… Это будет Петинька-кормилец, Петинька — отец наш родной… Вот кто он у нас, с_а_м-то! Слава богу, вот двенадцать, должно быть, уж годков за ним, что у Христа за пазухой, проживаем… Да!
Старик как-то особенно хитро и двусмысленно вел весь этот рассказ про старшину.
— Полюбили уж очень вы его,— заметил мой хмурый спутник с обычной иронией.
— Полюбили? Полюбишь!.. Полюбишь, брат!.. Да. Вот он и такой, и сякой, а вот двенадцать годочков бессменно на своем положении стоит, и никакой такой силы нет, чтобы его снизвести… О, о!.. Нет, тут, брат, подумаешь снизвести-то его… Вот ты и гляди… И вор-то Петинька, и мошенник, и мироед, и притеснитель,— всяко про Петиньку говорят, а вот снизвести не могут… Кто ни пытался его снизвести: и губернаторы, и прокуроры, и всякие члены, и чины,— одни наши богатеи сколько хлопот и денег на это самое дело ухлопали, а где теперь эти губернаторы, и прокуроры, и всякие чины? Про них только сказки остались, а Петинька Шалаев все при нас державу держит… Так-то, милейший человек, вот ты ученый человек, а как скажешь на это? Нужно на этакое дело ума али не нужно? — спросил старик не без тайного ехидства Попова, которого он, по-видимому, знал хорошо.
Попов только повернулся на стуле и сердито молчал.
— Так это он, говорите вы, против городового положения идет?
— Кому же больше? Никто, как он. Ведь он кем жив? Нами, простым народом. Тут вся и жисть его, что в нас… Голодным народом жив, вот кем!.. А на городовом положении ему сейчас смерть! Потому на городовом положении вся сила в богатее… Бедному простому человеку там делать уж будет нечего… Ну, без бедного человека и Петиньке смерть. Тут ему и конец. Так тут, хочешь не хочешь, и нас полюбишь. Вот он нас и любит, а мы его своей любовью не покидаем. Так у нас и идет вкруговую… по любви… И живем еще как ни то… Вот у нас чем люди-то живы! Хе-хе-хе!
И старик засмеялся каким-то странным, сухим смехом.
— Это возмутительно! — вдруг вскакивая в волнении со стула, заговорил Попов, обращаясь ко мне одному.— Вы только представьте себе: мироед, который никому вздоху не дает, который расходует все общественные деньги без всякого контроля: самый этот контроль делается немыслим, потому что их пресловутое в_е_ч_е — это не больше, как двухтысячное стадо баранов, из которых половина этим с_а_м_и_м закуплена, запоена, задобрена, а другая — запугана, задавлена. Ведь здесь нельзя слова свободного сказать, потому что завтра же, кто осмелится только не согласиться с этим с_а_м_и_м, будет отправлен туда, куда Макар телят не гоняет. Ведь это… это один ужас!.. А вот они все так здесь с смешком да с ужимочкой говорят… А ведь вы только одно представьте, что здесь на десятитысячное рабочее население одно училище, больница только на три койки и больше никаких общественных заведений безусловно: ни библиотеки, ни технических музеев или училищ, ни театра. Вы книги, самой пустейшей книжонки ни у кого не встретите! Вот вам и ‘город рабочих’!.. Вече!..
Попов еще волновался, а старик все не переставал смеяться. Но потом он вдруг сделался серьезен и даже суров, сдвинув густые белые брови и набрав морщины на лбу.
— Это верно, верно, все верно,— заговорил он, покачивая головой,— вот до чего довели! Беда, разврат народу совсем! На глазах вот, так и видим, как народ портится. П_а_т_ь_и {Патья — местное название беднейшей части села и вместе самого бедного, бесхозяйного пролетария, не имеющего своих мастерских.} этой с каждым годом все больше да больше, этого самого обнищалого народа. Да и нельзя иначе… Нельзя.
Старик замолчал, сокрушенно опять покачивая головой. В это время вошли брат и сыновья, все уже обмывшиеся и принарядившиеся, и стали усаживаться вместе с нами за стол.
— Вы о чем? — спросил молодой Полянкин.— Успели уж, чай, поспорить?
— А вот о чем! — сказал старик, вскочив с места и сурово обращаясь к Попову.— Ты вот видишь эти дома-то на горе? — показал он в окно.— Видишь? А были бы они у рабочего или нет, спрашиваю я тебя? Вот он, видишь, новенький, и чистый, и просторный: есть где голову преклонить… Были, я тебя спрашиваю, у нас эти пристанища, как вот в третьем году триста дворов снесло пожаром, а?.. То-то вот… Кто в Петербург-то ездил да выхлопотал полтораста тысяч на погорелую братью, а?
— Да из них себе в карман пятьдесят тысяч положил,— заметил вскользь Попов.
— Ну, это мы того… Оставим эту расценку… Это бог знает. А ты вот скажи, кто ездил? — Петр Шалаев ездил, да! Ты вот об этом подумай… А? И_м это не по губе, должно… Не по губе, что Петр Шалаев с нас подати скостил да на н_и_х переложил, на дворцы-то ихние. Не по губе им, разбойникам… Городовое положение!.. Мало они из нас крови-то пьют… Мало еще, дворцов-то понастроивши да брюхо-то распустивши! Старик совсем расходился: он стучал кулаком по столу, махал руками и сверкал на Попова сердитыми глазами.
— Да уж не хуже было бы: по крайности, хотя бы школы вам завели, больницы, богадельни были бы, грязь-то невылазную с улицы убрали, да и грабежа-то бы не было…
— Не было бы? По головке бы стали нас гладить? Да, друг ты мой, ведь только на них и грозы-то, что Петр Шалаев! А уж мы все ими до сердца проклеваны… вот как, до самой печенки проклеваны этим вороньем-то! Ты вот видел, какую мы уйму за неделю наработали, по 18 часов спины не разгибая? А что вот я послезавтра, как, господи благослови, потащу все это на ряды,— что я за это получу, а? Ты вот видишь замок-то, видишь? Ведь его сделать надо! Ведь это не гвоздь, что раз молотком ударил — и готово! А ведь скупщик мне за него м_о_е_й ц_е_н_ы только полцены даст, м_о_е_й! Да и то еще покланяешься ему в пояс, чтобы взял, да и то еще половину деньгами-то только, а то поди-ка у него другую-то половину из его лабаза харчами выбери, да по той цене, по какой его голова назначит! А ведь, друг ты мой, вот у меня сколько народу-то,— ведь нам пить-есть надо… Ведь я вот дому хозяин, большая голова, ведь вот посчитай-ка, сколь много вокруг меня теперь народу-то: ведь у меня, с малыми-то, их двенадцать душ… Дру-уг!.. Ведь все на мне взыщется, все, и на этом свете, и на том!..
— Это верно,— заметил опять хмуро Попов,— только чего же огулом-то всех в яму валить? И из н_и_х есть люди.
— Кто это?
— Да вот хоть бы Струков.
— Это Валериан-то Петров? Лукожуй он, Валериан-то Петров твой.
— Этого недоставало! Человек за них душу положил, весь свой век, до пятидесяти лет, все для них хлопотал… Вы представьте,— обратился опять в негодовании ко мне Попов.— Вы только представьте, что переиспытал, перенес этот человек для своих односельчан: разорился, несколько раз был облыжно отдан под суд, сидел по тюрьмам, в холодных. Это какая-то воплощенная энергия, беззаветность, незлобивость и любовь!.. И за все за это вот ему благодарность… И он знает это, давно знает и — все же хлопочет за них.
— Ха-ха-ха! — засмеялся старик, у которого уже давно разгладились морщины и переменилось настроение.— Ха-ха-ха! Лукожуй… Потому он и лукожуй, что как ни верти, а он все ихней стаи. От своей крови не уйдешь… Нет, за ними, брат, присматривай в оба… Свои собаки дерутся, чужая тоже опасайся пристать.
— Что же он такое делал для них?
— А кто на городовое положение тянет? А кто всю эту музыку-то поднял? Кто говорит, что без н_и_х нам и житья не будет, пропадом пропадем, а?.. То-то вот… Нет, оно, брат, тут в оба присматривай…
— Ну, полно тебе расценивать-то,— заметил наконец весело молодой Полянкин, похлопав любовно рукой отцовскую спину.— Так нам расценивать нельзя. Зачем всех в одну кадку валить? Ты бери то, что хорошо, везде, нам нужно только свою линию вести, вот что!.. А Петр-то Шалаев из каких? Разве он не из них? На него какие надежды? Разве он не такой же с_к_у_п_щ_и_к, как и те? Разве он на ваши-то кровные изделия своих клейм не кладет? Разве он не нахватал себе вашими руками о_р_л_о_в-то? А какие у нас сходы? Чем они держатся? — Обманом… Все приговоры подписываются под страхом.
— Да, конечно… что — Шалаев! Петр-то Шалаев еще почище их всех будет,— задумчиво произнес старик.
— Почище еще, пожалуй, почище,— сказал и брат Полянкина.
— То-то и есть. Нам, брат, свою линию надо не терять: хорошо — бери, плохо — не надо.
— Ох, да, да,— вздохнул старик,— тоже, брат, н_а_ш_у-т_о л_и_н_и_ю не вот найдешь… Тоже, брат, из нас всякий есть: один говорит — вот она, наша-то линия, другой — на другую гнет… О, господи создатель!.. Все, должно, плохи… Всем, должно, перед господом отвечать придется.
— А ты, батька, гляди веселей… Не бойсь, не унывай только, все мы свою линию найдем… Поплотнее нам надо только — вот что… Только бы солнышко просветило… А то в себя вера потемнела — вот что, в себя перестали верить… Это хуже всего. А Валерьян Петрович — хороший человек, и обижать его нечего… — Да ведь разве я не знаю? Только на что он лукожуйничает?.. А лукожуй, старый хрен, большой лукожуй!.. Ха-ха-ха!.. Ну, да ладно… Бросим это! Будет! Пойдем-ка разгуляться в садочек… Эх, время-то хорошее стоит!.. Запахи теперь у меня там разные: сирень, жасмин белый… Пойдем! А пущай здесь женский пол уж на свободе чай пьет… Мы ведь женский пол строго держим, по-старинному… У нас оне чужого народу стесняются… Этих модных повадок не имеют… У нас девушка — вот у окошечка посиди, в теремке, за занавесочкой, да на молодежь-то, что по улице ходит, только в щелочку погляди али вот в праздник на раскат, на гору сходи с матерью да степенно маленечко на реку полюбуйся, да и домой… Мы по-старинному живем!
Так долго рассказывал старик, пока мы ходили по его ‘садочку’ с десятком захудалых и старых яблонь и кустов, за которыми он, однако, с особою любовью ухаживал. В ‘садочке’ старика Полянкина так было хорошо, уютно, так душисто, так мягко и густо зарастила кругом сочная трава, так весело и безмятежно глядело на нас чистое лазурное небо, что мы совсем забыли, что хотели идти смотреть город, и провалялись на траве до полных сумерек. Отложив осмотр города на утро, мы ночью, вместе с дядей и братишкой молодого Полянкина, ушли на реку ловить рыбу. Наша великорусская, немножко сыроватая, но мягкая и нежная ночь окутала нас своими объятиями, как нежная мать, и нам так хорошо было в эти мгновения чувствовать, как убаюкивала она в нас тревожные дневные заботы и думы.

III

Представьте себе такую картину: кривые, неправильные, перепутавшиеся, как клубок ниток, улицы, кое-где мощенные булыжником или бревнами, а чаще пыльные и грязные, и на них странную смесь архитектурных стилей: тут выпятился старинный терем из темного кирпича с позеленевшими стеклами и высокой, поросшей травой и плесенью остроконечной деревянной крышей, за ним спрятались два-три небольших домика — новеньких, чистеньких, веселых, здесь жеманно и, очевидно, рисуясь, выдвигается красивым палисадником, с вычурной разноцветной решеткой, с фигурными воротами, каменный, двух- или трехэтажный дом новомосковского типа, со всеми признаками современной культурности, с богатыми драпри в окнах, с изящными антре и ярко-зеленою железною кровлей с трубами, украшенными прихотливыми колпаками, дальше — длинное, мрачное, с клочками грязной, давно облупившейся штукатурки, с окнами, напоминающими старинные бойницы, фабричное здание, потом какой-нибудь полуразрушенный плетень, охраняющий огород, и затем опять новенькое палаццо какого-нибудь только что оперившегося молодого богача, ‘тронувшего’ тятенькины капиталы, торговая площадь, на которой никогда не просыхает грязь, со свободно бродящими по ней свиньями, вонючие, скучившиеся торговые ряды с деревянными навесами и потом опять что-нибудь в ‘своем собственном скусе’, вроде, например, хором, представляющих собой не то масленичный балаган, с мачтами, флагами и разноцветными узорами по карнизу, не то уродливый павильон в русском стиле, притащенный прямо с выставки. Такова центральная ‘богатая’ часть города рабочих.
Было утро воскресенья, и’ мы имели удовольствие видеть сразу обывателей всех родов и типов: степенными группами выползали они из переулков, из домов, направляясь к церквам. Густой звон колоколов, видимо доставлявший всем обывателям особое удовольствие, блеск солнца, бородатые и массивные священники, и дьяконы в летних ярко-цветных рясах, и разнообразная смесь костюмов, начиная от широких старомодных цилиндров стариков, в длиннополых двубортных сюртуках, и кончая пиджаком молодого приказчика с молодою женой, тащившей сзади какие-то изумительные пристройки на своем платье,— все это вместе взятое производило странное впечатление какой-то удивительной кунсткамеры: на протяжении каких-нибудь сотни сажен вы несколько раз переноситесь от современной цивилизации к XVII или даже к XVI столетию.
— А вот и в_е_ч_е_в_а_я площадь,— иронически сказал Попов, когда мы переходили не особенно большой пустырь, пыльный, изрытый ямами и едва просохшими лужами, окруженный потемневшими кирпичными и деревянными старыми зданиями, занятыми трактирами и лабазами, в одном из домов помещалось ‘правление’, или местная ратуша, центр всего местного самоуправления.
Признаться сказать, грустное впечатление произвел на меня этот форум, и я тщетно силился представить себе величавую картину схода из двух тысяч полноправных граждан-рабочих — все так пахло кругом базаром, трактиром, домостроем, лавкой.
— Вы разочаровались? — спросил меня, улыбаясь, Полянкин, заглядывая мне в глаза.— Признаюсь, я сам не люблю это место или, лучше сказать, всю эту часть города… Каким-то извращением несет от всего, что здесь… Как будто здесь все силится именно извратить, опаскудить, омерзить… Пойдемте отсюда… опять в наши окраины. К Струкову теперь рано. Он, как и всякий из здешних коренников, теперь, наверное, у обедни. Струков в самые бурные моменты нашей общественной борьбы никогда не пропустил ни одной службы: поет на клиросе, раздувает кадило и пр. И ведь нашлись наглецы, которые не задумались оговорить его в нигилизме. Один губернатор так и принял его в этом ранге и даже большое поучение на этот счет сказал старику.
Поднимаясь с холма на холм, на которых расположен был город рабочих, мы скоро опять вступили в заросшие зеленью окраины, окружавшие кольцом центральную часть города. Но далеко не все окраины производили впечатление той домовитости, которая так приятно удивила меня в усадьбе старика Полянкина. Все чаще и чаще бросались в глаза несомненные признаки упадка и разложения, и именно упадка. В то время как центральная часть города, очевидно, била на прогресс,— здесь, напротив, все бледнело, дряхлело, трехэтажные домики все чаще сменялись лачужками, да и самые эти домики, с их садочками, скорее говорили о своей прежней домовитости, чем о настоящей… А вот и пресловутая п_а_т_ь_я с своими голыми лачугами, почти вросшими в землю, напоминающая бедные пригородные мещанские слободы, с хилыми, оборванными ребятишками у ворот, с хозяином в изодранной рубахе, с подбитыми глазами и бумажной сигареткой в зубах, нечесаным, грязным, пьяным, которого уже не привлекали ни колокола, ни концерты певчих, ни басы дьяконов, ни самое в_е_ч_е.
— Вот Струков все о городовом положении мечтает,— заметил Полянкин,— а мы фактически довольно давно уж на городовом положении стоим. Ну, вот вам и терем нашего старика,— показал Полянкин на дряхлый, древний длинный дом, когда мы снова по кривому и узкому проулку повернули от окраин к центру.
Мы вошли.
Чуть не в дверях нас встретил сам хозяин, седой старичок с длинною бородой, живой, с умными, добрыми, но зоркими, быстрыми глазами, с крутою грудью и с характерным лбом, в каком-то длинном старомодном пальто нараспашку, из-под которого виднелась красная рубашка и широкие помочи, высоко подтянувшие серые камлотовые шаровары такой необычной ширины, что в любую половину их можно было запрятать по большому подростку.
— Милости прошу! — вскрикнул Валериан Петрович самым гостеприимным тоном.— Ждали, ждали!..
— Как так? — изумился я.
— Да ведь слухами земля полнится… Слышал, что вы в нашей округе гуляете… Ну, как же нас проехать, помилуйте!.. Этого никогда не бывало! Ведь мы хоть и мужики, а тоже и нас люди навещали… Вот здесь, в этой комнате, этого кресла никто не минул… Прошу и вас не миновать его: присядьте! Вы, может, скажете: ишь, расхвастался старик!.. Ха-ха-ха!.. А дело-то просто-с: вчера вот я с Павлом-то Павлычем встретился, он мне и сообщил, а я его просил, чтобы ко мне безотменно… Да, батюшка, полюбил я образованного человека, люблю! В двадцать-то лет, благодаря господа, немало я из них хороших знакомых приобрел… И они меня любили… Ей-богу, любили!
И старик Струков, действительно, пересчитал массу известных имен, из которых одних литераторов была целая половина.
— Да-с, много за двадцать лет всего видел: в Питере сколько раз бывал, в Москве… Столько большого народа видел, что от одного воображения голова может кругом пойти! Ха-ха-ха!
— Все в качестве народного ходока?
— Да-с, все воюю… С самых шестидесятых годов-с… с тех пор, как с барином из-за земли дело начали… Прыти-то мы тогда сколько набрались! Думали, что нам и сам черт не брат, да!..— И Валериан Петрович с мельчайшими и обстоятельнейшими деталями, увлекаясь и махая руками, целыми пачками таская какие-то справки и документы, буквально целый час рассказывал свои похождения в качестве ходока. Это была история, длившаяся около десяти лет.
Первый период этой истории был всецело занят тяжбой с помещиком из-за надельной земли и разных оброчных статей, но когда эта тяжба закончилась наконец мировою сделкой и ‘ходоки’, принадлежавшие все к зажиточному классу, готовы были пожать лавры своей полезной деятельности, наступил второй период этой поучительной истории. Дело в том, что среди ходоков сказался раскол: одни из них ‘отшатнулись’ и повели ‘другую политику’, стараясь дискредитировать всю деятельность своих товарищей в глазах рабочего населения, захватив власть в свои руки.
— Ну, и что же в конце концов? Как теперь ваши дела? — спросил я, признаться сказать, не без тайного намерения хоть несколько умерить наивную болтливость старика, тем более что вся эта история была мне, в общих чертах, хорошо знакома.
При моем несколько неожиданном вопросе старик как будто растерялся. Он вдруг переменил тон, лицо его приняло, вместо оживленного, какое-то грустно-меланхолическое выражение. Он развел руками и тихо сказал:
— Плохо-с!.. Очень плохо-с!.. Не ожидал я, знаете, после стольких, можно сказать, триумфов так закончить свою карьеру жизни!.. Не ожидал-с, признаюсь вам…
— Что же так?
— Разорен, ошельмован пред высшими и низшими’ сделался жертвой недоверия… И это после двадцати лет!.. Как хотите, упал духом… Нет, больше не могу… Да и невозможно-с, невозможно!.. В конце карьеры жизни стал не больше как притчей во языцех, жертвой насмешек… зовут сумасшедшим!..
— Полноте, вы преувеличиваете.
— Нет, нет, не говорите…
— Вы потеряли веру…
— Нет-с, не то что веру потерял, а обидно-с, вот что!.. Обидно!.. Все — и сверху, и снизу, кругом от мала до велика — кричат, что мы бунтовщики, баламуты, скупщики, что мы только о себе все время заботились, что, наконец, даже очевидное приобретение наше для народа (хотя бы одну землю взять, которую мы выхлопотали) и то, говорят, только разор принесло, убыток!.. И ведь в газетах пишут, книги об этом печатают… Все против нас!.. Нет, это что же-с?.. С каким же утешением умереть?.. Какой же это смысл в своей жизни найдешь?.. А ведь это вздор-с, ложь, обида, клевета… Я не умру, пока не разъясню все это, не докажу документами, цифрами… Все объясню, всю правду-матку открою, кто нас ошельмовал, какие иуды погубили и губят народ… Я сто печатных листов напишу, а уж разъясню!.. У меня уж много написано, я ночей не буду спать, а всю правду выведу!.. Нельзя так издеваться над людьми!.. Что они с нами сделали?.. Ведь они убили мир и согласие в нашем населении.
Валериан Петрович, взволнованный и раздосадованный, бегал по комнате, горячился: отрадно было смотреть на старика, сохранившего так много неиссякаемой энергии и жизни, несмотря на почти детскую наивность его сетований и упований. Пока Валериан Петрович говорил, мы и не заметили, как вошел тоже старичок, также в длинном двубортном сюртуке нараспашку, и тихо, ни с кем не раскланиваясь, уселся в уголке, меланхолически покачивая головой и улыбаясь на старика Струкова.
— Все петушится! — сказал он, подмигнув на Струкова старушке, вошедшей с большим подносом, уставленным стаканами с чаем, водкой и закуской.
— Господь с ним,— сказала старушка,— я ему никогда не перечила, никогда поперек дороги не стояла… Худого от него никому не было.
— Вот, вот моя старушка правду говорит! — вскрикнул Струков, обнимая свою неизменную спутницу в жизни.— Вот она моя неизменная! Что древняя княгиня: проводит князя на битву и сидит себе в тереме да богу за него молится… А приедет князь с войны, она его утешит и успокоит и дух в нем поддержит!.. И опять он бодр!.. Да, никогда от нее слова супротивного не слыхал… А уж чего-чего не претерпели с ней!.. А это вот друг мой старинный, друг и приятель,— показал он на старичка.
— Так-то все так, Валериан Петрович,— сказал старичок,— а пора бы нам с тобой угомониться. Право, лучше.
— Почему так?
— А потому смерть нам идет.
— Ну, это еще когда будет!
— Идет, идет… Только вот ты не хочешь видеть… А мертвых не воскресишь…
— Полно ты пустое толковать… Вечно у тебя этакая мрачность в жизни проявляется!
— Пора угомониться… Потому все это ни к чему… Смотрю я хоть на нашу жизнь: что это? Так, одно представление идет. Все это мы волнуемся, кипятимся, грыземся, бога гневим, начальство утруждаем, все-то, все, что собаки перегрызлись… Себя губим, мучаем, народ гибнет… А что это все? — одно представление!
— Как представление? Господь с тобой! Серьезное общественное дело, общественный интерес, жизненный интерес каждого. Ведь мы все вздоху хотим, ведь нас давят, нам дышать не дают… Ведь мы только и хотим вздоху, согласия, мира.
— Представление! — повторил старичок и выпил, обстоятельно закусив, без приглашения рюмку водки.
— Да почему?
— Потому что все одно, всем нам погибель.
— Откуда? Кто такой нас погубит?
— Фабрикант.
— Ну, ну!.. Поди ты!..
— И я, скупщик, погибну, и все наше население.
— Ну, пошел, пошел!.. Десять тысяч народу погибнет!
— Погибнет! Разве не видишь? Малый ребенок, что ли? Вот за тридцать верст от нас какая фабрика завелась, а?.. На тысячу человек, и все рабочие — новые, деревенские, свои… В нашем рабочем даже не нуждаются… Еще такая фабрика — и вот конец и мне, и тебе с городовым положением, и Петру Шалаеву с его политикой, и всем этим кустарям, всем одна расценка будет: ни дна ни покрышки…
— Ну, ну!.. Ха-ха-ха! Эк хватил: десять тысяч народу погибнет! Да что у нас Садом-Гаморр, что ли? Отчего это нам погибнуть?
— Садом-Гаморр и есть,— упорствовал старичок,— потому мы рабы… рабы вот этой самой вещи, вот этого замка… Потому ни я, скупщик, ни кустарь без этого замка или ножа ничего не стоим, ломаного гроша!.. Замок — тут нам и жизнь, и смерть… Без замка нам вздоху нет, из-за замка мы грыземся, лаемся, бога забываем, друг друга предаем… Потому, кроме замка, ни в чем мы жизни не находим… Тут нам и погибель!.. Ты думаешь, вот теперь нас, скупщиков, травят почему? Да потому, что мы уж измору предназначены, все одно. Кабы в нас будущая-то сила виделась, так ты думаешь, нас дозволили бы травить?
— Ну-у, оставь, оставь, сделай милость! Ведь вот, братец, всегда ты эту меланхолию заведешь… Он у нас умница, министр, сам из кустарей вышел, только вы ему не верьте,— уговаривал нас Валериан Петрович,— это одна меланхолия!.. Вы дайте нам только вздоху, дайте нам городовое положение и тогда посмотрите, как мы процветем!.. Вот у нас денег сколько! С одной земли, с аренды, мы получаем тридцать тысяч в год (а говорят: мы хлопотами о земле убыток только принесли!). Посмотрите, мы училищ настроим, технических заведений!.. Даже театр откроем-с… Слава богу, у нас народ есть!.. Посмотрите, какие у нас есть мастера-самоучки!.. Таланты, гении-с — гении, прямо сказать! А теперь у богатого класса сколько сынков в университетах! Все будут свои медики, адвокаты!.. Да нам такое будущее рисуется, что иной раз раздумаешься, так дух захватывает… И мы еще послужили бы! Так ли?.. Нам бы только вздоху… А эта меланхолия у него все от обиды… Другой раз и на меня этак как бы отчаяние находит… Хе-хе-хе!.. Мы со старухой против отчаяния крепки!..
— Так, конечно,— поддакивали мы охотно старику.
Долго еще мечтал Валериан Петрович о будущем блестящем процветании своей родины, целая масса проектов, стремившихся к установлению мира и согласия между всеми гражданами, так и сыпалась им: тут был проект и новых начал городского самоуправления, и городского банка, который бы снабжал богатых кредитом, чтобы они могли безостановочно и безобидно, не обижая и не утесняя, брать от рабочего народа изделия, и много других наивных вещей.
Вообще он окончательно стряхнул с себя всякое уныние, ожил, и только его приятель все меланхолически качал головой.
Наконец мы распростились со стариком.
— Похлопочите за нас где можно, похлопочите,— сказал он мне, прощаясь.— Ведь десять тысяч рабочего населения, хороших, добрых, трудящихся людей — не шутка! Нельзя же, господа, так отдавать на поругание… Пишите, говорите, и, бог даст, все устроится к лучшему! Так ли?
— Так, так… Вот это прежде всего! — сказал молодой Полянкин.— Вера, Валериан Петрович, вера в людей прежде всего!
— Да, да!
— Пропала у нас вера в человеческое сознание, вот в чем дело! — говорил Полянкин.— Все от этого…
— Да, да! — подтверждал Струков, но он, по-видимому, или не ясно понимал, что говорил Полянкин, или же плохо доверял этому ‘человеческому сознанию’.
— Да, потеряли веру в человеческое сознание,— повторял Полянкин, когда мы ушли от старика.— Мы во все верим: верим в силу закона, в силу городового положения, в силу рынка, фабриканта, в силу исправника, адвоката, прокурора и — никогда, никогда в силу обыкновенного, простого человеческого сознания.
— Да как же ты в него поверишь после всего, что видишь? — спросил раздраженно Попов.— Это изумительно!..
— Ну, мы с тобой в этом никогда не сойдемся…

IV

Приятели продолжали, по обыкновению, пререкаться, когда мы вышли на другую часть окраины и остановились у старенького двухоконного домика с палисадником. Это был дом кустаря Ножовкина, одного из тех самоучек-гениев местного мастерства, о которых говорил Струков. На дворике нас встретила целая куча ребятишек самого малого калибра, а в дверях ‘передней’ еще не старая, худая женщина, с ребенком на руках, тотчас же сконфузившаяся и растерявшаяся.
— Что, дома ваш-то супруг? — спросил Полянкин, здороваясь с хозяйкой.
— Дома, работает, в заднюю проходите.
— В праздник-то работает?
— Он уж всегда такой у нас… прилежный к своему делу… Разве вы не знаете?
— Как не знать!
Мы прошли в заднюю, занятую мастерской. Здесь, за станком, в рубашке, засунутой по-городскому в брюки, с засученными рукавами, в фартуке, работал человек чрезвычайно высокого роста, рыжий, бритый и совершенно худой, с ввалившейся грудью, сутуловатый, в очках, с костистыми скулами на худом, темном от железной пыли лице. Это и был Ножовкин, хмурый, солидный и малоразговорчивый, но, видимо, натура выдержанная и стойкая. В особенности об этом говорили его костлявые, худые, но твердые, цепкие руки.
— А, Перепелочка, и ты здесь? — крикнул весело Полянкин, здороваясь с сидевшим сбоку станка около Ножовкина его постоянным другом, тоже кустарем. Белокурый, коренастый, среднего роста, в узком и коротком пиджаке, в карманы которого он постоянно силился затискать свои толстые руки, с веселым, постоянно добродушным лицом, Перепелочка, или, вернее, Иван Иванович Перепелочкин, холостяк, живший только с старушкой девицей сестрой да с сиротами от брата, был, очевидно, натурой совсем другого с Ножовкиным разбора. Кроме них, в мастерской была еще личность, в черном сюртуке, среднего роста, лет тридцати: это, как оказалось, был хозяин небольшой канатной фабрики, оставшейся ему от отца (таких разнообразных маленьких фабричек в ‘городе рабочих’ есть несколько по различным отраслям).
— Что это вы, Прохор Прохорович? Пора вам бросить эту повадку… в праздник работать. Ведь другим глаза мозолите, а ведь уж все вы, кажется, и то немало работаете,— сказал Ножовкину Полянкин.
— Да что делать? Нечего делать. По трактирам я не хожу… Читать — да все перечитал, что было, а беседовать и так можно… Думаем опять газетину выписать, да вот фабрикант у меня скупится… А одному мне не осилить…
— Надо в складчину, Прохор Прохорович, иначе, ей-богу, не могу… Вдвоем нам не осилить. Надо человеков пяток…
— Найдешь у нас пяток, держи карман!
— А я, ей-богу, не могу! Что делать! — говорил фабрикант, весь покрасневший, как маков цвет.
— А еще фабрикант,— как-то тяжеловесно шутил Ножовкин.
— Какой я фабрикант!.. Что вы?.. Только слава.
— Такой фабрикант — умора! — смеялся Перепелочкин, качаясь из стороны в сторону всем туловищем.— Ну-ка, покажи ручки-то свои.
Фабрикантик вспыхнул и тотчас же спрятал руки, но я успел заметить, что пальцы у него на обеих руках были сведены и покрыты какими-то наростами. Оказалось, что он, вместе с отцом, сам вил веревки.
Приятели еще долго продолжали шутить, пока наконец не подошли к интересовавшему меня делу. Ножовкин был одним из самых горячих приверженцев большой кустарной артели, основанной здесь около десяти лет назад при содействии петербургских интеллигентных и влиятельных лиц. По идее, это было прекрасное и грандиозное предприятие, долженствовавшее связать в одну плотную, дружную организацию всех местных кустарей-рабочих устройством самостоятельных складов для сбыта изделий, минуя посредство скупщиков. Говорят, это было самое оживленное время для ‘города рабочих’. Большинство населения, не говоря уже о лицах, так искренно и беззаветно преданных делу артели, как Ножовкин, жило самым радужным ожиданием, они были уверены в громадной экономической выгоде для кустарей от такого предприятия, в главных центрах России были устроены артелью собственные склады, по стогнам и весям ходили всюду свои, артельные, ходебщики, выхлопотана была на операции по первому обороту субсидия. Но дело, по прошествии нескольких, очень немногих лет, стало быстро чахнуть и еще быстрее угасло совсем, оставив после себя какой-то чад и угар, надолго отуманивший головы и набросивший подозрение на самую сущность испорченного дела. Тем интереснее было узнать мнение обо всем этом деле такого человека, как Ножовкин.
Но только что заговорили об артели, как Ножовкин насупился, замолчал и, отвернувшись к станку, стал работать. Зато вместо него, тотчас же близко принял к сердцу это дело Перепелочкин.
— Вот дело было!.. Ах!.. Малина дело — одно слово!.. То есть такое дело, что, кажись, нашему благополучию и конца-краю видать не было!.. Только бы, братец, тогда живи себе да поживай по-божьи, честно, благородно.
— А вот не пошло,— заметил Попов,— не пошла машина-то, не принялась.
— Не пошла, верно, не принялась, братец! Вот те и поди… И бог ее знает отчего! А уж такое дело… Просвет, кажись, на всю жизнь увидали.
— Не учась, ничего не сделаешь,— проговорил Попов,— и верно говорят, что все лопнуло от неуменья, от лености, что народ привык только работать на других, что он не может вести свое дело, не может поддержать настоящий контроль, нет ни выдержки, ни стойкости… Оказывается, что для народа скупщик необходим, что он без него двинуться не может, пропадет, потому что скупщик — естественный, бывалый, знающий посредник между кустарем и рынком.
— Кто это говорит? — отрывочно спросил Ножовкин.
— Говорит Струков, говорят другие…
— Струков! Миндальничает он, Струков-то ваш… Пора бы ему бросить конфетничать-то… Или еще все ему мало науки-то, все неймется? Пора бы ему глаза-то продрать на мир божий…
— Однако вот артели-то нет,— заметил Попов,— горячитесь — не горячитесь.
— Не-ет! Конечно, нет, когда лучший народ раскидают: одного сюда, другого туда… Конечно, нет! Ведь живые люди… нынче одного выдернуть, завтра другого… Жизнь проще, чем вы думаете… Тут разгадка простая.
— Это так, Прохор Прохорыч, только вот я посторонний человек, а видел у нас недостаточки с первого же разу,— заметил фабрикантик.
— Ну-у? — крикнул на него Ножовкин. Фабрикант сконфузился и замолчал.
— Ну, какие же? Говори, что ж ты замолчал?
— Да ведь я, может быть, ошибаюсь. Я не хочу выдавать свое мнение за верное.
— А ты говори, коли начал.
— Я так думаю — оттого, что уж в самом начале в народе веры не было.
— Какой еще веры? Разве не для всех выгода видимая была? Что наш народ-то, в самом деле, без мозгов, что ли, родится, чтобы своей выгоды не понимать? Что, вы со Струковым-то совсем с ума спятили? Опекунов все хотите к нам приставить? Мало их еще было!.. Плохо опекают?.. Ишь ты, народ сам ложку мимо рта будет проносить!.. Юродивенький!.. Выгоды, вишь, своей не поймет!
Ножовкин горячился.
— Это так, Прохор Прохорыч,— несмело и краснея говорил фабрикантик,— а только что… как вам сказать?.. тут что-то есть…
— Есть, есть что-то, Прохор, и я скажу: есть,— заметил Перепелочка.— Кабы не было, ну как бы такому важному делу пропасть?
— Так говорите, что есть-то! — крикнул опять сердито Ножовкин.
— А вот… Эта самая, может, выгода-то,— заключил фабрикантик,— все выгода да выгода… Только одна выгода… Ну, всякий и мыслит только о том, где выгоднее.
— Ну?
— Ну вот, разве у нас не сначала же дело так выходило, что пока у вас дела при деньгах шли хорошо, к вам шли, а тут как на месяц позамялось,— глянь, ан ваш артельщик же половину товара потихоньку и спер скупщику, потому у вас еще жди, а он тут же на дюжину пятачок накинул… Что ж, так и рассуждает: выгоднее!
— Ну?
— Ну, вот тут и все: коли во всем только выгода, так того уж и смотрят.
— Мало ли мошенников есть на свете!
— Да нет, при чем мошенники? Мошенники — это особая статья… А тут так, простой человек так мыслил…
— Верно, верно, Проша, бога люди не видали при деле,— сказал Перепелочкин.
— Еще бы бога увидать, коли всех хороших людей рассовали, а мошенников наставили! Они и разграбили все дочиста! А тут, брат, особой какой выгоды понимать нечего. Она у всех на виду… Нам нужно взять рынок в руки, чтобы не быть в кабале… Без этого нам смерть… Что тут понимать? Какие хитрости? Есть умеет всякий!
— Так-то так, а вот возьми его, рынок-то,— говорил Попов.
Ножовкин заворчал, как ‘медведь в берлоге, окруженный рогатинами, и начал сверлить, тяжело и, видимо, в сильном раздражении сопя носом.
— Вот что, Прохор Прохорыч, и мне кажется, что Перепелочка прав,— заметил Полянкин.— Именно в деле народ бога не видел, то есть, по-моему, это значит, что все дело было поставлено на одну узкую, экономическую почву… Что оно не захватывало, так сказать, всю личность целиком, гармонически, не отвечало ей во всей совокупности… Так ли?
— Так, так, верно: бога не было при деле! — твердил Перепелочка, понявший из слов Полянкина, кажется, только одно, что он встал на его сторону.
— Мне кажется, что именно в деле выдвигалась вперед исключительно выгода, экономический расчет лежал главной основой… Так ли? Все прочие стремления, условия и тому подобное не связывались в одну простую, ясную и понятную для всех систему… Так ли?
— Так, так! — кричал Перепелочка.— Верно!.. Веры в деле мало было спервоначала уж, потому всякий и раньше говорил, где нам торговать, разве нам в этом деле за скупщиком угнаться? Тут, брат, тоже качества-то эти в себе надо произвести!
— Рынок бы нам, вот! — продолжал упорно ворчать Ножовкин.— Без рынка нам смерть.
— А вот возьми поди его, рынок-то! — мефистофельствовал Попов.
— Кабы те, что о любви к народу расписывали, в самом деле хотели дело делать, не бойсь, сделали бы… А то одной рукой посулов насулят, а другой разделывать начнут,— уже совсем сердито проговорил Ножовкин.
Между приятелями разговор велся еще долго, но как поправить дело и чем, так и не могли прийти к соглашению. В конце концов оказывалось, что жизнь — дело не такое простое, как многим думалось. Мало выяснились и основные пружины, погубившие дело артели, хотя, конечно, Ножовкин был прав, что в этом деле большую роль играли интриги богачей скупщиков и прямое насилие сельских воротил.
— Ну, видели, каковы у нас дела-то? Красивы? —спросил меня Попов, когда мы шли от Ножовкина.
— Да, дела не хороши.
— Что дела! Дела — дело поправимое… А люди-то какие у нас есть, люди-то? Разве плохи? — перебил молодой Полянкин, заглядывая мне в лицо.
— Да, люди хороши.
И мы невольно все улыбнулись на этот совершенно неожиданно сказавшийся грустный каламбур.

V

Признаться сказать, в конце нашего путешествия я начинал чувствовать себя все более и более удрученнымм. Это однообразие и какая-то жуткость ‘общественного интереса’ просто подавляли собой. Как-никак, все виденные мною личности, за исключением старика Полянкина, были, что называется, уже ‘тронутые рефлексией’, слишком с определившимися взглядами на сложные житейские отношения,— взглядами, кроме того, в значительной степени уже невольно заимствованными из другой среды. Ножовкин еще мальчиком был отдан в Москву и воротился к себе домой только после смерти отца, он был хотя и самоучка, но не только грамотен, а по-своему и образован, благодаря своим московским знакомствам. Сам Струков в течение своей долгой карьеры народного ходока так часто вступал в сношения с людьми другой среды, и притом так упорно, настойчиво вращался в исключительной сфере юридических вопросов, что все это, конечно, наложило на него сильно свою печать. Притом все это были личности исключительные, более или менее, так сказать, ‘умственные аристократы’. Мне хотелось уйти куда-нибудь от всех этих напряженных вопросов к самым простым, обыкновенным людям, обыкновенным житейским отношениям, тем более что ‘умная’ беседа умных людей только поставила для меня целую бездну удручающих вопросов, которую, однако, ни я, ни они не могли разъяснить удовлетворительным образом или, по крайней мере, прийти на их счет к соглашению: все они были, несомненно, правы и в то же время у каждого из них чего-то не хватало.
Я выбрал наконец удобную минутку, чтобы ускользнуть от своих спутников, этих ‘вечных спорщиков’ и вечно же, однако, неразлучных. Я спустился с крутизны береговой горы к реке и здесь сел на одном из бесчисленных плотов, тянувшихся вдоль берега.
Здесь, в виду игравшей яркими солнечными лучами спокойной реки, я почувствовал, как меня что-то сразу высвободило из какой-то узкой, удручающей клетки на простор, где так свободно стало дышаться. На плотах там и здесь стояли и сидели девочки и мальчики различных возрастов, все с величайшим удовольствием и вниманием занятые рыбной ловлей.
Я подсел к одной такой группе из троих подростков, из которых старшему было уже лет пятнадцать, но все они были низкорослы, худы, с зеленовато-землистыми лицами, с которых, казалось, никогда не сходила железная и наждаковая пыль.
— Хорошо ловится? — спросил я.
— Да, у нас хорошо ловится… Только теперь вот к полудню хуже.
— Вы, что же, по воскресеньям только и ловите рыбу?
— Да. Больше нечего делать.
— А гулянья у вас бывают?
— Нет, у нас гулянья нет… Порой вот разве в орлянку соберутся.
— А хороводов нет? И посиделок?
— Нет. У нас этих заведеньев нет,— улыбнулся парень,— у нас насчет этого строго, не то что в деревнях… Так вот, порой, пройдут стаей по закоулкам — и все.
— Ведь эдак скучно…
— Скучно.
— А читали вы книги какие-нибудь?
— Нет, у нас книг брать негде. У нас это не в заведенье. У купцов разве есть да кое у кого из мастеров… А у нас книг нет да и грамотных мало… Неколи… Вот разве певчих когда послушать сходишь в церковь.
— А на сходках не бываете?
— Нет. Что нам! Это большаки ходят.
— А вот артель была у вас… Знаешь ты?
— Слышал.
— Что же ты слышал?
— Слышал, говорили, что будто товар будем в склады сдавать.
— Что ж, это лучше?
— Говорили, лучше… Не знаем…
— А теперь ее нет?
— Должно, нет.
— Да ведь ты уж взрослый. Тебе нужно бы знать…
Мальчик молчал.
— А вы много работаете?
— Много. Встаем с огнем и ложимся с огнем.
— Кто же вас так много заставляет работать? Ведь вы не на фабрике.
Мальчик улыбнулся.
— Отцы, матери.
— А им что за охота? Ведь они же на своей воле живут?
— Мы мастера,— ответил мальчик посмелее.— Разве не знаешь павловских замошников? Это вот замошник, а это — ножовщик, это вот — личильщик.
Мальчики засмеялись.
Этот ответ им очень, видимо, понравился: как будто вдруг он им что-то открыл, совершенно новое. Им забавно было то, что все они, конечно, знали, что один из них — личильщик, другой — замочник, а между тем как будто только теперь об этом узнали, то есть узнали собственно, в чем их право на жизнь. Ведь об этом они раньше никогда не думали. А это вдруг так оказалось просто.
— Ты, должно, не здешний?
— Нет.
— То-то! — счел уже своим долгом один даже как будто упрекнуть меня в этом незнании.
Я видел много крестьянских детей, и нигде и никогда не поражали они меня такой оторванностью от жизни,— по крайней мере, от окружающей их жизни,— как здесь. В деревне как-никак ребенок стоит всегда в центре своей жизни, и когда он входит в нее взрослым членом, ему уже известны все уставы, весь смысл, все содержание этой жизни, вся сумма взаимных отношений между членами. А здесь? О, как далеки, недосягаемо далеки от этой живой жизни показались мне наши ‘мучительные’ и, ‘проклятые вопросы’, наши мудреные интересы и разговоры, так терзавшие нас своей нерешимостью! Как недосягаемо далеки от этих окружавших меня юных жизней даже такие ‘свойские мудрецы’, каковы Струков и Ножовкин, и даже молодой Полянкин! Да не потому ли и терзаемся мы безвыходностью решения этих проклятых вопросов, что живем и мучаемся где-то там, в стороне от живой жизни, наверху ее, и оттуда думаем снизвести благодать, а не прямо, непосредственно вызвать ее из этой живой жизни?
— Хотите, я с вами буду говорить о небе, о земле, о людях,— сказал я моим собеседникам.
Нужно было вообразить странное изумление и даже испуг, недоумение, какое выразилось на их лицах. Потом они все переглянулись и засмеялись.
— Вам говорил кто-нибудь об этом? — Нет.
— А отцы?
— И отцы не говорят… Когда им!
— Ну, давайте, я вам буду рассказывать.
И все опять остановили на мне широко открытые глаза, изумленные, и улыбались (так это им казалось дико!), и я улыбался, потому что и мне казалось это так непривычным, диким, нелепым… Как это вдруг взять и начать говорить с детьми, так, без школы, без учебника, не будучи ‘призванным’ педагогом, учителем? И имею ли право поверить им ‘великие истины’, которые так мудрены, что сами мы добрались до них путем невероятных мытарств, да и то еще не сойдемся ни на одной безусловно? Все это мелькало у меня в голове. Но я утешил себя, что ведь ‘это не больше как шутка, нельзя же придавать этому какого-нибудь серьезного значения!’. И конечно, это оказалось не больше как шуткой. Стал было я говорить, но у меня путался язык, я не умел приискать выражений, для выражения самой простой мысли не оказалось в нашем лексиконе таких же простых слов, варварская терминология исключала почти всякое общение человека с человеком. А помимо всего стало скучно. Что из того, что в две-три ребячьи головы я заброшу какую-нибудь мысль, шевельну воображение? Ведь это такие пустяки, как лишняя капля, упавшая в море. Но так ли это? Не потому ли и трудно решаются сложные вопросы человеческой жизни, что эти решения односторонни, что они никогда не брали всю человеческую личность целиком, не оставляя без одинакового внимания ни одного малейшего ее стремления и желания, не отвечали всей человеческой душе разом, гармонически? Но как это сделать? — спросят.
‘Надо думать, надо искать средств, но не предрешать вперед, что это невозможно’,— припомнились мне слова молодого Полянкина, мне думалось, что он близок к истине уже потому, что близок к самой жизни.
Я продолжал еще ‘шутить’ с детьми, рассказывая им первое, что попадало на язык, когда я заметил, что за нами давно уже внимательно следит какой-то мастеровой, в стареньком камлотовом кафтане и фуражке, сидя на корточках на самом краю плота и низко опустив голову к коленам. Он, казалось, не подавая вида, напряженно слушал нас одним ухом. Когда он заметил, что я пристально наблюдаю за ним, он поднялся и робко, тихо подошел ко мне, молча снял фуражку и улыбнулся. Это был худой, с маленьким, морщинистым, безбородым лицом рабочий, лет тридцати.
— Ребятки-то повеселели,— сказал он мне, показывая играющими глазами на детей.— Славно!.. Хорошо!.. Так душа-то у них и заиграла…
Я тоже улыбнулся на его наивное довольство.
— Вы не здешний, должно?
— Нет, не здешний.
— Славно! Хорошо! — опять как-то умиляясь, протянул он и плавно замахал руками, как крыльями,— а ведь всего только так… словечко… одно словечко… от сердца глубины… А вон уж он и окрылел!
— А вы… тоже не здешний? — спросил я.
— Нет. Я верст за тридцать отсюда, с фабрики…
— По той же части?
— По той же — ножовщики.
— Что же, у вас лучше на фабрике, чем здесь?
— У нас, может, получше кому ни то, потому мы еще при земле… Жены с ребятишками при земле, а мы на фабрике… Ну, все же хозяйство…
— И у тебя есть хозяйствб?
— Есть. Мы четверо живем… вместе.
— Братья?
— Да, братья… Только не родные.
— Все?
— Все.
— И все женаты?
— Все, и дети у всех.
— И сообща все ведете?
— Все сообща… Мы мирно.
— Как же это вы так сошлись?
— Сошлись-то? — переспросил он, как-то странно блуждая глазами, как будто все эти мои вопросы очень мало интересовали его, а мысль его была поглощена чем-то другим.
— Как же вы сошлись? — повторил я опять.
— Сошлись-то? А просто… Вот так же… Я был старший из всех… Бывало, вот эдак же… слово… от сердца глубины… С тем, с другим… Вдумчив я в жизнь-то был… сызмладости… Люблю… Ну, и они меня полюбили… Так и живем… Так, сами по себе сжились…
Он помолчал.
— А много таких-то! Сколь много! Он вздохнул и покачал головой.
— Что же им мешает всем так же соединиться, сжиться?
Он посмотрел на меня долго, внимательно, потом задумчиво сказал:
— От страха.
— Перед чем же?
— От жисти запужаны… А напрасно… Только бы… одно слово… от сердца глубины… всем бы… И окрылеют!.. И… хорошо! Славно!
И он опять замахал плавно руками. Но вдруг глаза у него замигали чаще и чаще, сверкнули в них слезы. Он как-то стыдливо улыбнулся, сконфузился и, натянув на лицо разорванный козырек фуражки, быстро зашагал от нас, но не к берегу, а по плотам, перепрыгивая от одного на другой и все ускоряя шаги, как будто боялся, что мы пустимся за ним вдогонку. Я не мог оторвать от него глаз, пока наконец он не присел опять на самом дальнем от нас плоту, около такой же кучки юных рыболовов. Появление этого странного человека, так совпавшее с моими размышлениями, до такой степени было неожиданно и поразительно, что образ его навсегда запечатлелся в моей памяти. Более чем когда-нибудь мне хотелось остаться с глазу на глаз и поговорить ‘от сердца глубины’ с самыми простыми, невидными людьми.

VI

Я пошел к старику Полянкину в надежде застать его одного дома. Мне так хотелось послушать попросту этого самого обыкновенного старожилого кустаря. Действительно, мои молодые спутники еще не приходили, но у Полянкина я застал гостя, который, впрочем, при моем приходе тотчас же встал из-за стола, с самоваром и закуской, и стал молиться.
Гость пытливо обвел меня глазами и вышел.
— Это приятель у вас был, Павел Мироныч? — спросил я.
— Какой приятель! Так, из своих, сосед.
— А мне показалось, дружны вы.
— Ноне со всяким будешь дружен, еще со врагом-то повадливее ведешь себя, чем с приятелем… Ноне беда…
— Он кто же, кустарь, как и вы?
— Мастер, как и мы! Только что у него заведеньице просторнее… Теперь уж человек десятка на полтора распространился.
— Вот как!
— У нас ведь теперь много таких: у кого на пять человек, на десять, на сорок есть… Всякие!
— Он у вас покупать приходил что-то?
— Да. Уговаривал, вишь, сдай ему товар, что я наработал, вместо чтобы на рынок нести.
— Так он и скупщик?
— Мало ли у нас их! Да признаться, не люблю я его… Из шалаевских молодцов… Горлопан, мироед, везде это шныряет да нюхает… Такой лёза — беда!.. Только спаси бог!.. Вот тебя заприметил,— уж что ни то наплетет… Без этого уж не отстанет!.. Ах, бедовская стала жизнь!.. Без бога, брат, совсем стала жизнь… Эх, приустал! — вздохнул старик, садясь на стул.— Присядь… Вот утром-то к обедне сходил, а потом все вот товар подбирал… Вишь, какая куча! Надо подготовить.
— Куда же?
— Как же! Ведь у нас уж заведение такое: с воскресенья на понедельник у нас торжище… Торжище, друг любезный!.. Вот поглядел бы, какая травля-то идет!.. Господи боже мой! Проснется это все село в ночь, часа в два, огни везде зажгут… Там наверху (у богатеев) тоже все из пуховиков-то повылезут: и хозяева, и приказчики. Ключами загремят, медяками. Наш брат отовсюду к рынку потащит связки с образцами, что, значит, успел за неделю с семьей наработать. Ну, тут уж вся надежда: сбыл — сыт на неделю и материал на работу получил, не сбыл — так вместе с ребятишками в петлю и полезай… Никто и внимания не обратит!.. Вот оно у нас какое торжище-то!.. Не то, что все наши богатеи,— с округи все скупщики наедут, и жиды, и наши, всякие проходимцы: божба пойдет, ругань, мастеровой другой плачет, молит, за третьим жена с ребенком следит, как бы с деньгами в трактир не убежал… Что делается в эти часы — сказать нельзя!.. Так-то вот наш пот да кровь и продаются.
— Как же это у вас такое хорошее дело не удалось, артель-то?
— Артель-то? Хорошее оно дело, да тоже затейное…
— Отчего же так?
— Да оттого и есть… Артель там хороша, где народ весь ровня — вся артель. А то какая же у нас для всех артель? Вон сосед-то: он и кустарь сам, и скупщик… Ну, какого ему ляду в артели-то? Какой антирес? Артель прямо ему в оборотах препятствует… А бедного возьмешь: опять тоже ни к чему, — ему не выстоять, выждать он не может… Ему вон ноне ребятишкам и маслица ложечку надо, и крупки горсточку, и капустки… Он и бежит к скупщику: тот его и снабжает, и сыт он с ребятишками-то на нонешний день… Где это артель-то их всех прокармливать будет? Артель скажет, что я не богадельня… Так-то, друг!.. Пойдем-ка мы с тобой в садочек! Важно у меня в садочке-то. Только одна и утеха, да вот коровенкой кое-как раздобылся. Это уж вон Павел помог… А то где бы!.. У нас ведь хозяйство редко у кого есть… Да ведь оно хорошо при земле… А у нас все-то, все до маковой росинки купи… А от земли — бог ее ведает — с коих пор н кем отбиты!.. Еще прадедов наших замок обошел!.. Поди-ка, как мы своим мастерством тоже гордимся!
Мы вошли в сад, и старик развалился на траве.
— Любо, братец, здесь, важно! — заговорил он, смотря в небо.— Другой это раз выйдешь сюда, ляжешь на траву и думаешь: эх, кабы все-то на свете жили в дружбе да в любви!.. Семейственную жизнь вели бы чинно-благородно… обчественные какие дела — опять же чинно-благородно, по согласу, по миру, чтобы было насчет каждого беспокойство и помощь в случае чего. Вот как, говорят, по старине люди живали. Так ли?
— Навряд, говорят, так было.
— Ой ли? Да ведь откуда ж ни то взялось эндакое помышление? Только ежели нам этого ждать — уж не дождаться. То есть так народ, братец, развихлялся! Тут бы тебе мир, соглас,— кажись бы, ничего для энто-го не пожалел,— а между тем никак невозможно! Воюй — и шабаш! Да еще с кем и воевать-то — ребятишкам и маслица ложечку надо, и крупки, и то не разберешь хорошенько. Вот хоть бы наше дело взять — замок, думаешь, кому какая причина тебя в этом твоем ремесле обижать, а наместо того, слышь, англичанин тебе в карман, как тут, значит и насолил!.. Вишь ты, куда хватило: англичанин! Англичанин там себе форсы разные придумывает, а ты голодай… воюй с ним!.. Нет, уж так думаю, нам этого мирного житья не видать.
Мы еще долго промечтали со стариком с глазу на глаз в его ‘садочке’. И самый этот садочек, и его ‘разные запахи’, и ‘от сердца глубины’ слова этого старого кустаря как-то врачующе действовали на мою душу: мало они разрешили моему уму, но я чувствовал, что для сердца тут было разрешено все.

VII

Наутро мне хотелось непременно побывать на ‘торжище’, но я проспал самым безбожным образом, к своему стыду. Когда я проснулся, вся операция торжища была уже закончена давно, а вся семья хозяина работала в мастерской. Я было посетовал на старика, что он меня не разбудил, но он сурово на меня прикрикнул:
— Ну, чего тебе там смотреть? Как люди друг друга грабят? Нашел потеху!
Старик был сильно не в духе и уже ни одним словом не подавал надежды на возвращение к нему вчерашнего благодушного настроения. Товар ему пришлось сбыть самым невыгодным образом, на целую четверть цены меньше, чем давал ему сосед-кулак. Но он к нему все-таки не понес.
Я собирался к вечеру уезжать и до отъезда хотел зайти к одному фабриканту, по одному поручению. Сам фабрикант в селе не жил, но имел дома и склады. Его ждали в воскресенье, накануне торжища.
Я пришел к нему часов в 10 утра и застал его еще при делах. Это был человек средних лет, один из сыновей старого фабриканта. Он, видимо, не спал всю ночь: лицо и глаза были утомлены.
— Вот, еще не ложился,— сказал он.
— Да вам-то что же? Разве вы скупщик?
— Ка-ак же! Мы и свои делаем, и скупаем… Мы стягиваем в свои склады всевозможные изделия. Нам нужно, чтобы покупатель у нас находил все. Тогда мы не будем бояться конкурентов. Имея возможность взять у нас товар всевозможных образцов, зараз, в одном месте, без лишних хлопот, притом имея от нас, конечно, скидку и кредит, покупатель нас держится так, что его не отобьет никто.
— Вы не живете сами здесь? — Нет.
— Отчего же вы не примете участия в здешних общественных делах? Вы — большая сила и помогли бы им распутаться…
— Пустое это дело-с!.. Так это у них промеж себя забава до поры до времени, всякие там артели, городовые положения, банки… Все это пустое.
— Отчего же?
— Да оттого-с, что не прочно все это-с, мечта!.. Нет, мы в стороне, не принимаем участия. Притом у нас дела большие-с, у нас у самих до тысячи человек в руках-то… Надо их управить-с!
И каким суровым холодом веяло от его слов!..

VIII

Вечером я собрался было ехать, но молодой Полянкин удержал меня, сказав, что завтра праздник и что мы можем веселее проехаться по реке, чем теперь.
Я остался, и наутро неожиданно сделался свидетелем необычайного происшествия. После обедни, часов около одиннадцати, я увидал, как от всех церквей шли крестные ходы, направляясь к площади. К хоругвям, иконам и духовенству постоянно приставали выходившие из домов обыватели. Оказалось, что это шли служить благодарственный молебен и вместе поднести адрес за полезную деятельность Петру Шалаеву от беднейшей части обывателей-рабочих. Гляжу, сердито, спешно и порывисто застегивая ворот кафтана под бородой, торопится из своего дома и старик Полянкин.
— Эй, сосед! Не видишь, что ли? Прошли уж,— стукнул к нему в окно знакомый нам скупщик.
— Иду! — крикнул старик и, сильно стукнув дверью, вышел.

IX

После обеда мы спустились к речке, к лодке. Молодой Полянкин все посматривал по сторонам, чего-то дожидаясь, но не дождался, и мы поехали.
— Ну, говорите ваше непосредственное впечатление, прямо, без всяких предисловий,— спросил он меня,— как вам наш город?
— Ваш город — заколдованный город, в заколдованном круге, и я не вижу даже проводника, который бы вывел из него.
Полянкин ничего не сказал и молча стал смотреть вдаль. Попов был еще сумрачнее, чем в первый раз.
— Эх, господа,— сказал наконец молодой Полянкин,— не верите в человеческое сознание… Повторяю, веру вы в это потеряли… А уж в это веру потерять — последнее дело. Потому что без веры в него — что же после этого человек?
— Я опять тебе повторяю: легко говорить,— заметил было Попов.— Какое тут сознание, когда…
— Знаю, знаю! — перебил Полянкин.— Смотрите не назад, а вперед — и вот вам и вера!.. Впрочем, ее не передашь… Она вот здесь, в этих мускулах, в жилах… Если одрябли, отжили они у тебя, так зато у меня только еще наливаются!.. А вон и наши!
От берега к нам тяжело направлялась другая лодка, в которой сидело человек пять молодых рабочих, брат и дядя Полянкина и двое подростков с разными рыболовными снастями.
— Вот и важно, братцы! Дружнее, вперегонку! Валяй, Пров, ‘Вниз по Волге’.
Мы обогнули гористый мыс, и молодой, сильный тенор затянул песню. Под незамысловатый, но подмывающий и захватывающий мотив этой родной песни, так привольно разносившийся над тихою рекой, в моем воображении, один за другим, вставала целая вереница знакомых образов, всех этих ‘хороших людей’, томившихся и мучившихся в невыразимо сложной сети, когда-либо прежде так хитро сотканной для них жизнью. Но тем не менее, больше чем когда-нибудь, мне думалось, что молодой Полянкин был прав: где есть живые люди, там будет и жизнь.

Надо торопиться

Посвящается памяти В-ой

Suum cuique… {*}

{* Каждому свое… (лат.).}

I

В небольшом трехоконном домике чиновника Побединского, стоявшем на крутом обрыве к гнилой речонке города N, произошло очень важное для обитателей его событие: вчера умер от скоротечной чахотки единственный сын хозяина, гимназист 6-го класса. Болезнь свалила его быстро. Еще неделю тому назад можно было каждое утро, в обычные восемь часов, встретить Костю Побединского — этого длинного, сухого, сгорбленного, с худым лицом и близорукими глазами в очках юношу, поднимавшегося с трудом на высокий вал, для сокращения пути в гимназию.
Это был юноша тихий, смирный, способный — один из первых учеников гимназии. Все прочили ему хорошую карьеру, и только чересчур напряженное прилежание и какая-то лихорадочная торопливость, которая замечалась во всех его действиях, да как будто несколько блуждающая мысль — признак человека, постоянно сосредоточенного на каком-нибудь одном пункте, вызывали некоторое опасение за его судьбу. Но вообще им были довольны все. Даже был доволен отец, добрый в сущности человек, но имевший странный взгляд на воспитание: он считал обязательным быть суровым с детьми и не допускать ‘нежностей’. Он говорил: ‘Наша жизнь трудная. Нам не к сердцу миндальничать… Нужно, чтобы наш брат с пеленок закалял себя, чтобы каждый час у него был рассчитан… Нам время терять нельзя…’ И благодаря такому взгляду он упорно душил в себе всякое проявление чувства, чтобы не выказать ‘слабости’. Тем не менее дети хотя и боялись его, но уважали. Отец был суров и с Костей, но Костя чувствовал по интонации в голосе отца, по некоторым чуть приметным взглядам, на которых он ловил его, что отец им доволен, что он любит его, что он верит в него и ждет от него многого. Действительно, отец возлагал на своего единственного сына большие надежды, что, наконец, он выведет их всех в ‘люди’. Это был самолюбивый человек. В свое время он сам мечтал ‘выйти в люди’, выбиться из всенивелирующей пошлости и приниженности — на это он потратил много энергии (уже будучи чиновником, он приглашал к себе на уроки семинаристов, платил им из своего скудного жалованья, мечтая, при помощи их, пополнить недостатки собственного образования). Когда у него родился Костя, он еще сам мечтал сдать вступительный экзамен в университет! Но нужда и неудачи час за часом обрывали крылья этой энергии, и, не выигрывая в осуществлении своих мечтаний, он только проигрывал по службе, как человек, смотревший несколько свысока на своих начальников и сотоварищей. Это его озлобляло. Костя рос, и понятно, что все мечты отца-неудачника сосредоточились на сыне. Он следил за ним, за каждым шагом в его развитии с каким-то мучительным томлением. Трудно сказать, кому было больнее и обиднее от каждого неудовлетворительного балла — отцу или сыну. Отец почти никогда не наказывал Костю, но последний в тысячу раз больше всякого наказания боялся взгляда отца, этого невероятно мученического и страдальческого взгляда, как будто с него заживо снимали кожу. ‘Эх, Константин! — бывало, скажет отец таким невыносимо-страдальческим тоном, что в Косте перевернется вся душа.— Неужели, братец, н_а_м в_с_е_м так и суждено сгибнуть?.. Ведь, кажется, бог не обидел нас ни умом, ни талантами, а?..’ И этого было достаточно, чтобы в Косте вызвать всю силу напряжения, которая в нем могла найтись. Целые ночи пролетали за латинскими и греческими вокабулами, портились глаза, горбилась спина, преждевременная дряхлость сказывалась в молодом организме… Вот уже проходили последние годы гимназического ученья, еще несколько шагов и — Рубикон будет перейден, там, впереди, все же будет легче… И еще томительно-мучительнее наблюдал молча за сыном отец, и лихорадочно-торопливее напрягался сын.
Костя умер в конце осени. Легко вообразить, какое впечатление произвела его смерть на отца. Стоило только взглянуть на эту высокую, сухую фигуру, суровую и строгую, с гладко выбритым подбородком и ввалившимися, зеленоватого цвета, щеками, с поседевшими за одну ночь волосами,— фигуру, неподвижно стоявшую целыми часами в маленькой зальце у гроба сына, чтобы понять, какую душевную муку переживал Побединский. Все три дня, пока шло ‘убиранье’ покойника, прощанье, похороны, поминки, Побединский почти ничего ни с кем не говорил. Когда кто-то из педагогов захотел пособолезновать и сказал Побединскому, что Костя ‘надорвался’, что надо бы ему полегче относиться к делу, что ведь так невозможно…
— Что невозможно? — сурово перебил его Побединский.
— Так надрываться… Надо легче относиться к жизни.
— Легко-с?.. А позвольте вас спросить, если бы мы не надрывались в школе, легче нам было бы жить?.. Я вас спрашиваю: легче было бы нам жить?.. Нет, вы при наших детях этого не говорите…
— Но ведь вот какой результат…
— Пусть! — сурово проговорил Побединский.— Это лучше… Не вывезло, ну что ж?.. Лучше смерть, чем прозябание… Для нас иначе нельзя… Для нас отдых только впереди…

II

Когда Костя лежал уже мертвый, сначала на постели, потом в гробу на столе, потом в церкви, за ним, в наивном недоумении, упорно, со страхом и любопытством следили два бойких голубых глаза. То была краснощекая, с густыми кудрями двенадцатилетняя сестренка его Надя, прозванная ‘чемоданчиком’ самим Костей за ее изумительный аппетит. Когда Надя увидала рыдавшую мать и мрачное, смоченное слезами лицо отца, она игриво и неслышно, как кошка, просунула голову в дверную щель в комнату, где лежал на кровати труп Кости, и долго внимательно смотрела в его сухое, зеленое лицо и спрашивала: что же это такое? Это и значит умер? Значит, он больше не будет сидеть в кабинете за латинской грамматикой или заниматься с нею по арифметике? Или он полежит так еще с неделю, другую и потом встанет, и опять она будет видеть его за тем же столом, сгорбленного, в очках, у лампы с голубым абажуром, низко уткнувшего свой нос в толстый лексикон? Да, конечно, так, решила она и убегала прыгать на улицу.
Но вот принесли гроб. Костю нарядили, положили в гроб и поставили среди залы на стол. И опять, когда все ушли, два быстрых и внимательных глаза сверкнули в дверной щели, потом высунулась кудрявая головка, потом два несмелых шага, и Надя опять в недоумении всматривается в новую незнакомую ей картину. Она уже ничего не думает, она поражена и только спрашивает: ‘Ну, что же дальше будет?’
Потом пришли вдруг разом все товарищи Кости, весь класс, подняли на руки гроб и унесли в церковь, а оттуда так же понесли на руках на кладбище.
Особенно забавны были ей двое, которые надели на головы крышку гроба, словно одну большую шляпу… И Надя все продолжала спрашивать себя: ‘Что же дальше?’ Дальше — Костю закидали землей и уехали…
‘Только-то? — это был последний вопрос, который так и застыл в ее больших глазах.— И больше уж Костя не будет учить свои латинские вокабулы? Не будет сидеть сгорбившись целые ночи за своим столом у голубого абажура лампы? И для этого только ои сидел сгорбившись столько дней и ночей?’
И опять она спрашивала себя: ‘Только-то? И больше ничего не будет? И все тут?’ И никак она не могла с этим примириться, и все думалось ей, что Костя вернется и опять сядет у голубого абажура, потом будет сдавать экзамен, все будут довольны — и он, и папа, и мама… Всем будет так весело, потому что все будут мечтать, как скоро Костя ‘выйдет настоящим человеком’, как для всех них начнется какая-то новая, не такая — ‘настоящая жизнь’.
Как для отца и матери, так и для нее в Косте заключались представления, все мечты о будущем: что-то такое неизвестное, но несомненно новое, хорошее, какие-то громадные перспективы должен был открыть им Костя. На нее, девочку, хотя ей и было уже двенадцать лет, мало обращали внимания, если мать, стоя у ее постельки, и мечтала иногда об ее судьбе, то судьба эта как-то неизбежно всегда приурочивалась опять-таки к тому же Косте. Костя же занимался с нею в свободное время, хотя в городе два года была уже открыта женская гимназия, но Надю отдавать не торопились, стесняясь средствами.
Кудрявая, краснощекая, она все еще беззаботно носилась по улицам, по садам и огородам, перепачканная, пыльная, больше напоминавшая резвого уличного мальчишку, чем степенную барышню.
Смерть Кости как-то сразу оборвала даже ее беззаветную резвость: даже для нее стало понятно, что что-то оборвалось. Бегает-бегает она теперь и потом вдруг, совершенно невольно, забежит в кабинет, в залу, и присядет в уголок, и долго смотрит в передний угол, где недавно стоял дьячок, читал Псалтырь, искрился и блестел большой серебряный подсвечник в изголовье гроба,— а вот тут гроб и в нем Костя… И ее охватывало какое-то страшное, гнетущее недоумение, и ей казалось, что теперь уж нельзя почему-то больше бегать и лазать по деревьям так, как она бегала и лазала раньше, ‘при Косте’… Что же нужно было делать, как жить ‘по-новому’, она не знала, но чувствовала, что что-то надо было делать по-другому.
Однажды, когда она так же сидела в уголке зальца, ранним утром, вернувшийся откуда-то отец вдруг заговорил с ней.
— Надежда,— сказал он с обычною суровостью,— оденься получше… Поди, мать оденет… Да скорее, надо торопиться!..
Надя сначала вздрогнула (она боялась отца бессознательно, он был для нее таким же воплощением грозной правды, как громовержец), потом она вся вспыхнула, вскочила и робко стала смотреть на отца широко открытыми глазами.
— Ну, ступай же… Говорю: торопиться надо! Еще, может быть, успеем…— повторил отец.
Надя робко и смиренно опустила глаза, сконфузилась и степенной, торопливой (совсем, совсем не прежней прыгающей, козьей) походкой пошла к матери: во всем ее существе вдруг сказалось, что вот теперь наступило это ‘новое’, и новое это заключалось прежде всего в том, что куда-то зачем-то неизбежно, необходимо ‘надо торопиться’…
Мать одевала ее плача и крестя (из ее головы, конечно, не выходил Костя, и, может быть, в ее воображении мелькнул новый гробик)… Вот Надя в голубом платьице, белой пелеринке, капоре и стареньком драповом пальто вышла с отцом из дому. Отец шагал широким, торопливым шагом, Надя семенила, едва поспевая за ним, взволнованная, запыхавшаяся, полная неясных, тревожных ощущений.
— Ну, Надя,— говорил отец,— теперь уж ты… Теперь на тебя вся наша надежда… Тебя и зовут Надеждой,— улыбнулся он ей.— Почем знать, может быть, это и недаром… Бог знает, к чему все ведет!.. Конечно, ты не мальчик, не Костя… Уж от тебя ждать того нельзя, а все-таки… Нам больше нечего делать: мы не баре, чтобы выезжать на балы, заниматься изящными искусствами и обольщать богатых женихов, мы и не купцы — у нас нет средств делать тебе приданое… Все наше — мальчик ли, девочка ли, все равно,— все наше вот здесь,— постучал он себя набалдашником трости в околыш фуражки.— Ум, Надя, знание… прилежание… вот твое приданое!..
Так говорил Побединский, как будто действительно думал, что в жизни разночинца нет ни старых, ни молодых, что одинаково для всех должно быть присуще сознание суровой борьбы с жизнью.
Побединский вел Надю определять в гимназию, в которой уже начались занятия. Надо было торопиться поступлением. Кое-как, хотя и с грехом пополам, Надя сдала экзамен во второй класс, и ей сейчас же опять надо было торопиться — догонять своих одноклассниц.

III

Прошло пять лет (и как изумительно быстро они пролетели!), и вот в том же трехоконном домике, в том же узеньком и душном кабинете, пред той же лампой с голубым абажуром, на том месте, где некогда сидел Костя, так же все пять лет сидела Надя. И как она стала похожа на Костю! Давно уже нет у нее ни прежних розовых щек, ни пухленьких ручек, ни того завидного аппетита, за который прозвал ее Костя ‘чемоданчиком’… Высокая, длинная, с выдавшимися лопатками и плоскою грудью, с тою же лихорадочною торопливостью, как и Костя, в обычные восемь часов утра шла она по дороге в гимназию… Иногда утомленный организм просил отдыха, такая нападала страстная потребность лени, что Надя бросалась на кровать и долго неподвижно лежала, не думая ни о чем, не чувствуя ничего… Это полное бездействие, когда утомленный мозг переставал напряженно работать, доставляло Наде единственное безмерное наслаждение… И казалось, пролежала бы она так долго, бесконечно долго.
— Надя, ты приготовила уж уроки? — раздается ровный, тихий голос отца, заглядывающего осторожно в комнатку Нади, когда что-то долго не долетало до его слуха шуршанье книжных листов.— Нам бы, Надечка, только теперь покалечь… Уж недолго… Только бы теперь не застрять… Поналечь, поторопиться… А уж там…
Отец не договаривает, что такое будет ‘там’,— да не знал этого ни он, ни Надя… Надя только видела перед собой все тот же невероятно страдальческий, мученический взгляд отца, в котором так ярко светились и надежда, и несбывшиеся мечты, и эти вечные, тревожные потуги достичь чего-то ‘нового’, хорошего — не такого, как эта окружающая жизнь.
Надо торопиться…
Надя хорошенько не может определить, когда именно это совершилось. Ни мать, ни отец ей ничего не говорили, сама она в своей безотчетной, лихорадочной торопливости, погруженная в учебники, не могла всматриваться внимательно в то, что происходило вокруг нее. Только уже спустя неделю она стала замечать, что отец позеленел и поседел, что он весь вдруг как-то опустился. Аккуратный, исполнительный и трудолюбивый всегда,— он теперь сидел целыми часами и днями у окна, молчаливый и мрачный, и курил трубку за трубкой, целыми неделями он не снимал халата, не делал шага из дому, не брился… Он забывал пить и есть, пока его не звали…
— Мамаша, что такое сделалось с папой? — спросила Надя мать.
— Ну что же такое? Ничего… Все, бог даст, исправится! Очень уж он к сердцу принимает… А ты не думай об этом. Все, бог даст, уладится…
Надя догадывалась, что отец отказался от места. Она уже замечала, как начали исчезать из дому более ценные вещи, наконец, материны платья, потом не стало кухарки, и мама, всегда молчаливая, кроткая, простая, гама возилась в кухне. Однажды Надя взглянула в окно и вдруг вспыхнула: мама, накинув на голову шаль, несла с колодца через улицу на коромысле ведра с водой…
Надя встала, тихонько приотворила дверь в соседнюю комнату и посмотрела на отца: глаза его были красны, и какая-то судорога сводила его губы (он не замечал ее). Она тихо подошла к нему. Он вздрогнул и так умоляюще, так ребячески-беспомощно взглянул ей в лицо, что у нее сжалось сердце и подступили к горлу слезы.
— Папочка, папа! Зачем так убиваться… Я для вас все… сделаю… Я… готова на все… только уж немного подождать… Вот экзамены,— говорила, волнуясь, заикаясь и плача, Надя, сжимая руку отца.
— Надя, я, конечно, знаю, вы меня любите… Мать меня любит… Но я не выношу этого смиренья. Это слишком… Это значит — укорять меня… Но я не мог… Я самолюбивый человек, я не мог стерпеть, когда видел, что мою голову, мой ум, мои труды другие… бессовестно и почти нагло… не стесняясь, не стыдясь… выдают за свои и… торжествуют!.. Потому что они начальники, а я — письмоводитель… служу по найму… что это так и должно быть… что я получаю деньги… за это… Впрочем, ступай учись,— сказал отец и как-то торопливо поднялся, погладил ее рукой по голове и стал одеваться.
В этот день пришел он поздно. Надя только что легла. Она стала прислушиваться. Отец был необычайно весел, смеялся над матерью, шутил, считал какие-то деньги… Потом он, нераздетый, повалился на диван и сразу заснул. Надя вскочила и, приотворив дверь, заглянула сначала на спавшего отца. Лицо его изумило ее: у него никогда не было такого выражения, какого-то блаженно-глуповатого, как у пьяного… Он то храпел, то что-то бормотал бессвязное, искривляя губы в глупую улыбку… Надя испугалась и подошла к комнатке матери и так же тихо заглянула в дверь. Мать стояла на коленях пред образом и, припадая к полу, жарко молилась, обливаясь слезами… У стены, на кроватке, спала крепко маленькая шестилетняя сестренка Нади… И как пуста, неуютна показалась Наде комнатка матери, в которой прежде так было хорошо, так много было вещей на этажерке, на комодах,— еще остаток материнского приданого… Сколько, бывало, хороших вечеров провела Надя в этой комнатке с матерью, которая показывала ей каждую безделку и долго-долго рассказывала длинную повесть о своей девической жизни. Надя так же тихо вернулась в свою комнатку, сердце ее усиленно билось, на глазах навернулись слезы… Вот ей так ясно представился Костя, сидевший по ночам у лампы с голубым абажуром. Надя забралась под одеяло на кровати, а голова продолжала работать.
— Нет, я не такая, как он… Я ленивая… Мне так тяжело сидеть за учебниками’. А если я не выдержу?.. Господи, помоги мне!.. Нет, надо торопиться… Так нельзя…
Мысли носились разорванные, бессвязные в голове, куда, зачем торопиться,— Надя опять-таки не знала определенно, но она чувствовала всем существом, что на нее ложится все настойчивее какой-то фатальный долг — долг жизни… И ни на минуту в ее голову не закралось сомнение в необходимости этого долга. Ее доброе, юное сердце говорило ей одно, что она должна быть на все, на все готова…
Это было уже спустя полгода, незадолго до выпускных экзаменов. Отец опустился совсем, он каждую ночь приходил навеселе и иногда приносил денег, иногда сам уносил последние ценные вещи. Их уютная квартира пустела час за часом. А мать смирялась все больше и больше, все уходила в себя, все сокращалась, как улитка, все становилась молчаливее и только с какою-то подвижническою настойчивостью отдавалась хлопотам по хозяйству. С утра до ночи она варила, шила, стирала без слова упрека и даже иногда весело смеялась, когда в праздничный вечер собиралась вся семья около чистого самовара. И ее веселость была так заразительна, что сам Побединский пускался рассказывать городские новости, и всем было так хорошо, как будто лучшего они не знавали раньше и лучшего не желали… Но это были очень редкие минуты, достаточно было кому-нибудь припомнить какую-нибудь недостающую вещь — и вдруг иллюзия разлеталась, опять болезненно сжималось сердце, отец как-то порывисто поднимался и торопился скрыться.
Однажды, часов в семь вечера, отец воротился не один, с ним пришел молодой человек, недавно приехавший в город, кандидат на судебные должности. Его высокую, с гордо поднятой головой, франтоватую фигуру Надя встречала на городском бульваре, когда ей приходилось проходить из гимназии с подругами. Эти же подруги давно и ей указывали на молодого человека, которого звали ‘подававшим надежды’, так как первая защитительная речь его в суде произвела эффект, а слух, что у него есть в Петербурге в сенате двоюродный дядя, совсем утвердил прочно его репутацию как выгодного жениха. Надя сидела за учебником в своей комнатке, когда в зальцу вошли отец и молодой юрист. Она как-то вся замерла, и почему-то сердце ее забилось. Как ни заставляла она себя погрузиться в учебник, но это было свыше ее сил. И не столько молодой человек занимал ее, сколько все то, что связывалось с ним… Она слышала, как весело говорил ее отец, как вдруг он преобразился и стал тем прежним, гордым, энергичным, умным, она чувствовала, что он как будто вновь воскрес… Чувствовала она и то, что молодой юрист не был пустой фат, что он был и умен и проницателен, что он умел находить и ценить хороших, честных людей и что это он преобразил ее отца, потому что сумел оценить его и сочувствовал ему, несмотря на его внешнюю приниженность и опущенность… Они говорили оживленно и долго. Отец ее с давно уже небывалым увлечением рассказывал о своих прежних планах и стремлениях, о том, как ему трудно было выбиться и быть оцененным среди окружающей косности. Надя пошла было к двери, чтобы в щель полюбоваться отцом, когда увидела, как молодой юрист вскочил и с чувством пожал руку отцу. ‘Я вас понимаю, я вас понимаю’,— сказал он.
Отец сиял…
Наде показалось, что они оба направились в ее сторону… Она в бессознательном испуге отшатнулась от двери, поспешно села за стол и уткнула голову в книгу.
Через несколько минут действительно дверь тихо отворилась, и в нее, словно крадучись, вошел отец. Надя взглянула на него… Господи! что это было за лицо: тут и стыд, и робость, и мольба, и страдание, и боязнь за что-то.
— Надя,— прошептал он ей, чуть не умоляя,— пойдем к нам, посиди с нами… Он такой хороший, такой умный, такой…
Побединский не договорил.
‘Вот,— подумала Надя,— вот, значит, это самое…’
Кровь ей бросилась в голову, руки побелели и задрожали, взволнованная, она поднялась и вышла в залу…

IV

Была осень. По одной из крайних улиц Песков, в Петербурге, грязной и вонючей, торопливо шла девушка лет двадцати трех, в черном платье, стареньком драповом пальто, поношенном пледе и черной шапочке. Мелкий дождь, перемешанный с снежными хлопьями, застилал воздух. Утро было серо, холодно, мрачно… Девушка приостановилась, вынула наскоро записку из кармана, взглянула расписание лекций и часов уроков, затем посмотрела на поношенные, обтертые никелевые часы и маленькими шагами еще быстрее продолжала путь. Часы показывали всего четверть девятого. Девушка шла по направлению к Николаевскому госпиталю, куда в то время только что были переведены женские медицинские курсы. Девушка была студентка. По устремленным беспокойно вперед взглядам, по лихорадочной торопливости, по всей той напряженной заботливости, которая замечалась во всем ее существе, было очевидно, что ей надо куда-то торопиться и что эта торопливость стала для нее настолько обычной, необходимой, что придавала какой-то особый типичный отпечаток всей ее фигуре, походке, жестам и даже костюму.
Впрочем, как ни озабочена была эта девушка, сегодня, казалось, мысли ее сосредоточены были на чем-то далеком не только от лекций, грязных улиц Песков, длинных казарм Николаевского госпиталя, от уроков с ленивыми и прилежными учениками и ученицами, но даже от выпускных экзаменов, которые уже должны были начаться скоро.
Вот ей встретились гимназистки, торопившиеся в классы, и одна из них почему-то особенно обратила ее внимание. Она приостановилась, посмотрела ей вслед и улыбнулась.
‘Это, должно быть, семиклассница,— подумала она.— Мне кажется, я была очень похожа на нее в то время, там, в нашем городишке… Та же неопределенная торопливость куда-то, тот же блуждающий взгляд и то же наивное неведение святого пути, целей, сил… Господи! И вот еще пролетело пять лет… И каких еще лет! Какой горизонт вдруг открылся предо мной, какая масса новых, неожиданных впечатлений! Какая жизнь, о которой я не имела никакого представления, вдруг стала моей жизнью! Я стала участницей в ней. Пять лет назад была ли у меня хотя мысль о том, что это будет со мною?.. Удивительно, как все это непостижимо делается у нас!.. Право, часто думается, что мы — такие ничтожные, маленькие существа со всем нашим знанием, со всей нашей волей, энергией… Не случись того, в сущности такого незаметного обстоятельства, пройди этот разговор, простой разговор двух девочек-гимназисток, мимо меня, ну, просто даже не вслушайся я в него хорошенько,— и вот я не была бы, может быть, здесь, не были бы все мои здесь, не было всей моей жизни: было бы совсем другое настоящее, другое будущее. Может быть, я была бы уже давно-давно замужем за молодым юристом (теперь, говорят, он уже прокурор, значит — я была бы прокуроршей), у меня были бы дети, мамки, няньки, хозяйство, вечера, игра в винт, визиты к судейским женам, читали бы романы, ездили в театр… И папа был бы доволен или, по крайней мере, материально обеспечен… Муж, наверно, пристроил бы его… Мама ходила бы опять в шляпках, не стирала бы белье, не носила бы воду… И все это было бы делом одного месяца, одной недели!.. Прямо после выпускных экзаменов в гимназии могла бы быть моя свадьба… И вдруг… Как точно я вспоминаю всю эту сцену! Вот мы все, выпускные, собрались после педагогического совета слушать объявление о результатах экзаменов… Вот вышла начальница с ведомостью в руках, сопровождаемая всем советом. Я чувствовала, что глаза всех обращены на меня. Вот начальница подходит ко мне, подает свою руку: все улыбаются и поздравляют меня с золотою медалью. Она говорит, что я — звезда не только нашей гимназии, но всей губернии, что я поддержала честь всех наших женщин, всего нашего молодого женского образования, что теперь моими успехами, моим усердием упрочено существование нашей гимназии, что я оправдала возлагавшиеся на меня надежды, что теперь враги женского образования обезоружены мною!.. ‘Браво, Надежда Побединская: мы победили в лице вашем! О, недаром, недаром у вас такие имя и фамилия!’ — говорит начальница, добродушно улыбаясь… Нет, я этого не ожидала, такого триумфа, я чувствовала, что едва стою на ногах, что у меня дрожат руки. Но, что всего важнее, я почувствовала, что вдруг в мою душу проникло что-то новое, какие-то не изведанные никогда прежде ощущения. Помню, я была сильно взволнована: на меня все смотрели как на диво, даже все наши ученицы, как будто я в самом деле была героиня, как будто я действительно совершила необычайный подвиг!.. Вот чтение ведомости было наконец кончено… Шумная толпа учениц рассыпалась по рекреационному залу. Еще вся трепещущая, я подошла к окну с одной из своих подруг и о чем-то говорила с ней, плохо слушая ее. В это время невдалеке от нас о чем-то горячо говорила собравшейся группе одна из наших выпускных. Эта была девушка простого звания, старше нас всех, из дальнего уездного городка: она поступила к нам уже в старший класс прямо. Говорили, что она была прежде учительницей в селе, затем в свободное время приготовилась одна, без всякой помощи, к экзамену в старший класс. Признаться сказать, мы все пред ней казались детьми. Мы почему-то боялись ее, чуждались, избегали говорить с ней, даже когда она сама заговаривала. Она читала какие-то книги, о которых мы ничего не знали, она знала в жизни то, о чем мы не имели понятия, она говорила всегда так серьезно, когда нам хотелось или шалить, или хохотать, или торопиться учить уроки, как мне… Теперь, прислонившись к подоконнику и постукивая по коленкам книгой, она говорила собравшейся вокруг нее кучке наших.
— Ну, господа… или как вы теперь — mesdames?.. Куда? Замуж?.. На отдых?.. Утомились?.. Говорят, у многих из вас уже есть женихи… Вот, говорят, у Крыловой (самая младшая из нас, маленькая и совсем выглядывавшая девочкой), говорят, даже у нее есть жених,— говорила она, смеясь и показывая на Крылову.
Крылова засмеялась сама, покраснела. Засмеялись и все.
— Впрочем, шутки в сторону… В самом деле, меня изумляют наши… дочери разных всяких таких… разночинцев, (О богачах я уже не говорю!) Не понимаю!.. Учатся в женской гимназии, которая содержится на счет земства, выучатся на чужой, мужицкий счет, получат золотые медали, и вдруг — замуж!.. играть в ералаш, танцевать на вечерах, читать романы, ездить по визитам… Изумительно!.. И, главное дело, всем им кажется еще, что они героини, что они в самом деле кому-то большое одолжение сделали… А по-моему — это просто подло!..
И говорившая пожала презрительно плечами. Все окружавшие слушали ее молча с каким-то страхом и стыдом, как будто они действительно только что сделали большую шалость.
— Побединская! — вдруг обратилась она ко мне, не смотря, впрочем, прямо мне в лицо.— Вы замуж… с золотой медалью? (Она, бедная, едва получила удовлетворительные баллы, потому, как говорили классные дамы, что много тратила времени на чтение ‘необязательных’ книг.) А вы, Петрова, неужели тоже? И вы, Кольцова? И вы, mesdames?..
Но в это время начальница громко сказала:
— Ну, дети, теперь на отдых!.. Будьте здоровы, веселы, счастливы!..
— Да, конечно… теперь уже отдыхать… Чего же больше! — заметила суровая девушка. И все стали расходиться.
Не знаю, как ни тяжело мне было жить здесь, чего только не перенесли мы, но, кажется, более тяжелых минут, как тогда, я не переживала.
Я вышла из гимназии. Я не замечала, скоро или тихо я шла, одна или с подругами. Я помню только, как у меня стучало в висках, кровь то бросалась в лицо, то отливала, мысли бессвязно носились в голове. Все перемешалось: торжество и позор, радость и отчаяние, жажда отдыха (просто даже физического отдыха) и решение тотчас же, не теряя ни минуты, снова идти и идти. Но как идти? Это безумие, невозможность!.. Бросить всех своих? И вот опять мысль о матери, об отце… А он теперь такой стал бодрый, хороший… в нем только что вдруг все поднялось, воскресло!..
— Ну, Надечка! — сказали враз отец и мать, встречая меня такими сердечными поцелуями… А мама так радовалась, что уж теперь я отдохну, и все крестила меня.
Но дальше я ничего не помню. Прошли три невыразимо томительных, тяжелых дня: у меня была горячка, и вот, перед кризисом, я, помню, пережила таких же три, четыре дня… пока, наконец, все оборвалось. Я не выдержала и разразилась истерическим плачем. Я плакала громко и неудержимо, плакала целые часы. Отец был особенно нежен со мной. Однажды он подошел к моей кровати, робко присел сбоку и стал гладить меня по волосам. Потом, видя, что я немного успокоилась, он тихо сказал:
— Надечка, ты вышла бы в залу, тебе было бы лучше…
— Я не хочу, я не люблю его,— закричала я, не понимая сама, что говорю, зачем, и не в силах была сдержать себя.— Я пойду скажу ему,— говорила я, быстро вскакивая с кровати и в то же время смутно сознавая, что я делаю что-то нелепое, что я все брежу, сумасшедшая…
Отец был бледен,— даже я это заметила. Он быстро положил мне на горячие губы свою холодную ладонь, уложил меня на кровать и вышел…’
Побединская оглянулась. Там и здесь по тротуарам шли, обгоняя и догоняя ее, студентки. Впереди виднелся Николаевский госпиталь. Воспоминания Побединской резко оборвались, и мысль пошла какими-то неуловимо быстрыми скачками, будто торопясь что-то закончить.
Вот Побединской почему-то вспомнился вагон железной дороги. Поезд словно плывет, покачиваясь и погромыхивая цепями, тут и сердитый, молчаливый отец, и мать, которая то и дело крестится, и сестренка, с любопытством осматривающая пассажиров, и она, которой почему-то неловко смотреть и на отца, и на мать, и на сестру… Да и все они, хотя и сидят друг против друга, избегают смотреть один на другого. Когда же глаза ее встречались с глазами отца или матери, у нее вдруг почему-то сильно начинало биться сердце: она вспыхивала и опускала свои глаза…
Странно! У нее из головы не выходило сравнение их поезда с кораблем. Ей казалось, что вот именно так, должно быть, совершал свое знаменитое путешествие Колумб… Кругом безграничное море. Корабль плавно несется, чуть покачиваясь и скрипя снастями, путники молча стоят на палубе и смотрят вопрошающе то в безвестную даль, то на стоящего впереди их, со сложенными на груди руками, вперившего взор в туманную дымку горизонта, большого человека. Этот человек тоже невольно опускает глаза, когда случайно встречает обращенные к нему взоры спутников. О, он так хорошо знает, о чем спрашивают его эти взгляды, он так страшно сознает ответственность, которую возложила на него судьба!.. И ей казалось, что и у него, должно быть, замирает сердце,— у этого большого человека, как и у нее, слабой, худой, бессильной девушки.
Потом быстро проносится в ее голове другая картина. Сырая, холодная квартира в одном из узких переулков Выборгской стороны (тогда они еще жили там). Все они теснятся в одной маленькой полутемной комнатке, потому что две соседние сдают жильцам. Вечер… Побединская возвращается с урока. У ворот дома с чем-то возится народ: это привезли ее отца, в продранном пальто, растерзанного, его тащат дворники во двор, вот его вволокли в их комнату и положили на старый, провалившийся диван…
И первая мысль, которая пробегает в голове Нади, это — мысль скверная. Господи, когда же будет конец?..
Несчастный неудачник измучился сам, измучил других и падал все ниже и ниже…
Наутро он лежал уже на столе под образами.
‘Это он от меня погиб… Зачем я их всех завлекла сюда?.. Он понадеялся на мои убеждения, что его здесь лучше оценят… Я сама верила в это искренно. Но как же я могла иначе?.. Отчего он не дожил?.. Вот уж… скоро… конец… Вот еще последние шаги, последние…’
Побединская стояла уже у госпиталя. Она отворила массивную дверь. На нее хлынул знакомый шум, ряд воспоминаний моментально рборвался и потонул в совершенно новом, другом круге представлений, интересов, идей.

V

По широким коридорам и пустым палатам были рассеяны своеобразные группы студенток. Одни кого-то слушали, другие горячо разговаривали, третьи поспешно списывали программы и расписание экзаменов.
— Господа! — крикнула одна высокая студентка, с черными кудрями девушка, поднимая кверху сверток лекций.— Господа! Кто идет к Р.? У него сегодня последняя операция. Больше нам не удастся уже видеть… торопитесь, а то провалимся все на позор всему женскому миру!
— Это ужасно! — также громко отвечал ей кто-то из группы.— Уже теперь только и слышишь: а вот посмотрим, как-то вы оправдаете надежды?.. Говорят, на наши экзамены соберется вся знать: словно — спектакль!..
— Ну, авангард, крепись! — крикнула первая черноволосая девушка.— За тобой пойдут целые полки!..
— Побединская, я совсем трушу… Ей-богу же!.. Никогда, никогда я так не трусила, бедненькая,— говорила одна молоденькая студентка с розовыми щеками и почти детским лицом, беря под руку Надю Побединскую и скрывая под шутливо-поддельным ужасом действительное волнение.— У вас все есть программы? Нам надо торопиться, торопиться…
— Да, Петрова, надо торопиться… и не падать духом!.. Уже теперь остается дать один, последний ход… А там!..
Побединская улыбнулась своими бледными, бескровными губами и тотчас же заторопилась.
— Я вот только сейчас сбегаю на урок. Никак, знаете, не могу оставить уроков даже на этот месяц… Право, такое стечение обстоятельств… А вы спишите расписание и ждите меня через полтора часа.
И Побединская сбежала вниз по лестнице, вышла из госпиталя и почти бегом пустилась на урок, вся поглощенная тою напряженною торопливостью, которая, казалось, никогда уже в жизни не покинет ее: так она слилась с ее натурой.
Между тем в одной группе студенток шел такой разговор по ее уходе.
— А у Побединской какое нехорошее лицо, заметили вы? Ей-богу, так и кажется, что ей не протянуть недели…
— Если бы вы знали, как она живет, что ей стоили все эти пять лет,— это возмутительно!.. Она содержала почти все это время мать, сестру и даже отца. Мать у нее ходит по найму стирать в прачках, тихонько от нее, а она сама, тихонько от матери, набирает столько уроков, что у нее уже буквально нет свободной минуты…
— Право?
— Да, я ее знаю… но она никому ни слова. Ее ведь почти не встречаешь на вечеринках… Изумительно чуткая и деликатная натура!.. Я никогда не встречала такой.
— Ну… вы, Петрова, вечная идеалистка: постоянно преувеличиваете.
— Право, право… Что вы?.. Я знаю это по себе, по всем нашим… Наша жизнь мало-мальски деликатную натуру доводит до такой чуткости, что или в конце убивает совсем наповал, не давая вздоха, или уже выделывает тупое, забитое, индифферентное существо.
— А еще каких два месяца предстоит пережить ей!.. Хотя бы выхлопотать ей какое-нибудь пособие на это время.
— Нет, знаете, ей лучше посоветовать бы остаться еще на год.
— Что вы, что вы? Это значит ухлопать ее окончательно… Еще год такой жизни!.. Она ведь только и живет надеждой, что вот, наконец, будет вздох, хотя немного… Притом она обидится, если ей заикнуться об этом.
— Что делать!
Даром ничто не дается — судьба
Жертв искупительных просит,—
продекламировал кто-то.
— Какие, однако, мы, господа, все еще эгоисты!.. А народ? Миллионы, миллионы…
В группе разговоры смолкли. Потом кто-то тихо спросил что-то насчет лекций, и все стали расходиться. Кто-то совершенно, по-видимому, непроизвольно запел про себя: ‘Укажи мне такую обитель…’

VI

Два месяца спустя в самый скверный петербургский вечер, когда, обыкновенно в конце ноября, идет суровая борьба упорствующей осени с зимой, в квартире Побединских справляли окончание курса Надежды Павловны. Но если бы посторонний человек заглянул в эту слабо освещенную единственною лампой с полуразбитым абажуром комнату, то он затруднился бы сказать, что здесь справляли — праздник или поминки. В комнатке было всего пятеро. Перед столом, на котором стояла бутылка дешевого портвейна, на старом кресле сидел лысый господин с большою русою бородой, такими же большими добрыми голубыми глазами, чаще смотревшими поверх очков, чем в них. Он был высок, плечист и плотен, но скорбно-наивный взгляд и добродушная улыбка плохо гармонировали с его геркулесовским телосложением. Он иногда отпивал по глотку из стоявшего перед ним стакана и упорно смотрел поверх очков на сидевшую на диване Надежду Павловну. Побединская чувствовала этот взгляд, полный такой томительной скорби… и любви, и участия, и избегала встречаться с ним. Она сидела, откинувшись к спинке дивана и закинув руки за голову,— поза, которую она никогда прежде не знавала. В этой позе она так была похожа на труднобольную, которую вывезли в креслах на свежий воздух и позволили ‘вздохнуть’. И вот она ‘вздыхала’, вся отдавшись этой невыразимо сладкой истоме изболевшего организма. На другом конце дивана, облокотясь на стол, сидела подруга Надежды Павловны, ‘розовая’ Петрова, так ее прозывали, и наивно-ребячески не сводила глаз с Побединской. Тут же, около них, пристроилась и Анюта, сестра Побединской, на высоком кожаном стуле, и, положив руки на колени, недоумевающими как будто глазами смотрела и на сестру, и на ее подругу, и на почтенного собеседника. Мать Побединской присела в уголку, как-то совсем неудобно, и силилась, надев большие очки, всматриваться при тусклом свете в шов платья, которое она чинила. Вот уже минуты три как собеседники молчали.
— Знаете что? — сказала наконец Побединская.— Сегодня, кажется, единственный день, когда мне некуда торопиться… И мне скучно!.. Что значит привычка!.. Я думаю, что то же должна чувствовать обозная лошадь, когда ей долго не приходится везти воз.
— Что за сравнение! Это мило! — с неудовольствием воскликнула Петрова.
— Вы — героиня, Надежда Павловна,— серьезно произнес, даже не без волнения, почтенный господин и отпил глоток вина.
— Что за вздор! — вспыхнула Побединская.— Если вы, Василий Иванович, еще раз повторите эти слова, я с вами разбранюсь… Зачем кощунствовать! Какие мы герои? Если бы вы знали, сколько раз в моей жизни я роптала на свою судьбу, сколько раз мне, в глубине души, хотелось уйти, уйти от всего этого… на покой. Сколько раз я завидовала какой-нибудь барыне, которая спокойно, развалившись в коляске, мчится… И это — героиня!.. В таком случае скажите мне, сколько же героев живут там, по деревням, которые изо дня в день, из часа в час трудятся, не разгибая спины, не видя просвета…
— Она еще, чего доброго, измучает себя угрызениями совести,— сказала Петрова,— этого еще недостает!..
— Клеветать на себя можно,— проговорил Василий Иванович.
— Нисколько,— сказала Надежда Павловна,— я говорю правду… Какие мы герои?.. Мы все просто — люди своего типа, как пахарь — человек своего типа.
— Прекрасно,— улыбнулся Василий Иванович,— это не умаляет его достоинств… И я повторяю опять: вам необходимо, обязательно — отдохнуть. Если вы не хотите воспользоваться моим… приглашением (тут Василий Иванович весь вспыхнул)… в поместье у моей матери, то во всяком случае… как-нибудь иначе… но только пора перестать торопиться… Это невозможно, это возмутительно!..
— Это дело не мое… Как велит судьба,— улыбнувшись, проговорила Побединская.
— Надо бы, Василий Иванович, очень надо,— прибавила и мать,— да ведь точно… Все у нас от бога!.. Все в его руках!.. Надо его молить, чтобы он хотя на годок дал вздоху…
— Потерпите, мама… Мы уже привыкли… Хуже пережили,— опять улыбаясь, говорила Побединская.
— Вот и еще доказательство, что вам необходим обязательно отдых. Вы впадаете в какой-то мрачный фатализм, а это признак упадка воли,— сказал Василий Иванович, не без искреннего беспокойства взглядывая на Надежду Павловну.— Судьба!.. Но ведь у каждого есть свой ум, свое сердце, которые тоже имеют право…
— Это, конечно, так… Но есть еще что-то!.. Я, право, не умею вам сказать,— задумчиво возразила Побединская,— не умею назвать, что это: совесть… или какой-то долг, долг типа… Вот именно… мне кажется, что у всякого типа есть свой долг… И этот долг фатален…
В это время кто-то позвонил. Все вздрогнули, так как никого не могли ждать. Вышедшая на звонок мать принесла городское письмо Надежде Павловне.
Вследствие ли настроения от предыдущего разговора, или от неожиданности руки Побединской дрожали, распечатывая письмо. Она быстро пробежала первые строки и улыбнулась, хотя руки ее побелели и похолодели совсем.
— Ну, вот!..— сказала она и, стараясь скрыть дрожание в голосе, прочла следующее:
‘Ура, Побединская! Поздравляю вас от всей души… Сегодня утром я зашла в госпиталь, где встретила начальницу. Она просила меня передать вам, что, по ее рекомендации, место врача в -ском земстве упрочено за вами, что она очень, очень рада этому случаю, и за вас, и за курсы, что она надеется — в вашем лице не будет скомпрометирована судьба русской женщины-врача… Все мы тоже искренно рады, что первое место получаете — вы… Лучшего выбора судьба не могла сделать. Вы вполне достойны… Ну, Побединская, вперед!.. Не выдавайте нас… Знаете — на вас теперь будет смотреть вся Россия, от вас зависит связать узами прочного доверия интеллигенцию и народ… О, какое широкое поле открывается перед вами!.. Помогай же вам бог, collega! Сообщите нам, когда поедете. Все наши желают вас проводить и проститься с вами.

Ваша Курбатова.

P. S. Да, я и забыла: вам надо торопиться представляться управе — особенно на этом настаивают, так как у них среди деревень сильно распространяется эпидемия’.
Дочитав письмо, Побединская в волнении вышла из-за стола и быстро обняла мать.
— Ну, вот, мама… Вот и все!..
— Вы не можете ехать… Это безумие! — сказал, вставая, Василий Иванович (он был совершенно красен от сильного волнения).—Вы посмотрите на себя только: ведь у вас ни крови, ни мускулов, ведь у вас полное истощение всего организма, ведь у вас… Вы сознаете ли ясно, что предстоит вам? Ведь этот уезд чуть не в Западной Сибири, за две тысячи верст, ведь это непросветная глушь, где вы не встретите даже русского мужика, где живут, по уши в грязи, одни башкиры, где почти не говорят по-русски…
Василий Иванович приостановился, как будто ожидая результатов своей речи.
— Побединская! — крикнула, вскакивая, Петрова.— Пустите меня — я поеду за вас!.. Право!.. Я обязываюсь высылать до тех пор, пока вы не получите через год другого места и не выздоровеете,— высылать вам половину жалованья…
— Браво, Петрова, браво! — закричал в восторге Василий Иванович.
— Согласны? Вы согласны? — спрашивала Петрова, впиваясь глазами в Надежду Павловну…
— Какие славные вы! — проговорила Побединская, крепко пожимая руки тому и другой.— Давайте-ка выпьем лучше да поздравимся!.. А затем — надо торопиться…

VII

Через три месяца в квартире Петровой происходила такая сцена. Петрова, облокотившись на стол, плакала. Три-четыре студентки, в шляпах и пальто, не раздеваясь, наскоро читали какое-то письмо, передавая одна другой, и рассматривали лежавшую на столе фотографию.
‘Милая Лидия Николаевна,— писала мать Побединской Петровой на засаленном лоскутке почтовой бумаги крупным старинным почерком,— вот и все кончилось с нами, бедными, по воле божией!.. Вот и вся наша короткая радость и надежда!.. Из глубины сердца и день и ночь только спрашиваешь: господь милосердный, зачем же дал ты нам земную жизнь?.. Впрочем, все в твоих всемогущих руках! Неисповедим твой промысел… Вот и дорогой нашей Надечки не стало, милая Лидия Николаевна… Не стало,— нет ее больше у нас… Ах, матери, матери!.. На что вы родитесь, на что зачинаете детей своих? Словно кровью поливаете вы землю, а земля эту кровь пьет, как ненасытная губка… Посылаю вам, милая Лидия Николаевна, карточку,— по заказу председателя снимали… Спасибо им, схоронили с честью и с венками дорогую нашу… Дорога была дальняя. Когда еще ехали, видела я, что Надечка утомилась. А там приехали в деревню: с утра до поздней ночи народ… А Надечка такая деликатная, едет и в ночь и в непогоду… А помощи никакой нет — один фельдшер. Случится операцию делать трудную,— сама дрожит вся, боится за больного, по новости, а посоветоваться с кем или помочь — некому… Извелась совсем от одной думы, не только что от дела… А в деревнях бедность, грязь, все в тифу перевалялись и мы-то… А после всех и Наденька не вынесла… Простите, милая, не могу писать. Вчера только похоронили… Мы с Анечкой не знаем, что делать. Сообщите, милая, примут ли опять Анечку в гимназию. Будем ждать вашего ответа с нетерпением. Как-нибудь перебьемся,— пока председатель не оставляет. Добрый человек… А все же надо торопиться Анечке… До свидания, милая Лидия Николаевна, не оставьте нас, бедных. Хорошо, если бы вы телеграммой известили. Мы бы сейчас же поторопились выехать. Все в Питере лучше, я бы работой могла Анечку поддержать, пока на ноги встанет. Что делать? Теперь одна надежда’. Приложенная к письму фотографическая группа, несмотря на некоторый расчет на эффект со стороны фотографа, производит удручающее впечатление, видимо, на всех девушек, собравшихся у Петровой. Содержание группы, впрочем, было не особенно сложно: скромная комната, посредине белый гроб, серебряные подсвечники по бокам и впереди, в гробу — маленькое, высохшее совсем тело, как у ребенка, в головах — венок, а близ гроба — две фигуры: мать в черном платье, повязанная платком,— эта простая, скромная, робкая и смиренная пред велениями судьбы русская женщина, с нею рядом двенадцатилетняя девочка, с широко открытыми глазами, обращенными на лицо покойницы… ‘Только-то! — говорили эти глаза.— Тут все? Нет, это не может быть…’
О, конечно, не может быть, потому что в маленькой Анюте уже несомненно воскреснет ее сестра… Ведь в экономии мирового блага все равно: Костя, Надя или Анюта…

Безумец

Былина

I

Он шел изнеможенный и усталый, покрытый пылью. Путь его был долог, суров и утомителен. Впереди и позади его лежала желтая, высохшая, как камень, степь. Солнце палило ее горячими лучами, жгучий ветер, не освежая, носился и рвался по ней, перегоняя тучи сухого песку и пыли. Кое-где бродили только серые стада овец да табуны кобыл. Селения попадались редко, да и те были жалки и убоги. Он ненадолго останавливался в них и снова торопился вперед. Он чувствовал, что изнемогает. Но то, что оставалось ему пройти и вынести теперь, было бесконечно мало в сравнении с тем, что было им пройдено и испытано позади. Это придавало ему бодрости и силы. А когда он прижимал руку к груди и чувствовал, что драгоценный клад, найденный им, лежит около его сердца, ему становилось так легко, отрадно, как будто ноги его не чувствовали усталости, голова — истомы, и ему казалось, что его несли невидимые крылья.
Он еще более ускорял шаги и говорил себе: ‘Скорее! скорее! пора! дойду ли я? Я чувствую, что мои силы иссякают с каждым шагом… Увы! — их едва хватило, чтобы совершить только то, что я успел. Кого я застану там, дома? Каковы они теперь, мои братья, сестры и дети? Ждут ли они меня или же давно похоронили и сочли погибшим навеки мечтателя-безумца? Или, может быть, они отвернутся от меня, отрекутся и, устыдясь своего отца и брата, скажут: ‘Мы не знаем тебя и не хотим слушать твой безумный бред!’
При этой мысли он вдруг побледнел, приостановился и медленно провел рукой по горячему лбу.
— Бред! — повторил он.— И это — бред?!
Он снова приложил руку к сердцу и, просияв младенческою радостью, быстро двинулся вперед.
К концу пути как будто еще жесточе палило солнце, как будто еще злее крутилась вкруг него горячая пыль, как будто вся степь, окутанная распаленною дымкой, дышала зноем и истомой, он шел все быстрее и быстрее. Лицо его уже давно обгорело и стало медно-красным, руки были покрыты истрескавшимися сухими мозолями, на босых ногах виднелись язвы, посконная рубаха взмокла от пота, сквозь слой пыли, покрывавшей его бороду, проступала седина.

II

На этот путь он вышел рано, когда еще только занималась заря его жизни, когда горячая кровь еще ключом билась в его жилах, когда он только что испытал первые ласки взаимной любви, когда все сулило ему впереди покой, довольство, досуг и блага земных счастливцев,— вот еще когда безумная мысль забралась в его душу и стала терзать его бедную голову.
Вначале никто не замечал приступов его безумия, но когда он робко заявил сомнение в правоте и прочности сулимого ему благополучия, его стали подозревать…
Он ушел не один: их было много вместе с ним, таких же безумцев. Что они были безумцы,— для всех скоро стало ясно и бесспорно. Когда они уходили, они дали друг другу клятву: ‘Мы не вернемся к своим, пока не испытаем и не перенесем на себе все язвы страждущих и угнетенных, не сносим на себе всей проказы, разъедающей их, не причастимся их скорбей и радостей, не переживем их печалей и упований…’ Они ушли. Это был путь долгий, крестный и тернистый: они шли по городам, спускались в вертепы нищеты и разврата, били камни на мостовых и выгребали нечистоты, страдали и валялись, как прокаженные, вместе с другими по приютам и больницам, они входили на фабрики и стояли за станками до ломоты в костях, до отупения головы, до онемения членов, они спали на нарах, переполненных паразитами, среди жен, не знавших мужей, и среди матерей и отцов, не узнававших детей, они рыдали с запроданными в рабство младенцами, закабаленными стариками. Они шли в деревни — и корчевали пни, бороздили тяжелым плугом под палящим зноем каменистую почву, становились к пылающим горнам кузниц. Они шли на широкие реки с толпами голодных рабочих и тянули бурлацкую лямку, они спускались в темные подземные шахты и, под страхом смерти, как черви ползали по норам, они голодали с переселенцами, мокли по пояс в грязных ямах с землекопами, терпели от штрафов, обмана и безработицы, ложились под розги, сидели по казематам и острогам… Таково было это безумие.

III

Ему оставалось немного до конца пути, всего два-три ночлега. Он присел отдохнуть у верстового столба, и когда взглянул на свои ноги, грудь и руки, когда почувствовал, что все члены его онемели и застонали кости,— ему вдруг вспомнился весь его добровольный крестный путь, и ему стало страшно. Он невольно оглянулся кругом себя: он был один, совсем один в беспредельной, пылающей зноем степи. Немного осталось их из этой кучки безумцев: одни давно изменили и продали себя, другие не вынесли, ‘устали вперед идти’ и вернулись, третьи… третьи погибли, как безвестные пловцы в безбрежном и глубоком море. Ему стало тяжело, горько и больно, казалось, он только теперь ощутил всю бесконечную тяжесть поднятого креста, казалось, он только теперь понял всю глубину своего безумия… ‘Зачем? Зачем было все это? И кому будет от этого легче, кому прибавится хотя на ноготь счастия, силы, энергии, славы?.. Безумие! Безумие!’ — готов был он крикнуть в отчаянии, как почувствовал, что его сердце радостно забилось и тихая врачующая теплота разлилась по всему телу: он не слыхал уже ни стона костей, ни боли язв. Он схватился за грудь, почувствовал драгоценный клад, лежавший около сердца, и отчаяние сменилось трепетной боязнью: ‘Скорее, скорее! Только бы донести… Бог весть, будут ли из нас еще такие безумцы, как мы!.. А если… если опять и опять т_а_м не поверят в слепом самодовольстве? Если мои слезы и восторги опять и опять обзовут безумием даже родные дети?! О, тогда… тогда я уйду назад!’ И глаза его, действительно, заблистали безумным огнем.

IV

‘Скорее, скорее!’ — твердил он и шел вперед. На четвертые сутки он вошел в родной город. Робость овладела им среди шумной и многолюдной улицы. Многие останавливались в изумлении и смеялись над его лохмотьями. Одни говорили с жалостью и состраданием: ‘Он еще все бредит, несчастный!’ Другие восклицали, в недоумении и испуге: ‘Он еще жив, безумец!’ И среди тех и других он приметил некоторых из своих друзей и близких, которые не желали признать его. Третьи указывали на его грудь и кричали, самодовольные и упитанные: ‘Он думает, что несет настоящие перлы! Не верьте ему… Он лжец и смутитель. Вот у нас настоящие перлы, потому что мы сами оттуда, откуда пришел он!’ И они шумно и нагло продавали поддельные перлы, вынося их на уличный рынок. То были народные иуды.
Его охватил ужас. Но он скоро расслышал, что многие, видя кровь, сочившуюся из его ран, робко и оглядываясь, уже стали шептать друг другу: ‘Нет, он искренен… Его перлы не могут быть поддельны…’
Тогда в душе его мелькнула искра надежды.
Смущенный и робкий, переступил он через родной порог.
И когда он увидал своих близких, изможденных от труда и забот, грустных от труда и забот, грустных от пережитых потерь и измен, изнуренных от духовной жажды и неудовлетворенности, и когда двое — юноша и девушка, его дети — бросились к нему, целуя прах его ног, он, безумец старый, упал и обессилевшею рукой едва успел передать с груди своей драгоценный клад.
— Это — перлы, которые достал я с глубины народного моря… В них залог его и вашего воскресения и спасения.
И когда увидал он, как благоговейно приняли они эти перлы на свои груди, он радостно улыбнулся им и едва слышно прошептал:
— Я чувствую — мой конец близок… Мои силы иссякли… Взлелейте же вы эти перлы в своей душе… Освятите их творчеством мысли и теплотою сердца… Когда же вы будете достойны, чтобы возвратить их народу в блеске и сиянии торжества и славы, скажите тогда: т_в_о_я о_т т_в_о_и_х т_е_б_е п_р_и_н_о_ш_у…
После того мечтатель-безумец тихо скончался.

Мечтатели

Рассказ

I

Когда кто-нибудь спрашивал Липатыча или Дему, всякий тотчас же, с особой готовностью, показывал в угол длинной и высокой мастерской с огромными закопченными и пыльными окнами, где они оба работали бок о бок: ‘Вон, вон они, Липатыч и Дема, у нас как же!’ И при этом все почему-то улыбались непременно, но улыбались добродушно, ласково, любовно, как будто одно напоминание о них уже вызывало особое настроение в душе заводского человека.
Липатыч и Дема — оба были простыми рабочими в механической мастерской и закадычные приятели.
Липатыч был старый служака, выслуживший уже все сроки на пенсию, если бы только последняя для него существовала, Дема был почти вдвое его моложе. Липатыч был давно одинок и давно уже семьей была для него только та постоянно менявшаяся артель, в которой он работал, Дема же был женат и имел двоих детишек. У Липатыча поэтому не было своего хозяйства, и он нанимал ‘угол’ в каморке Демы, а ребятишки Демы звали его ‘дедушкой’.
И Липатыч и Дема были крестьяне, но Липатыч так давно уже был увезен из деревни в ‘учебу’, что совсем забыл о своем деревенском происхождении: ему казалось, что не только он сам никогда не выходил за пределы ‘заводской округи’, но что и родился он чуть ли не в самой мастерской. Это был истинно рабочий человек,— та, всем знакомая городская ‘мастеровщина’, у которой, как известно, есть свой ‘нрав’.
Дема — совсем наоборот. Несмотря на то что он уже лет десять работает рядом с Липатычем, несмотря на то что уже давно и семью к себе выписал он из деревни,— он весь жил в деревне, он за все эти десять лет как будто не видал хорошенько своей мастерской, она с утра до вечера только неясно, в каком-то тумане мелькала пред ним. И завод, и самый город — это было для него что-то временное, переходящее, как сонное видение, как станция, на которой останавливаются на несколько минут, чтобы проглотить кусок. Перед ним, в туманной дали, как желанная пристань, постоянно носилась деревня, вместо закопченных и сырых стен мастерской, среди грохота и шума машин и инструментов, он слышал трели жаворонка, скрип возов с сеном и снопами, говор сельской улицы, он видел свою избу, свою корову, лошадь, широкие поля, чистое бирюзовое небо, зеленый лес и… и простор, простор необозримый. ‘Вот уж скоро,— думал он постоянно и упорно каждый вечер, кончая работу в мастерской,— вот еще разве годок только, а там с ребятами переберемся к себе в деревню… И жена вздохнет… Все же оно там привольней, а то здесь, в прачках, уморилась… Теснота, сырь, болезни… Только бы вот на хозяйство скопить, а там и шабаш!..’ Но проходил год, другой, а Дема все стоял у станка с утра до ночи, а другой раз и с ночи до утра, и пред ним по-прежнему, вместо грязного, темного и вонючего заводского двора, расстилался чистый, благоуханный простор деревенского поля… Дема, одним словом, был ненадежный человек среди коренного заводского населения, он принадлежал к той особой, впрочем, у нас еще довольно значительной группе рабочих, которая известна на заводах под кличкой ‘деревни’.
Таковы были наши два приятеля. Дема уважал и по-своему даже любил Липатыча, Липатыч был привязан к Деме, но, как городской человек и притом пожилой, несколько ему как будто покровительствовал. Вообще они жили мирно и дружно, за исключением тех случаев, когда на Липатыча ‘находило’ или ‘накатывало’, как сам он говорил, и когда Дема за него ‘опасался’. Особенно часто стало ‘находить’ на Липатыча в последнее время,— оттого ли, что он чаще стал прихварывать или по другим причинам. Прихворнув, теперь обыкновенно Липатыч сердито говорил: ‘Ну, пора, пора тебе, служака, в яму лезть! Чего еще ждать?.. Сваливай колоду — отслужила!.. Кому нужда в гнилой колоде!.. На гнилую колоду неоткуда и слезе капнуть!..’ Дема обыкновенно обижался на эти речи Липатыча, но в душе тем не менее хорошо понимал и чувствовал, как холод одиночества снедал Липатыча, и старался его утешить. Однако Липатыч этого не любил. ‘Ну, деревня, распустила нюни!.. А ты гляди прямо, в самую точку… Нечего глаза-то в сторону сворачивать!..’ — ворчал он. И действительно, чуть только болезнь ‘отпускала’ Липатыча,— он снова бодро нес свою рабочую службу, и только теперь чаще, чем прежде, разнообразя ее взрывами того особого ‘озорства’, которое знало за Липатычем все население завода.
— Эй, деревня! Али помирать здесь задумал? — говорил одним воскресеньем Липатыч, входя в мастерскую, где уже все не только кончили ‘казенные уроки’, но и то, что успели урвать из ‘казенного времени’ на свой собственный барыш, а Дема, ничего не замечая и не слыша, продолжал неистово визжать громадным рашпилем по куску стали, воображая, может быть, что жаворонок напевает ему свои трели.— Ты чего же, деревня, забыл, что ли, что ноне праздник?.. Чего жадничаешь? Вас бы, жадных, давно следовало по шеям с завода… Баловство вот эдакое заведете да потом по деревням и разбежитесь… Брось, говорю, эту ахинею — все об одном думать… Я, брат, думал тоже. Не хватись вовремя, смотрел бы давно вперед затылком… На гвоздь уж веревку прилаживал… Бог спас!.. Я вот и один, да от такой подлости отбился, а у тебя семья… Брось, говорю…
— Ты, Липатыч, другой человек,— тихо и как-то мечтательно заметил Дема.
— Какой такой другой человек? Почему так? — обиделся Липатыч, грозно сверкая темными глазами из-под седых бровей.— Это еще надо доказать… Да… И ты человека старше себя обижать не имеешь права.
Липатыч был вообще очень чуткий человек ко всякой обиде, теперь же он окончательно был рассержен и хотел уйти, не дождавшись приятеля.
Тогда Дема, взглянув мельком на Липатыча, грустно почему-то покачал головой и сказал:
— Я вас, Вавил Липатыч, обижать не намерен… Я только к тому, что у меня — одно мечтание, а у вас — другое. Я вот к чему.
— Ты так и говори… А то — другой человек!.. Мы, брат, все одни, человеки-то!.. Пойдем чай пить.
Оба приятеля выбрались из мастерской и пошли по направлению к трактиру, и трудно было определить, кто из них был старше, так как Липатыч всегда шел впереди, гоголем, гордо и вызывающе подняв, как петух, голову, покрытую копной седых волос, на которой сбоку, блином, лежал замасленный картуз, а обе руки были засунуты в штаны под блузу, Дема же, напротив, шел тихо, медленно двигая длинными ногами, сутуловато согнув широкую спину и опустив вниз изъеденное оспой широкое добродушное лицо, с мясистым носом и крупными губами, как будто его неустанно пригнетала его неотвязная дума.
В ближайших к заводу трактирах и портерных стоял дым коромыслом, все столы были заняты. Двери уже не визжали, а как-то жалобно стонали, устало и изнеможенно. Липатыч и Дема сели рядом с одной кучкой рабочих. Липатыч заказал чаю и мрачно молчал. Дема уже не раз внимательно и опасливо взглядывал на него и чувствовал, что нынче Липатычу не по себе и что, того гляди, он окажет свое ‘озорство’.
Рядом сидевшие рабочие о чем-то громко беседовали, когда Липатыч совершенно неожиданно прервал их, не обращаясь в частности ни к кому.
— Я говорю, что всему причина дух этот самый… немецкий,— твердо и уверенно выговорил Липатыч на всю комнату несколько осипшим басом, подняв вызывающе, как и всегда, свою седую львиную голову и сверкая из-под седых бровей темными глазами.— Да, и от этого к нам всякая пакость идет…
— Ну-у! — проворчал Дема и сокрушенно покачал головой. Он уже знал, что такой приступ ни к чему хорошему не приведет, если Липатыч попал на эту ‘линию’.
— Не смей! Молчи! — замахал Липатыч грозно своей, принявшей уже совсем стальной цвет рукой, предупреждая возражение.— Я знаю, что говорю… Сорок пять лет он у меня вот где сидит… И как его только к нам через границу пропущают — диво!.. Деньги, главная вещь,— не иначе… Потому, нет чтобы перенять что ни то хорошее от него, а все норовят пакость самую… Вот от этого и нет ни свету, ни воздуху для рабочего человека… Это просто одна подлость али измена!.. Да, ума нет — вся причина: дурачье! Больно уж смирен да богобоязлив русский человек, страх божий у него есть,— вот его всякий и лупит и в хвост, и в гриву…
— Ну, брат, тоже…— возразил вдруг один молодой, худенький и низенький рабочий, в новой синей блузе, с темным маленьким лицом, длинным сухим носом и быстрыми бегающими глазками, которого все звали Юркой.— Другой русский тоже, брат… есть тоже т’ кие… хахали!.. О, о! Еще почище немца… Еще они самим-то немцем вроде как колбасой закусят да жидом поперчат!..
Громкий хохот десятка голосов раскатился по трактиру.
— Что-о? — сурово спросил Липатыч.
— А вот и то! — говорил поощренный Юрка, входя в азарт.— Брешешь ты — вот что! Немецкий дух!.. Своего весьма достаточно… Зачем, вишь, за границу пущают, измена! А ты вот поди попробуй — устрой шламбаум?
— Ты со мной не смей так говорить… Слушай ухом, а не брюхом об чем говорят,— степенно-сурово сказал Липатыч.— Молодо-зелено так-то разговаривать… Послужи с мое… Сорок пять лет…
— Что — сорок пять лет! Заладил одно!.. Тут, брат, наука-то нехитра… Мы тоже побывали в разных хороших местах, насмотрелись прелестей… Немцы! И немцы есть хорошие люди… Тут не в немце дело, а в положении лица… в жизни… в самой то есть жизни… Понял? Вот я тебе и говорю — своих подлецов весьма достаточно… Русачок-то, он, брат, тоже скользкий, мылом смазан… хоть бы наш Псой Псоич!.. Да чего далеко ходить: середь нас самих такие есть братцы-русачки — их голой-то рукой не трожь… Ящеры! Ха-ха! — засмеялся Юрка своей собственной остроте, и хохот гостей снова потряс жидкие трактирные перегородки, а на лампах задребезжали стеклянные подвески.
— Молчи! — крикнул Липатыч, грозно поднимаясь из-за стола.— Как ты смеешь такие слова говорить про своего брата? про рабочего?.. Ящеры?.. Да ты кто сам-то? — И вдруг Липатыч, схватив Юрку за плечи своими могучими руками, затряс его, как медведь молодую осину.— Ты кто, молошная твоя губа? — спрашивал Липатыч, сверкая глазами и подставляя свой толстый с синеватым налетом нос к самому лицу Юрки. Юрка не ожидал такого наступления: он смутился и медленно отступал, когда, не торопясь, по обыкновению, подошел к Липатычу Дема и ласково и тихо положил ему на плечо руку.
— Вавил Липатыч, нельзя так,— проговорил он,— несправедливо… У всякого своя есть правда… и всякий волен свою правду говорить… Надо быть справедливым…
— Ежели правда — всегда скажу! — заговорил ободренный защитой и Юрка.— Почему правду нельзя говорить?
— Убью!.. Молчи!.. Слышишь, убью за свово брата! — кричал Липатыч на Юрку, не обращая внимания на Дему.— Все поносят, все… и ты еще… Дуби-ина-а эдакая!..— выразительно закончил Липатыч и оттолкнул, хотя и осторожно, могучими руками слабого и худенького Юрку к стене. Затем он сурово окинул взглядом Дему и, ничего не сказав, отвернулся от него в сторону. В это время Юрка, чтобы оправиться и несколько поддержать в себе упавший дух, стал крутить дрожащими руками сигаретку, опасливо посматривая исподлобья на Липатыча, который продолжал стоять посередине комнаты, обводя возбужденным взглядом все еще смотревшую на него толпу трактирных гостей. Это временное затишье, по-видимому, опять придало храбрости неугомонному Юрке.
— Правду, брат, не скроешь,— снова осмелился он заметить, хотя и значительно тише.— Видали мы народец и из наших русачков… Видали, брат… Плодится он теперь не меньше немца… Не к чему и за границу посылать!.. Тоже немецкий вкус понимаем! — уже довольно свободно закончил Юрка, попадая в прежний тон снова, когда раздался поощрительный хохот.
— Отстанешь ты? А? Ты меня, окаянный, до какой степени довести хочешь? — уже не сказал, а как-то зашипел на Юрку Липатыч, высвобождая из карманов руки. Заметив жест Липатыча, Юрка не решился продолжать. Но зато вдруг возмутился смиренный Дема, с ним произошло что-то странное, он весь покраснел, пот выступил у него на лбу, прежде чем он собрался говорить.
— Не хорошо… так… Нет, не хорошо,— сказал он, не глядя на Липатыча, и на лице его уже не было обычной грустной улыбки, оно было сердито, и напружившиеся на лбу жилы побагровели от непривычного волнения и напряжения.— Что ж, коли правда?.. Правду должен говорить всякий… Надо быть справедливым… Особливо старому человеку… Это — первое дело!..
Липатыч подозрительно и удивленно взглянул на Дему.
— Правда, по-твоему? Правда, говорите?.. А?- Так на что же тогда надеяться-то, надеяться на что, окаянные вы люди? — крикнул Липатыч, но вдруг в самом конце его голос неожиданно надтреснул, задрожал, он почувствовал, как что-то поднялось у него к горлу и слезы подступили к глазам.
Липатыч смутился, быстро отвернулся, отошел в свободный угол и затем, подойдя к стойке, сердито сказал буфетчику: ‘Налей!..’ Он выпил стакан водки и, не закусывая, ни на кого не смотря, не оборачиваясь, сердито вышел в другую, заднюю дверь.
Дема все время исподлобья следил за ним — и опять грустная, задумчивая улыбка чуть заметно появилась на его губах.
— Липатыч-то наш… загрустил, братцы,— уже совсем развязно сказал окончательно оправившийся Юрка, подсаживаясь к товарищам.
— Загрустишь, брат,— заметил глухо кто-то из дальнего угла.— Еще то ли заговоришь, как во тьме-то кромешной тридцать лет просидишь!
Дема при этом вдруг о чем-то вспомнил, может быть о своем собственном ‘мечтании’, и глубоко вздохнул. Он было поднялся, чтобы выйти из трактира, как тихо и медленно ступая, словно в туфлях, подошла к нему и к Юрке какая-то странная фигура, в длинном, потасканном и засаленном пальмерстоне, в резиновых калошах вместо сапог, в старом цилиндре, с большими очками на толстом носу и с бритым подбородком. Странная фигура сняла цилиндр, оголив совсем гладкий череп, обрамленный жидкими рыжеватыми, с проседью, волосами, и стала низко раскланиваться, улыбаясь и причмокивая ввалившимися губами.
Юрка вопросительно и несколько даже нахально вскинул на нее глаза.
— Извините… Позвольте пожать ваша честная рука,— сказала фигура, протягивая сначала Деме, потом Юрке свою пухлую, красную, с рыжими веснушками руку.— Вы добра душа… Да… Мы тоже бывайт много несчастлив… О, да, да!.. Много труда и много несчастлив… Надо быть справедливый!.. Бог один…
И фигура, жалостно улыбаясь, робко раскланялась и снова отошла, надев цилиндр.
— Пфр! — фыркнул Юрка и вслед ей сделал самую школьническую гримасу, сидевшие с ним рабочие фыркнули, в свою очередь, и громко засмеялись.
Жалкая фигура медленно повернулась и в недоумении посмотрела на них.
— Бог один для всех! — повторила она и, снова жалобно и ласково улыбнувшись, пошла к двери.
Дема был взволнован и всей историей с Липатычем, и этою сценой, которую он не мог понять хорошенько, но от которой чувствовал тяжесть на душе, и ему не нравился смех рабочих. Он взял фуражку и незаметно выбрался из трактира.

II

Липатыч быстро шел по заводской улице, расталкивая попадавшиеся ему группы рабочих. Напряженно растерянными глазами он глядел вперед себя и, по-видимому, кого-то и что-то искал, но кого ему нужно было, он никак не мог припомнить. Он только чувствовал, что ему было душно и жарко и что внутри у него что-то ‘подкатывало’ и клокотало, как в котле с кипятком. Он скоро и незаметно дошел до конца улицы — и остановился: пред ним был пустырь. Тогда он вдруг как будто что-то вспомнил и, быстро повернувшись, пошел к своей квартире. Там была жена Демы,— высокая, худая, с высохшей грудью женщина, которая шила у окна, и ее ребятишки. Ребятишки бросились было весело к Липатычу, но, взглянув на его лицо, пугливо и смущенно остановились. Липатыч этого не заметил. Он стоял среди каморы и рассеянно оглядывал ее. Наконец он спросил: ‘Нет его?’
— Да ведь он с вами пошел, Вавил Липатыч.
— Куда пошел? — строго допрашивал Линатыч.
— Да ведь вы в трактир пошли… вместе пошли… всегда вместе… Я уж и не знаю — как так вышло, что вы друг от друга отбились.
Липатыч опять что-то вспомнил, сошел с лестницы, но вдруг вернулся, вынул из кармана горсть подсолнечных семян, молча насыпал их в подолы ребятишкам и снова вышел на улицу. Подойдя к трактиру и заглянув, не входя, в дверь, он, наконец, казалось, все понял и уже уверенно, как к определенной цели, зашагал крупными шагами за заводскую округу. Чем дальше оставлял он за собой и невнятный гул, и говор заводской улицы, и песни, и визг гармоники и трактирных дверей, тем он начинал чувствовать спокойнее на душе и как будто приходить в себя: его не душило больше и не клокотало внутри. Он шел минут десять. За заводом скоро город кончился, и за небольшим выгоном уже начались поля: рожь, гречиха, горох… Кругом было так тихо, что Липатычу не верилось, что у него не шумит в ушах, не бьет в голову, не вертится все колесом пред глазами. Он остановился, посмотрел на ясное, беспредельное небо и вздохнул: ‘О, господи!.. Господи! — прошептал он.— Благодать!..’ Ему стало почему-то грустно, но и хорошо. Потом он почему-то подумал: ‘Али умирать уж пора?..’ И при этом он почувствовал, что там, на самой глубине души, что-то еще ныло и болело, за что-то было обидно… Он опять вспомнил, зачем пришел сюда, и стал кого-то внимательно высматривать. Вон вдали, среди самого поля, он заметил черную фигуру, неподвижно сидевшую в глубине межи. ‘Он самый!’ — подумал Липатыч и, утвердительно мотнув своей лохматой седой головой, подошел к полям.
Между двумя полосами высокой золотистой ржи сидел на пригорке один-одинешенек Дема и задумчиво делал букетик из нарванных им васильков, ромашки и ржаных колосьев. Грубые и почерневшие от железной пыли пальцы плохо ладили с тонкими и нежными стеблями и лепестками. Но Дема, кажется, мало обращал на это внимания. Он иногда бросал в сторону сделанный букетик, срывал несколько новых колосьев ржи и начинал внимательно вглядываться в них, считать семена, пробовать их на язык. И в то же время он что-то мурлыкал себе под нос: это была какая-то длинная-длинная и бесконечно грустная мелодия, состоявшая даже не из слов, а из одних певучих звуков.
Липатыч подошел к Деме и тихо остановился возле него. Дема мельком взглянул на него и снова взялся за букетик, продолжая мурлыкать. Липатыч молча присел к нему и стал вертеть бумажную сигаретку.
— Я так и знал… Здесь, мол, он, беспременно,— наконец заметил Липатыч, не глядя на Дему и, по-видимому, весь занятый собственными мыслями.
Дема молчал.
— Беспременно! Я так и знал,— опять говорил Липатыч и уже начинал раздраженно сплевывать, затягиваясь крепким дымом махорки.— Да все одно — ахинея… Ничего не будет… Это вот ежели умирать пора — точно, места прекрасные… Пожалуйте, милости просим!.. И могилка свежая, и цветочки прорастут… В лучшем виде!..
— Что ж, Вавил Липатыч, я ведь, кажись, никому своим занятием не мешаю,— грустно заметил Дема,— на глаза не лезу… Стараюсь сторониться…
— Не мешаю!.. Не мешаешь — да не так рассуждаешь!.. Вот об чем я говорю,— строго и даже сурово сказал Липатыч.
— В чем же я не так рассуждаю?.. Только что насчет правды… Правду свою всякий должен говорить предо всеми. Запрещать это нельзя, и притом с кулаками!.. Надо быть справедливым,— в свою очередь возразил Дема в ответ на строгое поучение Липатыча, стараясь по возможности говорить резонистее и поучительнее.
— Заладил!..— раздраженно заметил Липатыч и сердито сплюнул.— Словно поп… ха!.. Право, словно поп,— повторил Липатыч и фыркнул в бороду: ему почему-то понравилось самому это сравнение Демы с попом.
Они оба замолчали. Дема все думал, что бы такое сказать, чтобы окончательно успокоить и себя, и Липатыча. И наконец, сказал то, что говорил всегда в затруднительных случаях.
— Я вам всегда говорил, Вавил Липатыч: оттого вы на меня осерчаетесь, что у вас — одно мечтание, а у меня — другое.
Но это замечание, по-видимому, не произвело теперь того впечатления на Липатыча, какое производило прежде. Дема искоса посмотрел на старого приятеля — и удивился. Липатыч, очевидно, совсем не слыхал, что сказал Дема: он сидел, нагнув седую большую голову над коленками, и до того смотрел грустно и раздумчиво в расстилавшуюся пред ним даль, что Дема почти не узнал Липатыча. Никогда еще не видал он его в такой ‘меланхолии’, и Деме стало почему-то жалко старика, и вдруг он понял как будто, зачем это его старый приятель заговорил нынче так насмешливо о ‘могилке’.
— Эх, брат, Демьян Петрович! — неожиданно заговорил Липатыч таким необычно мягким голосом, все посматривая перед собой вдаль, что Дема невольно, как будто ожидая чего-то необыкновенного, насторог жился, стараясь не проронить ни одного слова своего приятеля.—Тоже, друг, говорят: правда!.. Видали и мы эту самую правду… Видали!.. Не обидел бог. Было у меня такое времечко в моей жизни… Тоже стар уж я, добрая ты душа, грешить-то зря али попусту языком болтать. Тоже слова-то они с языка не спуста идут… Гляди, не ноне-завтра в яму свалите… Было и у меня времечко. Давно уж это было, признаться… Ты еще тогда, поди, без штанов бегал… Эвона когда это!.. Тянул это я тогда лямку на немецком заводе, в Питере, по Шлиссельбургскому трахту… Ну, тяну эту лямку, как быть, по чеети, умный ты человек,— а не то что… Тогда я, даром что моложе был,— куда был скромнее… Это уж я, умная ты голова, от старости озорую!.. А ты думал, я уж всегда был такой пропащий?.. Нет, погоди, друг… Так вот, служу я, значит, у этих немцев верой-правдой, жизнь свою для них покладаю и конца этому не чаю, только, леточком этак, помню, вдруг к нам в мастерскую гости!.. Добро пожаловать… Впереди дирехтор наш идет, значит, дорогу показывает, все объясняет, а за ним персона со звездой, а там еще персона, а за ними все юнцы — десятка два их было али три… Идут, работы рассматривают, инструменты, машины… Ну, глядят — как глядят, и шабаш!.. Поглядел и я на них, а потом думаю — чего нам в их!.. Их дело — глядеть, наше дело — статья особая… Забрал в руки напильник — только свист пошел за ушами!.. Глядь, кто-то меня по плечу трогает… Обернулся, а вокруг меня все гости стоят… Отер рукавом лоб, смотрю на них,— что дальше будет. ‘Молодец,— говорит один персона,— люблю таких!.. Эка,— говорит,— силища-то!.. Ну-ка,— говорит другому персоне,— ощупайте его!.. Жилы-то, жилы-то — проволока,— говорит!.. А это—кремень!..’ А сам это меня пальцами то там, то в другом месте потычет. Ну, думаю себе,— что-то будет с тобой, Липатыч!.. Как бы тебя на конную площадь в продажу к барышникам не пустили!.. А персона тут и говорит нашему директору: ‘Отдайте,— говорит,— его нам… Мы,— говорит,— его на выставку выставим!’ Смеется. Дирехтор говорит: ‘С удовольствием!..’ И раскланивается… Ему что я!.. Конечно, с нашим удовольствием, хоть в омут головой спущай… ‘Ну, хочешь,— говорит,— братец, к нам в техническую школу?.. Вот ты будешь работать, а наши молодцы эти будут смотреть на тебя да к делу приучаться. Жалованья,— говорит,— тебе будет столько-то, работы столько-то…’ Говорит он, а у меня пред глазами ровно уж мухи летают… Ну,— думаю,— должно, создатель с небеси на меня своим оком воззрил… Эко, подумаешь, на человека счастье сдуру нанесло… Ну, и пожил я тогда, умный ты человек!.. Было времячко и у нас!.. Было!.. Что!.. Сам себе хозяин, сам себе работник!.. Встанешь утром с прохладой, пойдешь в мастерские, материал, струмент изготовишь… Сам это, братец, в чистой блузе ходишь… Сапоги глянцем наведешь… Рыло-то с мылом вымоешь… Ну, а там, глядишь,— налетит к тебе в мастерские молодая команда… Шу-шу!.. Зажужжит, что улей… Молодо все, весело… Все барчуки… Неделя прошла, а уж все со мной ровно век прожили… Один кричит: Липатыч! мне бы то, пожалуйста… другой: Вавило Липатыч, будьте добренькие, мне бы это показать: как тут да как там… Ну, а ты, значит, этак держишь себя строго, в ноте, — тому покажешь, другому… Объяснишь все, обстоятельно… Полюбил, друг мой, я эту молодягу, ну, вот ровно своих племяшей… Такая у нас дружба пошла… А вечером, коли главный наставник уйдет, побросают инструменты, заберутся кучкой в угол, на станках, на чурбанах усядутся, и тут-то пойдут беседы!.. Меня притащут, посередь себя посадят… Про наше житье заставят рассказы говорить… И пойдут кто что знает!.. ‘Эх, господа,— закричит какой ни то кудряш,— кабы вот рабочего человека так-то устроить… по божьему!..’ А другой кричит: ‘Кабы вот и мужичку деревенскому такое ж одолжение насчет жизни сделать?..’ А третий расскажет, как по другим странам наш рабочий человек живет… И все так любовно… Все чтобы так доброе сделать трудящемуся, значит, человеку… Помню, один такой кудряш был… Говорит,— у мово,— говорит,— дяденьки фабрика, умрет — мне достанется… Я,— говорит,— первым делом по любви… Окликну,— говорит,— рабочих: вот, мол, братцы, так и так, по любви будем жить… Я пред вами весь начистоту буду… Обо всем сообща будем договариваться. Я в чем прошибусь — вы поправите, вы в чем недомекаете — я укажу… Говорит, а у самого глаза так и играют… Известно — вьюнош!.. А тут, глядь, кто ни то песню затянет… Одним махом подхватят, так ровно к небесам и вынесут!.. Голоса молодые, воздуху забирают в полную волю!.. Да, было времячко, Демьян Петрович, и у меня… Есть чем вспомнить… Да! Пожил Липатыч часок!.. Ну, и за то спасибо… Благодарим покорно!.. Так ли?
И Липатыч как-то особенно выразительно высморкался на сторону — и замолчал. Он ждал, может быть, что скажет Дема. Но Дема словно застыл, уставив глаза в землю, как будто рассказ Липатыча убаюкал его до сонных грез.
— Ну и что ж после того? — спросил Липатыч и долго смотрел на Дему. Но Дема не шелохнулся.
— Измена!..— выразительно сказал Липатыч.
— Слышь, Демьян Петрович, что я говорю: из-ме-е-на-а! — строго и отчетливо выговорил Липатыч.— И что всему начало и причина — немец… Вот что я говорю… Ты теперь пойми!..
Дема зашевелился. Очевидно, он готовился что-то наконец сказать.
— Что ж, Вавило Липатыч,— почему ж немец?.. Разве измена без немца быть не может,— сказал он.
— Где эти юнцы?.. Ты мне скажи — где они? — строго спросил Липатыч.
— Выросли, надо быть…
— Где ж они рощеные-то?
— Вы, Вавило Липатыч, не огорчайтесь очень,— мягко заметил Дема.— Где ж им быть?.. Знамо, они не немцы, а наши… барчуки… Проживают где ни то, потому они по мастерским или где около простого рабочего… черной работой заниматься не станут… А живут где ни то, по-благородному… Может, по заграницам.
Вдруг Липатыч поднялся и, нагнувшись к самому уху Демы, сказал каким-то тяжелым удрученным шепотом:
— Вот тут и есть… измена!.. Это он самый их деньгой обошел!.. Отшиб — прямое дело!..
Дема сомнительно покачал головой.
— Ну? что еще? — сурово прикрикнул на него Липатыч, выпрямляясь во весь рост. Дема опасливо взглянул на него: пред ним снова стоял прежний Липатыч, тот ‘озорной старик’, которого знал и по-своему любил весь завод.
— Вот, Вавил Липатыч,— заметил Дема так же сурово,— вы вот все на стороне вину ищете… А я говорю: надо быть справедливым… особливо старому человеку…
Липатыч сурово посверкал на Дему своими черными глазами, плюнул — и, засунув руки в карманы штанов, сердито посвистывая, гордым гоголем пошел к заводу.
Дема только грустно покачал головой и остался. Он любил и очень уважал Липатыча, но он никак не мог, по мягкости и рассудительности своей натуры, переносить резкий, нетерпимый тон, который в последнее время все больше и больше прорывался у Липатыча,— а потому часто на него обижался. Дема знал Липатыча давно, слышал, как он ругает ругательски ‘немцев’, и сначала просто не понимал, почему это Липатыч распалялся всегда такой к ним ненавистью. На заводе, на котором служили он и Липатыч, было и прежде и теперь всякое начальство: были и немцы (точно, что их было немало), и поляки, и евреи, и англичане (ну, положим, что и это все ‘немцы’), но были и самые настоящие, свойские русаки. Вот и теперь у них смотритель мастерской — самый коренной русак, и зовут его Псой Псоич (шельма он — точно и выбрался в начальство всеми правдами-неправдами). Очевидно, Липатыч был несправедлив и разносил только немцев единственно по своему озорству и крайней нетерпимости, когда же ему указывали на Псоя и спрашивали, какой он будет нации,— он с обычной своей озорной резкостью говорил: ‘Какой Псой нации? Пес он — вот какой нации!..’ Дема так и не мог понять озлобления Липатыча против немцев и приписывал его исключительно ‘озорству’.
И вот теперь, когда Липатыч так оскорбительно оставил Дему одного,— он, однако, не обиделся: он вспомнил и признание Липатыча, и его необычно мягкий тон, каким он вспоминал о своем прошлом, и его замечание о ‘могилке’, и чем больше он думал об этом, тем грустнее и больнее становилось у него на душе, ему стало жалко и ‘старого служаку’ Липатыча, и себя самого, и многих-многих других,— жалко и вместе обидно за что-то… На него как будто вдруг повеяло общим холодом жизни, тем холодом, который раньше он смутно ощущал в себе и думал, что это только ему ‘холодно’, и от которого бежал он в свои ‘мечтания’ среди полей, стыдливо скрывая их от шумной сутолоки заводской жизни.
— Ах, Липатыч, Липатыч,— прибавил он, так же загадочно и уныло покачав головой. Дема поднялся и медленно, раздумывая, пошел домой. Он вдруг открыл в Липатыче что-то, чего прежде не знал и не понимал.

III

Это случилось спустя месяц после ‘дружеского признания’ Липатыча. Все заметили, что с Липатычем творится что-то необычное. Липатыч перестал совершенно кстати и некстати разносить ‘немцев’. Липатыч сделался сразу как-то мягче, добродушнее и вместе с тем таинственнее, Липатыч не только не стрелял теперь сурово и вызывающе направо и налево своими черными глазами, но — напротив — весело всем улыбался ими и как будто каждому, на кого смотрел, загадочно подмигивал. Рабочим своей мастерской, поочередно, он уже успел неясно и туманно намекнуть на что-то, что сулило им в ближайшем будущем неизреченные блага. Дело было в том, что Псоя наконец совсем ‘порешили’, и мастерская ждала назначения нового начальника. Завод был заинтересован. И только Юрка с некоторыми другими заводскими скептиками позволял себе по-прежнему сомневаться в значении таинственных подмигиваний Липатыча, но это всего единственный раз нарушило добродушное настроение Липатыча и вызвало в нем взрыв старого ‘озорства’.
— Кто же он это будет? этот самый незнакомец? — спросил как-то опять в трактире неугомонный Юрка Липатыча,— стало быть, из русачков, не из немцев?
— Не из немцев, брат! А из наших… из самых, из настоящих,— таинственно подмигивая, сказал Липатыч.
— Та-ак-с!.. Какие же такие у них будут особые прелести?.. Все мы вот ждем от вас, что разъясните в точности, а замест того — только один туман…
— Дурак!..— проворчал сквозь зубы Липатыч. Он начинал волноваться.
— Это они-то-с… Ну, не велики прелести! — издевался Юрка, поощряемый обычным хохотом трактира.
Липатычу не хотелось объясняться с Юркой, а тем меньше открывать ему что-нибудь из того таинственного сокровища, которое полжизни носил он в своей груди. Но ему, однако, хотелось сразу убить Юрку одним словом. Он долго и пристально смотрел на него.
— Прелести какие — говоришь? — спросил он с расстановкой и отчетливо,— Душа-а!..
— Хо-хо! — залился Юрка.— Ну, нынче эта штучка по дешевым ценам ходит!..
И едва раздался новый взрыв поощрительного хохота, как Липатыч оглушительно закричал: ‘Убью!.. Посмей кто еще насмеяться!..’
Он, действительно, был страшен с своими сверкающими темными глазами, над которыми совершенно сошлись в одну сплошную крышу его густые седоватые брови. Смутился не только Юрка, но и весь трактир. Но, кажется, смутился теперь своего ‘озорства’ и сам Липатыч: он сердито положил свой блин на мохнатую голову и ушел.
Дема, сидевший тоже в трактире, уже не думал теперь возражать Липатычу обычными благоразумными наставлениями. Но некоторые сомнения были и у него, и, придя домой, он осторожно заметил Липатычу, не ошибается ли он насчет своих предположений.
— Ну, вот еще!.. Не знают, что ли?.. Все узнал… Бутенко… Из тех самых,— уверенно отвечал Липатыч…
— Стало быть, немец? — еще более осторожно осмелился заметить Дема.
— Как немец?.. Никакого тут немца нет…
— Бу-те-нко… стало быть… Ну, стало быть, немец… или другой какой нации,— сомневался Дема.
— Говорю — человек… настоящий!.. Какого черта лысого еще тебе надо? — закричал Липатыч.— Нация!.. Никакой тут нации нет… Человек настоящий — и шабаш!..
После такого доказательства, сопровождаемого ударом кулака по столу, Деме ничего больше не оставалось, как терпеливо ждать событий.
Но не так терпеливо ждал этих ‘событий’ Липатыч. От кого узнал Липатыч о назначении нового начальника — осталось для всех тайной, хотя очевидно было, что это стоило ему немало трудов и ухищрений. Но ни для кого не было тайной, что последние два дня, после работ, Липатыч аккуратно, даже не поужинав хорошенько, отправлялся в ту часть завода, где жило начальство, и долго ходил мимо того дома, в котором, как предполагалось, должен был поселиться новый начальник. Липатыч упорно смотрел в темные окна, ожидая того счастливого момента, когда наконец мелькнет в них свет. Так он ждал два вечера. Наконец ‘событие’ совершилось. На третий день показалось несколько извозчичьих дрожек, которые подъехали разом к пустой квартире: на первых ехала прислуга с багажом, на вторых — барыня с двоими детьми, на третьих — жидкая, неказистая фигура, сгорбившаяся, в каком-то странном картузе с необыкновенно большим козырем вроде подзора над крыльцом. Липатыч так и впился в нее глазами, скрываясь за фонарным столбом. ‘Должно, и точно он!’ — думал Липатыч еще с некоторым сомнением, переходя на противоположную сторону и устремив свой упорный взгляд на окна. Вот наконец и он — давно жданный свет. Окна мало-помалу освещались, в комнатах замелькали тени. Вот резко вырисовалась в окне высокая сухая фигура, с худым длинным лицом и длинной узкой бородой. Для Липатыча, очевидно, этого было достаточно. Он весело поправил на своей львиной лохматке блин и быстро пошел к своей квартире. Он был доволен и приветливо улыбался самому себе. ‘Он! — уверенно твердил Липатыч.— Самый… настоящий он… Я уж сразу узнаю, хоть с того света приди… Совсем тогда еще юнец был, а теперь, вишь ты, хозяйка, детки… Как быть, по порядку… Ну, конечно, пригляднее это, веселее для жизни!’ — думал Липатыч, и редко знакомое ему чувство нежности наполняло его грудь. Липатыч не замечал, как он шел все скорее, и когда отворил дверь и увидал вопросительный взгляд Демы, он не удержался и торжественно крикнул: ‘Он!’
Зато с следующего утра Липатыч вдруг ‘замер’, весь спрятался в себя, что-то глубоко затаил на дне своей души и молча, не проронив ни одного слова, не сверкнув ни на кого своим черным глазом, упорно работал за своим станком. По-видимому, он ничего не видал и не слыхал, но внутренне он весь жил одним напряженным ожиданием, и для него не пропадал ни один звук. Пробило десять часов — и худая, высокая, сутуловатая фигура нового начальника показалась в мастерской. Чувствовалось, что все работали дружнее, энергичнее, двигались быстрее и оживленнее, искоса и как бы мимоходом стараясь заглянуть в лицо начальника. Один Липатыч не шевельнулся, не взглянул на сторону от станка, как будто для него не было уже ничего важнее в мире того куска стали, над которым он возился: он — замер.
Между тем г. Бутенко, в кургузом пиджачке, как-то странно спотыкаясь длинными ногами в узких серых брючках, из-под которых несоразмерно выступали огромные острые носки штиблет, быстро прошел вдоль всей мастерской, направляясь, по указанию старшего мастера, в свою рабочую комнату. Хотя лицо его с длинным носом, продолговатое и смуглое, казалось суровым, но серые мягкие глаза так робко прятались за дымчатыми консервами и так боязливо старались избегать чьих-либо взглядов, что вся его персона производила какое-то неопределенное, двойственное впечатление. И когда он, сгорбившись, словно юркнул в дверь своей комнаты, Юрка никак не смог не крикнуть: ‘Усь!’ — фыркнул на всю мастерскую, и тотчас же, спохватившись, взглянул на Липатыча. Но Липатыч не повел даже бровью… И с тех пор г. Бутенко был окрещен вновь, и мастерская единодушно признала за ним новое прозвище: он стал не г. Бутенко, а ‘Гусь’… Таковы нравы Юрки и его закадычных товарищей.
‘Событие’, о котором заставил Липатыч смутно мечтать и думать весь завод, совершилось, и осталось теперь одно — ждать ‘поступков’. Липатыч, под видимым хладнокровием и суровой молчаливостью, внутренно был взволнован и переживал тяжелое душевное напряжение. Чтобы избежать излишних разговоров и даже просто пытливых взглядов со стороны Демы, Липатыч теперь и обедал, и ужинал урывом, наскоро и тотчас уходил из квартиры на улицу, на завод… Липатыч напряженно и терпеливо ждал ‘поступков’, но поступков никаких не было.
Проходили дни — и жизнь мастерской шла обычным, заведенным порядком, как будто решительно ничего не случилось, кроме самой невидной и не редкой смены начальников, из которых каждый до того был похож один на другого, что Юрка даже затруднялся придумывать новые клички. Господин Бутенко по-прежнему, аккуратно, каждый день, четыре раза пробегал, спотыкаясь длинными ногами, через мастерскую в свой кабинет и обратно, вызывая молчаливое недоумение рабочих. Может быть, он все еще принимает мастерскую с ее запутанными счетами от Псоя? Может быть, так как назначать и принимать работы продолжал по-прежнему старший мастер. Господин Бутенко был неуловим — и это начинало, по-видимому, тревожить рабочих, и только когда, по поводу каких-то недоразумений с мастером, некоторым из рабочих пришлось являться к нему в кабинет,— все узнали, что он сух, холоден, неразговорчив и робок и что он никогда не смотрит в лицо рабочего, а либо в стол, либо на сторону. Это было первым открытием, которое несколько задело за живое всю мастерскую. Но вместе с тем было сделано и второе открытие: когда мастерскую посетило самое набольшее начальство, г. Бутенко был с ним также сух, холоден, молчалив и… робок. Но больше никаких ‘поступков’ не было. Так прошла неделя. Очевидно, терпеть Юрке дальше было невозможно,— и вот однажды, когда г. Бутенко проскользнул, ‘как ящера’, по словам Юрки, через мастерскую, торопясь обедать, в мастерской громко раздалось раздраженное восклицание: ‘Ну, погоди, гусь лапчатый. Я тебя выведу на свежую воду… Ты у меня заговоришь!’
Это говорил Юрка, внушительно поглядывая на Липатыча,— и поощрительный гул пронесся по всей мастерской. В груди Липатыча что-то заныло, ‘подкатило’, кровь бросилась ему в голову. Но теперь он не только не закричал на Юрку,— он не взглянул на него: Липатыч его боялся.
После обеда старший мастер некоторым из рабочих назначал новые работы, в том числе был Юрка.
— Ступай, отнеси в кузницу, а я этой пакостью заниматься не намерен,— сказал отчетливо Юрка и бросил под станок стальную кувалду, которую мастер назначал ему для обработки.
Мастер искоса и подозрительно взглянул на него.
— Ну, мне что ж! — равнодушно сказал мастер.— Это не мое дело… Это он назначил…
Мастер махнул рукой и отвернулся от Юрки.
— Он? — спросил Юрка, в то время как его маленькие глазки сверкали раздраженно и вместе насмешливо, вызывающе.— Ну, поди и скажи ему, что здесь не ученики… Здесь мастера… Ежели он этого до сих пор не знает… Скажи ему!..
Мастер, не оборачиваясь, опять повел искоса на Юрку глазами и медленно прошел дальше.
В мастерской говор смолк и слышался только визг и грохот инструментов. Мастерская напряженно ждала ‘поступков’. Юрка от нечего делать чистил свой станок и посвистывал и от времени до времени возбужденно поглядывал на Липатыча. Но Липатыч не поднимал глаз.
Прошло полчаса, когда послышался мягкий стук штиблет, которые рабочие прозвали ‘немецкими’. Господин Бутенко, в сопровождении старшего мастера, подошел к Юрке.
— Мною назначена работа… Отчего не исполняют? — спросил, не повышая тона, г. Бутенко, останавливаясь против Юрки, но обратив свои серые, устало добродушные глаза на закоптелые окна мастерской. В руках он держал свернутую в трубку бумагу, и тонкие пальцы нервно постукивали по ней.
— Я не кузнец… Я мастер… по чистой работе,— отвечал Юрка, но почему-то сгустив голос до басовой октавы и смотря исподлобья, боком.
— Я этого не знаю… Я знаю, что мастерская должна исполнять назначенную работу,— говорил г. Бутенко, переводя глаза с окна на стены и еще нервнее барабаня по свертку пальцами.
— Я тоже не знаю,— грубил Юрка,— мое дело чистое… Я на всякой дряни измождать себя не намерен…
— Запишите штраф,— сказал г. Бутенко старшему мастеру, стараясь избежать его взгляда.— Если он и после того не возьмет работу,— запишите двойной… Если он…
— Здесь таких нравов нет… чтобы издеваться!.. Здесь не каторжные работы,— крикнул Юрка, отходя к двери.— Сначала бы надоть людей узнать, а не поверх очков глазами гулять!.. Мы живые, а не чугунные…
Господин Бутенко как будто ничего не слыхал, повернулся и, спотыкаясь, направился в свой кабинет.
В мастерской никто не сказал ни слова. Все чувствовали, что дело еще не решено и ‘настоящие поступки’ еще впереди.
День уже приходил к концу. Работы заканчивались нынче, по случаю субботы,раньше. Все спешило покончить с протекшей неделей. Что делал в это время в своей рабочей комнате г. Бутенко — никто не знал, но, по-видимому, н он решил свести итоги своей недели.
Минут за десять до окончания работ в мастерской снова показался г. Бутенко. Он остановился около одного станка и что-то сказал старшему мастеру. Рабочие прекратили работу — и все смолкло.
— Я вынужден объясниться… Я надеялся, что это не будет нужно,— заговорил г. Бутенко тихим, слабым и прерывающимся голосом, по-прежнему ни на кого не смотря, опустив глаза на свои тонкие белые руки, которыми он, как и прежде, нервно барабанил по стальному колесу станка.— Я надеялся, что это не будет нужно… Но я, как и думал, ошибся… Как предполагал, к сожалению… И вот я вынужден сказать, что я не допущу… всего этого… не могу потерпеть… Я — честный и деликатный человек, я хочу, чтобы и мое дело сделано было честно и мои подчиненные были честны и деликатны… Я привык к этому… И не хочу учиться поступать по-другому.
Господин Бутенко становился все нервнее, и если бы слушатели были хотя сколько-нибудь расположены понимать его, они почувствовали бы, как дрожал его подбородок, когда он говорил, и сколько нравственных усилий стоила ему эта речь. Он заикался и не находил слов.
— Я думал… Я надеялся, так как я сам никого никогда не желал бы обидеть грубым словом… Но я увидал, к сожалению, кругом себя распущенность во всем — вот школа нашего рабочего. Это погибель для вас самих… Я не могу потерпеть… Я честно должен исполнить свои долг перед компанией, вы — передо мной… Да, честно,— повторил г. Бутенко и тяжело перевел дух, как будто собираясь с последними силами.— Пора, пора нам очнуться — и не купаться в грязи, а высоко поднять свое дело!.. Все, что этому будет мешать — вон, вон, как сорную траву… Мастерская — не богадельня и… не кабак… А я вижу — кабак!.. Это сделали вы сами, ваши здешние порядки и мои предшественники. Я буду точен и строг… Кто не хочет — пусть уходит… Мы найдем других. Другие не захотят — третьих, но у нас будет истинная мастерская, честно исполняющая свой долг,— а не кабак!.. И на первый раз я увольняю вот этого господина,— указал он на Юрку.
— Бессты-ыдник! — вдруг сдержанно раздалось среди общего молчания.
— Что это… Что это такое? — также сдержанно, пересиливая себя, спросил г. Бутенко, взглянув на ряды рабочих.
Все молчали.
— Вы делаете вызов,— проговорил г. Бутенко дрожащими губами.— Будем бороться!.. Будем…
— Бессты-ыдни-ик! — пронеслось уже явственно над всей мастерской.
— Старший! Запишите и оштрафуйте… Вы знаете сами кого… Я не хочу знать личностей,— почти прошептал г. Бутенко побледневшими, как мел, губами.
— Бессты-ыдник! — загремело уже под высокими сводами мастерской, и Липатыч, с сверкающими темными глазами, горевшими огнем обманутой, любимой мечты, боком выдвинулся из толпы мастеровых.
— Старший, старший!..— почти истерически выкрикнул г. Бутенко, увидав страшное и возбужденное лицо Липатыча.— Уведите отсюда вон… вон… навсегда… возьмите от меня этого дикого, злого старика!..
— Уморить меня хочешь… как собаку, на улице? На, коли… на, возьми!.. на память… от старика!..
Липатыч быстро разорвал ворот рубахи и, сняв со шнурка медный крест, протянул его к г. Бутенко.
Кровь бросилась в лицо г. Бутенко. Он быстро и смущенно отвернулся и, спотыкаясь еще более, чем обыкновенно, вернулся в свой кабинет.
Рабочие помолчали минуту, как пораженные столбняком, но тут кто-то сказал: ‘Ну, гусь лапчатый!’ Мастеровые ахнули и с громким шумом и говором почти выбежали из мастерской.
Между тем из кабинета раздался тревожный звонок. Старший мастер бросился туда. Там в кресле сидел весь разбитый, как параличом, г. Бутенко, бледный, и прерывисто истерически дышал.
— Дайте… мне… воды…— чуть слышно прошептал он.

IV

Липатыч исчез. Прошло два дня, а его никто не видел ни в мастерской, ни в заводе. Липатыч был настолько свой человек в заводе, что его исчезновение заметили все сразу и это вызвало даже невероятные слухи. Говорили за достоверное, что Липатыч покончил с собой. На этом особенно настаивал Юрка, который теперь истыми днями болтался по трактирам и портерным. ‘Конечно, прикончился!.. Чего ж больше нашему брату надоть? Вот тебе за тридцать пять лет — пенсия, получай квитанцию! — говорил он обыкновенно зло и раздраженно,— До смертоубийства — прямое дело!.. Теперь у нас это разлюбезным манером приспособлено: прилег эдак к рельсу удалой головой — и прощайте, братцы-товарищи, до радостного утра!’
Один Дема не совсем доверял этим слухам, тем не менее он был неспокоен. Пользуясь всяким свободным часом, он уходил из дому и бродил по окрестностям, надеясь встретить Липатыча, один раз он как будто приметил его бродившим по тем самым полям, где они когда-то с ним беседовали. А затем Липатыч опять пропал из глаз. Придя домой, Дема часто сидел по целым часам и думал, думал медленно, упорно, напряженно… Когда он работал в мастерской, ему очень хотелось повнимательнее присмотреться к начальнику, но Бутенко являлся теперь в мастерскую на очень короткое время, все говорили, что Бутенко нездоров. Дема прислушивался теперь ко всему, что только говорили о Бутенко. Однажды, когда Бутенко совсем не пришел после обеда в мастерскую, Дема вечером, потихоньку, отправился к дому, где он жил, долго заглядывал в окна его квартиры и, присев у ворот на скамеечку, долго беседовал с дворником и кухаркой Бутенко. В его душе зрели и боролись какие-то совершенно новые для него мысли и ощущения, непонятные и противоречивые, зрели медленно, мучительно и не давали ему покоя.
На третий день вечером Липатыч вдруг ‘объявился’. Дема был уже дома, когда Липатыч вошел своим обычным тяжелым и размашистым шагом.
— Входи, входи, не бойся!..— сказал он кому-то, и вслед за ним робко вошла в дверь жалкая фигура в резиновых опорках с цилиндром в руке, она вела за руку другую, еще более несчастную и жалкую фигурку — маленькую девочку, в старенькой шляпке, бумазейной коротенькой юбочке и больших старых мужских штиблетах.
— Вот и пришел,— сказал Липатыч.— Поди, думали, пропал Липатыч?.. Липатыч не пропадет!.. Это все одно, что с похмелья: погуляешь денек, продует свежим ветерком — всю дурь из головы вышибет!..
Липатыч, очевидно, старался казаться хладнокровнее и развязнее, но Дема смотрел на него подозрительно и опасливо.
— Вот, немца нашел,— продолжал Липатыч, ставя на стол бутылку с водкой.— Зашел в трактир, а он ко мне: раскланивается, словно чиновник!.. Позвольте,— говорит,— мусью, пожать вашу руку… Вы карош человек… Я вас,— говорит,— понимаю…
— О, ja, ja!.. Вы честна душа… Я вас теперь понимайт,— заговорила жалкая фигура, улыбаясь всей своей широкой красноватой физиономией.
— Ну,— говорю,— коли понимаешь, так пойдем со мной на квартиру ужинать, к приятелю… Ну, немец, садись и девчонку сажай.
— О, мы вас понимайт!..— говорил немец, робко присаживаясь на краешек стула и поместив между своими ногами маленькую фигурку и свой большой цилиндр.— Мы вас понимайт… Мы тоже был балшой механикер… О, ja!.. Балшой механикер… Большая служба служил… сорок лет служил…
— А теперь с голоду дохнешь? — сурово спросил Липатыч.
— О, ja… Много труда, много служба и много несчастлив… Бог один справедлив!..
— А девку зачем с собой таскаешь?.. Чья она?
— О, мне бог посылайт эту маленькую Антигон… и маленький канарейка… Мы поем, и бог нам дает пища… Бог справедлив!..
— Ну, коли так — ешь, немец!.. А потом… будем писать! — сказал Липатыч и раздраженно двинул немцу стакан водки и закуску.
Дема все подозрительнее и подозрительнее смотрел на Липатыча, он чувствовал, что хладнокровие и спокойствие Липатыча были напускные и что в душе его, очевидно, созрела какая-то мысль, которую он бесповоротно решил осуществить.
— А потом будем писать! — повторил Липатыч и вынул из кармана своего старого пальто бумагу и карандаш.— Говоришь, грамоту знаешь?
— Чего писайт?..— спросил немец и с грустным сомнением покачал головой…
— Как что?.. Обо всем будем писать… Все изложим, до последнего… Мы им покажем!.. Мы с тобой сами пойдем, самолично… Вот, мол, мы — смотри!..
— Куда будем ходить?..
— Правду искать, немец, правду искать!.. Немец опять жалостно покачал головой.
— Мы это не знайт… Мы сам себе помогайт… У нас там ферейн… Здесь нет ферейн…
— Сам помогай! Ты вот сначала полюби человека, по душе. В харю-то ты ему не плюй, на съезжей-то не пори! Вот как сначала-то!.. Ничего ты, немец, в наших делах не понимаешь… так слушай, что тебе говорят… У нас, в нашей России, этого не было, чтобы люди с голоду умирали… Это, брат, шалишь!.. Мы, брат, ее разыщем, правду-матку! Со дна моря найдем!.. Я тебе говорю — пиши, завтра мы с тобой и в дорогу!.. Мы, брат, и до Питера дойдем… Со мной не бойся!..
— О, господин механикер, мой очень плохо писайт по-русски!..
— Ничего!.. Было бы написано, а там разберут… Хитрости не велики… Пиши!..
Немец, видимо, совсем упал духом и почти умоляюще посмотрел сначала на Липатыча, потом на Дему.
— Не бойся, ничего не бойся… Я тебе говорю: найдем правду!.. Пиши!..— строго и решительно повторил Липатыч.
Вдруг Дема, сидевший все время в стороне, по обыкновению, тяжело поднялся, напружился и, весь покраснев, как всегда, когда он должен был сказать что-нибудь важное, проговорил, дотрагиваясь до плеча Липатыча:
— Вавил Липатыч!..
— Ну, что еще? — сурово спросил Липатыч.
— Оставьте это…— отчетливо выговорил Дема. Липатыч взглянул в глаза Деме: он смотрел на него твердо и решительно.
— Оставьте это… Время будет,— повторил он.
И к удивлению и немца, и самого Демы, Липатыч ничего не возразил. Может быть, во взгляде Демы, таком ясном, твердом и решительном, он уловил проблеск той надежды, которая еще продолжала смутно жить в его душе.

V

Назавтра был праздник. В маленькой каморке Демы, разделенной на две половины ситцевою занавеской, за которой помещалась печь и ютились его жена и дети, происходило нынче что-то не совсем обычное. Как раньше Дема подозрительно следил за Липатычем, так сегодня Липатыч, исподлобья и молча, подозрительно наблюдал за Демой, выкуривая сигаретку за сигареткой. Прежде всего его поразили уже то, что Дема нынче особенно долго и тщательно отмывал мылом с лица и рук насевшую за неделю стальную пыль, потом он потребовал от жены вынуть из сундука единственную манишку, существовавшую исключительно для очень важных случаев, вычистил особенно усердно свой ‘парадный’ пиджак и, наконец, особенно долго и внимательно чесался пред маленьким тусклым зеркалом. Притом все это он делал до такой степени серьезно и вдумчиво, что жена, дети да и сам Липатыч боялись и не решались заговорить с ним.
Одевшись совсем по-парадному и надев новый картуз, Дема коротко сказал, что пойдет к обедне, и вышел. Липатычем овладело беспокойство, он хотел было выйти вслед за Демой, но подумал, швырнул свой блин на окно и остался.
Обедня отошла, и Дема торжественно и тихо вышел из церкви. Но домой он не пошел, а так же медленно и торжественно двинулся по направлению к квартире Бутенко. Подойдя к дому, он сначала заглянул в окна, постоял около парадного крыльца и затем прошел уже во двор, где отыскал дворника и спросил его тихо: ‘Дома сам-то?’ — ‘Дома, надо быть’.— ‘Здоров?’ — ‘Надо быть, здоров. А что?’ — ‘Здоров, ну и слава богу… А то как бы беспокойства не сделать’. Собрав все эти предварительные сведения, Дема, наконец, прошел через задний ход на кухню. Здесь он снова, тихо и деликатно, ‘чтобы как-нибудь не побеспокоить’, повторил прислуге те же самые вопросы, какие предлагал дворнику, и затем попросил доложить, ‘что, мол, слесарь из ихней мастерской желал бы самолично их видеть’.
Минут через десять из двери, ведущей из комнаты в кухню, выглянули из-за очков подозрительно робкие глаза Бутенко.
— Что надо? — тихо спросил он, не входя в кухню.
Дема замялся.
— Желали бы переговорить… самолично,— сказал он.
Бутенко еще более робко и вместе подозрительно окинул взглядом Дему, но Дема с совершенно спокойной серьезностью выдержал этот взгляд…
Бутенко скрылся, и затем, через минуту, раздалось из-за дверей: ‘Войдите!’
Дема прошел через кухню в коридор и в отворенную дверь увидал Бутенко, сидевшего в своем кабинете. Он остановился в дверях.
— Что скажешь? — тихо спросил Бутенко, сидя боком к Деме, не оборачиваясь и не смотря на него, опустив вниз глаза, он вертел портсигар в своих тонких, хрупких пальцах, которые слегка дрожали.
— Насчет старичка, стало быть… Уволить изволили вы старичка, Вавилу Липатыча… А он, стало быть, заслуженный старичок… Так вот, стало быть, насчет его,— проговорил Дема, заминаясь, едва находя слова и в то же время желая как можно деликатнее разъяснить Бутенко дело, боясь, как бы не сказать какого-нибудь обидного слова.
Бутенко поморщился, и по лицу его пробежала тень болезненного раздражения.
— Вы не извольте беспокоиться,— тотчас сказал Дема, заметив это выражение на лице Бутенко.— Мы не то чтобы вас беспокоить али просить о чем…
— Так чего же вы хотите? — как-то досадливо-недоумевающе спросил Бутенко, подняв тусклые глаза на Дему. Дема кашлянул тихонько в руку и осторожно приблизился к Бутенко.
— Вы изволили, стало быть, уволить старичка… за озорство,— заговорил он, совсем понизив голос и нагибаясь туловищем почти к самому уху Бутенко.— А он, стало быть, Вавила Липатыч-то… Любит он вас!.. Да… Как любит-то, господин!.. Как отец, стало быть, родитель свою дитю малаго — вот как!
И Дема употребил все усилия, чтобы сказать эти слова как только можно нежнее, и при этом обычная грустная улыбка появилась на его лице.
Бутенко удивленно вскинул глазами на Дему и внимательно смотрел на него, как будто стараясь прочесть на его лице таинственный смысл непонятных слов.
— Что же вы об этом знаете? — наконец спросил он.
Дема весело улыбнулся и снова кашлянул в ладонь.
— Вот изволите видеть, с месяц эдак тому… вышли мы, стало быть, с этим старичком в поле… разгуляться, стало быть,— начал было Дема и остановился: он не знал, как и с чего начать.
Дема никак не ожидал, чтобы было так трудно передать все то, что он так глубоко и ясно чувствовал в своей душе. Дема, как и всегда в таких случаях,— напружился, покраснел, взглянул беспомощно в окно — и вдруг ему представилось так ясно и золотистое поле, и цветы, и он сам с своими ‘мечтаниями’ с львиной седой головой, и все, все это стало пред ним, как живое, как будто происходило сейчас, тут, перед ним, и Дема заговорил свободно, просто, заговорил о каких-то ‘могилках’, о полях, о своей деревне, потом опять о ‘могилках’ и о Липатыче, о ‘немцах’, об озорстве Липатыча и о том, как он любил и баловал его ребятишек, и о том, как мягко и нежно мог говорить иногда Липатыч о своих ‘мечтаниях’, и, наконец, опять о немцах, и об ‘юнцах’, и о том, как Липатыч караулил приезд его, Бутенко, и даже о том, как он, Дема, советовал Липатычу быть справедливым.
Дема говорил и смотрел на Бутенко такими добродушно улыбающимися глазами, как будто для него не было ни малейшего сомнения, что Бутенко чувствует и понимает всю эту странную пеструю панораму, которую развертывал он пред ним, как чувствует и понимает он ее сам.
А Бутенко сидел, не говоря ни слова, опустив голову и нервно перебирая дрожащими пальцами часовую цепочку.
Дема, наконец, остановился, подозрительно взглянул на Бутенко и опять кашлянул в руку.
— Стало быть,— начал было Дема.
Вдруг Бутенко вскочил и, нервно дрожа, начал быстро ходить по комнате.
— Что ж от меня хотят? Я… я ничего не понимаю,— заговорил он, стараясь не глядеть на Дему,— Это, это все… какой-то сумбур…
— Стало быть, только насчет этого старичка,— робко отступая к двери, проговорил Дема.— То ись, стало быть, полюбовнее бы…
— Я ничего не понимаю… Что — такое делается? Что вы говорите?.. Я… я, наконец, поймите, ничего не могу… Что я могу сделать?.. Оставьте меня с этим стариком!..
— Стало быть, этого старичка… не вспоминаете?
— Какого старичка? Что такое? — нервно вскрикнул Бутенко, как будто его хотят лишить жизни. — Поймите… мы должны исполнять свой долг… каждый… честно исполнять… А это что такое?.. Вы губите себя, губите меня… Это — одна распущенность… Это… это не даст жить спокойно ни вам ни мне никому… Это бог знает что такое!.. Все мы… понимаете?.. все мы должны…
Бутенко заикался, заминался, не находил слов. Дема смотрел во все глаза на Бутенко и, казалось, так же мало понимал его речи, как мало понял Бутенко его ‘панораму’, смысл которой был так ему понятен и дорог.
Бутенко, так и не кончив своей речи, опять сел в кресло и замолчал, по-прежнему нервно перебирая дрожащими пальцами часовую цепочку.
А Дема в изумлении продолжал смотреть на Бутенко, решительно не зная, почему он так испугался. ‘Стало быть… стало быть, это — не он!’ — мелькнуло в голове Демы.
Дема еще несколько раз взглянул искоса на Бутенко — и ему как будто стало даже жалко его.
— Пока прощения просим… И извините,— тихо проговорил Дема и, едва ступая на носках и кланяясь, выбрался из квартиры Бутенко.
‘Стало быть… это не он!’ — решил окончательно Дема.
Дема шел домой уже далеко не так важно и торжественно, как прежде.
Войдя в свою камору, он прежде всего встретил сердито-пытливый взгляд возбужденного Липатыча.
— Где был? — сурово спросил Липатыч.
— В церковь сходил,— отвечал Дема, снимая осторожно свои парадные одеяния.
— А еще где?
— А еще… к нему заходил.
— Так я и знал! — раздраженно проворчал Липатыч.— Ну и что ж ты ему говорил?
— Все говорил… То и говорил, что вы мне в поле говорили. Вот все это и говорил… А больше ничего не говорил… Мое дело сторона. Я ежели и говорил про себя — так одно, что надо быть справедливым, особливо старым людям… Вот это говорил.
— Ну и что ж он? — промычал Липатыч, скрывая за сиплым басом охватившее его волнение.
— Что ж он!.. Стало быть… стало быть — это не о н, Вавила Липатыч… Так думать надо — ошибка вышла.
— Не он, говоришь? — быстро спросил Липатыч с загоревшимися глазами.
— Нет, не он,— решительно ответил Дема.— Потому, ежели бы он…
— Молчи… не смей!.. Не говори ничего мне больше! — вдруг перебил его, сверкая возбужденными глазами, Липатыч и, схватив свой блин, быстро вышел из каморы.

——

Где пропадал Липатыч этот день — так и осталось тайной для Демы, хотя он вечером и обошел все заводские трактиры и портерные. Липатыч даже и не ночевал дома. А дня через два в трактире происходила такая сцена.
Липатыч, с котомкой за плечами, стоял среди толпы рабочих, окружившей его. Рядом с ним стоял немец и испуганно улыбался.
— Ну, братцы, прощайте! — говорил Липатыч, нервно потряхивая своей львиной гривой.— Не поминайте лихом! Куда ни шло — погуляю в последний разок по матушке-Рассее!.. Мне уж один конец, а только мы ее, эту правду-матку, выищем, мы ее со дна моря найдем. Нам не придется с нею жить — вам пригодится… А мы ее с немцем вам предоставим… Это, брат, шалишь: добро даром в миру не пропадает!..
— Куда будем ходить, господин механикер? — грустно и боязливо говорил немец, дрожащими пальцами перебирая по цилиндру.
— Со мной не бойся! Хуже нам с тобой не будет,— утешал его Липатыч,— а что лучше найдем — все наше будет!.. Аида, немец!.. Прощайте, братцы!.. Главное — живите дружнее… вот как мы с’ Демой жили! Кабы еще не это,— так…
И Липатыч отчаянно махнул рукой.
— Ну, а за озорство мое не обессудьте… Что делать!.. Такими, значит, нас мать-Рассея зародила да такими вот ив гроб кладет!.. Аида, немец!..
Когда в ответ ему разнесся по трактиру сочувственный гул голосов, Липатыч степенно раскланялся на обе стороны и надел свой блин.
— Прощайте, братцы! А это мы с немцем все расследуем, как и что…
Липатыч вышел своей обычной гордой походкой, гоголем, за ним поплелась жалкая фигура немца в не менее жалком цилиндре и пальмерстоне, совершенно не понимая, какая сила увлекала ее за Липатычем.
Рабочие несколько минут молчали, грустно им было расставаться с Липатычем: жалко им было его и знали они, что не далеко уйти старику за своей заветной ‘мечтой’, что уже ждет его, не нынче-завтра, одинокая могила, но все же им было отрадно думать, что среди них жил Липатыч и что это был свой человек для них.

Сироты 305-й версты

Наступала весна: конец нашим зимним скитаниям по скверным столичным квартирам. Я, как скворец, ежегодно с первыми весенними лучами отправлявшийся в долгий перелет по стогнам и весям деревенской России для освежения духовного и подкрепления телесного, объявляю своим присным, что пора нам двинуться в путь.
Все готово! В мелочную лавочку и за квартиру заплачен последний долг, ребятки вот уже две недели как не хворают, жена чуть-чуть вздохнула после бессонных ночей, сплошь переполненных заботами о детях, о работе, о должишках, о голой необеспеченности… Да, бывали тяжелые минуты! Но зато у нас было великое сокровище, которое мы, путем этих лишений, насколько могли, охраняли как зеницу ока: это была свобода духа и свобода перелета, и мы могли не быть рабами, прикованными к колеснице какого-либо господина…
Итак, едем! ‘К Сидорычу, папа, к Сидорычу! Мы у него не были уже два года!’ — категорически заявляют мои скворчата. К Сидорычу? Гм… не близкое место… Но скворчата, уже привыкшие к ежегодным весенним перелетам, ничего не имеют против почти недельного путешествия по водяным и сухопутным путям сообщения, ведущим в царство Сидорыча и ему подобных… К Сидорычу так к Сидорычу! Четыре-пять суток от Петербурга — и перелет совершен, и мы уже переброшены далеко за великую русскую реку и благодушно устраиваемся в первый же ночлег на покрытом соломой и валеными кошмами полу огромной избы заволжского села. А на другой день, почти с первыми лучами яркого весеннего солнца, мои нетерпеливые ребятки уже тащат меня вместе с собой к резиденции Сидорыча…
Мы очень любили Сидорыча. Это был просто старый отставной солдат, еще в молодости защищавший Севастополь, добродушно суровый и исполнительный на службе, философ-юморист в жизни, вечный герой и нищий по судьбе, проходивший свою жалкую жизненную карьеру с тем же героизмом, с каким он некогда стоял на Малаховом кургане,— старый служака с седыми щетинистыми усами, служивший теперь сторожем на будке 305-й версты заволжской железной дороги.
Отправляться почти ежедневно за полверсты от деревни, на линию, к ‘шламбою’, около которого в небольшой будке жил Сидорыч, было величайшим удовольствием моих ребяток. Его ‘усадьба’, как звал он свою будку с примыкавшим к ней огородом в пять квадратных сажен, была действительно прелестным местечком: сама будка стояла на краю резерва пути, и маленький огород, украшенный ‘по-хохлацки’ (как всегда объяснял сам Сидорыч) махровым маком, мальвой и подсолнечниками, упирался в край оврага, поросшего кустарником, на дне этого оврага струилась, немолчно журча по мелким камням, маленькая речка, как змейка, игриво проскользавшая в каменный туннель под полотном дороги. По другой стороне оврага густо разрослась березовая рощица — наш любимый приют в тихие, теплые дни. Здесь, сидя на высоком береговом мыску, я любил смотреть на родной пейзаж, с овражками, долинками и перелесочками, чередовавшимися полосами озимых и яровых полей, с видневшеюся вдали улицей села, с расстилавшейся за ним безграничной приволжской поймой, усеянной озерками, а мои ребятки вместе с несколькими деревенскими сверстниками в это время копошились внизу у оврага, у глубоких бочагов речки, в которых ходили стайками окуньки и ерши.
Здесь-то и свели мы первое знакомство с Сидорычем, который считал себя полновластным владыкой не только своего двухверстного ‘околотка’, но и всех ближайших мест, которые примыкали к нему. Особенно так называемый резерв (или ‘лезерв’, как называл Сидорыч) он считал прямо-таки неприкосновенным для обычных смертных и должен был по этому случаю выдерживать бурные столкновения с деревенскою молодежью во время урожая ягод и грибов, когда она безжалостно топтала его покосы. Таким образом, прежде чем рассчитывать наслаждаться поэтическою прелестью этого милого местечка, носившего казенное название ‘305-й версты’, необходимо было заручиться расположением Сидорыча, что, впрочем, не представляло особенного затруднения: стоило только в принципе признать его власть над всем этим железнодорожным ‘уделом’ и побеседовать с ним ‘по душам’, сидя на лавочке около будки, чтобы размягший старик, большой любитель всяких бесед, тотчас же не только великодушно уступил в ваше пользование все поэтические прелести своих владений, но и сам принял самое деятельное участие в организации всякого рода ‘удовольствий’. Вместе со своей маленькой тринадцатилетней Катенкой, тоненькой, жиденькой черноволосой девочкой, с темно-карими, какими-то пугливо-резвыми глазенками, прыгавшей, как козленок, в полинялом сарафанчике, едва доходившем ей до колен, он ставил нам в рощице самовар, разводил костер и делал яичницу или варил в котелке раков, а иногда и уху из ершей, которых тут же налавливал. Я же, с своей стороны, не забывал прихватить для старика скляночку ‘горилки’ (как любил он иногда говорить ‘по-хохлацки’, вспоминая свои военные постои в Украине) и ‘ведомости’ — две вещи, к которым он из всех ‘пустяков’, служащих для соблазна и удовольствия людей, чувствовал особенную слабость, конечно не забывая искони излюбленной махорки.
И вот теперь, когда спустя три года после нашего первого знакомства с Сидорычем, мы опять приехали в эти знакомые места, мы снова застали его на том же посту, тем же неизменным владыкой крохотного железнодорожного ‘удела’.
Сидорыч встретил нас по-прежнему, как старых знакомых, радушно, по-видимому, даже обрадовался. За эти три года, как мне показалось, он не только не подряхлел, но, напротив, как будто стал сановитее, ‘подтянулся’, а волосы на голове и усах стали как будто даже чернее. Он теперь был ‘при полной форме’: в новой форменной фуражке и синей блузе, подпоясанной кожаным поясом, на котором висели свернутые флаги, с длинным молотком в руке. После обычных радушных приветствий он присел к нам на излюбленный нами мысок.
— Погоди, ужо вечером свободен буду. Освобожусь от дежурства, тогда мы с вами тут по-настоящему разгуляемся. Теперь я, вишь, в очередь на дистанцию собрался,— говорил он.
— Кто же у тебя здесь остается? Как твоя коза Катенка?
— Катена-то? — поправил он меня.— Катена у меня теперь хозяйствует… Катена у меня теперь — девка в полной форме… Катену вы и не узнаете… Теперь она на деревню ушла.
— Что же, она за тебя здесь остается?
— Нет. Это еще ей пока по молодости не положено.
— Кто же при тебе еще?
— При мне-то? А жидок… Али вы, может, его не знаете? При вас, в ту пору, его, пожалуй, не было еще. Вон дудит… слышите? Хорошо играет, собака…
Действительно, мы еще раньше слышали как будто откуда-то издалека долетавшие нежные звуки флейты, на которые мы раньше не обратили особого внимания.
— Так это он играет?
— Он… Хорошо играет… Известно — жид, это им уж от натуральности дадено. Другой раз, собака, до слез проймет… А ничего — малец добрый, складный… Худого не скажу… Обходительный… Вот под команду ко мне прислали. Покалечило его здорово, под поезд на станции попал,— служил он там. Ну, его сюда ко мне и сослали под начал… Баба мне должна бы полагаться… Ну, а как бабы у меня нет, вот и прислали, значит, как бы замест доподлинной бабы… Ничего, я им доволен. Обходительный малец… Я вот ему неравно скажу: коли что вам занадобится, он сейчас, с удовольствием…
— Абра-ам!.. Абра-амко!..— закричал Сидорыч. — Не слышит, пес… Абрамчук!.. Не слышит, жиденок… Ну, я пойду сам скажу ему… Идти мне надо. А вы разгуливайтесь здесь на здоровье…
Сидорыч ушел куда-то за будку, и скоро флейта замолкла. Несколько минут спустя я увидел медленно подвигавшуюся к нам фигуру на деревяшке вместо правой ноги, опиравшуюся на толстую палку. Перейдя речку по полотну, она остановилась недалеко от мыска, где я сидел, и, сняв шапочку, поклонилась, слегка кивнув головой. Это был еще совсем молодой человек, почти юноша, с своеобразно красивым лицом еврейского типа, обрамленным маленькой кудрявой черной бородкой, с немного сгорбленным носом и большими темными глазами, слегка подернутыми туманным налетом, под густыми ресницами, с тем робко-мечтательным выражением, которое часто встречается у музыкантов. Он был в стареньком, порыжелом на спине, легком люстриновом пиджачке и такой же шапочке с комической шишечкой на маковице.
— Здравствуйте,— сказал я.
Он снова левой рукой снял шапочку, мотнул головой и молча улыбнулся пухлыми розовыми губами.
— Вы — Абрамчук?
— Да-с, Абрамсон я… Это старичок меня так прозвал Абрамчуком… А я — Абрамсон,— проговорил он мягким гортанным голосом с чуть заметным жаргоном и опять с молчаливой улыбкой продолжал смотреть на нас.
— Садитесь с нами,— предложил я.
Слегка смуглое лицо его почему-то вспыхнуло румянцем, он сделал неторопливо несколько шагов и осторожно присел на пенек, продолжая смотреть на нас робким, мягким, улыбающимся взглядом.
С первого раза он мне очень понравился: в нем было что-то деликатное, располагающее к нему и вместе с тем благодаря, вероятно, отрезанной ноге невольно вызывавшее к нему сострадание. Одно только в нем было для меня загадочным — его мягкий, нежный, уж как-то чересчур ласкающий взгляд темно-бархатных глаз, в глубине которых, однако, таилось что-то такое, чем он, по-видимому, вовсе не желал делиться со всяким встречным.
— Вы давно здесь? — спросил я.
— Два года… После того как отрезали мне ногу.
— Как же это случилось?
— Я служил на станции. Была ночь, большая вьюга, очень сильная вьюга. Подходил поезд… Уже видны были огни… Вдруг господин начальник станции заметил, что первая стрелка стоит неправильно… или показалось так ему… он кричал мне, чтобы я бежал смотреть стрелку… Я бежал. Вьюга била мне в лицо снегом… Я бежал к стрелке,— она стояла верно… Я хотел крепче держать ее за рычаг… Я протянул руку, но ветер меня сшибал… Я поскользнулся… Поезд проезжал мою ногу…
Абрамчук говорил неторопливо и хладнокровно, ему, по-видимому, наскучило уже передавать бесчисленное количество раз одно и то же.
— Ну и что же? Наградили вас чем-нибудь?
— Мне отрезали ногу… Я лежал два месяца в больнице… Потом мне сказали: ‘Тебе, Абрамка, надо ходить в отставку… Вот тебе пятьдесят рублей в пособие — и иди, куда желаешь…’ Куда я мог желать идти? У меня уже не было ни отца, ни мать, ни брат, ни сестра… Я был один… Я плакал… Тогда господин главный начальник дистанции сказал: ‘Пошлем его, господа, на триста пятую версту, там один старик без бабы, пусть он будет при нем вместо бабы…’ И меня послали к старичку…
— Только этим-то вас наградили?
Абрамчук пожал с улыбкой плечами.
— Господин главный начальник говорил: ‘Ты никого не спас. Стрелка стояла правильно… Когда бы стрелка стояла неправильно и ты бы перевел ее как следует, тогда мы благодарили бы тебя по-другому’.
— Что же вы на них не жаловались? Ведь вы же все одно остались калекой на всю жизнь, без ноги, не по своей вине.
Абрамчук опять пожал плечами, но ничего не сказал.
— Вы что же, довольны здесь своим положением?
— Я доволен, господин,— сказал он совершенно искренно и вздохнул.
Быть может, заметив на моем лице недоумение, он прибавил:
Сироты 305-й версты 565
— Я сирота… совсем одна сирота… Моя родина далеко — Бессарабия… Мой отец приезжал сюда делать гешефт на линию, когда строилась дорога… Гешефт не пошел… Тогда мой отец ходил в город с музыкой и велел мне тоже играть с собой… И я играл, и потом скоро стал играть хорошо… и отец меня хвалил… Потом мой отец скоро умирал, и мать скоро умирала… Я плакал… Тогда господин главный начальник дистанции сказал: ‘Ты, Абрамка, оставайся пока у меня прислуживать, а потом я тебя поставлю на станцию…’ Я опять плакал и благодарил господина главного начальника… Он велел мне играть при себе, когда приходил домой… Я часто ему играл, он хвалил меня и давал немного денег.
— Я слышал вас… Вы хорошо играете. Вы, должно быть, артист в душе… Вы любите играть?
— Да, я люблю, господин, играть… И петь люблю… И здешний батюшка меня хвалил. И я просил батюшку позволить мне петь в церкви. Батюшка сказал: ‘Я этого не могу позволить, потому что ты еврей… Такой закон… Если бы ты был православный, тогда можно…’ И я тогда плакал… Теперь господин учитель мне разрешает ходить к нему и петь с мальчиками… Очень хорошо поем… И здешние мужички говорят: ‘Абрамка поет хорошо…’ И все хвалят… Но в церкви не велят.
— А вам хотелось бы в церкви петь?
— Да, я очень хотел бы петь в церкви… У нас здесь нет евреев и нет своей церкви… Я хожу к русской церкви, стою у дверей, и слушаю, и плачу… И мне так хорошо!
Я взглянул на Абрамчука. Он сидел, опустив свои пушистые ресницы, и глядел вниз, лицо его было серьезно и грустно. Но он тотчас же, как только почувствовал мой взгляд, поднял на меня глаза, чуть-чуть повел плечами и улыбнулся мне своей обычной мягкой, ласкающей улыбкой, в которой было и что-то милое, и что-то заискивающее, как у сиротливой собачки.
— Вы, может быть, господин, чего хотите? — вдруг спросил он.— Старичок мне сказал, чтоб я вам услуживал… Может, самовар хотите?
Нет, не теперь… Когда-нибудь в другой раз…
— Может, желаете, чтоб я вам сыграл?
— О да, пожалуйста! — воскликнул я.
Абрамчук вынул из бокового кармана, который у него чересчур топорщился, как я только теперь заметил, странный инструмент, развернутый на три небольших колена, всего больше напоминавший флейту, он составил колена, предварительно обслюнив винтовые нарезки, раза два провел боковые отверстия по губам, сделав несколько рулад, потом он поднялся, приподнял свою шапочку, кивнул головой и сказал:
— Я уйду, господин, недалеко… Вот в лесок… Я лучше играю, когда один.
— Пожалуйста, как хотите! — сказал я.
Он еще раз поклонился и заковылял на деревяшке в зеленую чащу.
После нескольких минут тишины вдруг послышались нежные, тихие, прерывистые звуки, как будто откуда-то прилетели в кусты влюбленные птички и весело перепевались друг с другом, но затем мелодия становилась все непрерывнее, звуки гармоничной волной переливались одни в другие и, наконец, поднимаясь все выше и выше, наполнили собою всю рощу и как будто реяли над ее зеленым шатром.
Я заслушался и в то же время как-то бессознательно смотрел на Сидорычеву будку, которая, казалось мне, под эту музыку постепенно оживлялась чьей-то неугомонной, деятельной жизнью. Вот с шумом распахнулись сначала большие оконные рамы, и чьи-то оголенные до самых локтей руки энергично гнали в окно тучи мух, потом с шумом отворилась передняя дверь, и на крыльце мелькнула живая небольшая худенькая фигурка девушки, босая, в стареньком ситцевом платье и красном платочке, слегка наброшенном на густые черные волосы, выбивавшиеся спереди из-под платка кудрявыми непослушными прядями, которые девушка то и дело поправляла руками, на минутку она приостановилась, посмотрела в нашу сторону, прислушалась и затем, скрывшись быстро в будку, уже мелькнула сзади, на заднем крыльце, и что-то сыпала из решета на землю, собирая вокруг себя бежавших с разных сторон кур, через минуту она уже была около огорода, таща за собою на коротком поводке маленького теленка, привязав его на ближней лужайке, девушка опять пропала… Пробужденная ею в задремавшей одинокой будке жизнь уже не прекращалась: на крыльце появилась сначала, выгибая спину, большая белая кошка с целым выводком котят, подпрыгивавших друг около друга, как резиновые мячи, затем откуда-то вылез старый желтый пес и, заметив нас, лениво тявкнул спросонок, шумно кудахтали куры на слетевшуюся на чужой корм тучу воробьев, мычал теленок, в ответ ему послышалось другое мычанье, и из-за будки показалась большая, с круглыми рогами голова коровы, меланхолично и степенно покачивавшаяся из стороны в сторону, позвякивая колокольчиком, а за нею мелькала фигура девушки с хворостиной в руке, быстро и ловко обернув рога коровы веревкой, девушка привязала ее тут же на луговине, около теленка, и снова исчезла на мгновение, чтобы появиться на высоком переднем крыльце будки. Здесь она присела на скамейку, погладила большую белую кошку, собрала к себе в подол котят и стала смотреть вдоль полотна дороги, прикрыв рукой глаза от солнца.
А нежные мелодичные звуки все заливали и заливали собою зеленую чащу рощи.
Вдруг девушка быстро вскочила со скамьи и крикнула резким, визгливым голосом:
— Абра-ам!.. Абра-а-ам! Скорей беги… Второй нумер идет!..
Но Абрамчук, по-видимому, не слыхал.
— Абра-а-м! — сердито-настойчиво взвизгнула девушка, как будто досадуя, что ее голос не может сразу прервать мелодию. Звуки флейты оборвались, и Абрам быстро проковылял мимо нас к будке. Девушка уже стояла у запертого шлагбаума со свернутым зеленым флагом, и едва она успела сердито сунуть его подошедшему Абрамчуку, как с грохотом, визгом и ветром пронесся курьерский поезд, окутав все кругом облаком дыма, медленно расползавшегося молочно-белыми клочками над рощей.
Дым рассеялся, но живой фигуры девушки уже не было видно: она снова исчезла. Для меня, впрочем, не было сомнения, что это была именно Катена, выросшая за три года из растрепанной и вертлявой козочки Катенки в девушку ‘в полной форме’, как говорил старый Сидорыч.
Спустя немного времени мы, собрав после неудачной ловли удочки, пошли по направлению к будке, чтобы, по обыкновению, отдать на сохранение наши рыболовные снасти. Абрамчук сидел на крылечке и, по-видимому, устало-мечтательными глазами глядел вдоль извивавшегося полотна дороги.
Вдруг в полурастворившуюся дверь раздался тонкий, певучий голос Катены:
— Ты — глупый, и был всегда глупый, и будешь всегда глупый… Да… ты играешь на дудке и всегда зеваешь поезда,— торопливо выговаривала она.—Я не буду больше смотреть за поездами, и звать тебя, и искать… И пускай тебя прогонят со службы!.. Куда ты пойдешь на своей деревяшке?
И девушка, схватив с пола игравшего около двери котенка, бросила его на плечо Абрамчука и со звонким смехом захлопнула за собой дверь. Но это обстоятельство, кажется, нисколько не смутило ни Абрамчука, ни котенка, последний постарался даже тотчас же возможно покойнее усесться на плече Абрамчука.
— Катена, должно быть, на вас сердита? — спросил я, подходя к будке.
— Да, она теперь часто сердита на меня…— отвечал он с искренно-грустной улыбкой.— Она теперь такая… очень серьезная девушка… Она и на старика тоже бывает сердита… Она часто мне это говорит: ‘Если ты будешь только играть музыку и плакать, то тебя, Абрам, будут все гнать, и бить, и смеяться ‘ад тобой… И жена тебя будет бить!..’
И Абрамчук печально пожал плечами, как будто для него не оставалось сомнения, что его будет бить даже жена.
— Вы ее, кажется, побаиваетесь? — шутливо спросил я.
— Да… и старичок боится… Она стала такая… очень сурьезная девушка… Да!..— повторял Абрамчук, утвердительно кивая головой, как будто стараясь всячески поднять в моих глазах репутацию Катены.
Я с ним согласился, и мы приятельски распрощались.
Наступило ненастье, и только спустя почти неделю мы могли снова возобновить наше путешествие к будке Сидорыча. К нашему удивлению, ни сам Сидорыч, ни Абрамчук не подходили к нам с тою предупредительностью, как это делали раньше, и совсем не разделяли нашей компании. Иногда только, завидев нас сидящими на мыску, кто-нибудь из них издали любезно раскланивался с нами и тотчас же уходил или в избу, или на деревню. Только спустя уже несколько дней к нам неожиданно подошел Сидорыч с явным намерением отдохнуть вблизи нашей небольшой теплины (костра).
Солнце уже закатилось. На речке дымился туман. Мы готовились в котелке варить уху. Сидорыч шел к нам торопливой походкой, собирая по пути хворост, и, подойдя, бросил его в разгоревшуюся теплину.
— Ну, доброго здоровья! — заговорил он.—Как гуляете? Наловили моей-то рыбешки?.. Ну и слава богу! Кушайте во здравие… Хорошо оно на воле-то покушать… Другой скус! А мне вот все недосуг было…
— То-то, видно, заботы у тебя, Илья Сидорыч?
— То-то что заботы! — сказал он, присаживаясь на корточки у теплины и поправляя палочкой горевший хворост.— Как не заботы! Стар уж стал, умирать пора… И не увидишь, как еще заживо похоронят… Гляди того, начальство сообразится: а сколько, мол, у нас лет значится этому старику с триста пятой версты? Надо бы проверить его старость!.. У нас ведь строго… Известно, дело ответственное… Вот другой раз и подтянешь себя, подбодришься видом-то, особливо ежели когда дистанционный едет… Другой раз подфабрюсь… Да!.. Усы подчерню, брови. Я на это прежде мастер был: сразу десять годов смахну… Хи-хи-хи!..—добродушно засмеялся Сидорыч.
— А уж пора бы тебе на покой, Илья Сидорыч.
— Как не пора! Пора… Вот и надо обо всем сообразиться…
Он замолчал, помешивая ложкой в котелке.
— Н-да, мудреное дело… Ой-ой, мудреное дело затеяно! — вдруг сказал он, поднявшись и покачивая головой. Потом он молча присел на пень и стал набивать трубку.
Я молчал, выжидая, когда он выскажется сам. Я чувствовал, что он был в таком настроении, когда излишние расспросы только напрасно раздражают и заставляют человека или говорить ничего не значащие фразы, или совсем уходить в себя. Когда он закуривал трубку, руки у него слегка дрожали, а левый ус то и дело передергивала судорога.
— А что же поделаешь! — заговорил он опять.— Хоть и не родные, а тоже жалко… Вроде как родные стали, сжились… Катена-то ведь мне не родная… Али я вам рассказывал?
— Нет, нет…
— Да, не родная совсем… Приемыш… Я в то время на другом участке служил. Глухой был участок, лес кругом один. В ненастную погоду беда: всю душеньку надорвет лес-то своим ревом. Вот как-то сижу я один в будке, товарищ ушел на линию, кто-то слышу стукнул в дверь. Отворил окно — темень страшенная… Ветер, дождь… ‘Кто, мол, тут?’ — спрашиваю. ‘Это я’,— говорит. ‘Слышу, что ты… да кто ты-то?’ — ‘Пусти,— говорит,— ради Христа, обогреться… Смерть моя с ребенком пришла… Обессилела совсем’. Взял фонарь, вышел на крыльцо. Стоит женщина, ну, вот все равно цыганка: волосы растрепаны, глаза черные так и сверкают при фонаре-то, на плечах шаль, а в шали ребенок завернут. ‘Ну,— говорю,— ступай обогрейся…’ Пустил ее… Села у печки, распутала ребенка и на лавку посадила… Он тоже ровно цыганенок: голова черная, кудрявая, обличье смуглое, глазенки ровно черные тараканы бегают. Годков трех-четырех, гляди, будет… ‘Что ж,— говорю,— куда идешь? Как тебя,— говорю,— занесло в этакое место в такую пору?’ — ‘По линии,— говорит,— иду на станцию. На родину, слышь, еду… Издалече я…’ И опять молчит, на ребенка смотрит. ‘Муж-то померши, что ли?’ — спрашиваю. ‘Муж-то? — спрашивает.—Да, да, помер’,— говорит. Потом вскочила с лавки-то, шепчет что-то над ребенком… На меня этак посмотрит пронзительно… Чего, думаю, ей во мне? А потом и говорит: ‘Ты,— говорит,— дяденька, погляди девушку-то, как бы не упала… Я только за малым делом выйду…’ И вышла… Да так вот по сию пору ходит неведомо где… А девчонка сидит и хоть бы ты что! Хлебца ей дал, ест да глазенками на меня сверкает. ‘Что ж,— говорю,— мать-то долго нейдет?’ Молчит. Пошел на крыльцо — никого не слыхать. Окрикнул — ни тебе словечка. Давай громче кричать — только ветер ревет. Я тут так и руками по полам ударил… Ах ты, думаю, оглашенная! А! Как старика обошла!.. Цыганка, так цыганка и есть: блудливое отродье… Что ж мне теперь делать? Подкинула ведь ребенка-то… Где ее теперь искать в таком месте? Вошел в избу. ‘Где ж мать-то у нас с тобой? — говорю девчонке-то.— Куда пропала?’ А она сверкает на меня глазенками-то, улыбается… ‘Ах ты,— говорю,— дрянь ты этакая! Что ж мы с тобой будем делать-то? Ну, да нечего толковать… Придет вот товарищ, спать с тобой ляжем… А завтра по начальству донесу’…
Наутро дал, значит, объявление в волость. А там говорят: ‘А нам что с ней делать? Твое счастье… Тебе бог подал… Прокормишь, чай… Самому веселее будет’… Подумал, подумал: а может, это и верно говорят, что божье поизволенье… Приписал на себя… Вот она какая мне дочь-то!.. А все же жалко ее, сжились… ровно родная стала!.. Надо тоже и ее обдумать.
Сидорыч долго молча выбивал о каблук трубку, долго выковыривал из нее золу, прежде чем опять начать говорить.
— Ой, мудреное дело затеяли! — начал он опять.— Да… Вот и Абрамка… жиденок-то, тоже вот пожалеешь… Что он мне! Уж совсем ни к чему… А тоже вот как ребенок… привязался… Прямое дело — сирота одинокая… Мы тут все сироты… Я уж вот сколько годов никакой родни не знаю… Вот и цепляемся друг за друга, сирота за сироту. Думаем, может, оно по-настоящему, по-любовному дело-то у нас уладится… Вот оно сиротам-то и нескучно будет на свете!..
— А где же Абрамчук? Что-то давно не видно его,— спросил я.
— В губернию уехал. Гляди, скоро вернется. Так, побывать поехал… к родителям, вишь, на могилки побывать… Он ведь что ребенок, Абрамчук-то… Как есть вот малое дитя… Порешило было тут начальство перевести его от меня. А он в слезы. Так рекой и разливается… Припадет это ко мне, руки целует. ‘Что ты это,— говорю,— глупый?’ А он твердит: ‘Дяденька,— говорит,— упросите начальство не убирать меня отсюда. Я,— говорит,— слюбился с вами: и вас,— говорит,— старичка, люблю, и Катену люблю, и мужичков здешних люблю… Очень,— говорит,— мне здесь приятно!..’ А сам так и обливается. Катена, гляжу, ни жива ни мертва сидит… Ну, обхлопотал,— оставили. Опять на своей дудке заиграл, соловьем разливается… Гляжу, и Катена моя повеселела. Ну, думаю, может, и нам, сиротам, бог счастье пошлет… А дело-то, господин, вышло мудреное… Ой-ой какое мудреное!.. Много я мудреных делов видывал, ну, а мудренее этого, пожалуй что, и не видал…
Сидорыч закряхтел, подымаясь с пенька и схватившись за поясницу.
— Стар уж стал, сударь… Неможется… Сироты так сироты и есть — одно слово! — проговорил он, вдруг его ус опять задергался судорогой, он быстро провел рукавом по глазам и заторопился.— Надо быть, скоро сорок семой пойдет… Бежать надо… А вы гуляйте, гуляйте! Ишь какой вечер-то — бархат, теплынь!
— Тятенька-а-а! — вдруг от будки раздался резкий, чистый, звенящий оклик Катены.— Беги на шламбой!.. Сорок семой идет!
— О-у! — крикнул Сидорыч.— Бегу!.. Вишь, тятенькой кличет… Какой я ей тятенька!.. А любит,— проговорил старик, ласково улыбнулся мне и быстро задвигал плохо слушавшимися ногами к ‘шламбою’.
Я принялся вместо Сидорыча доваривать уху, подкладывая в теплину хворостинки, пока мои ребятки, усиленно вглядываясь сквозь сероватый туман сгущающихся сумерок в поплавки, все еще долавливали не успевшую уснуть рыбешку. Скоро тяжело пропыхтел мимо нас длинный товарный поезд, гремя и визжа цепями, как будто передвигался целый острог. Стало уже почти совсем темно, когда поспела уха и ребятишки уселись кругом котелка, освещая его ярким пламенем подбрасываемого можжевельника. Мы с аппетитом принялись хлебать, когда в темноте неожиданно показалась высокая фигура Сидорыча, он был теперь без блузы, в одной рубахе, заправленной в широкие шаровары.
— Вот и я, значит, со службы пришел… Теперь уж я на свободе,— сказал он,— до утра на свободе.
— Присаживайся,— предложил я,— вот ложку бери.
— Нет, благодарствую… Что-то вот эти дни и на пищу не тянет.
— Что так? Нездоровится?
— Нет, этого, кажись, нет… Так уж… Как-то малость с порядку сбились… С хлопотами все… До кого ни доведись!.. Катена вон тоже ровно тень ходит… Что поделаешь!.. Бывает всяко… А что, ваше благородие,— неожиданно спросил Сидорыч, присаживаясь около меня опять на корточки и стараясь говорить как можно тише,— ежели теперь есть какой закон, ведь требуется его исполнять?
— Да, конечно… Смотря по тому…— начал было я, не понимая, к чему он ведет речь.
— Вот я и думаю: уж ежели закон — надо, значит, исполнять. Где закон, там уж строго. Вот у нас, бывало, по военному делу: беда строго, что ежели касательно закону! Или вот по путейскому делу: принял закон — держись крепко! Исполни закон, а там и живи уж, как бог тебе велит, располагайся, как, значит, желаешь.
— То есть как же это? — несколько недоумевая, спросил я.
Сидорыч снял картуз, посмотрел в его тулью, потом опять надел и, помолчав, сказал:
— Будем так примерно говорить: есть у меня на селе избенка, неважная избенка, прямо сказать — бобыльская, а все ж обернуться на первое время можно… Заколочена она у меня теперь… Ну, вот я и одумал. Пришел к нашим мужикам и говорю: ‘Вот,— говорю,— братцы, того гляди, начальство сообразится да и пропишет мне чистую… Куда я денусь? С сумой ходить ежели только’.— ‘Зачем,— говорят,— с сумой? Зятя возьми к Катенке во двор да и хозяйствуй! Мы тебе на душку земли отрежем’.— ‘А Абрамку ежели… можно взять?’ — закинул я. ‘Что ж,— говорят,— и Абрамку можно… Абрамку мы знаем… Только, вишь ты, насчет Абрамки есть закон… Охлопаты-вай, а мы Абрамку примем’… Ну, думаю, коли так, надо всё охлопотать… Стал это я дознаваться: как и что… И в город съездил, и в волости побывал, и так, значит, насчет законов е разным умственным народом разговариваю. Смотрю, дело не малое… Купец у нас тут есть по соседству, больно охоч робят крестить, и к нему толкнулся… Ну, дознался обо всем… ‘Что ж,— говорю,— Абрамчук, обдумаем дело? а?’ Стал я ему обсказывать,— как и что… Глянул на него, а он аки покойник… Молчит… Только мне да Катене так жалостливо улыбается… Так ничего и не сказал… Гляжу, по ночам не спит, все что-то лопочет… Книжку свою возьмет,— закон у него тоже свой такой есть,— все и смотрит, и смотрит в нее, а слезы так и бегут у него… Жалко мне его стало, признаться… Потом уж и говорит: ‘Я,— говорит,— дяденька, в губернию хочу проситься съездить… Там родители у меня похоронены… и все прочее такое… Я,— говорит,— тоже крепко любил своих-то: и отца, и мать любил, и братьев… Учитель у меня был, тоже помню и его…’ — ‘Что ж,— говорю ему,— дело хорошее — родителей почитать и помнить… Н-да!.. Может, у тебя на душе-то и полегчает… Может, от них и указание тебе какое будет… невидимо… Это бывает!..’ Вот и уехал…
Сидорыч опустился на траву, поднял колени, охватив их руками, уткнул в них голову и долго молчал: одолевала ли его усталость и он дремал или непосильная для его ума и непривычная задача налегла тяжелым грузом на его старый мозг?
Вдруг он поднял голову и проговорил, улыбаясь какой-то пришедшей ему в голову мысли:
— Чудной он, Абрамчук-то: как есть малое дите… Какие ему законы! А нельзя, вишь ты: по жизни везде закон… Сколько ни видел я всяких народов, где ни служил — везде закон: у одного свой закон, у другого — свой, у третьего — инакой, а все закон… В жизни ежели — от закона никуда не уйдешь. Какой ни то закон тебя настигнет!.. Только отец небесный, господь милосердный един! Законов много, а господь милосердный — все един! Так ли я, господин, говорю?
— Да, это верно, Илья Сидорыч,— поддержал я старика.
— Только у него, милосердного, и есть един закон — истинный! Эх, сироты, сироты! — заключил он, кряхтя и с трудом поднимаясь с земли.— Ну, прощайте! Пора и вам баиньки и мне на покой.
— А ты, Илья Сидорыч, должно быть, много всякого повидал на своем веку?
— Много, господин! С каким народом не жил, с каким разговоров не водил… Чего не переслушал, чего не перевидал — и-и-и! Счастливо оставаться, ваше благородие!
Через три дня мы собирались уехать на пароходе недели на две к знакомым. По поручению детей я должен был зайти к Сидорычу, чтобы захватить оставшиеся у него на сохранении наши рыболовные снасти. Накануне нашего отъезда, под вечер, я тихо подвигался к будке, наслаждаясь чудной картиной заката. Я прислушивался, не играет ли где Абрамчук. Мне так хотелось послушать именно теперь, в тишине этой чарующей вечерней зари, нежные мелодии его скромной, старой флейты. Но ее не было слышно. Я был уже около будки, когда в раскрытые настежь окна до меня донесся неторопливый, прерывистый разговор.
— Ну, и… потом-то он что ж?.. Да кто это он-то? — спрашивал Сидорыч.
— Это наш старый учитель, меламед… очень старый, и самый ученый, и самый мудрый,— неторопливо отвечал Абрамчук чуть слышным голосом.— О, какой ученый, и мудрый, и строгий, и весь седой!.. Я плакал и ползал у его ногах и говорил, что я люблю бога, и его люблю, и мать, и отца, и старичка, и Катену люблю… и господина начальника дистанции. Я сирота, и я хотел любить… А он кричал на меня: ‘Уходи от меня, ты — скверный, ты — противный человек… Мы запишем тебя в книгу и будем говорить веем, что ты и скверный, и противный, и совсем нам чужой!.. И отец твой и мать твоя будут приходить к тебе каждую ночь и говорить, какой ты скверный, как ты противный им сын!..’ И я опять ползал у его ногах, и опять плакал… А он все махал на меня руками, и страшно смотрел на меня, и кричал: ‘Уходи, уходи, ты — противный сын!.. Ты давно потерял свой закон…’
Я невольно замедлил шаги, не решаясь войти в эту минуту в будку. Абрамчук замолк… Вдруг послышался стук по столу, и резкий, пронзительный голос как-то истерически вызывающе выкрикнул:
— Ну и пущай… их всех!..
Вслед за этим дверь будки с шумом распахнулась настежь, и в ней показалась Катена с возбужденно бегавшими большими темными глазами и пылающими щеками. Заметив меня, она тотчас же испуганно скрылась в избу, громко захлопнув дверь.
Я подождал, но никто не выходил, и было тихо. Тогда я вошел сам в будку.
Сидорыч стоял у окна и усиленно сопел догоравшей трубкой. С одной стороны стола сидел Абрамчук, вытянув вперед свою деревяшку. Но что с ним сталось! Таким я его никогда еще не видывал. Весь какой-то желтовато-бледный, осунувшийся, сидел он, низко опустив свою черную кудрявую красивую голову. Тяжелые черные ресницы совсем закрывали его глаза. Это было что-то жалкое, беспомощное, как тяжелобольной ребенок. Я невольно быстро окинул комнату, ища Катену: она стояла около угла печи, прислонившись к ней закинутыми за спину руками, и вызывающим взглядом своих темных глаз недружелюбно окидывала всех нас. В этом взгляде одновременно светились и недоверие, и презрение, и злость: казалось, она находилась в последней степени того возбуждения, которое часто разрешается у женщин взрывом неудержимых рыданий.
Я поздоровался, но ни Катена, ни Абрамчук не ответили ни слова: последний только поднял чуть-чуть на меня глаза и посмотрел с мягкой улыбкой безнадежно и кругом виноватого человека, но не поднялся, как это он, по своей деликатности, всегда делал прежде, а продолжал сидеть, как расслабленный, опустив на колени руки. Один только Сидорыч приветливо закивал головой, предлагая мне присесть. Я отказался, объяснив, зачем я пришел, и спросил Абрамчука:
— Что ж, Абрамчук, или несчастливо съездил? Захворал, должно быть?
На мой вопрос Абрамчук опять ответил той же молчаливой ласкающей улыбкой.
— Ничего-с!.. Все бог, ваше благородие! — заговорил Сидорыч, торопливо собирая мои вещи.— Как, значит, бог, так и мы… Как уж он одумает… Это ведь, ваше благородие, только законов много, а бог-то, господь милосердный, всем один! Он уж одумает,— говорил старик на ходу, и мне казалось даже, что он старался внушить свою излюбленную мысль не столько мне, сколько Абрамчуку и Катене.— Вот все, кажись,— прибавил он, передавая мне вещи.
— Ну, прощайте пока. Дай вам бог всего хорошего! Увидимся еще опять,— сказал я.
— Отчего не увидаться! — говорил, провожая меня за дверь, Сидорыч.— Одумает господь увидаться — увидимся… Это ведь, сударь, у людей законов много, а у господа милосердного один закон, истинный для всех! Верно ли я говорю, ваше благородие? — заключил Сидорыч, очевидно еще раз желая получить подтверждение своей любимой мысли.
Я поддержал его своим согласием, и мы распрощались — увы! — навсегда.
Вернувшись через три недели, мы застали на будке уже совсем новых хозяев и владельцев железнодорожного ‘удела’ 305-й версты. Нас встретил низенький, черноватый господин с маленькими торчащими усами и бритой бородой, который тотчас же отрекомендовал нам и себя и свою высокую, толстую, с большим животом жену, обязательную железнодорожную ‘барьерную бабу’, и целый рой мал мала меньше ребятишек.
— Где же Сидорыч? — спросил я.
— Уволен вчистую-с, ваше благородие. Нельзя-с… Для всего есть закон. Ну, а главная причина — бабы у него не было… А у меня баба-с, как быть по закону.
— А где же его дочь и Абрамсон? И сам он где?
— Не могим знать-с… Да вам зачем же их? Ежели разгуляться здесь пожелаете, то и мы для вас с полным нашим удовольствием: и ежели самоварчик, и молочка, и все такое прочее, как следовает…
Но мне жаль было Сидорыча, жаль Абрамчука, жаль Катены, всей той странной, неуловимой и в то же время какой-то роковой поэзии, которая, как дымкой, окружала жизнь этой ячейки сиротских душ. И теперь уже не было здесь этой поэзии, сдунутой и развеянной стихийным вихрем судьбы.
Я пошел на село к ‘бобыльской’ избушке Сидорыча: она стояла по-прежнему дряхлая, покосившаяся, с заколоченными окнами, с густым бурьяном на пустой усадьбе.
Проходивший мимо мужичок объяснил мне, что Катена, выхлопотав паспорт, уехала в город, чтобы наняться в услужение, что вслед за нею куда-то пропал и Абрамка, начальство тут сообразилось, что Сидорычу давно уж, по его одиночеству и старости, не позволяется по закону быть ‘линейным’, и его уволили вчистую. Теперь он нанялся в подпаски в большое соседнее село, верст за двадцать.
Я слушал этот форменный ‘доклад мужичка о ‘сиротах’ 305-й версты’ и все смотрел на избушку Сидорыча. Мне жаль было этой избушки и грустно, что ‘господь не одумал’, чтобы в ней вспыхнуло и загорелось даже то скромное сиротское счастье, о котором так мечтал старый служака.
Это было спустя уже лет пять. Я жил на пригородной даче в окрестностях Москвы. Однажды в очень жаркий майский день, в те часы, когда еще даже на московских дачах стоит относительная тишина и пока оживленно шумят и возятся на солнце одни дети, я услыхал с терраски своей дачки нежные меланхолические звуки флейты, несшиеея ко мне от ближайших соседних дач. Сначала я подумал, что играл это какой-нибудь недавно поселившийся дачник. Однако в своеобразной мелодии музыканта мне все больше чудилось что-то очень знакомое, невольно вызывавшее во мне какие-то смутные, ранее испытанные мною настроения. Но я никак не мог связать эти мелодии с каким-либо определенным воспоминанием. Скоро флейта смолкла, и вместо нее раздались грубые, резкие, фальшивые звуки плохой шарманки, сопровождавшейся чуть слышным, слабым позвякиванием стального треугольника. Очевидно, это были уличные музыканты. Проиграв свой несложный репертуар, замолкла и шарманка, и вскоре на дороге, проходившей мимо моей дачки, показалась сначала невысокого роста женщина в короткой, суровой юбке, толстых чулках и башмаках, характерно повязанная по-цыгански красным платком, из-под которого на лбу и висках выбивались густые пряди черных кудрявившихся волос, женщина, по-видимому, без особого усилия, согнувшись, несла на спине небольшую шарманку, за нею следом шел, опираясь правою рукой на палку, хромой, с деревянною ногой, молодой мужчина, на левой руке он нес худенькую трех-четырехлетнюю девочку, охватившую одной ручонкой его шею, а в другой державшую стальную палочку с треугольником.
Музыканты, по обыкновению, напряженно посматривали на дачные окна, рассчитывая на внимание к себе обывателей. Когда они поравнялись со мной и молодой музыкант взглянул на меня, я сразу вспомнил этот мягкий, ласкающий взгляд знакомых бархатных глаз Абрамчука.
— Абрамчук, это вы? — вскрикнул я.
Он остановился, с неопределенно блуждающей улыбкой, и затем, по-видимому узнав меня, радушно закивал головой.
— Это вы, Абрамсон? — спрашивал я, почти уверенный в своей догадке: так мало он изменился за это время! Даже шапочка на голове, казалось, была все та же.
— Это я-с,— все улыбаясь, отвечал музыкант. Ушедшая было вперед женщина с шарманкой,
услыхав наш разговор, приостановилась и стала внимательно вглядываться в меня. Конечно, это была она, Катена, однако ее было нелегко узнать сразу: она сильно возмужала, кожа на ее лице и руках стала совсем бронзовой, в ней уже не было заметно прежней ‘козьей’ грации, зато все члены ее, казалось, были так же крепки, как у здорового мужчины. Ее скоро выдал знакомый мне взгляд ее больших карих, постоянно возбужденных глаз, светившихся своеобразною энергией и вместе подозрительною недоверчивостью.
— А это… ваши?.. Ведь это бывшая Катена? Да? — спрашивал я, кивая головой на женщину и девочку. А последняя была вылитая мать: ее темные глазенки исподлобья сверкали на меня так же недружелюбно и недоверчиво.
Абрамчук не отвечал на мой вопрос и только смущенно кивнул головой.
— А где же старый Сидорыч?
— Старичок скончался… Еще тогда… давно… Мы ему посылали туда немного денег… всего три рубля, господин, больше тогда не могли,— наивно извиняясь, добавил Абрамчук,— ну, и нам прислали их назад, потому что старичок скончался…
— Что ж, Абрамчук, должно быть очень плохо вам живется? — спросил я.
Он отвечал мне только характерным для него подергиванием плеча и робкою, молчаливою улыбкой безвольного человека.
В это время его спутница, очевидно, меня наконец признала. Она быстро окинула меня подозрительно-недоброжелательным взглядом, перекинула шарманку на другое плечо и двинулась дальше. Абрамчук беспокойно посмотрел ей вслед, намереваясь тотчас же тронуться за нею. Но я задержал его.
— А вы все еще хорошо играете,— сказал я.— Нет, даже лучше… Отчего же вы не поступите в оркестр? Заходите ко мне… Мы это обдумаем… Я вас познакомлю с артистами… Зайдете?
— Все быть может! — отвечал он и снова закивал мне головой, смущаясь, кажется, тем, что он благодаря палке в одной руке и девочке — на другой никак не мог приподнять, по всегдашней привычке, свою шапочку.
Отойдя порядочно далеко, Катена остановилась, поставила шарманку на подставку и заиграла.
Абрамчук торопливо еще раз кивнул мне головой, улыбнулся и поспешил к своей спутнице.
Он, впрочем, больше не играл. Шарманка, проиграв две-три пьесы, грубо оборвалась и замолкла, и мои старые знакомцы скрылись вдали аллеи.
Немного погодя я оделся и пошел пройтись по той же дороге. Признаться, я надеялся, что Абрамчук еще раз где-нибудь заиграет, мне так хотелось послушать его игру, в которую он вносил что-то такое необыкновенно своеобразное, чего, я уверен, я не мог бы услыхать еще никогда и ни от кого.
Я проходил в парке около получаса, а никакой игры не было слышно ниоткуда. Как вдруг из самой чащи парка, со стороны большого пруда, стали доноситься прерывистые звуки знакомой флейты, как будто кто-то или настраивал инструмент, или разучивал новую, незнакомую пьесу. Звуки то прекращались на время, то снова возобновлялись. Я пошел на них,— и вскоре невдалеке, на мыску около пруда, в тени лип заметил знакомую группу, сидевшую на траве. Катена, вынимая из узелка хлеб и еще что-то, разрезала все на кусочки и подавала то ребенку, то Абрамчуку. Абрамчук держал у себя на коленях развернутые листы нот и действительно разучивал какую-то пьесу. Я не хотел подходить к ним и смущать их. Я думал, если Абрамчук захочет возобновить со мною знакомство,— сам воспользуется моим приглашением и придет ко мне. Я присел тоже в тени, на берегу пруда. И вдруг Абрамчук заиграл ‘по-настоящему’.
Это было что-то совершенно новое и еще неслыханное мною. Чем дальше, тем Абрамчук играл все с большим упоением. Нежная, как трели соловья, мелодия то тихо струилась в чаще густых дерев, то вдруг с шумом рвалась ввысь, к небу, на простор, из-под кудрявой шапки лип и дубов.
Я слушал и не спускал глаз с этой группы жалких ‘маленьких людей’, которые не знают, чем и как будут жить завтра. Катена теперь сидела, опустив усталую голову на руку, упиравшуюся на колено, а другой гладила по головке девочку, лежавшую около нее на траве. Абрамчук играл, отойдя несколько в сторону, в глубь деревьев, как это он делал обыкновенно прежде. Быть может, ему именно хотелось вызвать воспоминание о чудном просторе поволжских берегов, на которых он вырос и научился играть, которые одухотворяли его игру чистой возвышенной поэзией. И мне самому чудилось, что это была действительно своеобразная мелодия, создать которую и наполнить ее своеобразным смыслом могли только они, эти несчастные ‘маленькие люди’.
Да, это был именно их гимн, их мольбы тому богу милосердному, всепрощающему, любвеобильному, о котором когда-то с такой верой говорил Сидорыч.
Скоро Катена, по-видимому, заметила, что на игру начали понемногу сходиться то там, то здесь слушатели. Она сказала что-то Абрамчуку, он замолк. Затем они наскоро собрались и скрылись в парке… для меня уже навсегда. Абрамчук не заходил ко мне, да и вообще они больше не появлялись в этих местах.

ИЗ ЦИКЛА ‘КАК ЭТО БЫЛО’

В старом доме

Я помню хорошо его, этот старый, дряхлый дом, колыбель моих детских и отроческих лет. Вижу я его с болтающимися на полуоторванных петлях закроями, с побуревшими от времени стеклами, проплесневевший по углам, ушедший в землю, среди ряда других таких же домишек, закинутых в глушь маленького городка. Мало того что сам этот городок почти не имел никакой связи с тем, что лежало за пределами его, но и самые эти домишки не были связаны между собою никаким единством интересов и симпатий: каждый из них влачил свое жалкое существование на собственный страх и риск. Все мы, обитатели этих домишек, были мелкота, и — к добру или к худу — мы никогда не заглядывали в те высшие слои, где пировала чиновная бюрократия, разнообразя свою жизнь взаимными подсиживаниями, интригами и ералашем. Пыльная и грязная улица, вся заросшая по заборам бурьяном да столетними вязами, усаженными вороньими гнездами,— вот, прежде всего, чем мир божий показывался нам. Зато все, что наполняло наше детское сердце горем или радостью, что закладывало в наши души семя добра и любви,— все это было там, у семейного очага, за покосившимися стенами наших домишек. Холодно было в них в суровые осенние и зимние стужи, голодно было в тяжелые дни житейских неудач, когда родительское сердце тоскливо ныло и надрывалось в когтях нужды, но наивное детское сердце и здесь успевало находить теплый уголок, и трепетно забиралось в него, и наполняло его поэзией.
Бывало, очень-очень долго тянутся эти суровые и холодные дни и ночи — так долго, что даже детскому сердцу, кажется, не вынести их, и вдруг откуда-то прорвется ясный, теплый луч, и озарит, и согреет душу, и наполнит ее жаждой веры и жизни.
Не знаю почему, может быть, потому, что они всего чаще встречались в моей жизни, моя мысль прежде всего останавливается на этих холодных вечерах.
Вспоминается отец то в вицмундире и фуражке с цветным околышем, вечно просыпавший по утрам и потому всегда хмуро торопившийся на службу, или на эту ‘каторгу’, как выражался он, то вижу я его в старом халате, подпоясанном полотенцем, как он ходит в высоких валенках из угла в угол нашего маленького зальца, укачивая на руках больного корью или скарлатиной брата или сестру. А мы хворали часто: из-под прогнившего пола так дуло холодом по зимам, и старинные печи так много просили дров.
Я сижу тут же, за катехизисом, но мое внимание тщетно ловит мертвые буквы: больная сестренка на руках отца так жалобно стонет, а там, в спальной, грудной ребенок надсаживается и слышатся нервные восклицания больной матери: ‘Ах, царица моя небесная! Мученица я, мученица!’ Но вот стон и плач на время стихают, отец, закачав больного ребенка, уходит в свой ‘кабинет’, маленькую холодную каморку, и я слышу, как он глубоко вздыхает… Почему-то этот вздох и восклицания матери меня ужасно терзали: у меня замирало тоскливо сердце и на глазах навертывались слезы. Я знал эти вздохи: тайное предчувствие уже говорило мне, что за ними последует еще что-то тяжелое, нелепое, потому что эти задержанные вздохи в конце концов разразятся бурной вспышкой, в которой выльется вся внутренняя, глухо живущая в сердце неудовлетворенность.
Проходит полчаса, и снова начинает надрываться грудной ребенок, за ним стонет другой, просыпается третий, снова слышится голос матери, тщетно старающейся их успокоить, и, наконец, опять нервные выкрики:
— Да что вы меня одну-то на каторгу оставили? Не слышите вы, что ли? Мучители вы мои!
— Ах, боже мой, боже мой! — вздыхает отец.— Где же Акулина? Позовите Акулину!
— Акулина! Акулина! — кричат и мать и отец через сени в кухню.
— О, чтоб вас! — чудится мне, как сердито ворчит кривая Акулина, сползая нехотя с теплой печи.— Экая жизнь каторжная! Господи! Пресвятые угодники! Ни часочку-то днем спокою не видишь, да и в темную ночь глаз не сомкнешь… Убегу вот, ей-богу, убегу на прорубь да туда и махану… Один конец!..
— Акулина! — раздается опять.— Да ты оглохла, что ли?
— Иду… О, чтоб вас!..
— Да ты что, забыла, к чему ты приставлена? А?.. Забыла? — нервно вскрикивает мать.— Ты зачем живешь? На печи лежать день и ночь?.. А я здесь мучайся… Есть ли в тебе бог-то?
— Во мне-то есть,— грубит рассерженная Акулина, хватая из кроватки ребенка и перебрасывая его с руки на руку, как мяч.— Ну, нишкни, нишкни!.. А вот в вас-то есть ли,— продолжает она,— есть ли бог-то? Я вам тоже не на каторгу далась… Думаешь, деньги заплатили в кои-то веки, так и со свету сжить готовы… У нас большие господа были, да и то такой каторги от них не видала… А вы еще не бог весть какие господа…
— Ах ты, неблагодарная!.. Да как ты смеешь так говорить? Вон с глаз моих, вон, неблагодарная!.. Ее же выкупили, из-за нее же в долг вошли… триста рублей как одну копейку внесли… Вон, вон, чтобы глаза мои тебя не видали! — еще раздраженнее кричит мать, выхватывая из рук Акулины ребенка и снова кладя его в люльку.— Вон, вон, голубушка! Нет, после таких слов… Осмелилась ты сказать!.. Вон, вон! Чтобы сейчас же ноги твоей здесь не было.
И раздраженная мать толкает ее в спину за дверь, через сени, в кухню.
— Бог с вами, Ивановна, бог с вами, коли моих заслуг не считаете… Воздай вам господь!
И я слышу, как Акулина начинает горько всхлипывать.
— Вон, вон! И знать ничего не хочу! — продолжает кричать мать, выбрасывая за порог дырявую, вытертую шубенку Акулины и какие-то мешки. Матушка выталкивает окончательно Акулину за дверь на холод осенней ночи.
Я уже давно выскочил из-за катехизиса и из-за двери слежу за всем, что происходит между матерью и Акулиной, я чувствую, как мое сердце болезненно бьется, как весь я дрожу, как в лихорадке, между тем как щеки горят от негодования, жалости и стыда за мать. И едва только матушка возвращается в комнату, запыхавшаяся от нервного возбуждения, как я выскакиваю и, задыхаясь, едва выговаривая слова, с горящими глазами кричу на нее:
— Ты… ты… злая, злая!..
— Вот так, вот так,— это мать-то? — говорит матушка, вдруг вся вспыхнув от неожиданной обиды.— Хорош сынок! Вот так дети!.. Господи, царица небесная!.. До чего я дожила? До чего они довели меня!
Я чувствую, как в моем детском сердце начинается невыносимая борьба: мне стыдно, горько, что я обидел матушку (ведь она такая добрая, нежная, ведь я люблю ее!), но мне обидно и горько за Акулину, мне жалко ее, меня возмущает такая несправедливость к ней (ведь и она добрая, ведь она нас как любит!). И, чтобы заглушить эту борьбу, я истерически кричу с глазами, полными слез:
— Впусти ее… Она замерзнет!..
— Поди с глаз моих прочь!.. Ты мне не сын!
Но я уже ничего не слышу. Мне представляется, как Акулина, эта ‘старая нянька’, теперь замерзает за дверью, и вот я быстро лечу в сени и, к удовольствию своему, нахожу Акулину сидящею на пороге с узелком в коленях и по особому сморканью заключаю, что она тихо плачет и жива. Я оставляю нарочно отворенною дверь и бегу обратно к матери и, всхлипывая, захлебываясь слезами, бросаюсь к ней в колени.
— Прочь, прочь с глаз моих,— кричит вконец разобиженная матушка,— ненавижу я тебя!.. Ступай к Акулине, ступай к отцу… Он вам потатчик!.. Что вам я?.. Вы все сговорились уморить меня… Варвары вы, варвары!.. Что вы со мной делаете? До чего вы меня довели?.. Какую вы мне жизнь устроили? О том ли я думала?.. Уйду, уйду от вас к дедушке, пока вы меня совсем в гроб не загнали… Господи, сжалься надо мной!
И матушка разражается целым потоком совершенно искренних слез. Плачет она, истерически рыдаю я, надрывается грудной ребенок, за нами плачут сестренки.
— Сумасшедшая! Сумасшедшая! — кричит вне себя отец на матушку.— Что ты делаешь из дома-то, из семьи… Ведь это один ад кромешный… Что ты делаешь?.. Ты меня до петли хочешь довести?.. Мало вы изломали мою жизнь?.. Мало ты ее еще загубила?.. Смерти моей хочешь? Дождетесь, дождетесь скоро!..
И я чувствую, как голос отца дрожит и он глотает слезы, но, чтобы не выдать пред нами всей глубины своего волнения, он быстро скрывается в свой кабинет… А оттуда уже слышится опять прежний вздох: ‘Ах, боже мой, боже мой!.. Когда же и чем это кончится?.. Та м — бессмысленная каторга, здесь… да что же может и быть здесь иное?.. Ах, дети, дети!.. Что же с вами будет?’
Гроза прошла, и все мало-помалу успокаивается, смолкает. Как-то разом наступает гнетущая тишина, но я не доверяю ей. Мое детское сердце еще томят тяжелые предчувствия, и я потихоньку начинаю осмотр: неслышно заглядываю сначала в спальню к матери,— она еще плачет, но уже без слов без причитаний, тихо склонившись головою над засыпающею малюткой-сестренкой, в глазах ее светятся уже материнская грустная ласка и любовь, победившие раздражение и горечь жизни, потом я на цыпочках подхожу к кабинету отца и в дверную щель смотрю на его убитое, грустное лицо, но на этом лице я уже не замечаю ничего зловещего, на нем видится только одна упорная мысль, что надо, надо как-нибудь жить иначе, не так, что так жить нельзя… Но как?.. Я знаю уже, что после этого он засядет за письменный стол и будет писать какие-то письма к каким-то важным и высокопоставленным лицам в столице, прося их дать ему какой-нибудь ‘осмысленный труд’, уверяя их, что он чувствует в себе силы и желание отдаться этому труду (впоследствии я много нашел этих писем в ящике отцовского письменного стола вместе с различными благородными проектами и даже литературными статьями и — увы! — почти столько же иногда жестких, иногда доброжелательных, признавших его заслуги и способности ответов с отказами, сожалениями и обещаниями). Теперь я только смутно, непосредственным чутьем догадывался о значении этих длинных писем, когда он, в минуты светлого настроения, прочитывал некоторые из них матери. Наконец я пробился и на кухню, незаметно для матери, чтобы справиться о существовании Акулины, и, когда находил ее свернувшеюся в уголку около двери на лавке, совсем одетою и готовою на всякий случай двинуться в путь, но тем не менее спавшею теперь крепким сном, я успокаивался и ложился спать, как и все, с тяжелою головой, все еще с тоской на сердце. И мое маленькое сердце никак не хотело успокоиться, и я вслед за отцом спрашивал: ‘Зачем же все это, зачем? И что же такое будет? Ведь я знаю, что все они, все вовсе не злые, что и мама совсем не злая, что не злая и Акулина, что и папа не ‘варвар’, что и я вовсе не ‘изверг’, что, напротив, я очень люблю маму… но и Акулину люблю… Ведь бывают же дни у нас, когда всем так хорошо, когда все так любят друг друга… Ах, если б поскорее праздник!’
С этою последнею мыслью, усталый, измученный, я крепко засыпаю, и вот мое детское воображение уже рисует мне во сне мирные, безмятежные, дорогие детскому сердцу картины.
Еще задолго до праздников уже начинает чувствоваться их приближение. Не знаю почему, отец всегда принимал, во-первых, вид особой торжественности, строгой и суровой, во-вторых, несмотря на то что он уже был заражен некоторым свободомыслием, по крайней мере, сравнительно с матушкой, женщиной беззаветно религиозной, он в тот же день, когда нас распускали из училищ, брал Библию или Евангелие, садился в зальце за большой стол, и мы все охотно усаживались вокруг него, и дети, и матушка, и даже Акулина. Акулина приносила с собой гребень, скамейку и мочки льна, и ее веретено так гармонично всегда жужжало под мерное и торжественное чтение отца. Мы, дети, да, вероятно, и матушка и Акулина, далеко не все понимали в славянском тексте божественной книги, а отец не считал нужным разъяснять нам, но нам не было скучно, нам так было отрадно вслушиваться в мерный речитатив, как в музыку, и еще отраднее чувствовать тот мир и душевную теплоту, которую вносили эти книги вместе с собой. Прикорнув к коленям матушки или Акулины, долго-долго всматриваешься в лица отца, матери и Акулины — в эти внезапно преображенные лица, и почему-то так захочется обнять их и целовать — так они вдруг сделались и добры, и красивы, и свежи.
Накануне праздников наша мирная аудитория увеличивается: приезжают обыкновенно родственницы матушки, двоюродные сестры и тетки, с ее родины, из села, приезжают и к Акулине кое-кто из ее родных — то сестры-вековушки, то брат, то старичок отец. Тогда наши мирные беседы из зальца, после чтения Евангелия, уже переходят или в спальню к матушке, или же в кухню, к Акулине, за теплую большую печь, и далеко за полночь тянутся простые, бесхитростные рассказы деревенских гостей.
Наконец праздник наш достигает полного расцвета, когда вместе с веселым звоном колоколов и целым облаком пара, если этот праздник рождество, в широко отворенную дверь врывается ‘наш дорогой ополченец’, коренастый, лет под сорок мужчина, в черкесской папахе, черном полушубке и валяных сапогах… Нашему детскому восторгу нет конца!.. Едва он переступает за порог зальца, едва показывается нам его широкое, румяное, гладко выбритое, с большими усами и широчайшею, но в то же время девически стыдливою улыбкой лицо,— мы чувствуем, что теперь ‘праздник’ нашей жизни обеспечен надолго, что нечто новое, такое любовное, свежее и бодрое озарит наше существование…
— Вот и опять мы! — говорит нам ополченец, сияя на всех своею стыдливою улыбкой и вытирая наскоро заиндевелые усы. Он медленно снимает, как бы не решаясь еще остаться, свою папаху, полушубок и, наконец, остается в сером ополченском кафтане, с большим медным крестом на груди.
— Простите… не утерпел… по обыкновению… Скучно одному торчать в своей деревнюшке! — прибавляет он, широко и как будто извиняясь, размахивая красными руками.
— Что вы это?.. Да вы для нас… все равно как родной!.. Не стыдно ли вам так говорить? — восклицает матушка.
А отец уже весь размяк как-то от внутреннего удовольствия и только топчется на одном месте да повторяет:
— Ну!.. ну!.. Полно!..
Наконец, когда, расцеловавшись троекратно с матерью и отцом, наш ополченец — этот одинокий холостяк и мелкопоместный дворянин, раненный в ногу и вернувшийся из Севастополя,— усаживается около печки и закуривает длинную трубку ‘Жукова’, как вполне ‘свой человек’, является и сама Акулина ‘поклониться барину’.
— Милости просим,— говорит она.— Хорошее это дело, что опять пожаловали, батюшка…
— Здравствуй, старая… А что хорошего — другим надоедать, коли некуда себя девать?
— И-и, батюшка, как хорошо-то на людях!.. Что одинокому? К чужой семье прилепишься и то свет увидишь…
— Должно быть, что правда твоя, старуха… А поди-ка ты там с Прошкой опорожни-ка сани да прибери…
— Вынесли, батюшка, все уж вынесли: и поросят и гусей…
— Ну-ну-ну!.. Знай про себя!.. Ступай с богом!..— говорит ополченец и опять стыдливо вспыхивает, как красная девка.
Нас, детей, ополченец старается не замечать совсем и даже бегло и боязливо отводит глаза, когда они невольно встретятся с кем-нибудь из нас. Но мы уже знаем, что в ближайшем будущем ополченец весь будет ‘наш’, со всею своею тройкой, с бубенцами и широкими санями, с севастопольскими рассказали и ‘Живописным обозрением’, запрятанным до поры где-нибудь у кучера Прошки, вплоть… до вырезывания бумажных коньков и транспарантов. Но только не надо насиловать ополченца, не надо приставать к нему, иначе… может случиться, что он вдруг ‘сконфузится этого своего поведения’ и стыдливо уйдет в себя и даже, как бывало, возьмет и неожиданно уедет. Мы с детскою чуткостью уже хорошо понимали его. Знали мы, что ему нужно дать время, чтобы сам он ‘вошел в роль’.
Вот сначала, в первые два-три дня, усевшись с отцом и матерью в ‘гостиной’, между жарко натопленными печами, попыхивая ‘Жуков’ в черешневые чубуки, бесконечно долго и неторопливо поведутся беседы. Иногда мы, ребята, очень мало понимали, о чем говорили они, но нам приятно было, усевшись в уголку, смотреть на ополченца, на батюшку и матушку, лица которых оживлялись все больше, и взгляды их становились такими любовными, добрыми. Притом же мы знали, что ополченец будет оживляться все больше с каждою беседою, что все чаще будет он закручивать свои длинные усы и вот, наконец, перейдет к своим ‘севастопольским рассказам’… Шаг за шагом, день за днем расскажет он весь поход ‘нашего’ ополчения: и проводы ополченцев с родины, и встречи их в попутных городах, и их тяжелый путь под дождем, в грязи, часто в изодранных сапогах и армяках, которые расползались раньше, чем приходили они к месту назначения… А потом и Севастополь!.. Подвиги простой серой массы, самоотвержение героев и сестер милосердия, страдания раненых, скорбь братьев, отцов и матерей — все это вставало перед нами как живое, и, затаив дыхание, мы не спускали по целым часам глаз с нашего ‘ополченца’, который, совсем забыв свою девическую стыдливость, стоял перед нами среди комнаты уже настоящим севастопольским героем, воином, который вместе с нами снова переживал великие дни великой борьбы за родину… Как он хорош был тогда! А умилению окружающих не было конца: слушать его собирались не только мы, но и все наши сельские гости, и матушка вызывала даже Акулину из кухни, со всеми ее родными, какие в то время гостили у нее, называла ее ‘Акулинушкой’ и усаживала у двери.
Помню особенно хорошо один случай, который произвел на нас сильное впечатление. ‘Наш ополченец’ был особенно оживлен, когда робко подошли к дверям ‘послушать барина’ Акулина с своей старухой теткой и стариком отцом.
— Садитесь, садитесь, старики,— сказал ополченец,— послушайте, что я вам про ваших братьев расскажу… Да, вот я, барин, полвека в деревне прожил, а до этого времени не знал, не понимал, кто такой мой брат во Христе, каков этот простой человек… И только вот как заодно с ним прошел я, под зноем и непогодой, тысячи верст, как пришлось мне не раз вместе с ним трепетать под божьею грозой, как вот вместе с ним рядом валялся и стонал я, раненный, собираясь умирать за общее дело,— вот когда я понял своего брата во Христе и узнал его!
И по раскрасневшемуся лицу ополченца потекли слезы. Он быстро отвернулся и вышел в другую комнату.
И таким навсегда запечатлелся в моей душе образ нашего ополченца. Не думаю, чтобы он говорил тогда именно такими словами, но когда я стал уже юношей, вспоминая ополченца, я любил вкладывать такие речи в его уста… А на это, значит, имелись основания.
Но праздники проходили. Ополченец, как улитка, забирался в глушь своей деревни, и снова будничная наша серенькая жизнь, с холодом зимних вечеров и ночей, вступала в свои права. Снова отец вздыхал и охал от ‘бессмысленной лямки’, которую тянул без вкуса и любви, снова тщетно взывал в Петербург об ‘осмысленном труде’…
По-прежнему матушка ежегодно рожала и мучилась в заботах о нас, по-прежнему то ругалась с Акулиной, то в минуты покаянного прилива кланялась ей в пояс и говорила со слезами на глазах: ‘Прости меня, Акулинушка, в сердцах это я тебя обидела!..’ И Акулина по-прежнему тянула свою ‘крепостную лямку’, хотя вовсе не была у нас крепостной… И по-прежнему для нас из учебников мелькали ‘мертвые буквы’ и мы безвкусно тянули свою ‘школьную лямку’, так как и самая школа была мертва и холодна.
Крепостное право еще в полной силе царило над жизнью. Но ‘великий праздник’, один из тех ‘праздников’, которые венчают собою усилия, муки и надежды целого ряда поколений, казалось, был уже накануне… Наше поколение зарождалось под счастливою звездой…

Мой ‘маленький дедушка’ и Фимушка

Вот уж сорок лет прошло, а как хорошо я помню своего деда. Какая пестрая вереница разнообразных существований за эти долгие годы прошла предо мной,— то гордых и надменных, стоящих на самом ‘верху горы’, то окруженных ореолом славы и почестей, пред которыми склонялись ниц целые толпы, то полных величавого самопожертвования, останавливавших на себе изумление всего мира,— и между тем никак, никак не могли они стереть с глубины души это, такое ничтожное, маленькое существование… Проходят долгие годы, полные душевных смут, и вдруг из-за этой массы пережитых впечатлений нет-нет и встанет пред тобою это маленькое существование, такое живое, такое одушевленное, полное плоти и крови. Да и не одно оно, а непременно вместе с ним и еще много таких маленьких и ничтожных существований,— и охватит душу тихое упоение детской веры и любви…
Чаще всего дед является мне после долгих и тяжких душевных смут в виде маленькой-маленькой фигурки, низенькой, худенькой, в камлотовом подряснике, с жиденькою темно-русою бородкой клинышком, с сухою загорелою лысиной, около которой вьются остатки кудреватых косичек, смотрит он на меня съежившимися маленькими глазками, смотрит и смеется,— и я засмеюсь… Потом он непременно вынет из длинного кармана кубовый платок и берестяную табакерку и, будто подразнивая меня, начнет постукивать об нее костлявыми суставами, а сам опять подсмеивается: ‘Вот, Коляка, видишь дьякона-то — какой он!.. Хе-хе-хе!.. А ведь он, дьякон-то, дедушка твой!.. Видал ли дьяконов-то? Да где!.. Разве у вас в городе такие дьякона-то?.. А у нас вот как, Коляка, дьякона-то живут, ну-ка!’
И вдруг маленькая фигурка в подряснике, раскинув руки, прямо пред всею деревенской улицей начинает слегка приседать и притоптывать, а тоненький-тоненький тенорок, как комариный звонок, кажется, сейчас еще звенит у меня около уха:
Как под яблонькой такой,
Под кудрявой зеленой!..
— Хе-хе-хе!.. Вот у нас, Коляка, как дьякона-то весело живут!.. Коли погостишь у деда подольше, так я тебе еще то ли покажу!.. Хе-хе-хе! — смеется опять дед прямо мне в лицо, и я смеюсь, и вся белая, вся душистая яблоня смеется вместе с нами, и вся деревенская улица смеется.
— Он тебе, дедушка-то, еще то ли покажет: погости-ка у нас подольше! — подтверждает деревенская улица. И мне кажется, что мой ‘маленький дедушка’ (Я звал его так в отличие от ‘толстого’ дедушки — благочинного, по матушке),— мне кажется, что он действительно показывает мне что-то важное, любовное, веселое: то — мое детство, самое раннее, зеленое детство проносится предо мною и, как бледная зорька, гонит с души тусклый сумрак душевных смут… Но отчего ж так дороги мне эти детские ранние зори?..
Я расскажу вам теперь об этом, потому что в последнее время как-то чаще, чем прежде, стал посещать меня мой ‘маленький дедушка’, приводя с собой, из тьмы позорного забвения, ряды таких же, как он, маленьких и ничтожных существований.
Прошло всего, кажется, сорок лет, а какое уж далекое время было, такое далекое, что если бы могли перенестись усиленным воображением на тогдашнюю сельскую улицу, вы увидали бы, как наш батюшка-поп, с большим животом и сивою бородой, в тихий летний полдень сидит на своей завальне в одной, длинной по колена, белой, без пояса, рубахе и, сложив на этом большом животе красные руки, беззвучно хохочет вместе со всею деревенскою улицей — над чем? А над моим ‘маленьким дедушкой’, которого тут же, на этой самой деревенской улице, моя толстая, высокая, суровая бабка, с большими бровями, в красном повойнике, с подоткнутым за пояс подолом, бьет кочергой по его сухой и костлявой спине, а я верезжу благим матом, схватившись за ее подол и стараясь оттащить ее от несчастного и оробевшего деда. Вы увидали бы также, как в тот момент, когда неожиданное для деревенской улицы веселье уже достигало, кажется, наивысшей степени, вдруг раздается пугливый окрик: ‘Господа идут!’ — и все живое, что было на этой улице: и батюшка-поп в белой рубахе, и целая уйма мужицких смеющихся бород, и сама моя суровая бабка, схватившая за что попало меня и деда,— внезапно и без остатка исчезало за заборами и калитками своих убогих хат. Вот какое далекое это было время, когда жили на свете близкие мне маленькие и ничтожные существования.
Да, невозможно мне скрыть, что нередко случались с моим ‘маленьким дедушкой’ эти неприятности, потому что дедушка любил выпить, а выпивши, любил прежде всего целый день-деньской гулять по этой деревенской улице и, остановившись перед своею хатою, дразнить бабушку своим комариным тенорком с притоптыванием. Ну, да простятся же старой, запуганной и угнетенной сельской улице эти невинные минуты патриархального увеселения, так как все же не потушили они мои детские ранние зори и из-за них не переставала тлеться в маленьких, ничтожных существованиях ‘искра божия’!
И вот, когда мой ‘маленький дедушка’, являясь мне, переносил меня в это далекое прошлое, мне прежде всего припоминалось одно из самых важных событий моей юности, имевшее большое значение как для всей моей жизни, так и для жизни близких мне по крови и духу. И это потому, конечно, что самое событие запечатлелось во мне неразрывно с образом деда. Событие это в общем всегда представлялось мне довольно смутным: оно прошло чрез мою душу только какими-то отрывочными, но яркими полосами света и оставило на ней неизгладимый след.
Шел мне тогда уже двенадцатый год. В начале лета мы, я и две моих сестры — одна погодка со мной, другая еще грудная — с матушкой приехали, по обыкновению, гостить к дедушке из города. Приезд свой мы всегда пригоняли к престольному празднику в дедушкином селе, а затем оставались гостить на несколько недель, я же другой раз оставался один у дедушки на целое лето.
Однажды, вспоминается мне, сидели мы с дедушкой, как и всегда, около хаты, под любимою его старою яблоней, которая, перевесившись из сада через плетень на проулок, осеняла нас своею широкою тенью и обливала нежным своим ароматом. Здесь было любимое прибежище дедушки — и потому, что он в свободное время, сидя на опрокинутой кадушке, занимался здесь сапожным ремеслом, и потому, что ‘бегал’ сюда от ворчливой и хозяйственной бабки, которая ‘не давала ему вздоха’, когда он сидел в избе, и потому, наконец, что был он человек действительно ‘уличный’, как обзывала его бабка, и только на этой деревенской улице, ‘на людях’, чувствовал он себя вполне довольным и счастливым. Сидит, сгорбившись, дед и тачает какой-нибудь разбитый мужицкий сапог, я и сестренка копошимся около него, а матушка, сидя тут же на мураве, шьет и тихонько мурлыкает какой-нибудь ‘стих’.
— Ты бы, Настя, про прекрасную мать-пустыню мне спела… Люблю,— говорит дед, умильно улыбаясь.
— Хорошо, папенька,— говорит матушка и тоненьким голоском начинает ‘Мать-пустыню’. Я любил слушать, когда пела матушка, любил, думается мне, потому, что она всею душою уходила в песню, бывало, подопрет голову рукой, сама смотрит в неведомую даль, а из ее больших темно-карих глаз потоком льются слезы… Отчего она плакала, для меня в то время всегда оставалось загадкой, приводившей меня в недоумение, но пение ее слушать я не мог равнодушно, и у меня захватывало горло, сердце отчего-то билось, и мне хотелось уйти куда-то далеко-далеко за этою песней… Недаром любил и дед эти ее песни. Да они всегда были между собою большие приятели, оттого ли, что уж искони свекровь с снохой не уживаются, или потому, что слишком уж они рознились по складу души, только матушка жила не в ладах с бабкой и зато крепче дружилась с дедом.
Матушка — сколько я ни запомню ее в молодых годах — всегда представлялась мне какою-то… ‘необычной’, в особенности с тех пор, когда я случайно услыхал смутный рассказ о том, как она в девушках ‘бегала’. Говорили, что был уже назначен у нее сговор с одним молодым богословом, который должен был взять с нею ‘место’, как вдруг она пропала из дому с одною молодою черничкой, наказав сказать дома, что пошла ‘к святым местам’. Долго бродила она с места на место, жила где-то в женском скиту и, наконец, вернулась исхудалая и изнеможденная, с истерзанными и опухшими ногами. А жених пождал-пождал и взял другую, с другим ‘местом’… После, когда я был уже постарше, я иногда с удивлением, незаметно, следил за нею, когда она вдруг, бросив хозяйство, остановится пред окном и долго-долго, сложив молитвенно руки, смотрит в беспредельную небесную лазурь. Я с боязнью думал тогда, что вдруг моя мама уйдет от нас… Бегство моей матушки невестой из-под родительского крова имело, однако, для нее те последствия, что ‘солидные’ женихи свататься за нее боялись и ‘место’ было сдано за младшею ее сестрой. Трудно сказать, что сталось бы с ‘беглою невестой’, если б случайно не встретилась она с другим ‘мечтателем’ — моим отцом. Он тоже бежал от ‘места’. Кончив курс в семинарии, он, когда суровая и хозяйственная бабка уже приискала ему ‘невесту с местом’, бежал в Москву ‘от свадьбы’, думая поступить в университет, но у него не было ни средств, ни силы, чтобы перебиться год, необходимый для подготовки к экзамену, и он вернулся, изголодавший и обносившийся. Духовное начальство подозрительно отнеслось к ‘блудному сыну’, и для него уже не оказалось ‘мест’, к ужасу бабки. Тогда два ‘мечтателя’ встретились и неразрывными узами связали себя на долгую страду ‘чиновничьей’ жизни. И это была для них действительно одна бесконечная страда, от которой уже не было сил убежать,— страда, полная взаимных огорчений и недоумений… И вот почему в отрочестве осталось у меня такое впечатление, что как будто и батюшка, и матушка, и мы все живем не на своем месте, как будто все мы тут только ‘временно’, и что каждому из нас где-то должно находиться совсем в других местах и служить другому богу…
Спела матушка ‘Мать-пустыню’ и долго-долго, как всегда, смотрела своими большими, темными, полными слез глазами в беспредельную даль.
— Ах, хорошо, Настя! — говорил дед в умилении.— Хорошо-то как, хорошо!.. И что это нынче Фимушка не пришла послушать?.. Не пришла вот — и на-поди. А ты, сдается, никогда так хорошо еще не пела…
Только что дед упомянул о Фимушке, как она и сама издалека показалась. Только теперь чего-то бежит она, торопится…
Фимушка тоже была большая приятельница деда, и не было того дня, чтобы они вместе не сидели здесь под любимою яблоней. Жила Фимушка как раз напротив, в избе у брата, в большой крестьянской семье. Фимушку мы все так давно знали, что почти за родную считали, да и вся деревня ее родной считала. Совсем это было какое-то безгрешное существо. Она была старушка, убогая, слепая с детства, ‘с самой воспы’, как говорила она,— вся такая же маленькая, худенькая, хрупкая, но живая, юркая, как и мой ‘маленький дедушка’. Ходила она всегда в синем изгребном сарафане, который висел на ней, как на худом ребенке, на голове носила черный платок с белою каймой, из-под которого виднелось худое, сморщенное в комочек лицо, но с длинным сухим носом, этот длинный нос и потухшие, но полные какого-то своеобразного, необъяснимого блеска и выражения глаза придавали ее лицу необычайно сильный и энергичный характер. Но нисколько оно не было сурово, а вместе с ее маленькими сухими губами как будто сдержанно и любовно смеялось. Ходила она всегда скоро, уверенно, постоянно помахивая подогом вперед себя, как будто загребала воздух и плыла.
Это маленькое, ничтожное, но дивное существо всегда жило в моем воспоминании вместе с дедом. Откуда взялась она, откуда и как явилась на этой грешной и суровой земле в то грешное и суровое время, это была для меня такая же необъяснимая, но чувствуемая всем существом тайна природы, какою была и эта — вся такая белая, разубранная, как невеста, вся душистая, нежная и веселая яблоня, под которой мы сидели. Одно, впрочем, я знал тогда из этой тайны, да и то потому, что нам открыла ее сама Фимушка, когда мы спросили ее, как она ходит и бегает — не упадет и не спотыкнется, как она всякую ямку и жердочку знает лучше нас?
— А предо мной облачко ходит,— объяснила она.— Как встану, пойду, а облачко предо мной… Я и хожу-то не сама, а облачко меня водит, белое да светлое… Куда оно поведет, туда и я… И ни пред чем у меня с ним страху нет!..
И не только мы, малые ребята, не только легковерные бабы, но и бородатые мужики, и сам дедушка, даже сами ‘барин с барыней’ как-то боязливо и бесспорно верили, что пред Фимушкой ходит ‘белое облако’, и водит ее за собой, и указывает ей путь,— если к кому Фимушка придет, то это значит, не сама она пришла, а облако ее привело. Да и сама Фимушка не только безусловно верила в это облачко, но она, может быть, действительно постоянно видела его пред собой.
Если бы я в то время знал и видел больше, чем мог знать и видеть, я понял бы, откуда и как явилась эта легенда о ‘белом облачке’ и какое большое значение имела она не только в жизни такого маленького и ничтожного существа, как Фимушка, но и в жизни других таких же ничтожных существований. Но понял я это только уже впоследствии, и, к стыду моему, довольно поздно. Не задавался я тогда вопросом и о том, какими образами жила душа этого убогого существа, что за мир теней носился пред ее духовным оком, с тех пор как в самом рассвете жизни упала зловещая завеса между нею и озаренным солнцем миром. Кто такие были для нее мы все из этого светлого мира и какими таинственными нитями душа ее была связана с нашими? Я не мог отвечать на эти вопросы, но вместе с другими я был уверен, что Фимушка не только знала и видела все, что делалось кругом, но знала и понимала лучше, чем все мы, и потому именно, что ей на все светило ее ‘белое облачко’. Понятно, почему я вместе со всеми испытывал пред этим воображаемым ‘облачком’ какой-то необъяснимый страх, смешанный с таким же необъяснимым уважением и изумлением. Понятно было мне также, почему пред этим хрупким, худеньким и ничтожным существом нередко смущенно стихал разбушевавшийся сход бородатых мужиков, боязливо заискивали пред нею моя суровая бабка и сам наш толстый батюшка, знавший за Собой порок мздоимства и стяжания, и бывали случаи, как приходилось мне слышать под секретом из боязливых уст, что Фимушку заводило белое облачко к самим ‘господам’, и даже эти ‘господа’ не менее смущенно опускали пред нею глаза и старались задобрить это бедное, но любвеобильное, правдивое и сострадательное существо. Действительно, вся она была преисполнена необычайной чуткости к малейшему страданию самого малейшего из живых существ. Поэтому вся жизнь ее была одним напряженным волнением, одною неустанно-чуткою заботой. Вот сидит она с моим дедушкой, слушает его, кажется, кругом тишина полная, мир и покой, но напряженный слух ее уже вдруг насторожился, в бесцветных глазах загорелся беспокойный огонь, и Фимушка быстро срывается с места и уже бежит куда-то мелкою, семенящею походкой, быстро-быстро загребая вперед себя подогом: это коршун откуда-то спускается медленными мерными кругами над селом — и бедные наседки встревожились и заметались по задворкам. Заметалась с ними и Фимушка, бегает, волнуется, выкрикивает своим тоненьким голоском и грозит своему — увы! — невидимому — и не виданному ею врагу, который невдалеке быстро схватывает и раздирает свою жертву. Фимушка слышит только болезненный крик жертвы, и, кажется, он слышится ею во сто, в тысячу раз пронзительнее и громче, чем всем другим, и, значит, во столько же раз жесточе режет ее сердце. Вокруг ее мечутся и кричат перепуганные куры, гуси, утки, вверху — целый содом галочьего стада, и она еще больше мечется из стороны в сторону, опять кому-то грозит, кого-то молит и просит и, наконец, утомленная, обессиленная, садится на землю и плачет горькими слезами. И не было, кажется, такого черствого сердца, которое в эти минуты не прониклось бы к ней самою искреннею сострадательною нежностью.
— Ах ты, бедная, ах ты, голубка! Вишь, как она везде горе-то чует, как она над ним сердце-то надрывает!.. То-то богу-то, поди, на нее с неба-то радостно смотреть!.. Ведь вот уродится же такая божья душа среди нас, грешных! — так говорят, бывало, бабы и мужики, остановившись возле нее.
Да и я теперь, когда бестелесный образ этого бедного существа проносится в моем воображении, изумляюсь и спрашиваю: зачем, зачем это такое любвеобильное и правдивое существо бог послал на нашу суровую и грешную землю?.. И когда я вспоминаю, что сделал с нею наш грешный и суровый мир, мое сердце обливается кровью, и это сердце могло бы разорваться на части от отчаяния, если бы вечно юная и могучая природа не украсила ее бедную и забытую могилу такою яркою зеленью и не вырастила из праха ее этих нежных, веселых голубых и розовых цветов… И мне верится, что это доброе маленькое существо не только не успел ‘загубить’ наш греховный мир, но что оно живет духовно вокруг нас еще полнее, чем прежде,— и в этом нежном благоухании ландыша, и в милой детской песне малиновки, и среди молодой жизни, так пышно распускающейся над прахом могил…
Когда Фимушка подбежала к нам в тот злополучный для нее день, то, мне вспоминается, она была именно охвачена вся тем напряженным волнением, как я привык ее видеть: она дрожала, как мелкий лист на березке, подог прыгал в ее сухой руке, пока она старалась им ощупать дедушку, в глазах ее светилось изумление и страх, и они горели тем странным блеском, который мы замечали только у одной Фимушки и считали чем-то особенным, ‘не здешним’. Она, наконец, ощупала дедушку и быстро постучала подогом по его плечу.
— Дьякон, пойдем! — сказала она резким, отрывистым и уверенным голосом, взяв дедушку за руку.
— Куда, Фимушка, куда идти?.. Али кто кого обидел? — спрашивал дедушка, с некоторым страхом всматриваясь в ее лицо.
— Пойдем! — выкрикнула она, словно собиралась сейчас зарыдать, и потащила дедушку за собой.
Я и сестренка побежали за ними. Мы подошли к Фимушкиной избе. Смутно помню, что в растворенные настежь двери мы увидали в избе всю семью Фимушки, чем-то взволнованную и озабоченную. Посредине стоял высокий мужик, племянник Фимушки (старший сын ее брата-большака), и старался надеть поддевку, но ему мешали старуха мать и жена, которые плакали навзрыд и постоянно припадали к его плечам и груди. В переднем углу неподвижно, словно застыв, стоял старик отец в изгребной рубахе и портках, подпоясанный лыковым поясом, на котором висел большой ключ. Старик, как будто в испуге, не говоря ни слова, смотрел, что пред ним происходило, и изредка медленно крестился. Малые ребятишки — наши сверстники и приятели — стояли в углу около печки и, как мы же, кажется, ничего не понимали. Другие сыновья старика, подростки, что-то озабоченно хлопотали: кто искал сбрую, кто складывал одежду, один закладывал на дворе лошадь.
Фимушка необычайно волновалась: она то подходила к любимому племяннику и, любовно заглядывая ему в лицо своими потухшими глазами, гладила костлявою рукой его волосы, мотала головой, то подбегала к старику и слегка похлопывала его по плечу и что-то таинственно шептала ему, то убегала за дверь, кому-то грозила подогом и к чему-то прислушивалась, то подходила к дедушке и спрашивала его несколько раз на ухо: ‘Ты слышишь ли, дьякон, слышишь?’
Дедушка тоже долго не мог понять, что такое тут сделалось, какое горе стряслось над бедной семьей. Наконец ему что-то коротко сказал старик. Дедушка закрякал и полез за табакеркой и долго постукивал по ней пальцами, но не нюхал: это всегда было признаком, что он сильно взволнован. А когда Фимушка опять подошла к нему и, заглянув ему в глаза, так же, как и племянника, погладила его по голове, он вдруг отвернулся в угол.
Я видел, как он долго, отвернувшись, утирал глаза синим клетчатым платком. Потом пришел староста и с ним два мужика. Они долго топтались в дверях, не решаясь войти. Потом староста, нехотя и несмело, подошел к Мирону, которого все оплакивали, и, держа себя за кушак, сказал:
— Надоть, Мирон, связать… Мимо барского дома поедем.
— Вяжите,— тихо сказал Мирон, и, мне показалось, он улыбнулся.— Меня свяжете — всех не перевяжете.
Все молчали, как будто нашел на них столбняк. Никто не двигался с места. Наконец староста снял с себя кушак и стал завязывать сзади Мироновы руки. Старик отец опять медленно перекрестился. Бабы разом заголосили и припали опять к Мирону. Фимуш-ка, дрожа как в лихорадке, остановилась среди избы и долго к чему-то прислушивалась
— Совсем? — спросил кто-то.
— Совсем.— И шепотом прибавляли: — Слышь, этапом угонят.
Фимушку словно что-то подрезало: она вдруг опустилась на пол, припала к нему своей старою головой и, затрепетав вся, как подстреленная птица, зарыдала, как больной ребенок, тоскливым и мучительным рыданием. Моя сестренка схватила меня за руку: она была бледна и тоже вся дрожала.
— Ну, скорее уж! — сказал Мирон. Потом как-то разом все опять на минуту замолчали.
Нам с сестренкой, которая держала меня за руку, стало вдруг так страшно, такой охватил нас ужас, что мы, не разнимая рук, бросились вон и бежали без звука, едва переводя дыхание, вплоть до матушки и бросились ей на колени. Объяснить мы ей ничего не могли: мы чувствовали только один невыразимый ужас.
Немного спустя пришел и дедушка и что-то долго шепотом говорил матушке. А вечером кто-то постучал в окно, когда мы укладывались спать, и спросил: не видали ли где Фимушки?.. Фимушка пропала. Потом, впросонках, я слышал, как с кем-то дедушка разговаривал и кто-то говорил, что Фимишку нашли на барском дворе, что она что-то ‘у господ натворила’… Но больше я не расслышал. После того мне всю ночь снилась Фимушка, как она металась и бегала по улице, словно гусыня с поломанным крылом, когда коршун утащил ее цыпленка, как она помахивала и грозила, по-видимому, ее врагу своею липовою палочкой и, наконец, припала к земле и плакала тоненьким, жалостным плачем, как маленький ребеночек…
Наутро кто-то из ребятишек сказал нам, что Фимушку заперли на барском дворе в холодную баню и что они потихоньку бегали туда. Нам опять стало с сестрой страшно, и мы долго не решались идти вместе с ребятами. Но я и теперь вспоминаю, как что-то странное, непреодолимое тянуло меня за ними, только это не было простое детское любопытство: мне смутно что-то хотелось сделать, но что именно, я не мог определить — сказать ли что Фимушке от дедушки, как посылал он иногда меня к ней, или подать ей ‘тихую милостыню’, как это иногда делала матушка… Наконец я пошел, но не сразу, несколько раз возвращался опять назад. Я стоял за плетнем и из-за угла смотрел на таинственную баню, в которой сидела маленькая старушка, мне хотелось дождаться, не увижу ли я ее в окно. Нас, ребят, было тут человек с десять, все перешептывались и постоянно озирались по сторонам, чтобы кому из ‘барских’ не попасть на глаза. По-видимому, всем нам одинаково хотелось дождаться зачем-то, не покажется ли Фимушка в окне. Не знаю, почуяла ли она наше присутствие или, как с нею часто случалось, просто разговаривала с теми таинственными тенями, которые ей заменяли действительный мир, только вдруг мы услыхали, как Фимушка сильно застучала в раму и закричала своим тоненьким голоском:
— Уйду, уйду, скажите! Не удержать меня запором!.. Придет срок — уйду, из-под чугунных замков уйду от вас!.. Господь батюшка поможет мне, старушке божьей!..
Я бежал вместе с другими, не чуя под собою ног, и мне слышалось только, как маленькая, худенькая старушка из-за ‘белого облака’ грозно кричала, помахивая подогом: ‘Уйду!.. уйду!.. уйду!..’
За обедом дедушка сказал, что Фимушка дома теперь, что она говорит, что неведомо кто отпер ей дверь у ‘темницы’, что она стукнула в нее легонько подожком, дверь и отворилась, что потом за ней барыня молодая присылала, дала ей пирог и все говорила: ‘Молись за меня, Фимушка, молись за меня, грешную!..’
Прошло два дня, я все ждал, что вот скоро увижу Фимушку на улице, но Фимушка не показывалась, а нам с сестрой так хотелось узнать, ‘какая она теперь’. Идти же к ней в избу мы боялись. И вот мы все эти два дня почему-то были очень тихи и скромны и все чего-то ждали. Мне казалось, что, с тех пор как увезли Мирона, и на деревне стало вдруг так тихо, как никогда не бывало, и там все как будто чего-то ждали. Дедушка тоже присмирел и все чаще и чаще нюхал табак и покрякивал, а на наши ласки и вопросы отвечал как-то мимоходом, полусловами. Вечером он уходил куда-то на зады, за деревню, где собирались мужики, а потом, за ужином, о чем-то тихо передавал матушке и бабушке. Я помню только одно, когда он рассказывал про какого-то ‘старого солдата’, который проходил через село и говорил, что ‘скоро всему будет конец’. И эта напряженная тишина сельской жизни и эти таинственные, непонятные для нас рассказы еще больше запугали нас с сестрой, мы чаще, чем прежде, не отдавая себе отчета, вертелись около матушки и пытливо вглядывались в лицо дедушки, когда он возвращался от кого-нибудь из крестьян. Но никакого утешения ни от матушки, ни от дедушки мы не получали. Поэтому мы очень обрадовались, когда приехал из города батюшка и сказал, что он возьмет нас ‘домой’. Как ни любил я дедушку, каким великим счастьем и удовольствием ни было для меня всегда то время, когда я гостил в деревне, как ни рвался я, обыкновенно, туда из города, но на этот раз мне как-то было тут жутко, и мы с сестрой с удовольствием ожидали отъезда. Отец тоже мало привез с собой на этот раз веселья. Больше, чем прежде, он был скучен и недоволен и тоже передавал дедушке какие-то вести, вычитывая их из газет. Дедушка, казалось, не доверял батюшке, ‘чтобы так могли писать вслух всем’, и, надев очки, брал у него из рук газету и внимательно, чуть не по складам, но шепотом перечитывал все снова и покачивал головой.
Мы уже собирались уезжать, и дедушка пошел на село договариваться насчет подводы, когда вдруг послышался на улице звон ямщицкого колокольчика и бубенцов и перед черною, закоптелою старою избой дедушки остановилась тройка взмыленных лошадей: кучер в плисовой безрукавке и в поярковой шляпе с павлиньим пером, новый ‘барский’ тарантас, коренастый мужчина с длинными усами, в белой фуражке и сером полукафтане с большим медным крестом на груди,— все это было по тому времени совсем необычным явлением для старой сельской улицы. Не только дедушка, но и суровая бабка моя были до того смущены приездом какого-то ‘важного барина’, что все время, пока приезжий гость беседовал с моим батюшкой, они стояли в стряпной половине, в уголку, около печи, и, тихонько вздыхая, крестились, словно ждали какого-то несчастья.
Но мы с сестрой не боялись неожиданного гостя так, как дедушка с бабушкой: это был тот знакомый нам добрый ополченец, который иногда гостил у нас в городе и привозил нам гостинцы. Я не мог понять, почему это так испугались этого доброго человека и дедушка, и бабушка, и старая работница девка-вековуша, и крестьяне, которых застал в нашей кухне приезд гостя, и я уже собирался было успокоить дедушку, сообщив ему насчет гостинцев, когда снова звякнули бубенцы, прогремел по улице тарантас и страшный ‘барин’ уехал. А когда я вошел вслед за дедушкой в переднюю горницу, я заметил, что что-то совершилось важное в нашей жизни: отец был взволнован, но весел и доволен, мать молилась на коленях пред образом.
Когда вошел дедушка, батюшка радостно вскрикнул:
— Тятенька!.. Как я рад! Как я счастлив, тятенька!.. Знаете ли, куда они меня зовут, к какому делу? — и, добродушно и весело посмеиваясь, батюшка что-то стал передавать дедушке.
Мы с сестренкой во все глаза смотрели на них, но ничего не понимали… Потом батюшка весело стал торопить ехать в город. Мы стали укладываться. Но я не узнал своего веселого ‘маленького дедушки’: всегда прежде при проводах или встрече он бывал так оживлен, добродушно-весел, подшучивал над нами, угощал и сам угощался ‘на дорожку’ и, весь раскрасневшийся, постоянно со всеми целовался. Теперь он словно совсем потерялся, ходил постоянно из горницы в стряпную, из стряпной на двор и опять в горницу, покрякивал и изредка, как будто тихонько от других, крестился. Оттого ли, что я все эти дни не понимал хорошенько, что делалось вокруг меня, или потому, что на нас отражалось невольно общее настроение окружающих, только мне чувствовалось тоже как-то не по себе, и я невольно ходил без цели за дедушкой с одного места на другое. Когда я проходил через кухню, один мужичок сказал мне: ‘Скажи тятеньке, что, мол, готова подвода… Подавать, что ли?.. А слышь, теперь тятенька-то твой господам служить будет?.. Ась?.. Правда али нет?’ — спросил он как будто мимоходом.
Я в недоумении посмотрел на него и не знал, что ответить: хорошее или дурное это было дело со стороны отца. Как вдруг ко мне подошел дедушка и шепотом спросил:
— У вас бывал, слышь, в городе этот барин?
— Бывал, дедушка! — обрадовался я случаю успокоить дедушку и поспешил сказать: — Он добрый!..
— Добрый, говоришь?
— Совсем добрый…
И дедушка перекрестился, но, кажется, мало успокоился.
Прежнее общее напряженное состояние продолжалось. Матушка укладывалась, отец перебирал какие-то бумаги, бабушка особенно усиленно хлопотала, собирая обед на дорогу. И она как-то совсем затихла. Я вышел к воротам, и там мне показалось как-то сумрачно, скучно. Никто ко мне не подходил из товарищей: всех, очевидно, напугал приезд ‘барина’, и они с любопытством смотрели на меня издали… Мне отчего-то стало грустно, хотелось плакать и так захотелось почему-то увидать еще раз пред отъездом Фимушку. И вдруг я заметил, что Фимушка бежит прямо на меня, торопится, помахивая подогом.
— Где дьякон-то? Где он? Где? — быстро спрашивает она кого-то и, ощупывая подогом дверь нашего крыльца, идет в кухню. Я за нею.
— Здесь ли ты, дьякон? — спрашивает она в кухне, взволнованная, дрожащая.
— Здесь, Фимушка, здесь,— говорит дедушка.
И вдруг Фимушка стала молиться и повалилась пред ним в ноги.
— Прощай, дьякон, помолись за меня, бедную… Благослови меня, дьякон,— заговорила она.
— Что с тобой, Фимушка?
— Молиться надо идти!.. к угодникам!.. Всем надо молиться!.. И ты, дьякон, молись!.. Молись, дьякон, паче всего. Дай я тебя благословлю…
И Фимушка стала крестить его сухою, маленькою, коричневою рукой.
Я смотрел и дрожал: меня охватывал безотчетный страх, почему-то мне показалось, что мы в чем-то вдруг стали все виноваты.
— Молись, дьякон! — говорила все Фимушка и стала гладить его по голове.— И Лександре (моему отцу) скажи, чтоб молился. Пропадет без молитвы… Так и скажи: ‘Пропадешь без молитвы’. Молиться надо!.. Всем надо молиться!.. Прощай, побегу… Богомолки ждут!..
И Фимушка быстро, как мотылек, такая же легкая и
словно вся прозрачная, вылетела из избы и исчезла.
Я еще не опомнился, как послышался голос отца:
— Тятенька, где вы?
— Я здесь, здесь… Закусили ли? — спросил растерянно дедушка, по-видимому не зная, что сказать, и заторопился навстречу отцу.
— Пора, тятенька, ехать,— говорил отец уже в горнице.— Что ж это вы нынче… хоть бы бражки на прощанье?.. У меня такой нынче день… Хоть бы поздравили меня…
Я видел, что отец был очень весел, и это меня несколько успокоило, и мне хотелось, чтоб и дедушка был весел по-прежнему. Но дедушка сделался еще серьезнее. Вдруг он как-то весь выпрямился и голосом, каким он обыкновенно говорил только в церкви, и то во время особенно торжественной службы, сказал строго бабушке:
— Анна, подай-ка мне образ!.. Ну, присядемте все, как по порядку,— прибавил он, когда бабушка подала ему образ.
Бабушка теперь совсем изменилась и стала такая смирная, послушная деду.
Мы все сели. Посидев несколько минут молча, все поднялись. Дедушка стал молиться, потом благословил образом батюшку и матушку, потом меня с сестрой.
Потом дедушка совсем заволновался: руки у него дрожали, обыкновенно влажные и мягкие, глазки его теперь смотрели строго, почти сурово.
— Саша,— заговорил он батюшке,— дай я тебя перекрещу… Смотри… будь тверд… духом… Время идет большое… Помни Иуду… сребреники… али мздоимство… али искательство… У нас в роду… этого не было… Бедные мы… простые… Долго ли до греха! Ну, прощайте… Господь благословит вас!..
Никогда, никогда еще деревня и дедушка не провожали нас так. Я смутно чувствовал, что в жизни моей, и моих кровных, и в жизни всех этих близких мне простых людей, которые окружали меня в деревне, готово совершиться что-то важное и чрезвычайное…
Когда мы выехали из села, мне самому почему-то хотелось плакать и молиться.

Старые тени

Я уже говорил, что в минуты тяжких душевных смут особенно любил навещать меня мой ‘маленький дедушка’, приводя с собой из тьмы забвения ряды таких же, как он, маленьких и ничтожных существований. Мое детство и отрочество, кажется, неразрывно связаны с этими маленькими существованиями. Особенно вспоминаются мне те странные таинственные образы, которые вдруг являлись неизвестно откуда — и в нашем ‘старом доме’ в провинциальном городе, и в старой сельской почернелой избе моего деда,— и так же исчезали неизвестно куда. Это были какие-то блуждающие тени, пугавшие наше детское воображение, тем более что моя старая бабка, которую я не могу иначе вообразить себе, как в огромном повойнике, с нависшими бровями и грозным сковородником в руке, сильно их недолюбливала и называла ‘шатунами’, ‘шатущими людьми’ и ‘людишками’. Несмотря, однако, на существование моей старой суровой бабки, которая являлась предо мной всегда как бы воплощением того сурового времени, эти ‘шатущие людишки’, казалось мне, все больше и больше плодились на русской земле, и вместе с тем все больше доставалось от суровой бабки и моей мечтательной матушке и ‘уличному пустомеле’, ‘маленькому дедушке’, которые привечали этих людишек и к которым, казалось, льнули они, как мотыльки к свету.
Смутно проходят предо мной эти странные, таинственные образы, которых так много создавало то невозвратно минувшее время. Вспоминается высокая, сколоченная из толстых бревен, старая, закоптелая, но крепкая дедушкина изба. В ней тепло, но на воле мороз к вечеру все крепчает. Вот уже половина стекол покрылась пушистым инеем, по углам то там, то здесь постукивает и потрескивает. Дедушка сидит у сальной свечи и торопится заплатать куском кожи пробитый валяный сапог. Матушка истово и певуче читает, неторопливо выговаривая слова, стихотворные переложения псалмов, и мне очень нравится, как звучно и складно льются слова одно за другим, но я плохо понимаю их смысл. Мы с сестренкой уже прикорнули под теплым овчинным тулупом и витаем в каком-то легкомысленном сказочном мире, для которого нет ни времени, ни пространства, из фантастических стран восточной Шехеразады быстро переносишься то на теплые, мягкие берега Иордана, то в суровое царство фараонов, то вдруг уже вертишься в вихре веселого, яркого света, среди моря торжественных звуков музыки, в блеске нового легкомысленного мира европейских столиц, куда так чарующе манит и зовет все молодое, бодрое, свежее, что раньше нас успело уже выбраться и выбиться из суровых и темных обиталищ крепостных деревень… Хотя мы с сестрой ничего не говорим друг другу, но я совершенно уверен, что она носится своей мыслью там же, где и я, мне стоит только спросить ее: ‘А помнишь, вчера мама читала письмо дяди Саши из Петербурга?’, чтобы быть уверену, что юная фантазия тотчас же унесет ее, как и меня, далеко-далеко от этих хотя и теплых, но тусклых и темных стен дедушкиной избы.
И вдруг слышится тяжелый скрип по помосту, стукнуло кольцо у калитки, кто-то откашлялся за дверью. Мы все прислушиваемся, робко’и неуверенно отворяется дверь, и, заволокнутая холодным паром, на пороге появляется незнакомая, высокая, худая фигура: длинный овчинный подрясник, занесенный снегом, толстая и высокая, набитая хлопками скуфья на голове, в руках — длинный посох, на спине — подбитый телячьего шкурой мешок, худое, длинное, с провалившимися щеками, мокрое лицо, с жидкими клочьями седоватой бородки, и черные, боязливо бегающие под длинными бровями глаза.
— Мир и благословение дому вашему! — отчетливо выговаривает пришедший, стоя у порога, и не трогается с места.
— Благодарствуем, — говорит дедушка. — Куда странствуете? Маша, принеси-ка от бабки коровашек… для странника, мол.
— Не признал, отец? — спрашивает между тем странник, все еще не отходя от порога.
— Нет, нет… Али знакомы? — говорит дедушка, ища очки.— Кто же будете?
Странник пугливо окидывает комнату своими черными, пронизывающими насквозь глазами и тихо говорит:
— Презренный раб божий, раб человеческий… дворовый человек Александр… вечный жидовин, Агасфер треклятый…
— О? Александр!.. Признаю, признаю,— говорит дедушка.— Обогреться, переночевать, поди, хочешь, изустал, чай?.. Место будет… Садись, Александр, садись, странник божий…
— Дозволяешь, отец? — все еще спрашивает странник, робко озираясь кругом.
— Не бойся, не бойся… Входи с богом, располагайся.
И вот странник медленно и неуверенно начинает снимать с себя мешок и с тяжелым вздохом садится на скамью.
— Что ж, Александр, али все не нашел успокоение душе своей? — спрашивает дедушка.
Но странник сидит молча, опустив голову.
Потом слышно, как снова глубокий вздох вырывается из его груди. Потом он заговорил истово, неторопливо, опустив вниз глаза, как будто стыдясь смотреть на нас.
— Прошел все пределы… везде был… все обители посетил… Был на полднях и на полунощь… на знойном Афоне и в хладных Соловецких обителях… Везде, отец… Искал неустанно грядущего града, и нет приюта презренному рабу!.. Исхолодал, отец, изголодал… И в лето и в зиму, как тать, скрываюсь от света и брожу в нощи… Прихожу в грады — и изгоняют, стучусь у обители — и не принимают отверженного… Не вижу ни кровных своих, ни сродственников, ни жены, ни детей, в неволе пребывающих… И да будешь проклят ты, раб презренный, что возомнил о свободе, и покинул кровь свою, и отженился ближних своих!.. Нет тебе угла в пространном мире моем, и не будет успокоения душе твоей!.. Захочешь возвратиться в дом господина твоего — и отрекутся, страха ради иудейска, дети твои от тебя и ближние, и предаст тебя поруганию и истязанию господин твой… Убоишься вернуться в неволю и будешь скитаться, как вор, и приют твой будет логовище зверей…
И вдруг странник с глухим шумом падает на колена и начинает молиться. Долго слышатся среди полного молчания только одни глухие вздохи странника да редкие покрякивания дедушки.
И матушка, и я, и сестренка давно уже впились глазами в это худое, словно отлитое из бронзы, тусклое и костистое лицо, на котором так ярко лежали следы бесконечных скитаний и безмерной скорби.
Странник поднялся, выпрямился и все еще не спускал глаз с образа. По щекам его текли крупные слезы, между тем как черные глаза блестели в одно и то же время злым отчаянием и суровою верой.
— Отец!..— вдруг заговорил он, подымая к образу руку.— Там… там взыщем грядущего града!.. Там единственно!.. Там — не отринут…
— Да не отчаивайся, Александр… бог тебя поддержит,— говорит дедушка.— Нет той слезы, Александр, чтобы пролилась тщетно и не была услышана у престола всевышнего!.. И волос не упадет даром с головы человеческой… Ищи — и всегда обрящешь… Толцыте — и отверзятся врата правды… Сядь, Александр, подкрепись, чем бог послал…
И странник, несколько успокоенный как будто, опять садится на лавку, но теперь голова его поднята и блестящие глаза его смотрят куда-то вдаль, как будто пронзают стены нашей избы, и светится в них какая-то странная борьба, как будто не знают еще они, на чем остановить свой выбор: на небе или на земле…
— Ну, Александр, расскажи нам про мир божий. Вам, странникам, многое открыто… Поди сюда, присядь здесь.
Странник садится у стола, и я вижу, как матушка, с загоревшимися таинственным любопытством глазами, уже подвигается к нему, поставив на стол руки и склонив на них голову, и своим обычным мечтательным взглядом впивается в лицо странника.
И странник начинает говорить… Но мое детское воображение, запечатлев в себе его туманно-суровый образ, уже не сохраняет ничего больше, и его речи вспоминаются мне только как шум бурного, но смутного потока, несущегося чрез безграничные степи… А по этим степям, гонимая ветром, быстро шагает высокая суровая фигура, тщетно ищущая, где преклонить главу сыну человеческому…
И мне представляется, что еще не успел кончить странник свои рассказы, которые так длинны, кажется, что длятся целую ночь, и день, и еще ночь, как уже за ним появляется в дверях нашей избы новое странное и поражающее наше детское воображение существо.
Прежде всего виден только один огромный старый нагольный тулуп, перепоясанный кушаком, и большие старые валенки, но совершенно невозможно определить ни пола, ни возраста, ни звания того, кто скрывается в недрах этого огромного тулупа, вверху которого едва виднеется голова, так плотно окутанная заиндевелою шалью, что из-за нее не видно даже глаз. Но вот странный тулуп быстро и нервно делает наотмашь три поклона пред образом, затем в углы избы и так же быстро начинает развертывать с головы шаль, и мало-помалу сначала показывается жиденькая, белесоватая бороденка, потом длинный тонкий нос, маленькие, словно мышиные, серые глазки, и, наконец, из-под бараньей шапки освобождается большая лысина, кое-где опушенная всклоченными косичками беловато-рыжих волос. А когда разом и неожиданно свалился в угол тулуп, пред нами вдруг объявился самый обыкновенный, самый ‘ничтожный’ из ‘людишек’, какие только живут на свете, по мнению моей бабки, старый крепостной мужичишка, в заплатанной и изодранной серой свитке. Едва только мужичок этот почувствовал себя на свободе от угнетавшей его тяжести огромной овчины, как вдруг он весь озабоченно оживился, умильно улыбнулся всем нам, поклонился еще и еще раз в оба угла и, быстро засеменив пред дедушкой короткими ногами, также умильно выкрикнул:
— Преподобный!.. Отец!.. Приюти! Подкрепи!.. Обнадежь!..
— Ах, Филимон, Филимон!.. Да неуж это опять ты? — говорит мой ‘маленький дедушка’ в видимом волнении, стараясь найти свою табакерку…
— Я, преподобный… Не обессудь,— выговаривает мужичок до того тихо, что, кажется, боится собственного голоса.
— Ах, Филимон! — качает почему-то сокрушенно головой дедушка и торопится успокоить себя понюшкой табаку.— Доколе же ты не успокоишься?.. Друг, есть ли в тебе место живо?
И нам казалось, что в мужичке действительно не было живого места: ни мускулов, ни мяса, ни крови, только одни крепкие и несокрушимые кости, обтянутые темно-бурою кожей…
Мужичок на слова дедушки еще умильнее улыбнулся, еще меньше, казалось, сделались его серые глазки, и вдруг он опять весь оживился, заволновался, задвигался всеми своими костистыми членами и, охваченный какою-то необычайной заботой, стал что-то искать за пазухой своей рваной чуйки.
Вот он вытащил оттуда что-то завернутое в темный платок, бережно, дрожащими корявыми пальцами развернул его и, обернувшись пугливо по сторонам, с заботливым взглядом положил пред дедушкой какие-то старые, замасленные бумаги и опять поклонился ему в пояс.
— Преподобный… Докука!..
— Ах, Филимон! Ах, Филимон!..— вздыхает дедушка, снова сокрушенно качая головой.— И зачем испытуешь господа бога?.. Себя не жалеешь — пожалей кровных.. Умирись духом… Будет!.. Будет, Филимон!.. Послужил, друг… Господь видит, господь взвесил и взмерил… Он не потребует измождения до конца… Не испытуй судьбу!..
— Преподобный!.. Иду!.. Забота о людях… Надо идти…
— Куда идешь, безумец?.. Вздохни… Залечи хоть язвы старые… Дай поджить…
— Отец… залечились… Не обессудь!.. Иду… до высших пределов!..
И мужичок опять умильно смотрит в лицо дедушки, и кажется нам, что дедушка никак не может спокойно выдержать этот умильный взгляд.
И вот дедушка встает, взгляд его делается суров и серьезен, и он строго говорит:
— Филимон!.. Пожалей меня… С меня бог взыщет за тебя… с меня, попустителя и помощника!..
— Отец… не жалей!.. Постучусь еще… Стук! Стук! Стук! А может, господь даст… Вот так, легонько, отец: стук, стук, стук! ‘Кто,— спросят,— там?’ — ‘Всё, мол мы, бессменные, стучим… Всё мы…’
— А который раз ходишь стучать?
— Осьмой, отец… Осьмой, ежели до высших пределов… Шесть разов этапом гнали… Шесть — шкуру спущали…
— Филимонушка, много ли ж с тебя останется?.. Пожалей!.. Меня, прошу, пожалей, мою душу: за что я пособничаю твоей муке-погибели?..
Мужичок еще раз умильно улыбнулся в самое лицо дедушки и вдруг быстро повалился ему в ноги.
— Преподобный!.. не жалей!..
И, так же быстро поднявшись, он нервно и возбужденно задвигал и замахал своими сухими, как скалки, руками, забегал пугливо по углам мышиными глазками и заговорил, заговорил неудержимо, словно сразу пролилось из него дождем все, что долго, бережно и опасливо нес он сюда целые дни и целые десятки верст… Это был один, казалось, нескончаемый, напряженный шепот, как отдаленный шум воды на мельнице, прерываемый какими-то неожиданными выкриками, от которых трепетало наше детское сердце… Я помню, что от этого напряженного шепота костистого мужичка у меня голова сжималась, как в тисках, страшно стучала и билась кровь в виски до того, что мне хотелось разрыдаться и выбежать вон из избы и бежать, бежать куда-то далеко от этого страшного шепота, несмотря ни на мороз, ни на глубокие сугробы, ни на ночные вьюги, сурово гудевшие вокруг нашей избы… И если бы еще хотя на минуту продолжился этот ужасный шепот, истерзавший мои нервы, я вырвался бы из-под теплой шубы и действительно убежал бы, как в горячечном бреду. Но ‘маленький дедушка’ подошел к нам и погладил задумчиво наши головы. Зачем? Он, казалось, и сам не замечал этого. А может быть, он невольно хотел как будто спросить нашего согласия на что-то. И он сказал, прерывая мужичка:
— Филимон!.. В последний раз… так и быть… Чую, что в последний раз… Быть концу!.. Нельзя!.. Надо быть концу!.. Велик господь в своем долготерпении — точно… но и страшен во гневе своем!..
Мужичок просиял весь и вдруг как-то сразу прекратил свой шепот.
— О чем писать? — спросил дедушка.
— Отец, пиши всю правду… Говори прямо обо всем. Ничего не скрывай… И нас не милуй: казни иудину кровь!.. Иудина кровь над народом лютовать стала!.. Главное, чтобы по правде, отец, обо всем…
И мужичок торжественно поднимал кверху руки.
— Пиши!.. Терпели, перетерпим еще. Не боюсь ни новой тюрьмы, ни новых кандалов… Преподобный, не жалей!.. Пиши!..
И долго-долго в безмолвной тишине зимней ночи, сквозь тревожный сон видится нам и костистый мужичок с своей умильной улыбкой и какой-то детски наивной решимостью и верой, освещающей все его маленькое лицо, и наш ‘маленький дедушка’, вдруг сделавшийся таким серьезным и строгим и, с суровым сознанием какого-то великого долга, истово и неторопливо выводивший на бумаге четкие полууставные буквы…
— Пиши, пиши, отец!.. Есть правда!.. Правда будет!..— все еще слышится нам голос костистого мужичка, и чем дальше следит он за пером дедушки, тем, кажется, лицо его все светлеет больше и больше.
Мы почему-то радуемся и за мужичка и за дедушку, но в то же время нас томит какое-то тайное чувство страха и боязни, потому что кажется нам, что вот сейчас войдет из стряпной половины наша суровая бабка, сердито окинет подозрительным взглядом всех нас ‘непутных’ и ‘шатущих людишек’ и крикнет:
— Что за людишки опять набрались? Откуда бог привел?.. Не берут, должно, ни казни, ни угрозы шатущих… Чего нашли друг в друге, что льнете, как мухи к меду?.. Ну, эта хошь полоумная зародилась,— мотает головой бабка на матушку,— а ты что, старый?.. Ой, дьякон! Несдобровать тебе, несдобровать!.. Попомни мое слово… Дождешься ты себе за этих людишек награды!..
Но ‘людишки’, на первое время как бы действительно смущенные и оробевшие от грозного окрика суровой бабки, однако, не только не исчезают, но как будто вырастает их еще больше…
Вот я вижу, что уже около дедушки, выводящего пред сальным огарком полууставные буквы, сидит уже не один костистый мужичок Филимон, а вместе с ним и наша слепая деревенская печальница и самая близкая дедушкина подруга Фимушка, и суровый беглый человек Александр, и еще два-три каких-то новых, таинственных, ‘маленьких и ничтожных существования’, которых, однако, я очень смутно различаю, и все, с внимательно устремленными взорами, слушают сидящую пред нами Аннушку,— слушают до того напряженно и внимательно, как будто не слова, а нектар и чудное благоухание льются из ее уст…

Аннушка

Аннушка! Как передать мне вам этот дивный в своей простоте образ, который давно уже заполонил наши юные сердца, который не раз после, в тяжкие минуты духовного изнеможения и надорванной энергии, вдруг яркой звездочкой выплывал пред нами из-за сумрака серых туч и о чем-то говорил нам с высоты небесной и как будто манил к себе, в надзвездную высь, своим мягким, ровным блеском?..
Мы мало ее знали: это была тоже одна из блуждающих теней, которые раз-другой проносились мимо нас, как видения, и исчезали, казалось, бесследно, но это так казалось нам, пока легкомысленный угар молодой жизни еще туманил наши духовные очи и мы с детской надменностью полагали, что между нами и прошлым нет уже никакой связи, что все благодатное, что было в нас, родилось вместе с нами и из самих нас…
Я расскажу лучше всего, что мы знали об Аннушке.
Однажды, когда ‘наш ополченец’ гостил, по обыкновению, у нас, в нашем старом провинциальном трехоконном домике, сокращая скучные зимние вечера своего одинокого деревенского существования, он, сидя на диване и покуривая ‘Жуков’ из длинного чубука, после довольно продолжительного молчания вдруг сказал, обращаясь к матушке:
— А знаете ли, ведь в молодости я чуть было не женился на своей крепостной девушке?..
Он таинственно улыбнулся и усиленно стал сопеть трубкой.
— Да,— продолжал он,— и наверно бы женился и сделал бы свою крепостную девку барыней, если бы судьба так же охотно исполняла все глупости, которые нам взбредут в голову, как мы сами.
Мы были еще так юны, что подобное сообщение нашего ополченца, имевшее для него, по-видимому, большое значение и которое он не без труда решился сделать, не особенно нас заинтересовало бы, если бы он не начал дальше рассказывать о какой-то черноглазой девочке, смуглой, как цыганенок, которую его мать взяла к себе ‘в горницы’ из дальней деревни и которую все у них прозвали ‘галчонком’. Это обстоятельство заставило меня и сестренку бросить вырезывание транспарантов и внимательно выслушать весь рассказ ополченца, хотя мы понимали в нем далеко не все.
— Н-да, удивительная вещь,— говорил задумчиво наш ополченец, прерывая свою речь долгими попыхиваниями в чубук,— не то удивительно, что я хотел жениться… Это глупости, вздор!.. А то, что вот она… этот ‘галчонок’… засела где-то там… в подоплеке… в глубине юнкерско-дворянской подоплеки… и свербит там… Да, по временам…
И ополченец опять начал сопеть в чубук и при этом долго и внимательно, с таинственной улыбкой, смотрел на мою сестренку.
— Вот,— сказал он, указывая на нее чубуком,— вот, помню, такая же была… Мне было лет четырнадцать, а я все еще жил дома, был сорванец-мальчишка и балбес. Один был у маменьки, была раньше сестренка, да умерла лет десяти, мать долго и очень об ней тосковала. Помню, однажды, когда матушка вернулась из поездки в одну из наших деревенек на юге, я заметил в людской нового человека, маленького, худенького, черномазенького, с черными глазами, запрятавшегося в угол за печкой… ‘Вот нашли еще сокровище! — сказала наша ключница.— Настоящий галчонок, и зовут-то, слышь, Галькой… Полюбуйтесь! Хохлушка, слышь, а может, арапка’… Галчонок!.. И мне и всем в людской это очень понравилось… С тех пор галчонок стал галчонком и на другой же день принялся было, грязный и босой, как и все другие дворовые галчата, прыгать на заднем дворе, как вдруг матушка вспомнила о галчонке, приказала вымыть, причесать, одеть Гальку и представить к ней ‘в горницы’… Священнику, который ходил к нам давать мне уроки, приказано было учить Гальку грамоте… Матушка стала ее держать при себе целые дни, занималась с ней сама, учила ее вышивать и даже баловала лакомствами… Иногда она, смотря на нее, тихо плакала… Но так продолжалось недолго, матушка вдруг ее забывала… Глядишь, а уж галчонок снова толкается в людской, на кухне, бегает на посылках у ключницы, перетирает тарелки, ходит в рваном затрапезном платьишке, нечесаный и немытый, опять урывками играет с дворовыми ребятишками на заднем дворе… А там опять — смирно и робко галчонок по целым дням сидит в комнате матушки, четко выговаривая тоненьким голосом склады, сложив под столом ручонки, и только бойко прыгают по буквам его черные глаза… Ну, да… все это, как видите, в порядке вещей… Гм!..— вдруг почему-то заволновался наш ополченец, и, поставив в угол трубку, он протянул руки к моей сестренке и тихонько привлек ее к себе.— Да, вот и галчонок был такой же тогда!.. Я хорошо помню… Вот и глаза,— говорил он, как-то особенно любовно смотря в лицо сестры.— Ну, после я его забыл… Меня увезли в Москву… Вообще… из старого ничего не осталось… Новые интересы, новая жизнь… Все было забыто… Да… все… А потом… потом, знаете, как это бывает: вдруг все сразу неожиданно и хлынет.
Ополченец помолчал, забился в самый угол дивана и, как мне показалось, весь съежился, смутился, перестал смотреть на нас, робко опустил глаза и вообще совсем не стал походить на бравого ополченца.
— Да, все было забыто,— повторил он.— Ну, сначала корпус… Был и в лицее… и за границу ездил… Прошло, вероятно, лет десять… Наезжал и в деревню, но все это так, мимоходом… Другие интересы, другая жизнь… А это все… старое, что тут осталось, так мелькало только… мимо… Одно мелькание было… Вот однажды получаю письмо от матушки, что очень больна… Приехал… Кругом, конечно, заботы… Врач дежурит… Дворня ходит на цыпочках… Проходит день за днем… Матушка моя будто стала поправляться… Вхожу к ней как-то вечером… Около нее сидит девушка с Евангелием в руках и читает… Девушка показалась мне очень скромной, с маленьким, смуглым, худощавым лицом… Да и вся она была не столько худая, сколько именно маленькая: и нос у нее, с горбинкой, тоже был маленький, и руки маленькие, только глаза были большие, как крупные вишни, да толстая черная коса… И я вдруг вспомнил ‘галчонка’…
Я стал всматриваться в нее, чтобы припомнить хорошенько сходство, но тут почему-то мне пришла в голову мысль, что она, вероятно, вот уже замужем за кем-нибудь из лакеев или кучеров… И мне стало неинтересно… Ну да, потому что все это так… в порядке вещей…
Ну, матушка, однако, не поправилась: через неделю она умерла… Надо было привести дела в порядок… Впрочем, все это должен был приготовить мой дворецкий… А я больше, грустный и меланхолический, ходил по саду, по берегу реки и думал, что это и есть самое хорошее дело. Забрел я как-то однажды в самый глухой угол сада, уже в сумерки, и слышу, что кто-то очень близко от меня тихонько всхлипывает. Гляжу, прямо предо мной на скамье сидит девушка, закрыв лицо фартуком.
— О чем ты плачешь? — спросил я, но еще не узнал, кто эта девушка.
Она вздрогнула, опустила фартук, быстро поднялась и стала смотреть мне боязливо в лицо: я заметил, как блестели от слез ее черные глаза…
— Ты — Аннушка, да?.. О чем ты плакала? — спрашивал я.— Можешь ты мне сказать искренно?..
— Мне… тоска… бывает… Мне хочется тоже… умереть,— прошептала она так тихо, что я едва расслышал ее голос.
Я никогда еще не слыхал таких слов… от дворни. Да, в романах читал, но там — другие люди… свои…
— Сядь,— сказал я,— сядь, бога ради… Она присела на самый краешек скамьи.
— Отчего ж ты тоскуешь?.. Может быть, нехорошо живет с тобой муж…
— Я — девушка…
Это меня несколько изумило, но вместе с тем мне было почему-то приятно.
— Отчего ж до сих пор не вышла замуж? Никто не любил?..
— Я была при вашей мамаше… все время… Она меня любила… очень любила и никуда не отпускала… А у меня часто бывает так… тоска… Еще когда я моложе была, ко мне по ночам все приходили то дедушка, то бабушка… И все корили за что-то… Я все плакала… Я просилась у мамаши отпустить меня к своим… А они говорят: ‘Ни за что!.. Лучше убей меня! Вот умру — ступай…’ Мне их жалко было… Они меня всему научили… Я им книжки читала… Все книжки, какие у нас в шкапу были, все почти перечитала… А некоторые и не один раз… А только на вашу мамашу тоже другой раз находило… и она не любила тогда меня… прогоняла от себя… А на меня тогда еще пуще тоска… Собиралась убежать, уйти — да не смогла… Простите меня… Это во мне, говорят, кровь говорила… Родная кровь.
И она опять заплакала.
Я старался успокоить ее, но в то же время я не хотел ее и смущать еще больше и ушел. Я проходил всю ночь до рассвета по мокрому лугу… Что-то во мне тогда вдруг заговорило, поднялось, смутное, неопределенное, что-то воскресло старое, все это забытое… ‘Все лучшие годы, всю молодость… не отпускала!.. Собиралась бежать — и не смогла, жалко было’… Все эти отрывочные слова девушки тысячу раз вертелись в моей голове, и она стояла предо мною, как живая: такая маленькая, худенькая, а в глазах ее было столько тоски и слез…
Мне казалось, что после бессонной ночи я пришел к какому-то важному решению — и заснул. На другой день я позвал к себе старого дворецкого и, как бы мимоходом, расспросил об Аннушке. Вся дворня смотрела на нее, как на странную девушку, немножко будто ‘попорченную’… ‘Барыня-покойница очень привечала ее при себе — точно,— говорил дворецкий.— Иной раз, слышно, так говорили: кабы ты, слышь, моя дочь была… Да нет, говорят, нет… Уйди, говорят, уйди прочь от меня! И прогонят. А то от себя не отпущают: всему ее обучили и книжки все себе заставляли читать… Ну, а она другой раз выбежит к девкам (известно, молодость!.. тоже в охотку), побегает с ними в горелки, песен попоет… А там, глядишь, найдет на нее — где-нибудь в уголке по ночам плачет и все богу молится…’
К изумлению своего дворецкого, я вдруг объявил ему, что на этот год я останусь с ними, а может быть, и навсегда.
— Я забыл вас совсем!.. Да, совсем забыл! — прибавил я, чувствуя, что голос у меня дрожит. Но мой добрый старик дворецкий, по-видимому, не оценил этого и, не осмеливаясь высказать свое недоумение, проговорил, почесав за ухом: ‘Слуша-ем-с!..’
Да, я решил ‘вспомнить их всех’… Я справлялся у ключницы об Аннушке, что она, не тоскует ли… Ключница подозрительно взглянула на меня и сказала: ‘Что ей, сударь, делать: известно, о барыне-покойнице тоскует…’ Я все думал, что бы мне для нее сделать, и ничего не мог придумать… Я позвал ее и сказал, чтобы она мне что-нибудь прочитала… так же, как матушке. Я дал ей новую, только что появившуюся тогда замечательную повесть, которую привез с собой. Она скромно села за стол и стала читать. Лицо ее было серьезно, худые, смуглые, с пробивающимся румянцем щеки, опущенные ресницы, певучий тонкий голос напоминали мне тех молодых клирошанок, которых я любил так смотреть и слушать в московских монастырях… Она читала и, по-видимому, начала все больше увлекаться сама чтением. Она читала долго, не смотря на меня. Я не мешал ей. Я смотрел на нее и не мог отвести глаз. Потом как-то она подняла на меня свои темные глаза и покраснела. Я чувствовал, что сам покраснел и смутился… Вечером я опять просил ее читать. Она принялась охотно, и мы кончили повесть. Но она все время не подняла на меня глаз. Так продолжалось день, и другой, и третий… Я просил ее читать мне, как матери. Она не отказывалась и аккуратно исполняла свой ‘урок’. Да и могла ли она подумать отказаться, она, крепостная девушка? Но я не думал об этом. Мне было приятно слышать ее нежный, молодой голос, следить за переливами стыдливой крови на ее смуглых щеках и ловить робкий взгляд ее темных глаз, которые она изредка подымала от книги. И я думал: ‘Как мне хорошо здесь при ней… Я останусь здесь… Что же: мне стоит только протянуть ей руку — и я спасу ее сразу, искуплю грех моей матери против нее…’ Я чувствовал, что становился великодушен и нежен.
Одним утром, когда я только встал, вдруг отворилась тихо дверь и на пороге робко остановилась Аннушка. Она не смотрела на меня, но я чувствовал, что в глазах ее стояли слезы… А мне почему-то было приятно, что она сама вошла ко мне.
— Что, Аннушка? — спросил я.
— Я к вам,— стала она говорить так тихо, что едва можно было ее расслышать.— Я пришла… просить вас, Петр Григорьич… Отпустите меня… на волю… Прошу, ради господа… Я и барыню просила… Да не пустила, говорит, умру — тогда… Пустите… Я ведь не для себя… в монастырь уйду… Только на родину схожу… Ежели не верите, я клятвенно перед образом побожусь… Ежели я обману, что для себя это я, по этапу тогда меня вытребуете… Да ведь я и не нужна вам, Петр Григорьич… Для мамаши была нужна… А для вас я к чему годна?.. Петр Григорьич, бог вам воздаст за меня сторицею, потому что не для себя я… Я вот только на родину схожу… Отпустите,— тихо прошептала она,— ради мамаши, ради памяти…
Я, понятно, был изумлен и смущен.
— Что с тобой, Аннушка?.. Зачем это ты… хочешь похоронить себя в таких молодых годах? — заговорил я.— Ведь ты уж и так… ведь мать моя тебя и без того держала, как в монастыре… Она молодость твою загубила… Нет, нет!.. Это ты хочешь меня наказать… Ты хочешь, чтобы я тебя вконец загубил… Проси, что хочешь… другое… я готов… Вот я останусь здесь… Я постараюсь устроить твою жизнь… Выпишу сюда твоих стариков… Может быть, ты полюбишь… кого-нибудь… Будешь счастлива…
И вдруг Аннушка покачнулась, как былинка от ветра, и упала мне в ноги.
— Петр Григорьич, не погубите,— шептала она глухо, сквозь слезы.— Отпустите… Тоска мне… Ради памяти маменьки… Я не для баловства… Клятвенно говорю вам… Ежели что — по этапу…
— Хорошо, хорошо,— быстро сказал я, испугавшись, что она будет продолжать какие-то страшные слова.
Она вышла. А я почувствовал, как у меня заныло сердце… да и так и засело вот что-то с тех пор в дворянской подоплеке… И свербит…
Ополченец замолчал и взялся за трубку. Матушка, как мы заметили, была взволнована, но долго молчала, прежде чем спросила его:
— И она ушла? И вы с тех пор не видали ее больше?
— Нет, не видал… Но справлялся, расспрашивал… Говорили, что с нее взять? Известно, чудная была — такой и осталась. Слышно, живет, что птица, что божия птаха. Летает с места на место: то там объявится, то здесь. Где облюбует местечко в деревне, совьет гнездышко — поживет, а там опять вспорхнула и полетела… Вообще я заметил, что когда рассказывали о ней наши дворовые, то старались теперь говорить как-то нежнее, любовнее… Рассказывали, что она часто ходит по городам, по богатым, собирает деньги на что-то. На что — наши не знали, но были уверены, ‘что деньги эти ни к чему ей, как на божье дело… Потому что старики у нее умерли, совсем одиночка, как перекати-поле…’. Однажды, когда я уезжал, говорили, что Аннушка заходила к нам, просила мне поклон передать и чтоб я не думал, что она меня обманула: что она в монастыре была недолго, только ей не показалось там, что если она теперь и живет на миру, на народе, то все равно что черничка, что ей самой ничего не нужно… Просила слезно меня в этом уверить… Что она давно думала побывать у нас, что тосковала очень, да и то думала, что вот я такой добрый — вольную ей дал, а она будет людям, с которыми свой девичий век изжила, глаза мозолить своей вольностью… Грех, слышь, это… А что она меня очень помнит и часто молится за меня, чтобы бог открыл мне сердце… К чему она это говорила — не знают, многое она говорила, что птица щебечет… Ночевала ночку, а там и опять улетела… ‘Что ж,— заметил мой старый дворецкий,— от нее ведь вреда нету, Петр Григорьич, а больше как бы утешение простому народу… Я так думаю…’ — ‘И я то же думаю, Прохор Петрович’,— сказал я… Ну, вот и все, что я о ней знал, и никогда ее не видал уже… Но это, впрочем, не значит, чтоб я мог ее забыть!.. Гм… Это не так легко, пожалуй, как дать ‘вольную’… Да, знаете ли,— прибавил ополченец и тихо засмеялся,— ведь я вот часто во сне летал за этой ‘божьей птахой’?.. Да, дворянская фантазия разыгрывалась: то будто я ввожу ее в московский свет и мы кружимся с нею в вальсе… И все на нас смотрят… То будто она Жанна д’Арк (а я знаю, она должна была про нее читать с матушкой), а я будто рыцарь Лионель, стою перед нею на коленях на поле битвы (ополченец засмеялся уже громким смехом)… Да, а вот как она теперь, в действительности-то, мы это не знаем, и фантазии у нас на это не хватит…
Ополченец окончательно задумчиво замолчал, пуская густые клубы дыма, и как-то особенно выразительно и долго смотрел тогда на мою черноглазую сестренку. А матушка встала, подошла к окну и долго смотрела куда-то в неведомую даль полными слез глазами. Мы с сестренкой совсем присмирели и тоже почему-то загрустили.
Нам всегда как-то становилось грустно и жутко, когда матушка впадала в это мечтательно-грустное настроение. Нам все думалось тогда, что вдруг мама уйдет от нас. Если вы припомните, что матушка наша тоже была ‘мечтательница’ и когда-то в девушках ‘бежала’, накануне своей свадьбы, с одною молодою черничкой к ‘святым местам’, то будет понятно впечатление, какое произвел на всех нас рассказ нашего ополченца, хотя, повторяю, в то время мы понимали в нем далеко не все. Перед нами носился только в смутном очертании какой-то очень милый и грустный образ маленькой черноглазой девушки, с большой черной косой и смуглыми щеками, которую похитила от ее папы и мамы какая-то злая волшебница, и с тех пор она дни и ночи принуждена была читать у кровати больной и капризной барыни. Потом, когда барыня умерла, ее выпустили из клетки, и вот она, как вольная пташка, думалось нам, летает теперь по таким же деревенькам, в какой жил наш ‘маленький дедушка’.
В какой последовательности случилось все это, скоро или долго спустя,— не знаю, но хорошо помню, как однажды, когда мы с матушкой, по обыкновению, приехали летом гостить в село к нашему ‘маленькому дедушке’, матушка нам сказала, что наутро мы поедем в лес, ‘в пустынь’, прибавила она, чтобы, вероятно, яснее определить цель нашей поездки. Матушка нередко предпринимала с нами такие поездки но монастырям, скитам и ‘пустыням’, вечно ища ответов на беспокойные, неудовлетворенные запросы своей души. А мне и сестренке, среди скудости впечатлений нашей глухой провинциальной жизни, такие поездки были истинными светлыми праздниками, и чрезвычайно нам нравились: ведь столько было вечно живой и светлой поэзии в сочной, яркой зелени лесов, через которые приходилось нам проезжать, и в мягком, ласкающем воздухе тихих больших рек, переправляясь через которые на утлых паромах переживаешь так много разнообразных ощущений! Впрочем, эти поездки для нас с матушкой редко проходили безнаказанно. Прежде всего недолюбливал их и сам батюшка, скорее просто из зависти, так как ему приходилось в одиночку тянуть свою крепостную чиновничью лямку, оставаясь на целую неделю с одной кривой Акулиной, главным же врагом этих наших романтических поездок была бабка, которая приходила от них всякий раз в негодование, обзывая матушку и ‘полоумной’ и ‘транжиркой’, которая совсем расточит все хозяйство и пустит мужа по миру. Матушка, обыкновенно, на все это вздыхала, жаловалась на свою мученическую жизнь, проливала потоки слез и тем не менее в конце концов всегда делала по-своему: неожиданно подъезжала подвода, и мы уезжали. Так было и теперь. Бабка весь вечер ворчала, и в особенности доставалось от нее какой-то ‘шатущей бабенке’, которая неизвестно откуда еще с утра забралась к матушке и все о чем-то с ней шепталась: очевидно, она и была главной ‘смутьянкой’ и виновницей нашей поездки. К ночи бабка совсем расходилась и окончательно запретила дедушке давать нам лошадь — ‘шататься невесть по каким местам, незнаемо зачем!’. Дедушка покряхтел и усиленно понюхал табаку, матушка горько поплакалась на свою судьбу, но когда только что чуть-чуть начало рассветать, матушка разбудила нас, наскоро и тихомолком собрала и велела выходить к задворкам. Скоро подъехала лошадь, которою правила ‘шатущая бабенка’, а дедушка наскоро затискивал в роспуски два наполненных чем-то мешка. Мы ‘духом’ уселись, перекрестились и торопливо по росе тронулись в путь, сопровождаемые успокоительными знаками нашего ‘маленького дедушки’.
Ехали мы, помнится мне, очень долго, все больше забираясь в самую лесную глушь. Помнится, нам с сестренкой уже становилось жутко в узкой просеке, между высокими, нескончаемыми стенами вековечных сосен, цеплявшихся за нас старыми, мшистыми ветвями. При каждом шорохе, раздававшемся в лесу, мы боязливо бросались и прижимались к матушке. ‘Э, малыши, что боитесь? Нечего бояться,— и здесь божьи люди живут. А где люди живут, там и Христос живет. Чего бояться?’ — утешала нас ‘шатущая бабенка’, заменявшая нам теперь кучера. Действительно, скоро и как-то совсем неожиданно вдруг в лесной прогалине, на зеленом отлогом спуске к заросшей камышом речке, высыпала перед нами небольшая деревенька. ‘Здесь?..’ — спросила матушка. ‘Здесь, здесь,— отвечала почему-то шепотом баба и тотчас же свернула с дороги и поехала задами.— Вот сейчас тут и изба моя… И она у меня… Я ведь бобылка, с дочкой только живу, убогая у меня дочка — глухонемая с рождения… Так и жили вдвоем, а вот как она поселилась у нас, ровно просветлело все, народ около нас стал ютиться, старички, странники заходят всякие, безродные, больные которые… Так будто друг другом и держимся, и веселее, и в бога-то батюшку будто больше веруешь… Ведь нам, милая, на кого надеяться? Никто к нам, милая, не снизойдет… А ежели господь и пошлет к тебе добрую душу с утешением, то и то оберегаешься, все тихомолком’.
Лошадь остановилась на задворках двойной старинной избы. Баба торопливо вскинула себе на спину мешки и, шепотом пригласив нас за собой, повела под темный навес двора.
— Вот сюда, сюда входите,— говорила баба все более и более таинственным шепотом.
И этот странный шепот, и напряженные впечатления дремучего леса, и вообще вся таинственность нашей поездки — все это так и запечатлелось в нашей душе в смутных образах тех же пугающих теней, какие тревожили наше детское воображение в избе нашего ‘маленького дедушки’.
Мне припоминается большая темная изба, освещенная бледноватым светом спускающихся сумерек. Вдоль стены, где должна быть печь, висел полог, за ним была постель. На постели лежало что-то длинное и худое, чего мы не могли еще разобрать, но от чего из-за полога распространялся по избе тяжелый, смердящий запах трупа. Близ полога у изголовья сидела маленькая, худая, смуглая женщина, с большими темными глазами, повязанная черным, с белыми горошинами, платком, рядом с ней по лавкам сидели какие-то девушки в синих сарафанах, старухи, два-три старика. Привезшая нас баба ходила хлопотливо по избе и продолжала со всеми говорить шепотом.
Но мы напряженно и с каким-то неопределенным страхом смотрели на смердящий полог и сидящую близ него женщину, в руках у которой была книга.
— Мама! Это — Аннушка? — вдруг спросила моя сестренка.— А тут… за пологом… тут старая барыня умирает?..
Маленькая женщина удивленно посмотрела на нас своими темными глазами и, казалось, хотела подойти к нам. Но в это время полог раздвинулся чьими-то длинными и сухими, как тонкие палки, руками, и на кровати поднялась жидкая и сухая фигура темно-коричневого цвета, едва прикрытая синей изгребной рубахой. Это был мальчик лет 15—16, с изъеденным оспой лицом и белыми испорченными оспой же глазами, блестевшими каким-то странным, восторженным и лихорадочным взглядом.
Он вдруг закивал нам черной кудрявой головой, выразительно улыбаясь сверкающими белыми глазами, и сказал, показывая на сидевшую около него женщину:
— Вы к ней?.. Я знаю, что к ней… Послушайте… Да, да, послушайте ее! Ничего… Она ведь для всех рассказывает, у кого к тому желанье есть…
И мальчик, радостно улыбнувшись, опять лег навзничь, устремив в потолок свои сверкающие глаза.
— Это вот тот самый паренек… суседского мужичка,— говорила шепотом матушке хозяйка-бобылка.— Смердит, поди? Да, да… Точно, ежели с непривычки… Вот мы притерпелись — ничего… Что делать?.. Божье дело… Вот уж седьмой годок, как у отца все на печи лежал… Был прежде паренек справный, годков до девяти,— отцу уж помогал… А тут ехал как-то из ночного, лошадь сшибла — упал, да с того и прикинулось: хуже да хуже… Да вот седьмой годок с одра не сходил,— ни тебе солнышка, ни тебе людей, ни травку, ни скотинку — ничего не видывал… Так и лежал один в избе… Все на работу уйдут, у всех заботы, где им заняться: и лежит один-одинешенек да в темный угол смотрит… Маленькая женщина с добрыми темными глазами поднялась и, подойдя ко мне с сестрой, стала гладить нас по волосам.
— Хорошо, что приехали… Хорошо,— заговорила она чистым, звонким, певучим голосом.— Посмотрите, как живут здесь бедные-то… Доброе дело, сударыня, что с собой их берете… Как знать, что им вперед уготовано… Может, придет время — вдруг сердце им и откроется… И вспомнится им обо всем, что видели да слышали… Я ведь по себе знаю… Вон какая востроглазая!.. Я вот такая же была,— говорила она, любовно и весело смотря на мою сестренку.— Вырастешь — не забудь меня…
Вдруг худой мальчик опять поднялся на кровати, замахал нам руками и головой и заговорил:
— Семь лет… не видал божьего солнышка… теплого ветерка не чуял… птичьего гласа не слыхивал… цветочков, травушки зеленой не видывал… Одна тьма вокруг стояла,— говорил мальчик, порывисто, задыхаясь, нервно и торопливо.— А теперь… теперь все вижу и знаю!.. Теперь она мне солнышко красное, месяц светлый, звезды яркие… Теперь я везде — моря-океаны переплыву, жаркие и холодные страны пройду… Вот Авраам, патриарх, странствует в шатрах своих, со стадами… Вот Моисей-пророк народ свой избранный изводит из плена фараонова… Вот младой юноша царь Давид… И сам Христос на Голгофе… И великие мученики, за нас, бедных, кровь пролившие… И что я вижу: времена и пространства… и несметное полчище людей проходит… И были для всех времена тяжкие, изживали казни лютые… И все проходило!.. Нарождались мужи великие, приходили к бедному народу, провещали могучие глаголы — и погибала неправда великая!.. Что я теперь вижу, слепец прозревший!..
В испуге смотрели мы, не спуская глаз, на мальчика: он весь был как в лихорадке, коричневое лицо его передергивалось все, он постоянно поднимал кверху руки и восторженно сиявшие глаза.
— Петя, ляг… Ляг, болезный, умирись… Нехорошо тебе так… Вот поправишься, окрепнешь… Вот тогда уж…— говорила маленькая женщина, заботливо укладывая мальчика.
— Беспокоится очень,— говорила бобылка,— того гляди, не выживет… Оченно уж его все сразу осветило… А паренек-то добрый, до всего чуткий…
— Почитай им!.. Расскажи им!..— вдруг тихо сказал мальчик маленькой женщине.— Пусть послушают…
И когда мальчик несколько успокоился, маленькая женщина начала рассказывать…
Но утомленные ли дорогой, или всеми этими странными, напряженными и необычными впечатлениями, мы с сестренкой, прикорнув в противоположном углу, скоро заснули под певучий, размеренный рассказ маленькой женщины, и для нас все смешалось с миром фантастических сновидений и потонуло в них.
И чудится мне опять старая дедушкина изба, зимний морозный вечер и таинственные блуждающие тени, которые одна за другой собираются робко ‘обогреться’ в гостеприимной дедушкиной храмине. Вот тут и мрачный дворовый человек Александр, и костистый мужичок Филимон, и сам мой ‘маленький дедушка’, и его приятельница слепая Фимушка, и моя мечтательная матушка, и батюшка с ополченцем, и еще какие-то ‘маленькие и ничтожные существования’, и бобылка, у которой мы были в лесу, и худой убогий Петя с восторженными белыми глазами, и сама Аннушка, и будто она все говорит и говорит долго-долго своим певучим, размеренным складом. Говорит она о великих пророках и ходатаях народных, о подвижниках и мучениках за правду и обо всем, что сохранила ей память… Часто в ее рассказах правда перепутывалась с вымыслом, перепутывались события, но одно только горело в них непреходящим светом — правда любви, самоотречения и подвига за униженных и обремененных.
И вот, когда она рассказывает что-то из событий, близких к нашему времени, чудится мне, как мрачный Александр поднимается и, сверкая своими пронизывающими глазами, говорит:
‘Стой, женщина, останови лукавые уста!.. Кого хочешь обольстить речами сладкими? Зачем обманом хочешь напоить душу, дабы потом ввергнуть ее в пасть отчаяния?.. Зачем?..’
— Александр, не отчаивайся!.. Верь,— говорит дедушка, но Александр продолжает сверкать своими острыми глазами на Аннушку.
— Верь!.. Чему верить?.. Нет теперь защитников бедных и сирых, нет подвижников правды!.. То были древние люди,— и не посылает господь более к людям спасителей… Все померкло во мраке греха и суеты!.. Рабу презренному нет надежды, кроме петли Иуды!.. И вот конец ему, Агасферу треклятому… Отец! — вдруг с какой-то дикой мольбой, чудится мне, обращается он к моему деду.— Отец, скажи, укрепи: неужели не ложь говорит устами обольстительными этой женщины?.. Неужели и в наши дни господь может говорить через избранных — в защиту сирых и бедных, в поношение и обличение мира зла и неправды?.. Отец! Спаси — или… один конец ему, Агасферу треклятому!..
— Александр, не отчаивайся… Слушай эту женщину, и сердце твое откроется кроткой вере, и мир, и радость, и надежду обретет душа твоя…
— Говори, умница, рассказывай, рассказывай нам, слепым и темным! — говорит вдруг и костистый мужичок.— Верно это: быть правде, быть!.. Стучись, умница, стучись — и вскроется правда!..

Канун ‘великого праздника’

Когда мы с батюшкой и матушкой вернулись от дедушки, из села, в свой ‘старый дом’, мы скоро почувствовали, что весь наш прежний жизненный обиход быстро стал изменяться. Батюшку нельзя было узнать: он стал веселее и бодрее, но вместе с тем серьезнее и озабоченнее. ‘Наш ополченец’ совсем переселился в город и стал бывать у нас чуть не каждый день. Но для нас, детей, и он стал уже далеко не прежним. Прежних вечеров, с длинными благодушными и неторопливыми беседами и покуриванием ‘Жукова’ в длинные чубуки, уже не повторялось больше,— не стало больше ни севастопольских рассказов, ни ‘Живописного обозрения’, ни вырезывания коньков. Батюшка теперь уже не нянчил больных сестренок, ходя в халате и валенках вдоль зальца, а ополченец нас не занимал и не замечал, казалось. Но мы теперь не огорчались на это, напротив, мы стали смотреть на батюшку и ополченца отчасти с каким-то тайным страхом, отчасти с благоговением, тем более, вероятно, что нас постоянно гоняли теперь из зальца, куда стали приходить какие-то незнакомые, но важные лица, а батюшка с ополченцем теперь что-то долго по вечерам читали, писали, о чем-то говорили, часто шепотом, наглухо запершись в ‘кабинете’. И вот этот маленький, жалкий, вечно холодный ‘кабинет’ и наше зальце, с дырявыми и покосившимися полами, вдруг стали для нас вместилищем чего-то таинственного, но важного и серьезного. В особенности такое впечатление укрепилось в нас после того, как это зальце и батюшкин кабинет оклеили новыми обоями, перебрали в них пол и поправили рамы, поставили новые стулья и обили новою материей старый наш диван. После этого ‘важные гости’, как называла их Акулина, стали нас навещать еще чаще (это были большею частью помещики и чиновники, всегда только мужчины), а мы с матушкой еще укромнее забирались в спальню и детскую, и только благодаря детскому любопытству мы с сестренкой знакомились с происходившим в нашем зальце через замочные скважины или полуотворенные двери, а иногда батюшка, когда гости расходились, приходил к нам, веселый и оживленный, брал нас на колени, гладил ласково по головам и что-то весело передавал матушке. Матушка грустно улыбалась ему, и часто крестила его, и говорила:
— Ты, Саша, будь поосмотрительнее… Поосторожнее… Боюсь я.
— Да чего ты боишься? — спрашивал, улыбаясь, батюшка.
— Я не знаю… так… сердце болит. Вот зачем к тебе стал ходить этот рыжий попов сын?.. Дедушка говорил, нехороший он человек, и весь род их жадный да вероломный.
— Пустяки, голубушка!.. Это вы, женщины, всегда так… всего боитесь. И меня только смущаешь… А теперь не такое время: ты меня должна поддерживать… А ты вот заберешься в детскую, ну тебе и кажутся всякие страхи… Ты бы вот когда-нибудь к гостям вышла… Что ж, мы не люди, что ли?.. Вот другие — настоящие дамы! А у нас закуску ли подать, или чай — все Акулина.
— Ну, ты уж знаешь, что мы всегда были не так, как другие,— отвечала матушка.
— Ну, отчего же так?.. Чем же мы хуже других?.. Ты вот увидишь… куда мы взлетим!
И батюшка весело и добродушно смеялся и подхватывал сестренку под мышки и поднимал к потолку. Нам и самим всем после того становилось весело. Только матушка грустно улыбалась на нас, а когда батюшка уходил, она становилась на колени перед образом и долго молилась… Тогда нам опять делалось чего-то боязно и жутко, и мы тихонько выбирались на кухню к Акулине.
Но и кухня и сама Акулина теперь тоже были не прежние. С тех пор как матушка сшила Акулине новый сарафан и ярко-розовые рукава и ее заставили подавать гостям чай и закуски, она преисполнилась какой-то особой важности: начала говорить шепотом, с растяжкой и стала нам читать даже нравоучение, как нужно вести себя ‘господам’, когда к ним ‘важные гости’ приезжают. Мы весело смеялись на это, но тем не менее Акулина все больше укреплялась в своей новой роли. И это имело, как оказалось, свои основания и последствия, получившие и для нас особый интерес. Едва только Акулина почуяла, что с нашим ‘тятенькой’ совершилось что-то ‘важное’, как она в скором времени, на первом же базаре, поставила в известность (конечно, шепотом и под большим секретом) об этой ‘важности’ всех своих деревенских родных и знакомых. Что и как она им передавала — это трудно сказать, но только случилось так, что в то время, когда все чаще и чаще стали наполнять наше зальце ‘важные гости’, в кухню к Акулине, робко и крадучись, стали все чаще заходить ‘неважные гости’, к великому нашему детскому удовольствию. И вот наша старая закопченная кухня, так похожая на деревенскую избу, вдруг оживилась, заговорила с нами ласковыми и нежными голосами, как будто к нам сюда, в город, переселилась дедушкина деревня, ездить в которую для нас было всегда таким великим удовольствием.
Но теперь эта ‘деревня’, которая собиралась в кухне Акулины, была до того робкая и смирная, что нас самих невольно охватывала какая-то необъяснимая робость и, странно, постоянная боязнь, что вот не сегодня-завтра вдруг совершится над этою робкою деревней и над всеми нами, вместе с нею, что-то ужасное, как приговор над пойманными и внезапно уличенными в чем-то преступниками. ‘Неважные гости’ нашей кривой Акулины все являлись больше то в виде богомолок, то каких-то странников и странниц. Завидев нас в кухне, они сначала приходили в недоумение и как будто боялись нас и начинали рассказывать о монастырях и других святых местах, но потом скоро осваивались, гладили нас по головам, угощали нас деревенскими лепешками и начинали шепотом разговаривать между собою, причем оказывалось, что та или другая были солдатки,
у которых ‘неправдой забрили’ мужей или сыновей, то какие-то ‘беглые’, которые из своей деревни ‘ушли уходом’, потихоньку, ‘не спросись’, и теперь плакали, вздыхали и говорили, что не знают, ‘что с ними будет, если их взыщутся…’. Все рассказы этих бедных и робких людей были какие-то томительные, тоскливые, медлительные и шепотливые… А потом мы стали замечать, как тот или другой из этих ‘неважных гостей’ вдруг незаметно выскальзывал за дверь, в сени, или уходил на двор, за избу, и здесь долго шептался с Акулиной и что-то передавал ей то из сурового мешка, то из-за пазухи, потом, вместе с Акулиной, крестились, что-то внушительно кивали головой друг другу, и, как ничего не бывало, ‘гость’ затем возвращался в кухню и начинал молча вздыхать и рассказывать о святых местах.
Но так было только вначале, скоро стали являться к Акулине гости другого разбора, уже не такие смиренные и робкие: то были большею частью высокие бородатые мужики в толстых нагольных шубах, в больших валенках, в огромных меховых шапках и кожаных голицах. Приезжали они всегда поздно к вечеру, никогда ничего с нами не говорили и в нашей кухне ночевать не оставались, поговорив о чем-то короткими фразами с Акулиной, они сейчас же уходили опять, но за ними тотчас же скрывалась и Акулина. Иногда при этом она нам говорила:
— Неравно, спаси бог, хватится мамынька, скажите: к землякам, мол, побежала, одною минутой обернется…
Вообще значение Акулины в наших глазах вырастало с каждым часом и мы теперь уже не только не смеялись ей в глаза, когда она читала нам нравоучение, а начинали на нее смотреть с таким же почти страхом и почтением, как и на ‘важных гостей’, сидевших в нашем зальце. А Акулина забирала все выше и выше: она уже секретно шепталась о каких-то важных делах не только с своими деревенскими гостями, но и с самим батюшкой. Мы стали замечать, что она часто вызывала батюшку в прихожую (говорить о своих ‘важных делах’ в ‘чистых’ комнатах она не решалась), передавала ему завернутые в платок какие-то бумаги и долго о чем-то ему внушительно сообщала. Батюшка, обыкновенно, над нею подсмеивался, но тем не менее бумаги брал и прочитывал их вместе с ополченцем. А Акулина, покончив с батюшкой, тоже украдкой, где-нибудь в углу за печкой, передавала матушке какие-то сверточки, мешочки то с маслом, то с поросенком или курицей.
— Бери, бери! — уговаривала она матушку.— Это тебе деревенский гостинец.
— Да откуда у тебя, Акулина, нынче столько гостинцев этих появилось? — спрашивала матушка.
— А ты бери — не брезгуй… Дают, так и бери… Другие-то еще то ли берут… силком дерут!
Вот какое было это ‘доброе старое время’, когда даже Акулина брала безгрешные приношения!
Но когда матушка спрашивала ее, о чем это она с батюшкой шепчется и какие у нее с ним дела повелись, Акулина, обыкновенно, отвечала:
— А вы, барыня, молитесь знай укромно… Не нашей сестры это дело… Большие это дела!.. Куда нам их знать!
А в действительности Акулина знала, как нам казалось, очень многое и куда больше, чем знала матушка. Однажды вечером вошла Акулина к матушке в спальню и, по обыкновению, стала ей что-то шептать.
— Да откуда ты все это знаешь, Акулина? — спрашивала матушка.
— Э, сударыня, как свои дела не знать!.. Кровные свои ведь эти дела-то. Уж вы меня, Настасья Ивановна, пустите завтречка… Я и печку чем свет вам истоплю… Мне ведь только за заставу проводить и х, сердечных, да попечаловаться… Хошь и далекие они нам, а все как будто свои, близкие… Жалко…— И Акулина кончиком головного платка чуть приметно утирала слезы.
— Что ж, ступай.
— В кандалах, слышно, гонят, в железных цепях.
— Спаси их господи! — перекрестилась матушка.
Мы с сестренкой давно уже насторожили все свое внимание, но плохо понимали, в чем дело, и между тем у нас отчего-то уже щемило сердце.
Странное впечатление вообще производило то время на нашу детскую душу: совершавшиеся большие события стояли, конечно, выше нашего понимания, а между тем какая-то жуткая напряженность и таинственность, сказывавшиеся в самых даже простых явлениях, нас окружавших, мучительно трогали наше сердце и заставляли его постоянно быть настороже, чутко ловить каждый неясный звук и жизненный отклик.
— Да не напечь ли бы нам, сударыня,— продолжала опять шепотом Акулина,— пирожков, так, сочешков бы с кашей?.. Как бы хорошо-то было!.. Что говорить, дорога дальняя… Погонят их, слышно, до самой китайской земли… А у нас и мука-то есть залишняя, что даве из деревни-то в гостинец прислали…
— Ну что ж, это хорошо будет, Акулина,— вздохнув, сказала матушка.— Господи, сколько греха, сколько греха в жизни! — мечтательно воскликнула она и, по обыкновению, долго-долго задумчиво смотрела на образ.
Все это еще больше затрагивало наше детское воображение, но ни от Акулины, ни от матушки мы не получили никаких разъяснений. Поэтому все следующее утро мы с сестрой тщательно следили за каждым шагом Акулины и почти не выходили из кухни, смотря, как она делала загадочные пироги и сочни. А потом, когда она, собрав их в мешок, пошла куда-то, мы незаметно скользнули за нею. Она подошла к большой улице, к той общеизвестной в то время ‘Владимирке’, которая проходила через наш город. Она долго, стоя посередине улицы и держа под рукой мешок, всматривалась в даль и ждала чего-то. И вот скоро мы увидали большую толпу, послышался лязг цепей, чьи-то завывания и плач… Мы не могли осилить долго назревавших уже раньше и теперь сразу нахлынувших впечатлений, нам стало так чего-то, страшно, что, схватившись за руки, мы, дрожа, бросились бежать, как когда-то бежали от ‘темницы’ Фимушки, услыхав ее полубезумные выкрики. А это был этап переселяемых по власти рабовладельца в Сибирь взбунтовавшихся крестьян, но уже последний этап, последний акт великой несправедливости того времени…
Но это мы уже узнали после, а пока… пока наше детское сердце жило тоскливыми впечатлениями какой-то неотвратимой двойственности, в которой мы вместе с матушкой бились, как птицы в клетке. Там, у батюшки,— ‘важные гости’, возбуждавшие и в матушке, и в нас, да, пожалуй, и в самом батюшке какие-то неясные страхи, неопределенную боязнь за что-то и неуверенность, здесь, в кухне Акулины,— другие ‘неважные гости’, приносившие с собой к нам что-то дорогое, заветное, которым они хотели бы искренно и сердечно поделиться с нами, излить все это, накопившееся в их душе, и в то же время все они говорили только намеками, шепотом, по углам и боязливо, дрожа за каждое слово, за каждый лишний вздох… Ощущение этой двойственности в моем детстве было так велико, что оно наложило на мою душу неизгладимую печать на всю жизнь, и продолжала биться эта душа долгие годы все тою же птицей в клетке, ища у жизни выхода из жестоких тисков этой двойственности, которая терзает нашу бедную русскую жизнь… Когда же наконец заря истинной свободы снимет с нас ее позорные путы?..
Между тем время шло быстро, или так казалось нам, потому что мы все чего-то ждали, хотя наша жизнь и теперь уже далеко не была похожа на прежнюю. ‘Важные гости’ прибывали в наше зальце все больше и больше, все были важнее и важнее, вместе с этим улучшалось и наше материальное положение, мы чувствовали, что значение батюшки все возрастало, говорили, что у него ‘талант’, что никто так хорошо не умеет писать бумаг, как он, что ‘он теперь — птица’, как сказал матушке о нем рыжий попов сын, служивший вместе с батюшкой, и при этом облизнул языком губы, как облизывается жадная и завистливая собака при виде жирного куска.
С возрастанием ‘важных гостей’ в нашем зальце возрастали в свою очередь и ‘неважные гости’ Акулины, и, казалось, вместе с значением батюшки росло и значение Акулины. Теперь она уже не довольствовалась ролью только посредницы, она начала прямо ‘доводить’ своих ‘неважных гостей’ до батюшки и ополченца, и они уже теперь сами осмеливались переступать порог того самого зальца, которое посещали такие ‘важные гости’. Мы с удивлением, а матушка с обычною тайною боязнью следили за такими необыкновенными в той нашей жизни событиями и напряженно ожидали, чем все это кончится, когда однажды вечером вдруг вместе с новыми ‘неважными гостями’ в нашу кухню явились наш ‘маленький дедушка’ и Фимушка. Это было в конце ноября, в самую морозную зиму. Приехали они все покрытые снегом, заиндевелые, до того закутанные в нагольные бараньи шубы и увязанные платками, что сразу трудно было дедушку отличить от Фимушки, несмотря даже на его меховую ушастую шапку. Дедушка, обыкновенно, навещал нас очень редко (село его отстояло от города больше чем на сто верст), а потому такое внезапное появление его было для нас большою неожиданностью, да притом вместе с Фимушкой и еще каким-то, тоже маленьким и худеньким, шестипалым мужичком, который назвался их извозчиком. Батюшка с матушкой удивлялись, спрашивали дедушку, какими судьбами надумал он к нам приехать, не случилось ли чего-нибудь, но дедушка только шутил, смеялся, ничего особенного не говорил, а все больше забавлялся с нами, ребятами.
— Вот и мы к вам, Коляка, забрались! Думаешь, уж мы и не доедем до вас!.. А мы и тут, как снег на голову, с Фимушкой!.. Хе-хе-хе!.. Ну как, Коляка, живете?
— Хорошо,— говорим,— весело. У нас теперь все гости…
— Слышали, слышали…
И мы тотчас же поставили дедушку в известность о всех превращениях нашей жизни, даже до таких подробностей, что батюшка, например, купил себе черную шляпу цилиндр, а матушке подарил ‘дамскую шляпку’.
Дедушка от всего приходил в изумление, в то же время покрякивал и часто понюхивал из своей берестяной табакерки. Мы заметили, что и дедушка был в озабоченном и деловитом настроении, как и все, хотя и шутил с нами, казалось, по-прежнему. Несмотря на просьбы батюшки ночевать в ‘кабинете’, дедушка настойчиво отказался и поместился в кухне. ‘Ты меня, Саша, оставь,— говорил он отцу,— лучше мне здесь, среди своих… А там у тебя теперь все такое важное… И не уснуть мне!.. А вот днем-то я из-за двери послушаю тихомолком да посмотрю на вас’. Батюшка обижался, хотел дедушку во что бы то ни стало представить своим гостям, но дедушка ужасно смущался, присаживался только на минуту где-нибудь в уголке зальца и затем незаметно скрывался опять за дверь. Но из-за двери он, казалось, прислушивался внимательно и чутко ко всему, что происходило в зальце среди ‘важных гостей’. А когда батюшка, веселый и довольный, после ухода гостей говорил об успехе ‘их дела’ и своих личных преуспеяниях, дедушка, по обыкновению, только покрякивал подозрительно и говорил: ‘Ну, ну, дай бог, дай бог!.. Пора!..’ А днем он все сидел либо у матушки, либо в кухне и о чем-то говорил с ‘неважными гостями’, я один раз даже застал его, когда он потихоньку, как мне показалось, что-то писал за печкой, надев большие медные очки, крупным полууставным почерком, а около него сидел привезший его шестипалый мужичок и что-то, кажется, диктовал ему. Но когда пришел со службы батюшка, дедушка наскоро все бумаги спрятал и ничего ему не сказал.
Прошло несколько дней, и мы стали замечать, что дедушка становился озабоченнее, даже как-то смотрел на все подозрительнее и шутить стал меньше, говорил с нами мало, разве только зайдет к матушке, которая очень обрадовалась Фимушке и вела с ней длинные разговоры на любимую свою тему — о ‘святых женах-мученицах’. Наконец, как-то вечером дедушка сказал, что уже пора им и ехать и что завтра он будет собираться, как неожиданно произошло важное обстоятельство. Наутро батюшка вернулся со службы очень рано, весь сияющий, веселый, и сообщил, что его назначили на очень важное место и что вместе с тем из Петербурга пришли ‘крайне серьезные вести’, что теперь ‘их дело’ окончательно восторжествует. Батюшка был рад несказанно: целовал матушку, нас в даже дедушку. Затем сказал, что к нему завтра соберутся все ‘важные гости’, что Акулине одной не справиться и что надо подыскать ей на подмогу повара, и затем уехал делать закупки. Дедушку он окончательно отговорил уезжать, пока он не отпразднует этот ‘дорогой день’, как он называл. Дедушка остался.
Мы, ребята, ожидали завтрашний день с каким-то трепетом и волнением, и, что всего было удивительнее, с не меньшим волнением ожидал его и дедушка. Про матушку и говорить нечего: она с Фимушкой весь вечер этот промолилась. Фимушка даже молитву особую придумала — ‘об укреплении в духе болярина Александра’.
На другой день у нас с утра в доме начались хлопоты. На помощь Акулине пришел какой-то безусый поваренок, который ‘всячески помыкал ею’, как она говорила, ‘а и всего-то в нем звания, что белый колпак надел!..’.
Гости, по-провинциальному, стали собираться рано, ‘к закуске’. Всех раньше приехал ополченец. Он был теперь такой же сияющий и веселый, как и батюшка, вспомнил наконец и о нас, забрался к нам на матушкину половину, поздравил матушку и стал шутить с нами и даже с дедушкой. Он был так беззаветно весел, что даже дедушкины озабоченность и подозрительность пропали было. Гости собрались уже почти все, как вдруг приехал ‘самый важный гость’: такой чести для отца никто не мог ожидать. Наш праздник принимал характер важного события. Батюшка, взволнованный, прибежал на нашу половину и приказал нам надеть самое лучшее платье. Затем нас с сестрой (матушка считалась по-прежнему больной и выходить отказывалась) повели в зальце и представили ‘самому важному гостю’, который подставил нам для поцелуя тщательно выбритую и обсыпанную душистою пудрой щеку. Был представлен, почти насильно, батюшкой и дедушка, который совсем смутился от этой чести и не знал, куда девать себя. А между тем я заметил, что дедушку охватило такое же волнение, как это было в день нашего отъезда из деревни. Он стоял в самом углу, у порога, как будто ничего не видя, смотрел на гостей, вздрагивал и то и дело искал карман с табакеркой и никак не мог найти. Среди гостей уже шли шумные разговоры. Но вот принесли вина и закуски. Стали выпивать, и начались поздравления. Дедушка весь так и впился глазами, полными страха, в толстого важного гостя, с крестом на груди, и высокого рыжего попова сына, когда они подошли к отцу с поздравлениями. Я стоял рядом с дедушкой, и он ловил все мою руку, как будто хотел опереться. Я взглядывал на него и не понимал, что с ним делается, только чувствовал, как рука его дрожала, как будто его била лихорадка.
Между тем беседа среди гостей стала оживленнее, веселее. Сам важный гость стал шутить и предметом шутки выбрал разряженную нашу Акулину.
— Ну, кривая,— говорил он,— хочешь быть вольной? А?.. Чай, спишь и видишь, поди? А?.. Хе-хе-хе!.. Только бы, мол, дождаться, а там бы я показала хвост-то, даром что кривая! А?.. Так, что ли?
— Ась? Чего-то я в толк не возьму, вашескородие,— говорила, кланяясь в пояс, Акулина.— Совсем с пахлей сбилась с хлопотами-то, да вот поваренок меня с ума-понятия совсем сбил…
— А ты зубы-то, кривая, не заговаривай… Говори прямо: как только объявят волю, так сейчас и в бега от хозяев, в деревню? А?..
— Да с чего ж мне такды бежать-то, сударь, коли вольная буду? — выпалила Акулина и даже осмелилась улыбнуться всем гостям.
— Ишь хитрая!.. Крива, крива, а в оба глаза видит! — смеялся важный гость.
А дедушку все трясла лихорадка. Вот он зачем-то вышел. Потом опять появился в дверях в то время, как подали ‘донскую шипучку’ и все снова стали поздравлять батюшку, жали ему руки, обнимались друг с другом и с чем-то тоже поздравлялись. Вдруг важный гость расчувствовался до того, что обнял батюшку и троекратно облобызал его. Увидев это, рыжий попов сын тоже обнял батюшку и потом бросился обнимать и целовать дедушку. Дедушка затрепетал весь, как осиновый лист, и его хватил невыразимый страх. Но через минуту он вдруг выпрямился, его влажные глазки засверкали, он сделал два шага к батюшке и громким, слегка дрожащим голосом, каким он читал в церкви ектений, подняв правую руку, вдруг сказал:
— Александр!.. бога помни… Помни… бо-ога-а!
Все сразу смолкли и стали смотреть в изумлении на дедушку. Батюшка был смущен и не знал, что сказать. Дедушка смотрел все на него, дрожал и силился что-то сказать, но его губы только беззвучно шевелились. И вдруг он заплакал, опустив голову.
— Саша,— заговорил он,— мы бедные… простые… У нас в роду этого… не было… сребреников… али мздоимства… Помни Иуду… Вспомни, Саша, в избе родился… Ах, долго ли до греха! Соблазн-то какой, соблазн-то!.. Почести барские, яства, приношения… Закупят, закупят!
— Да что вы, тятенька, что с вами?.. Какой вы чудак,— заговорил батюшка.— Вот как вы засиделись в деревне-то, вам все в страх да в новинку… Неужели, думаете вы, мы не знаем себя?
Батюшка весело засмеялся, засмеялись за ним и гости, как вдруг из-за двери показалась Фимушка и, помахивая вперед себя подожком, заговорила:
— Дьякон, ты где?.. Слышно, говоришь?.. Учи сына-то, учи… Ты — отец, на тебе спросится там… А ты, Лександра, молись… чтобы духом укрепиться!.. Молись, голубь!.. Ну, прощайте, добрые мои!.. Пора нам… ждут нас.
И Фимушка с дедушкой вышли.
Потрясенный всею этою странною сценой, я чуть не разрыдался и бросился за дедушкой: мне казалось, что его кто-то больно и горько чем-то обидел. Увидав его в комнате матушки утирающим слезы, я бросился к нему на грудь и разразился рыданиями, совершенно непонятными и неожиданными.
Гости скоро разъехались. Батюшка ничего не упоминал об этой сцене, но был сдержан и молчалив с дедушкой. Дедушка тоже был серьезен и молчал. А к вечеру он с Фимушкой уехал.
Все это долго и глубоко волновало мою ребячью душу, я часто видел во сне своего ‘маленького дедушку’, грозно возглашающего что-то, с поднятою кверху, дрожащею рукой, и мне становилось и страшно чего-то и больно за что-то. Но я совсем не понимал значения всего этого, и только уже после, из рассказов отца и матушки, я узнал, что дедушка в этот раз приезжал к нам неспроста: его послала с Фимушкой, в сопровождении шестипалого мужичка, наша родная деревня, так как до нее дошли слухи, что ‘Лександра запродался господам’… А еще после я узнал о своем ‘маленьком дедушке’ нечто более поразительное.
Спустя месяц он вдруг приехал к нам опять совсем неожиданно, ранним утром. Когда я к обеду вернулся из училища, я заметил какое-то особенно напряженное настроение у нас. Отец и матушка вместе с дедушкой сидели, запершись в кабинете, и о чем-то шептались. Я долго, волнуясь любопытством и предчувствием чего-то необычайного, ходил около двери, надеясь услыхать что-нибудь хотя через щель. Наконец вышла матушка, вся в слезах, притворив за собою тихо дверь. Я сейчас же пристал к ней с вопросами, еще более встревоженный ее видом.
— Ничего… Так… Дедушку обидели,— проговорила она, всхлипывая.
— Кто же это его?
— Сам владыка…
— Сам вла-ады-ыка? — переспросил я почти с ужасом.
— Да, за напраслину… Наговорили на дедушку злые люди… Ты, Коленька, вырастешь — паче всего остерегайся злых людей… А ты не стой тут, не беспокой дедушку… Ступай к себе…
Я ушел и увидал дедушку, когда он уже садился в кибитку, собираясь уезжать обратно. Глаза его были красны и слезились, и он постоянно вытирал их кубовым платком. Был он теперь как-то особенно ласков и долго целовал нас, своих внучат.
Вскоре я узнал (вероятно, из рассказа самой матушки), что дедушка был экстренно вызван в город самим владыкой, и, когда он явился к нему, владыка вне себя от гнева велел встать ему перед собой на колена и, топая ногами, всячески ругал и поносил его за ‘преступное поведение’, потом ‘наложил на него епитимию’, приказав класть у него в келье перед образом целый час земные поклоны. В конце концов архиерей отдал приказ сослать деда в монастырь ‘на покаяние’. Плохо еще понимал я суть того, в чем именно он провинился, по мое воображение долго неотступно преследовал образ моего старого доброго ‘маленького дедушки’, поставленного, как школьник, на колени.
Так дорого обошлось дедушке его тайное ‘ходачество’ за деревенский люд. ‘Несдобровал-таки’,— как предрекала ему строгая бабка.
Не знаю, спустя сколько времени после того, как уехал от нас дедушка, батюшка однажды вошел к нам в детскую, грустный, озабоченный и усталый. Все это время он с ополченцем работал сильно, часто просиживали они в нашем кабинетике целые ночи. Матушка с беспокойством вглядывалась в его лицо, мы тоже.
— Ну, Настя,— сказал батюшка,— завтра… важный день… бог знает что может быть… и для нас и вообще для дела… Страх меня берет…
— Все бог,— сказала матушка.— Зачем унывать?
— Я прежде не думал,— продолжал батюшка,— а теперь вижу… много врагов… Вот и тогда остались недовольны, что папенька так… позволил себе, что зачем вообще около нас простой народ… ну, и прочее… Можно все потерять…
— А ты, Саша, укрепись духом… Вспомни, что папенька говорил.
— Да уж мы решили говорить до конца… всю правду… Будь что будет! — сказал батюшка, поцеловал нас и ушел.
На другое утро батюшка, уже одетый в полную парадную форму, вошел опять к нам и велел меня одеть, сказав, что он возьмет меня с собою. ‘Пусть это для него будет на память’. Когда я оделся, матушка перекрестила нас обоих и мы вышли. Батюшка шел быстро, я едва поспевал за ним. Мы подошли к большому дому, около которого стояло уже много экипажей, но еще больше их подъезжало. В дверях стоял швейцар с булавой и толпились лакеи: из просторных сеней кверху шла широкая лестница, теперь покрытая зеленым ковром. Мы поднялись вверх: большая зала была переполнена народом. Батюшка посадил меня в уголок около двери, и я в изумлении смотрел, как мимо меня проходили дворяне во фраках, в гусарских венгерках, в военных и дворянских мундирах. Вот пришел ополченец, я заметил, что он был теперь в белых перчатках, он потрепал меня ласково по щеке, улыбнулся как-то таинственно батюшке и прошел в глубь залы. Наконец посетители мало-помалу расселись по стульям. Разговоры стихли. Началось какое-то чтение. Я узнал голос нашего ополченца. Чем дальше он читал, тем в зале все стихало больше и больше, наконец наступила мертвая тишина. Батюшка взял меня за руку, я почувствовал, что его рука была холодна и дрожала. Он, облокотившись о косяк дверн, не спуская глаз, смотрел на ополченца, читавшего впереди на возвышении, покрытом красным сукном, около стола. Батюшка был бледен. Я тревожно спросил его, о чем это читают. Он тихо сжал мою руку и прошептал мне: ‘Слушай, это твой отец писал’… Но сколько я ни напрягал внимания, я плохо слышал и понимал, только мне представлялось почему-то, что ополченец теперь был именно таким, как я привык его видеть на наших прежних семейных праздниках, и я был уверен, что он и говорил то же, что тогда, и теми же словами. Я еще не знал тогда и того, что мой бедный отец не мог от своего лица читать свою записку, так как не был дворянином.
Но вот скоро мертвую тишину начал сменять какой-то невнятный шум в разных местах залы: чтение начали прерывать какие-то возгласы, потом иногда вырывалось шиканье, наконец стали раздаваться громкие, угрожающие окрики, двиганье и стучанье стульями. Потом поднялся невообразимый шум, все повскакали с мест. Мне показалось, что одни, схватившись за спинки стульев, наступали на других. Я чувствовал, что руки отца дрожали еще сильнее, он был еще бледнее и как-то совсем растерялся. Ополченца уже не было видно. Мимо нас то входили, то выходили взволнованные лица, большею частью красные, потные и негодующие, громко, размахивая руками, что-то говорившие. Некоторые, как мне казалось, взглядывали на нас с недоверием и презрением. Вдруг кто-то, проходя мимо нас, громко сказал: ‘Подлец!’ — и быстро прошел мимо. Отец тяжело опустился на стул, но тотчас же поднялся, как будто не зная, на что решиться. Он тщетно, кажется, искал глазами ополченца, может быть, думая от него найти утешение и успокоение. В это время вдруг подошел к нам с широкою, заискивающею улыбкой рыжий попов сын и, пожимая руку отцу, стал поздравлять его с чем-то.
Я заметил, что батюшка теперь весь затрепетал точно так же, как дедушка, когда попал в собрание ‘важных гостей’, и его охватил такой страх, что, взяв меня опять за руку, он быстро потащил меня вон из залы по лестнице.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Прошли долгие дни какого-то томительного и напряженного ожидания, ‘важные гости’ нашего зальца мало-помалу сокращались, а ‘неважные гости’ тоже почему-то вдруг исчезли. И отец, и ополченец, и мы, и все кругом, как мне казалось, чего-то ждали. Мне все представлялось еще, что где-то, в какой-то огромной зале идет шумная и напряженная борьба, откуда-то глухо несутся ее отклики, и все ждут, с боязнью и страхом, когда и чем это кончится.
‘Великий праздник’ наступил.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Но когда я уже начал не только смутно чувствовать, но и понимать все, что совершилось вокруг меня,— в жизни и моей, и батюшки с матушкой, и ‘маленького дедушки’, и всего нашего ‘старого дома’, и всей Фимушкиной деревни, и вместе с нами многих-многих других,— наступил глубокий кризис.

Потанин вертоград

Нигде, кажется, нет стольких ‘мечтателей’, как среди нас, русских. Это явление в высокой степени знаменательное. Мечта — что бы ни говорили против нее люди практические — ведь это поэзия жизни, заглушенный порыв к идеалу, страстное желание взмахнуть духовными крыльями, чтобы хотя на мгновение подняться над скорбной и серой юдолью жизни. И никогда, кажется, не плодилось у нас столько этих ‘мечтателей’, как в годы, непосредственно предшествовавшие и следовавшие за ‘освобождением’. Предо мною прошло много таких фигур, которые оставили на душе глубокий след.
Освободительные идеи уже носились в воздухе и проникали все глубже и глубже в самые глухие закоулки нашей родины — и вот из этих глухих ‘недр’ вдруг потянулись, как из пещер на мерцающий вдали свет, какие-то странные личности, удивительные, приводившие всех в изумление, а иногда даже и в страх, о существовании которых никто, кажется, не мог даже и подозревать. Эти странные личности иногда появлялись и в зальце моего отца, поражая наше детское воображение. Личности были действительно странные: помещики — лохматые, бородатые, в нагольных или суконных полушубках и личных сапогах или валенках, но в то же время в очках или с какими-то особыми перстнями ‘с сувенирами’ на грубых, толстых, загорелых пальцах, курившие из каких-то особых ‘турецких’ трубок с причудливыми чубуками, говорили они большею частью громко и грубовато, хотя нередко вставляли французские фразы, и очень много выпивали водки. Но зато над ними все добродушно подсмеивались и говорили, что это самый милейший и добрейший народ, за исключением, впрочем, истинных ‘бар’, которые ими брезговали и посматривали на них очень подозрительно, встречая их теперь, к своему изумлению, на дворянских собраниях. Все они приезжали в город, обыкновенно, в простых крестьянских пошевнях или телегах, всегда рядом с ‘братом-мужиком’, который, однако, непременно оказывался каким-нибудь особенным, ‘феноменальным мужиком’, этого ‘феноменального’ брата-мужика они почти насильно тащили с собой в комнаты, к гостям и в гости, поили водкой и рассказывали присутствующим про его какие-нибудь необыкновенные дарования: то он оказывался замечательным оратором и знатоком народных песен и мотивов, то изобретателем удивительных машин, но настоящим ‘министром’ по уму…
— Вот оно где сидит — это будущее-то!.. Вот здесь-с!.. Дайте только нам с ним ход!.. Уж поверьте нам, мы с ним из одной чашки одной ложкой хлебаем!..
И увлеченный патрон, похлопывая по плечу своего протеже, машет возбужденно руками, ерошит на голове волосы и особенно выразительно сверкает на всех глазами, в которых так ясно светится какая-то неизреченная ‘мечта’…
Потом — какие-то удивительные добровольцы из духовного звания, добровольцы-расстриги, чрезвычайно неловко чувствовавшие себя в мешковатых, купленных наскоро и по случаю сюртуках, и брюках, не знавшие, куда девать свои руки и ноги, и стыдившиеся своих подстриженных затылков и бритых бород. Это они вдруг расстались с своими ‘пещерами’ и, гонимые какой-то изумительной ‘мечтой’, выношенной в длинные вечера в своих берлогах, двинулись в города и столицы ‘приложить свои силы к делу… на светском поприще’.
А вот какой-то толстенький, низенький, с проседью человек, мещанин, надевший барский сюртук, но забывший переменить сапоги-кубышки, подбривающий по-прежнему, как рекрут, затылок и носящий оловянную серьгу в ухе. Это — бывшая правая рука знаменитого откупщика, вдруг взбунтовавшийся какой-то дикой мечтой, и теперь вот чего-то волнуется, бегает, суетится, плюется, на чем свет ругает и проклинает и своего бывшего ‘хозяина’ и свою собственную ‘продажную душу’, не дает никому покоя своим покаянным порывом и доносами на всевозможные откупные фортели и плутни и какими-то невероятными реформаторскими проектами., которые он сочиняет сотнями, просиживая напролет целые ночи в грязных номерах гостиниц. А вот еще — высокий, белобрысый, длинный и сухой, как веха, юный послушник, с висящими косицами желтыми волосами, в шумящем коленкоровом полукафтане. Он постоянно всех просит шепотом на пару слов, ‘по секретному делу’, и затем, уведя собеседника куда-нибудь за печку, целый час мучит его какими-то странными, маловразумительными сообщениями, вытаскивая в то же время таинственно из-за пазухи целый ворох стихотворных упражнений ‘обличительного направления’…
Было тут же немало и крестьян, но так как все они в то время принадлежали к какому-то особому ‘секретному’ разряду людей, с которыми разговаривали не иначе как в темных передних, или сенях, или прямо на кухне, и то какими-то полунамеками, то вначале мы, дети, имели о них очень смутное представление.
Намечались уже в то время личности и несколько другого характера, так сказать ‘обратного течения’ — не ‘из недр’, а ‘в недра’. Я помню хорошо одного мелкого чиновника, уже не молодого, лет тридцати, который до того заинтересовался ‘начавшимся делом’, что чуть не каждый день приходил к нам, говорил с отцом, прислушивался ко всему, что только имело какое-нибудь отношение к делу, но сам не высказывался, а между тем все более становилось заметно, что он что-то носил в душе, что-то в нем назревало. Это был раньше просто скромный, задумчивый, одинокий человек, а теперь вдруг он сделался оживленным, нервным, он чего-то ждал напряженно, со страхом, но вместе и с надеждой на что-то такое, что должно было его спасти чуть не от смерти. Он был словно заключенный, считавший лихорадочно минуты своего освобождения, о котором до него долетела смутная молва. И действительно, когда ‘вопрос’ был уже окончательно решен, он пришел к нам и торжественно объявил отцу, что ‘он теперь свободен’! И в доказательство прибавил, что уже продал довольно удачно ‘всю форменную свою пару’. Оказалось, что Буднев (так его звали) подал в отставку и заявил его преосвященству о своем смиренном желании ‘принять иноческий чин’. Это было так неожиданно, что даже отец был изумлен. И только впоследствии оказалось, что тайною мечтою Буднева было поступить в миссионеры… Но почему он не мог это все сделать раньше, почему все это было приурочено им к освобождению крестьян, к которому он мог иметь только очень отдаленное отношение,— это, как и многое другое, касавшееся всех этих странных личностей, составляло загадку, еще раз доказывавшую только, что 19 февраля было у нас явлением далеко не сословного только характера: оно являлось преддверием великого освобождения личности вообще, как материального, так и духовного. Чтобы хотя несколько понять это и почувствовать, достаточно было в то время взглянуть на Буднева, когда, после нескольких месяцев ‘искуса’ в каком-то монастыре, он явился к нам, вместо знакомого, шаблонного вицмундира, в новеньком черном подряснике, подпоясанном широким кожаным поясом, с отпущенной бородкой и уже длинными волосами, глаза его вдохновенно горели, все в нем было возвышенно и торжественно. Да, действительно, ‘он, наконец, был свободен!..’. И в сияющих взорах этого чудака светилась та же таинственная всепокоряющая ‘мечта’, которая раскрывала пред ним какие-то неизреченные перспективы.
Все это были, конечно, ‘чудаки’, личности несколько исключительные, но в этих оригинальных ‘уродцах’, выброшенных со дна взбудораженной общественной и народной стихии, может быть, невидимо прозябали те ростки, которые после сказались в явлениях изумительных и большого значения.
Но эти ‘чудаки’ были и в глазах своих собственных и наших ‘люди серьезные’, а потому исключительно имели дело с моим отцом и всегда наполняли только наше зальце. Но у нас, на детской половине, у матушки, хотя и не призванной к ‘серьезной, деловой жизни’, были, однако, свои ‘мечтатели’, свои чудаки и оригиналы, заявлявшие какие-то свои права на жизнь, и, конечно, это были прежде всего женщины. И в то время когда для нас, детей, серьезные люди батюшкиной половины были малопонятны и являлись только чудаками и оригиналами,— мечтатели, ютившиеся скромно и робко около матушки, напротив, всегда как-то очень скоро становились для нас своими людьми, ‘живыми’, к которым мы сразу привязывались своей детской душой.
Бывало, вдруг вынырнет на свет божий из каких-то неведомых ни для кого палестин такая ‘душа’ (и, вероятнее всего, еще крепостная), заявится к нам, всегда сначала по каким-то ‘делам’, а там, глядишь, и живет у нас неделю и другую: нас спать укладывает, сказки рассказывает, грудного ребенка по целым часам нянчит, с матушкой по ночам какие-то таинственные беседы ведет, словно она с нами век прожила, выходила нас и вынянчила. Живет-живет так, бережно храня на сердце что-то дорогое и заветное, и вдруг снова нырнет, иной раз навсегда и бесследно, и исчезнет в необозримой глуши наших палестин. А иной раз… иной раз такая бродячая душа неожиданно соединит свои судьбы с твоими невидимыми и непостижимыми узами…
— Ну, вот и опять я прилетела к вам, милые птенчики! Прилетела опять, надоедница!
Эти слова, обыкновенно, произносились таким ясным, звонким, птичьим тоненьким голоском, что он, мне кажется, еще сейчас звенит около меня.
Мы, малые птенцы, заслышав этот голос, восторженно поднимали кверху руки и, как испуганные цыплята, еще не поздоровавшись с прилетевшей гостьей, летели стремглав в детскую к маме, в кабинет к отцу.
— Папа! мама!.. Прилетела! Прилетела!.. — Кто?
— Потаня! Да… Опять прилетела!.. Потаня!..
— А! Это опять она… Не сидится ей дома! Вот достанется ей на пряники… за эти шатанья,— притворно-сердито ворчит отец и с недовольным видом нервного, раздраженного человека спускает на нос очки и продолжает прерванное чтение.
Но мы мало обращаем внимания на слова отца и на тон, с которым они сказаны: мы чувствуем, что нам почему-то вдруг стало ужасно весело, смешно, радостно… Пробежав обратно детскую, где мама нервно возилась с больным ребенком, мы уже неслись снова навстречу прилетевшей гостье.
А ‘прилетевшая’ гостья, по обыкновению, прежде чем войти в горницы, заходила на кухню и здесь, развязав мешок в уголке, укромно, тщательно переодевалась из дорожного в визитный костюм. Это одевание почему-то имело для нас особый, таинственный смысл. Мы останавливались молча за дверью и терпеливо ждали, когда кончится таинственный обряд. Наконец дверь тихо скрипела — и на пороге появлялась Потаня…
Это — такое маленькое, такое жалкое существо, о котором я никогда не мог вспоминать без чувства какого-то особого грустного и тихого умиления. Она стала ходить к нам еще задолго до того, как странные чудаки-мечтатели начали заполнять наше маленькое зальце. Потаня была уродец, с двумя горбами — на спине и груди, с маленькими ручками и ножками, она была до того низенького роста! что казалась даже ниже нас, десятилетних детей, несмотря на то что голова ее была несоразмерно велика, что на подбородке у нее сидела большая волосатая бородавка, что нос у нее был очень длинный и что ей было не меньше тридцати лет, лицо ее было такое улыбающееся, детски наивное, а быстрые глазки так живо бегали под густыми ресницами, что нам казалось всегда, что она вот-вот пустится прыгать и играть с нами в жмурки или в лошадки. И это было бы, вероятно, так, если б, по нашему мнению, не мешал ее парадный наряд. В этом парадном наряде она желала быть такой солидной, чопорной, степенной и… даже надменной!.. Да и как же могло быть иначе? Ведь это был ее генеральский мундир, ее драгоценность, ее родовое наследство, которое она хранила пуще глаза, никогда не расставалась с ним, постоянно носила бережно в мешочке и надевала только в самых важных случаях жизни. Такими важными случаями были, между прочим, тайные посещения ею нашего маленького городка. Я даже не могу сказать наверное, знал ли кто-нибудь в ее деревне и господской дворне, к которой она была приписана, о существовании ее парадного наряда. И что это был за изумительный наряд! В особенности для нас он был необычаен. Вы легко поймете наш восторг и изумление, когда после таинственного переодевания Потаня вдруг являлась перед нами в ярком пунцовом сарафане, спереди которого тянулся бесконечный ряд блестящих пуговок среди петель из золотого шнурка, подол этого удивительного сарафана был оторочен широчайшей каймой из позумента и целой прихотливой гирляндой цветов и листьев, вышитых шелком. Затем на Потане была надета обыкновенная душегрейка палевого цвета, значительно полинявшая, отороченная также позументом, а по воротнику и по бортам, кроме того, узкой меховой опушкой, местами, впрочем, повылезшей, и только на голове Потани был скромный платочек, из-под которого вилась чуть не до подола ее черная густая коса. Если к этому прибавить несколько колец и перстней, которые появлялись на ее тонких пальцах только в то время, когда она одевалась в свой знаменитый наряд, и, наконец, неизбежный чистый белый платочек, который она держала в руках и в который всегда было завернуто ‘что-то важное’, то мы легко можем представить Потаню в тот момент, когда она являлась неожиданно из далекой деревни по каким-то ‘важным делам’ в наш город. Очевидно, важные дела требовали, по ее мнению, и важного костюма.
И вот в таком-то торжественном виде наша маленькая Потаня, как-то особенно приседая и порхая, степенно входила в наше зальце, в то же время весело и любовно здороваясь с нами своими быстрыми, бегающими глазками.
— Ну, как живы, милые птенчики? Что папенька, что маменька? Все грустят? Ничего, потерпим господу… Будет весело, будет, милые птенчики!..— быстро звенела она своим птичьим голоском.
И затем, чинно протянув батюшке, с низкими поклонами, кончики своих маленьких тонких пальчиков, украшенных перстнями, и едва прикоснувшись ими к руке отца, она степенно садилась перед ним на краешек стула, едва дотрагиваясь до полу маленькими ножками.
— Ну-ну! опять прилетела! — говорил, подсмеиваясь и посматривая на нее, батюшка.— А зачем?
— Зачем, сударь?.. А все за тем же… Мы все за тем же…
И маленькая Потаня, не без тайной хитрости, как-то двусмысленно поигрывая глазками, смотрит в упор на батюшку.
— Ну, смотри! — грозил ей батюшка.— Ведь вы все бредите там? А о чем?.. Вздор все… все пустая болтовня… Ничего не будет… Зададут вот вам всем: чик! чик!..
— Будто уж, сударь, ничего еще об ином о чем неизвестно? — недоверчиво спрашивает Потаня и стыдливо опускает глаза при таинственных словах: ‘Чик! чик!’
— Ни о чем еще неизвестно… Ну, о чем? О чем тебе нужно? Ничего нет, ровно ничего нет… и не будет!.. Что вы там, с ума сошли все? — сердито ворчит батюшка на Потаню.
— Ну, это вы, сударь, напрасно… скрытность эту оказываете… Напрасно!.. Мы уж тоже известны кое о чем…
— Вздор, говорю тебе… Выбросьте из головы эти бредни, пока беды не нажили… Ну, что шляешься без толку? Ведь, поди, потихоньку сбежала? Ведь опять, как в прошлый раз, посадят на месяц на хлеб да на воду… засадят в свинарню… Или неймется? А то и того хуже будет… Не посмотрят, что золотой сарафан.
Батюшка начинал сердиться и уже раздраженно ходил по комнате, а Потаня еще стыдливее опускала при последних словах отца глаза, но по таинственному блеску их было заметно, что такими словами Потаню трудно смутить.
— Ну, что будет? Что? — вдруг сердито останавливался батюшка пред Потаней.— Ну, ежели кому и будет что-нибудь, так не нам с тобой, калекам. Мы все одно будем каторжную-то лямку тянуть. Для кого мы живем? Кому служим? Для своей-то души живем ли мы?
— Для души, сударь,— вот — вот истинное слово!.. Для души будем жить все… сообща… Вот-вот золотое слово!..— вдруг подхватывала Потаня и начинала восторженно-детски махать своими руками.
— Ну, что замахала?.. Чему обрадовалась? — еще сердитее ворчал батюшка.— Ну, кто тебе это позволит, сумасшедшая? Кто? Откуда тебе что известно?
— Ах, ах, сударь… Какой маловер! — качала головой Потаня, весело играя глазами.
— Ну вот, не угодно ли! И ей еще весело! Она всеми глазами смеется! — говорил батюшка, махая на нее в отчаянии рукой, как на неисправимую сумасшедшую.
— Стало быть, погодить велено, сударь?..— обыкновенно спрашивала Потаня.— В секрете еще это самое слово держать, стало быть, приказано?.. Ну что ж, погодим… А мы вот уж удумали… Так решили: как, господи благослови, объявится это слово, так чтобы, благословясь, и начать…
— Что такое удумали?
— А вот-с, извольте взглянуть…
И Потаня бережно развертывала свой чистый белый платочек и подавала торжественно отцу какую-то таинственную бумагу.
Отец развертывал засаленный лист бумаги и внимательно начинал читать, по-видимому с большим напряжением стараясь понять, в чем дело. И вдруг, не дочитав до половины, он бросал лист на стол, вскакивал в еще большем раздражении и, снова махнув безнадежно рукой, уходил в кабинет.
Потаня совсем конфузилась, в недоумении покачивала головой и тихонько шептала, свертывая опять бумагу в платочек:
— Ах, какие маловеры!.. Ах, какие…
Нам очень было жаль, что батюшка почему-то ни в чем не верил Потане и называл ее сумасшедшей, и вместе с тем очень хотелось узнать, что такое было в ее заветной бумажке. Как-то один раз, когда Потаня осталась у нас ночевать и мы собрались в нашей детской, матушка спросила ее:
— Это что же у тебя, Потаня, в бумаге-то, вот что ты показываешь?
— А это, сударыня… это — в_е_р_т_о_г_р_а_д… Вот тот самый, что я вам говорила.
— Вертоград-то твой, Потаня? — задумчиво переспросила матушка.
— Он! Он!.. Теперь уж тут все изложено доподлинно, обдумано, облюбовано, осмотрено… А он вот, сударь-то, вон как… не верит!.. Ах, какие маловеры!..
— Изверились, Потаня, мы… Что делать!.. Одни изверились, получше-то, у кого еще совесть есть, а другим-то и так хорошо, и желать лучше ничего не хотят.
— Ах, милая сударыня, надо верить… и домогаться надо,— говорила Потаня,— бог это любит!.. А без веры что же мы будем? Трава… Тварь бессмысленная… Так ли, милые птенчики? Надо верить и надо домогаться… Как вертоград-то земной мы насадим, так все расцветем тогда и душою воскреснем!..
И Потаня весело оглянула нас такими восторженными, такими сияющими глазами, как будто в них отражался весь ее чудный вертоград!..
О добрая, наивная Потаня!.. Из всех ‘мечтателей’, которых мы знали в то время, вряд ли кто мог создать что-либо более поэтичное, чем вертоград Потани.
И создать этот мечтательный вертоград, может быть, могла именно только Потаня, этот несчастный уродец, с такой поэтической и чистой душой, разбитый вдребезги раньше, чем он успел узнать от кого-нибудь первое слово и поцелуй любви. С тех пор как она помнит, она знала себя уже уродцем, которому знакомы были ласки только одной матери, проливавшей над ним горькие слезы. Так навсегда в памяти Потани и остались и эти слезы и это бледное, красивое, чернобровое лицо, которое с такой грустью склонялось над ее колыбелью… Помнит, что они жили в барском доме, в большом-большом флигеле, что мать ее ходила всегда нарядно, наряжала и ее, но редко пускала ее дальше флигеля, потом помнит, как часто приходил к ним высокий черный мужчина — и что все боялись его: это был ‘сам барин’… Только она и знала о нем. А потом их увезли куда-то далеко, в другую деревню… И вместо черного барина стал жить с ними какой-то седой, толстый, обрюзглый старик, отставной дворецкий, и велел его звать ‘тятенькой’… А мать все плакала, прижав к своей груди свою единственную Потаню, а потом ее не стало: ее снесли на кладбище и схоронили вблизи зеленой рощи… У старого дворецкого было много детей, и маленькую Потаню заставляли ходить за ними, у старого дворецкого было еще больше гусей, кур, уток и поросят — Потаню заставляли ходить и за ними, у дворни много было ребятишек — и Потане велено было за всеми ими смотреть, когда матери заняты были работой. Маленький уродец хлопотливо и заботливо, с утра до ночи, не зная устали, бегал по господскому двору с хворостинкой в руках, принимая на себя все попреки и побои за шумливое и блудливое свое стадо… Но она все же пока росла на воле, под голубым божьим небом, уходя со своим веселым стадом на целые полдни то ‘на могилу к матушке’, под зеленый шатер березовой рощи, то на веселую, шумящую в камышах речку, то в залитые душистым цветом луга. А когда ей минуло четырнадцать лет, ее вместе с другими девушками загнали в душные, темные ‘девичьи’, где, не покладая рук, изо дня в день плели они нескончаемые кружева и вышивали нескончаемые узоры. ‘Ах, девушки, девушки! — вздыхала, бывало, Потаня.— Как хорошо теперь на воле-то!.. Хоть бы на часок сбегать туда на маменькину могилку!..’ — ‘Что на часок!.. Совсем бы нам убежать, девушки… Так бы убежать, чтоб и следа нашего никто не открыл… Да куда убежишь?.. В монастырь — ив тот не пустят… Пытались бегать, да опять вернули…’ — ‘А есть, говорят, девушки,— рассказывал кто-нибудь,— такие места… скрытные от всех… в далеких зеленых лесах… И кого, говорят, господь доведет туда, тому счастье на всю жизнь откроет… Стоят в этих зеленых лесах обители: избы выведены большие, чистые, светлые… Вокруг довольство всякое: и реки многорыбные, и сады понасажены… И живут там все одни девушки, живут на полной своей воле — на свободушке, честным трудом сами себя во всем продовольствуют, шьют они себе одежды самотканые, вышивают шелками и золотом… Все сами книгочеи-начетницы, ни от каких мужей-начальников не подневольные… И никому в те обители доступу нету, кроме как сиротам убогим, или вдовам, или девушкам, что от горя да насилия бегут… Только, девушки, не всем счастье, не всем пути в те обители открываются… Пытались, слышно, бежать и от нас, да ловили их скоро и опять на пущую неволю ворочали. Не всем пути туда ведомы!..’ Идут годы подневольной девичьей жизни, вырастают тихомолком девичьи подневольные мечты, а Потаня все слушает и слушает девичьи секретные разговоры, все чаще-чаще вспоминается ей любимая матушка, ее скорбная молодость, смоченная слезами, прибитая горем красота… Ноет все больше сердце у Потани, не дает ей покоя девичье горе… Вот и надумала она у старой строгой ключницы попроситься на богомолье сходить. Долго не сдавалась ключница, да видит, что уродец далеко не уйдет,— пустила ее. Идет Потаня с котомкой по селам, по деревням, по малым и большим городам и ко всему прислушивается, обо всем выспрашивает. И вот было веселье и удовольствие девушкам, когда она вернулась!.. Каких-то каких рассказов не рассказала им, подневольным, Потаня из своих странствий! ‘Вот божье дело!’ — радовалась себе Потаня и стала у ключницы опять проситься. Но только старая ключница теперь не поддавалась — не пустила Потаню. Подумала-подумала Потаня: ‘Что ж! Для хорошего, для божьего дела и потерпеть хорошо!..’, помолилась богу да темною ночкой поднялась и ушла убегом. Пропадала с неделю, вернулась, стала было у старой ключницы прощения просить, да та и слов не принимает: посадили Потаню на месяц в светелку на хлеб да на воду… Высиживает Потаня свой срок в заключении, не только не грустит и не убивается, а как будто даже радуется, что ей пришлось претерпеть ‘за большое, за божье дело’, а какое это дело, никто у нее никакой силой из сердца не вырвет. Выпустили Потаню, опять ее в девичью ‘на урок’ посадили. Смотрят на нее девушки с великим любопытством, потому что по играющим глазам ее видят, что хранит она что-то на сердце такое, о чем им, подневольным, и не снилось. Ждут они только темной ночи, когда тихим-тихим шепотом передаст им Потаня свои новые тайны: может быть, не узнала ли она ‘пути’ к той удивительной обители, о которой мечтала вся ‘девичья’. И точно, поведала им Потаня таким тихим шепотом, что, пожалуй, и сами стены его не слыхали, свою великую тайну: слышно, по большим городам, среди больших господ, молва идет, будто в скорости по всему государству объявится ‘слово’, чтобы быть им, подневольным, от того часа вольными, чтобы все заставы, приказы и воспрещения были нарушены и чтобы все пути-дороги открылись вольные для всего простого народа черного… Удивились, перепугались девушки от такой тайны до того, что не хотели верить Потане и даже в явной лжи ее стали попрекать, что такими речами она только попусту мутит их души да не доведет до добра ни их, ни себя… Перепугалась и сама Потаня, и сама усомнилась — уж точно ли она такие вести слышала и точно ли те вести достоверные? И вот снится одной ночью Потане такой удивительный сон: сидит будто она на матушкиной могиле под вечер, а вечер будто такой розовый весь да теплый, а во все-то небо будто заря играет, а над ней зеленая роща веселым шепотом шумит, и видит она, будто к ней из рощи ее родимая матушка идет, и такая же разряженная, как и прежде ходила, такая веселая, приветливая, какой она ее уж и не запомнит. Стала она этак поодаль, стоит, а вблизь не подходит и так любовно да радостно на Потаню смотрит, а Потаня ни жива ни мертва сидит. Матушка и говорит: ‘Ты,— говорит,— Потанюшка, не бойся, это я самая есть, твоя матушка. Только,— говорит,— мне подойти к тебе теперь нельзя, потому как ты — земной человек, а свидимся с тобой вблизь уж на том свете… А пришла,— говорит,— я к тебе на тот раз, чтобы веру в тебе укрепить… и чтобы в отчаянность ты не впадала. Верно говорят, я знаю, что господь вас, бедных и подневольных, не оставит, и что, точно, то ‘слово’ по всему русскому царству объявится, и что всем вам, простым людям, страда ваша зачтется… А тебе, моя дочка милая, я завет даю: как придет время тому слову объявиться, как снимутся все заставы, запреты, приказы подневольные, на том месте, где могилка моя, где мы с тобой страду свою изнывали, устрой-насади ты, дочка, веселый зеленый вертоград, а в том вертограде возведи ты обитель светлую-высокую и раствори ты эту обитель для всех сирот несчастных и бедных, девушек и честных вдов, что терпят в жизни страду, насилие, и пусть живут они здесь на полной своей женской волюшке, честным трудом занимаются, книжному разуму набираются, ни от каких мужей-начальников не подневольные! И будут тебе, дочка, всякие помехи, и предадут тебя посмеянию, а ты укрепись верой и неуклонно домогайся!..’
Проснулась Потаня и сама себя не узнала: и духом стала бодрее, и на душе у нее все просветлело, и будто сила и бодрость в ней такие проявились, ровно выросли у нее невидимые крылья…
Вот что мало-помалу узнали мы от маленькой Потали, когда она, случайная нянька, долгими зимними вечерами убаюкивала нас своими рассказами.
Так вот он каков был, Потанин вертоград, и вот о чем было подробно ‘облюбовано-обдумано’ в ‘важных бумагах’, которые носила Потаня в своем чистом белом платке!
И долго тревожил наше детское воображение этот чудный фантастический вертоград, неразрывно связанный для нас с именем маленькой Потани.
Помню, это был особенно мрачный год для нас. Чем ближе был час, когда должна была загореться заря ‘новой жизни’, тем сумрачные облака ночи сгущались, кажется, больше и больше. Отец был мрачен и раздражителен, тяготевшее над ним подозрение в ‘новом духе’ ничего не сулило хорошего в будущем. Матушка была больна, а вместе с ней захворала и моя сестренка. Все мы притихли, нахохлились, как воробьи, в ненастье. В это время заглянула к нам наша ‘надоедница’ Потаня, и чуть ли это было уже не последний раз.
— Что, милые птенчики? Грустите?.. Ничего, ничего… Не унывайте!.. Будет весело, будет, милые птенчики…— щебетала она. И как чудно ласкал тогда нас ее птичий голосок! А чудный вертоград ее, кажется, расцвел тогда в ее воображении еще пышнее, еще фантастичнее! Она уже не довольствовалась бедной маленькой девичьей обителью, она любовно призывала к насаждению вертограда всех чающих и взыскующих грядущего града.
Ах, как отрадно было слышать нам эти певучие звуки, взывавшие к жизни светлой и радостной, среди зеленых благоухающих рощ, на берегах многорыбных вод… Нам, ‘маленьким людям’, ведь так холодно было в наших жалких и бедных серых углах!
Помню, моя бедная сестренка слушала Потаню, смотря на нее своими большими, лихорадочно блестевшими глазками, облокотившись на подушку худой белой ручонкой.
— А ты, Потаня, пустишь нас в свой… этот вертоград? — спросила она задумчиво и с некоторым страхом, что Потаня откажет ей в этом наслаждении.
— Ах, милые птенчики!.. Да как же это можно, чтобы не пустить?.. Ведь это дело-то общее будет, у всех общее… Унывать только не надо да отчаиваться… Поневоле мы брать не будем только, неволи этой у нас не будет, а коли кто охоту такую возымеет, желание, чтобы жить с нами в любви, так мы только будем радоваться да молиться, что открыл господь вашим душенькам такие пути…
— И маме с нами можно будет?
— И маменьке… Как же можно без маменьки!..
— И… и… па-апе тоже? — спрашивала сестренка опять с некоторым сомнением.
— И папеньке… Только бы, милые птенчики, желание было… И нам всякие хорошие люди нужны… Все ведь, сообща, мы будем вертоград-то насаждать… Нам ведь только одно не нужно: неволи да мздоимства… Что господь сказал? ‘Приидите,— сказал,— в вертоград мой все труждающиеся, и я успокою вас…’ Вот, милые птенчики, что господь сказал… Не надо только в уныние, в отчаянность впадать… Верить надо и домогаться надо!..
Это было последнее, что сохранила мне о Потане моя детская память.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Шли годы. Давно уже ‘объявилось великое слово’, и — увы! — давно уже волны новой жизни унесли нас далеко от доброй, наивной Потани, и эти же волны в свою очередь далеко унесли от нас Потаню… Мы забыли друг друга… И чудный Потанин ‘вертоград’ отступал перед нами, как мираж, все дальше и дальше… А сама Потаня?
Это было уже долго спустя, десятка два лет.
Случайно пришлось мне проезжать через свою далекую, давно покинутую родину, и как-то само собой во мне вспыхнули забытые воспоминания, а с ними вместе и Потаня. В самом деле: что она теперь? и как? жива ли? где бродит и о чем бредит? — задавал невольно мой утомленный и саркастически настроенный ум эти вопросы, имевшие для меня теперь значение только праздного любопытства: не мог же я в самом деле думать, что она действительно ‘насадила свой земной вертоград’!
Но и на мои праздные вопросы никто ничего не мог мне ответить, и я, вероятно,’ покинув родину, снова забыл бы, может быть, навсегда этого несчастного уродца. Но случай… случай ответил на мои смутные воспоминания.
Возвращаясь с родины, я проезжал через те палес-тины, из ‘недр’ которых некогда появилась Потаня. Разговаривая с ямщиком, я припомнил название прежнего барского имения, в котором она жила. Оказалось, что это было действительно оно. Остановив на селе какую-то женщину, я спросил ее о Потане. Она сказала: точно, что Потаня — ‘горбатенькая дворовая’ — живет тут, и мне указали на маленькую келью, стоявшую на отлете от деревни между кладбищем и жалкими остатками бывшего барского парка. Когда я подъехал к келье, на крылечке стояла девушка-подросток и на мой вопрос долго в недоумении смотрела на меня и, наконец, спросила:
— Это бабыньку, может, вам нужно?
— Да, да, бабыньку,— отвечал я, припоминая, каким малышом был еще я, когда впервые узнал Потаню.
— Больная она, бабынька… Вот там, на огороде она… На огород просилась вынести ее, на солнышко…
Я прошел на задворки — и только теперь заметил, что сзади кельи был разведен длинный, узкий огород, а среди гряд были насажены целые ряды яблонь, груш и кустов малины и смородины, густо зарастивших всю правую сторону огорода.
Было прекрасное летнее утро. Солнце уже стояло высоко, но в воздухе не чувствовалось еще ни истомы, ни пыли, ни духоты. В садике Потани весело чирикали всякие пичужки, или ‘малые птенчики’, по ее любимому выражению, а в грядах пололи траву еще три девушки-подростка. Около плетеного двора, на самом припеке, лежала на разостланном войлоке маленькая старушка, покрытая нагольным полушубком, и кашляла, прикрывая рот маленькой худой рукой. Откашлявшись, она подняла на меня глаза, и я сразу узнал Потаню.
— Здравствуй, бабушка,— сказал я.— Я вот уж и не знаю, как тебя звать-то… Прежде мы тебя Потаней звали…
— Меня и теперь на деревне все Потаней зовут… Я люблю это… Маменька-покойница все, бывало, меня так звала! — отвечала Потапя, и голос у нее, хотя и хриплый, но все по-прежнему был певучий.
— А ты не узнаешь меня?
— Нет, не признаю… Много ведь я за свое-то время господ перевидала.
Я напомнил ей наш город и семью.
— Как же, вспоминаю… Только где же всех узнать! Давно уж разошлись… У вас свои дела пошли, у нас свои… Где помнить!.. Где помнить!..
И, махнув своей маленькой рукой, Потаня снова закашлялась тем томительным кашлем, который готов был на части разорвать ее сухую, узенькую грудь.
— Вот больна я… говорить-то не могу… Вот уж месяца два валяюся… Да это пройдет… Еще какая я старуха!.. Такие ли старухи бывают… Еще я вот, погоди, горошком вскочу да скорее молодых побегу… Хоть в горелки играть, так и то смогу!
— Ну, дай бог тебе!.. Довольна ли ты?.. Помнишь, бабушка, как ты нам про вертоград-то рассказывала? — спросил я, улыбаясь ей, как ребенку, осматривая жалкую лачужку и крохотный садик.
— Как же не помнить!.. Умру с этим… Вот господь помог, слава создателю,— починочек поставила,— отвечала Потаня таким серьезным тоном, что мне стало стыдно за свою насмешку,— починочек вот… Вот у меня пять сироток кормятся… Еще две вдовы честных при мне… Вот трудимся, слава богу, в любви, в согласии… Малых же девочек книжному делу обучаем… Пущай растут да уму-разуму набираются, а окрепнут духом — пущай тогда выбирают, какая доля лучше приглянется!.. Вот у меня тут и могилка маменькина под глазами… Вербой я ее обсадила… Вот только рощу-то маклаки-купцы всю свели… А какая была роща прекрасная!.. Думала я тогда в ней бы заложить обитель… Домогалась всячески, верой не падала… ну, стало быть, не вышло — все опять же в досужие руки пошло. Ну, что делать!.. Вот починочек есть… Мал он, что говорить!.. И пропитаться чуть что хватает… Да в людях все разбежалось, вот* причина! ‘Слово’-то, точно, объявилось, а в людях-то все разбежалось… Помоги-то друг дружке уж и нет! Вот подымусь, отдышусь, встану — опять побегу по людям, надоедница, опять запою!.. А умру — молодые за меня останутся… ‘Домогаться, милая дочка, надоть, домогаться и верить,— говорила мне маменька-покойница,— и удостоишься,— говорит,— зато узреть вертограда небесного!’
Старушка оживилась, защебетала, снова заискрились и заиграли ее глазки, и мне казалось, что передо мной опять прежняя Потаня, а я — маленький, маленький мальчик…
Я присел рядом с ней на кошму и долго-долго слушал ее щебетанье. Мне было так тепло, отрадно, мне даже не было стыдно чувствовать себя ребенком… Меня захватило всего целиком это дивное чувство неумирающей девственной веры и мечты — и во мне вдруг вспыхнули все бодрые и светлые упования моей юности…

Примечания

Николай Николаевич Златовратский родился 14 (26) декабря 1845 года в г. Владимире. Его отец, Н. П. Златовратский, мелкий чиновник канцелярии губернского предводителя дворянства, был сыном бедного сельского дьякона Николо-Златовратской церкви, от названия которой, как считают, произошла фамилия писателя.
О решающей роли революционных демократов-‘шестидесятников’, всей атмосферы общественной и идеологической борьбы кануна 19 февраля 1861 года в идейном и духовном формировании юного Златовратского писатель ярко и живо расскажет в своей книге ‘Как это было. Очерки и воспоминания из эпохи 60-х годов’ (М., 1911).
В 1864 году Н. Златовратский закончил владимирскую гимназию, одновременно сдав экзамен на звание землемера-таксатора.
Поездки в деревню, знакомство с ее бытом и нравами, землемерская практика не только дали ому обширный фактический материал для будущего творчества, но пробудили любовь к угнетенному народу, стремление искать пути для достижения блага народного.
В 1865 году Златовратский становится вольнослушателем словесного факультета Московского университета. Не выдержав жизненных лишений и голода, через год переезжает в Петербург и поступает в Технологический институт, надеясь получить казенную стипендию. Ведя и здесь жизнь ‘голодного пролетария’, скитаясь ‘по углам’, вынужден оставить мысль о высшем образовании и поступить помощником корректора в газету ‘Сын отечества’.
Знакомство в ранней юности с ‘Колоколом’ Герцена, сочинениями Белинского, Добролюбова, Салтыкова-Щедрина, поэзией Кольцова и Некрасова пробудило страстный интерес Н. Златовратского к литературе, жажду творчества. В гимназии он издает школьный журнал ‘Наши думы и стремления’, пишет стихи ‘по Некрасову’ и ‘по Кольцову’. Несколько юношеских стихотворений Н. Н. Златовратского опубликованы в кн.: Буш В. В. Очерки литературного народничества 70—80-х гг. Л.—М., 1931.
В Петербурге начинается активная литературная деятельность молодого писателя. В 1866 году он дебютировал в журнале ‘Отечественные записки’ рассказом ‘Чупринский мир’ под псевдонимом Н. Череванин. Его рассказы и очерки часто появляются в журналах ‘Искра’, ‘Будильник’, ‘Семья и школа’, в газетах ‘Неделя’, ‘Новости’ под псевдонимом ‘Маленький Щедрин’ и др.
Писатель правдиво рассказывает о своих мытарствах и невзгодах в большом городе, описывает будни служилого люда, городской бедноты, жизнь рабочих стекольных заводов (‘Рассказы заводского хлопца’, 1868—1870), типографских рабочих, крестьян, пришедших в столицу на заработки (‘В артели’, 1876), полупролетарских слоев города (‘Предводитель золотой роты’, 1876), сцены народного и провинциального быта, наблюдения из своей землемерской практики.
Творческие поиски Златовратского в конце 60-х — начале 70-х гг. связаны с демократической обличительно-реалистической прозой той поры, с увлечением сатирами Салтыкова-Щедрина. Некоторые из этих произведений вошли в книгу ‘Маленький Щедрин. Сатирические рассказы золотого человека’, Спб., 1876.
Свое место в литературе писатель находит в 70-е годы, когда он начал систематически печататься в журнале ‘Отечественные записки’ (где сотрудничал вплоть до его закрытия в 1884 году) и его захватила современная общественная жизнь, литературная борьба.
‘…Писательство свое, в лучшем и дорогом для меня смысле,— признавался Златовратский,— я собственно могу считать только с непечатания повести ‘Крестьяне-присяжные’ в ‘Отечественных записках’ в 1874 году’ (Н. Н. Златовратский. Собрание сочинений. Т. 1—2. М., 1891, т. 1. От автора, с. 7). Повесть была встречена с интересом, особенно прогрессивно настроенной молодой интеллигенцией, принесла автору литературную известность.
В течение последующих десяти лет Златовратский напечатал в этом передовом демократическом журнале все свои самые значительные крупные произведения — повесть ‘Золотые сердца’ (1877), роман ‘Устои’ (1878—1883), ‘Деревенский Авраам’, (1878), ‘Очерки деревенской общины (Деревенские будни). Из дневника наблюдателя’ (1879), ‘Кабан’ (1880), ‘Очерки деревенского настроения. Современное обозрение’ (1881), ‘Красный куст’ (1881).
О роли журнала в его писательской судьбе Златовратский писал Салтыкову-Щедрину в 1882 году: ‘Вы сами знаете, что даже то немногое, что я успел еще сделать лично, было исполнено только при неослабном участии ко мне редакции ‘Отечественных записок’. Без этого стороннего участия моя деятельность была бы немыслима…’ (Литературное наследство. М., 1934. Т. 13—14. С. 366).
В творчестве писателя-народника Салтыков-Щедрин высоко ценил демократизм, любовь к трудовому крестьянству, реализм в воспроизведении пореформенной действительности, особенно те произведения, в которых заключена правда о ‘колупаевской революции’, отдававшей ‘освобожденного’ мужика ‘на поток и разорение’ капиталистическому хищничеству. Очерк ‘Красный куст. (Из истории межобщинных отношений)’ он назвал ‘отличной вещью’. Резко критиковал народнические иллюзии, веру в общинные ‘устои’.
Конец 70-х — начало 80-х гг.— период высокой творческой и общественной активности Н. Н. Златовратского. Он становится одним из самых популярных писателей передовой литературы своего времени. Сотрудничает в журналах ‘Северный вестник’, ‘Русская мысль’, ‘Русское богатство’, ‘Устои’, ‘Слово’, в ‘Неделе’, ‘Русских ведомостях’ и др. Участвовал в создании и был избран редактором артельного народнического журнала ‘Русское богатство’ (1880). В эти годы созданы лучшие реалистические рассказы о деревенских жителях, хранителях нравственных общинных традиций,— ‘Авраам’, ‘Деревенский король Лир’, ‘Горе старого Кабана’ и др.
Программным произведением в творчестве Н. Н. Златовратского и в народнической беллетристике стал роман ‘Устои. История одной деревни’. Первоначально тема била воплощена в драме ‘Устои’, которую автор назвал ‘опытом народной комедии’. (Не опубликована, сохранилась в рукописи.)
В романе, провозглашенном народнической критикой ‘величавой эпопеей борьбы старой и новой деревни’ (П. Сакулин), наиболее убедительно сказались противоречия идеалов и действительности в творческих исканиях Златовратского. ‘Старые народники,— писал Плеханов о Златовратском и Г. Успенском,— бесстрашно описывали то, что совершалось перед ними, они не боялись и_с_т_и_н_ы …им даже и в голову не приходило, что истина противоречит их ‘и_д_е_а_л_а_м’ (Плеханов Г. В. Сочинения. Изд. 2-е. Т. 9. С. 164).
А. М. Горький, не принимая ‘слащавую романтику’ Златовратского, называл ‘Устои’ в числе замечательных произведений русской реалистической литературы, отразивших существенные черты своего времени, ‘волнения эпохи’.
Тема подвига, горестных судеб участников народнического движения, споры о путях развития России и месте интеллигенции в развернувшейся борьбе, стремление разночинного интеллигента к духовному единству с народом — всегда волновали писателя. С особой силой они зазвучали в повести ‘Золотые сердца’, повестях и рассказах 80-х гг.— ‘Скиталец’, (1881 — 1884), ‘Старый грешник’ (1881), ‘Боярская дочь’ (1883), ‘Триумф художника’ (1884), ‘Надо торопиться’ (1885), ‘Мои видения’ (1885). ‘Гетман’ (1888), в былине ‘Безумец’ (1887).
В 1883 году закончился петербургский период жизни и творчества Златовратского, писатель до конца жизни обосновался в Москве.
В октябре 1883 года он знакомится с Л. Н. Толстым. В 1883—1891 годах, в пору, когда Златовратский переживает тяжелый духовный кризис в связи с крахом народнических иллюзии, нарастающей реакцией, писатели неоднократно встречались, переписывались, несмотря на разные взгляды на многие проблемы времени.
В письме к Златовратскому от 20 (?) мая 1886 года Толстой одобрительно отозвался о его рассказе ‘Искра божия’ (1886), приглашает писателя сотрудничать в ‘Посреднике’. В издательстве ‘Посредник’ несколькими изданиями выходили рассказы Златовратского ‘Искра божия’, ‘Белый старичок’, ‘Деревенский король Лир’ (под названием ‘Деревенский король’),
В 1908 году в связи с 80-летием Толстого Златовратский выступил с воспоминаниями о нем (‘Два слова’).
Толстому посвящен рассказ ‘Мои видения’, статья ‘Великие заветы’ о значении великого писателя для русской литературы.
В 80—90-е гг. в Москве выходят — трижды при жизни автора — собрания сочинений Н. Н. Златовратского: Сочинения. Ч. 1—3, М., 1884-1889, Собрание сочинений: В 2-х т. М., 1891, Сочинения: В 3-х т. М., 1897.
Последнее издание (Златовратский Н. Н. Собрание сочинений. Спб., 1912—1913. Т. 1—8) автор сам редактировал, готовил к печати, но вышло оно посмертно.
В 1884 году произведения Златовратского, широко издававшиеся и имевшие читательский успех, были запрещены к обращению в публичных и народных библиотеках. Запрет был снят лишь через двадцать пять лет.
Революцию 1905 года Златовратский встретил с большим подъемом. В статье ‘Три легенды’ писатель-народник приветствовал бойцов пролетариата, с их приходом ждал ‘воплощения царства божия на земле, созидаемого великим творчеством духа человеческой солидарности во имя братства, свободы и справедливости!..’ (фрагменты включены в статью ‘Народничество Н. Н. Златовратского’ П. Сакулина — Голос минувшего. 1913. No 1. С. 132).
Теме рабочего класса, труду кустарей, ремесленников Златовратский посвятил в 80—90-е гг. очерк ‘Город рабочих’ (1885), рассказ ‘Мечтатели’ (1893). По воспоминаниям Н. Д. Телешова, ‘старик Златовратский любил приютить у себя талантливую молодежь из народа, из рабочих…’. Многие ‘были обязаны ему как своим развитием, так и в дальнейшем своим участием в литературных изданиях’ (Телешов Н. Записки писателя. М.: Московский рабочий, 1980. С. 107).
В 1900-е годы Златовратский участвует в собраниях демократической русской интеллигенции ‘Среды’, сотрудничает в журналах ‘Детское чтение’, ‘Вестник воспитания’, составляя обзоры, пишет критические заметки и статьи о новых книгах и журналах, занимается библиографической работой в энциклопедиях и словарях (обычно под псевдонимами).
Литературно-критические статьи разных лет, рецензии, обзоры не включались ни в одно из четырех изданий собрания сочинений Н. Н. Златовратского, не переиздавались и в наши дни.
Несомненный интерес представляют воспоминания Златовратского ‘Детские и юные годы’, опубликованные в 1908—1910 годах (отдельное издание: ‘Как это было. Очерки и воспоминания из эпохи 60-х годов. Рассказы о детях освобождения. Детские и юные годы’. М., 1911), литературные воспоминания 1895—1897 и 1910-го гг.
В 1909 году Н. Н. Златовратский был избран почетным академиком по разряду изящной словесности.
Писатель умер 10 (23) декабря 1911 года в Москве.
В советский период произведения Н. Н. Златовратского переиздавались отдельными изданиями и в сборниках. Роман ‘Устои’ (1928, 1935, 1947, 1951), ‘Избранные произведения’ (‘Крестьяне-присяжные’, ‘Устои’, ‘Золотые сердца’). М., 1947, ‘Воспоминания’. М., 1956. Рассказы ‘Авраам’ (1919, 1926), ‘Надо торопиться’ (1919, 1955, 1961), ‘Сироты 305-й версты’ (1955, 1961), ‘Рассказы’ (Пг., 1919), очерк ‘Город рабочих’ (1956), ‘Деревенский король Лир’ (1957). Опубликована переписка Н. Н. Златовратского с Л. Н. Толстым, М. Е. Салтыковым-Щедриным.

Деревенский король Лир

Впервые — в журнале ‘Русское богатство’. 1880. No 1, под заглавием ‘Деревенский Лир’. Выходил отдельной книгой, переиздавался в сборниках рассказов Н. Н. Златовратского. Включался во все собрания сочинений Н. Н. Златовратского. Переиздавался в книге: Русские повести XIX века. М.: Гослитиздат, 1957.
Печатается по изданию: Златовратский Н. Н. Собрание сочинений. Спб., т. 1-8, 1912. Т. 2.
…из захудалых рукосуйных мужичков…— рукосуй — бездельник, лентяй.
Платинка — платиновая трехрублевая монета.
…стоять бы сыну под красною шапкой…— то есть быть отданным в солдаты, в рекруты.
Камардин — искаженное ‘камердинер’ (нем.) — комнатный слуга.
…большину … вел…— большина, большой, большак, большуха — старший в доме, хозяин, хозяйка, старший в общине или артели.
Подволока — чердак.
Косуля — соха или легкий плуг с одним лемехом.
Полати — помост в крестьянской избе от печи до противоположной стены, род полуэтажа, антресолей, общая спальня.
…пестрядинную рубаху…— пестрядь, пестрядина, затрапез, затрапезник (от купца Затрапезникова, которому Петр I передал пестрядинную фабрику) — пеньковая, грубая ткань, пестрая или в полоску.
Куженька — лепешка с творогом, ватрушка, шаньга.

Горе старого Кабана

Впервые — в журнале ‘Отечественные записки’. 1880. No 8, под заглавием ‘Кабан. Рассказ моего знакомого’. Переиздавался в сборниках рассказов Н. Н. Златовратского. Включен во все собрания сочинений Н. Н. Златовратского.
Текст печатается по изданию: Златовратский Н. Н. Собрание сочинений. Спб., 1912. Т. 2.
Тюря, тюра, тюрка — самая простая еда: хлеб или сухари, корки, покрошенные в воде с солью.
Извоз — перевозка лошадьми (иногда волами) грузов и пассажиров, в России одна из натуральных повинностей крестьян, один из промыслов.
Гон — часть поля, пашни, которую обрабатывают в один прием, без отдыха, участок пахотной земли отдельного крестьянина.
Жеребья — участок, доля, пай земли, доставшийся крестьянину в надел по жеребьевке.
Горнушка — ямка на левой стороне шестка русской печки для сгребания в нее углей.
Онуча — обмотка для ноги под сапог или лапоть, портянка.
Казакин — мужская верхняя одежда, застегивающийся на крючки полукафтан со стоячим воротником и со сборами сзади.
Зипун — верхняя крестьянская одежда, обычно из самодельного сукна.

Красный куст

Впервые — в журнале ‘Отечественные записки’. 1881. No 1, под заглавием ‘Красный куст. Страница из деревенских будней (К истории межобщинных отношений)’. Включался в собрания сочинений Н. Н. Златовратского 1891 г., 1897 г. и 1912—1913 гг.
Печатается по изданию: Златовратский Н. Н. Собрание сочинений. Спб., 1913. Т. 8.
Уставная грамота 1861 — документ, который устанавливал размер надела временнообязанных крестьян по ‘Положениям’ 19 февраля 1861 г. и повинностей за пользование им, содержала сведения о разверстании угодий, перенесении усадеб и т. п. Составлялась в ходе крестьянской реформы 1861 года помещиком и вводилась в действие мировым посредником, в случае отказа крестьян могла утверждаться и без их согласия.
Выть — здесь: небольшая крестьянская община.
Собственники — крестьянская реформа 1861 предоставляла крестьянам права выкупа усадьбы и — по соглашению с помещиком — полевого надела, до осуществления этого они именовались временнообязанными крестьянами…
Подворный, подворник — крестьянин, не являющийся членом крестьянской общины, владеющий подворным участком, платящий подворную подать. ‘Этот порядок называется подворным или участковым владением, обыкновенно противопоставляемым общинному земледелию’. (Н. Златовратский, Деревенские будни).
Четвертные, половинники (половинщики) — здесь: крестьяне, владеющие соответствующей частью земельного пая.
Экономические крестьяне — в России второй половины XVIII века феодально-зависимые от государства крестьяне, бывшие монастырские, переданные в 1764 под управление коллегии экономии (позже — в ведение местных органов администрации, казенных палат). Барщина и натуральный оброк для экономических крестьян были заменены подушным денежным оброком.

Триумф художника

Впервые — ‘Русский сатирический листок’. 1884. No 5, под заглавием ‘Триумф художника. Современный случай’.
Текст печатается по изданию: Златовратский Н. Н. Собрание сочинений. Спб., 1912. Т. 7.

Город рабочих

Впервые — в журнале ‘Русская мысль’. 1885. No 7. Включался во все собрания сочинений Н. Н. Златовратского. В советский период переиздавался в книге: Русские очерки: В 3 т. М.: Гослитиздат. Т. 3. 1956.
Текст печатается по изданию: Златовратский Н. Н. Собрание сочинений. Спб., 1912. Т. 7.
Дощаник — речное плоскодонное судно с палубой или полупалубой, род большой гребной лодки, а иногда и парусной, для переправы, для перевоза тяжелых грузов.
Вечевой город — город, где высшим органом власти было народное собрание — вече. Вечевое управление существовало в некоторых городах Древней Руси в X—XI вв. (Новгород, Псков и др.). Здесь имеется в виду общинное управление ‘города рабочих’.
…с обычным крестьянским самоуправлением…— по ‘Положениям’ 19 февраля 1861 года сельское общество (одно село и прилегающие земли) являлось самоуправляющейся административной единицей, а несколько смежных сельских обществ составляли более крупную самоуправляющуюся административную единицу — волость.
Драпри (франц.) — оконная и дверная портьера.
Антре (франц.) — вход.
Клирос — место для певчих в церкви.
Кадило — металлический сосуд на цепочке, в котором во время богослужения курятся ароматические вещества на раскаленных углях.
Да что у нас Садом Гаморр…— согласно библейской легенде, палестинские города Содом и Гоморра были уничтожены землетрясением и огненным дождем, которые бог обрушил на них за крайнюю развращенность жителей. В переносном смысле — беспорядок, хаос, шум.
…по стогнам и весям…— по городам (площадям) и селам.
Хоругвь — полотнище на длинном древке с изображением Христа или святых, церковное знамя во время крестных ходов и других шествий.

Надо торопиться

Написан в 1885 г. Неоднократно выходил отдельной книгой, в сборниках рассказов Н. Н. Златовратекого. Включен во все собрания сочинений Н. Н. Златовратского. В советский период неоднократно переиздавался.
Текст печатается по изданию: Златовратский Н. Н. Надо торопиться. Сироты 305-й версты. Рассказы. М.: Гослитиздат, 1955.
Вокабулы — слова или речения иностранных языков, подобранные в известном порядке, снабженные переводом и предназначенные для заучивания наизусть.
Перейти Рубикон — сделать решительный шаг, определяющий дальнейшие события.
Псалтырь — одна из библейских книг Ветхого завета, состоящая из псалмов, религиозных и морально-поучительных песнопений.
Рекреационный зал — помещение, предназначенное для использования во время рекреации, свободного от занятий времени, отдыха.

Безумец

Впервые — в газете ‘Русские ведомости’. 1886. No 273, под заглавием ‘Безумец (Былина)’. Включался во все собрания сочинений Н. Н. Златовратского.
Текст печатается по изданию: Златовратский Н. Н. Собрание сочинений. Спб., 1912. Т. 6.

Мечтатели

Впервые — в журнале ‘Русское богатство’. 1893. No 4.
Неоднократно выходил отдельной книгой, в сборниках рассказов Н. Н. Златовратского. Включен в собрания сочинений Н. Н. Златовратского 1897 г. и 1912 — 1913 гг.
Текст печатается по изданию: Златовратский Н. Н. Собрание сочинений. Спб., 1912. т. 7.
Портерная — торговое заведение, где продают и пьют портер, английское темное пиво.
…на съезжей-то не пори!..— съезжая — место, где производилась полицейская расправа.

Сироты 305-й версты

Впервые — в ‘Журнале для всех’. 1902. No 1, под заглавием ‘Сироты 305-й версты (Из старых записок)’. Включен в собрание сочинений Н. Н. Златовратского 1912—1913 гг.
Текст печатается по изданию: Златовратский Н. Н. Надо торопиться. Сироты 305-й версты. Рассказы. М.: Гослитиздат, 1955.
Присный — истинный, настоящий, вечный, единомышленник. Люстриновый — сделанный, сшитый из люстрина, шерстяной или полушерстяной ткани с глянцем.
Меламед — учитель в еврейской школе.

Из цикла ‘Как это было’

Впервые рассказы ‘Мой ‘маленький дедушка’ и Фимушка’, ‘В старом доме’, ‘Канун ‘великого праздника’ автобиографического цикла ‘Как это было’ — в журнале ‘Русская мысль’. 1890. No 12.
В первом отдельном издании ‘Как это было. Очерки и воспоминания из эпохи 60-х годов. Рассказы о детях освобождения. Детские и юные годы’. М., 1911, автор дополнил цикл рассказами, опубликованными к этому времени,— ‘Старые тени’, ‘Аннушка’, ‘Потанин вертоград’, ‘Лес’. При подготовке последнего собрания сочинений Н. Н. Златовратский исключил из этого цикла рассказ ‘Лес’.
Текст печатается по изданию: Златовратский Н. Н. Воспоминания. Серия литературных мемуаров. М.: Гослитиздат, 1956.

В старом доме

Катехизис — краткое изложение догматов христианского вероучения в вопросах и ответах, книга, содержащая изложение этих догматов, (перен.) сущность, основные положения чего-то.

Мой ‘маленький дедушка’ и Фимушка

Камлотовый — сделанный, сшитый из камлота, плотной шерстяной ткани (с примесью шелка или хлопчатобумажной пряжи) в полоску.
Подрясник — длинная одежда с узкими рукавами, надеваемая под рясу.

Старые тени

Агасфер — персонаж легенд, возникших в средние века, ‘Вечный жид’. Агасфер был якобы осужден богом на вечные скитания за то, что не дал Христу отдохнуть на пути к месту распятия.

Аннушка

Клирошанка — монастырская послушница, поющая на клиросе или прислуживающая в церкви.
Черничка, черница — монахиня.
Пустынь — уединенное безлюдное место, где живет отшельник, одинокое жилье отшельника.
Канун ‘великого праздника’
Ектенья, ектения — часть православного богослужения, моление, содержащее разные прошения и сопровождаемое обычно пением певчих.
Епитимья, епитимия — род церковного наказания, состоящего в строгом посте, усиленных поклонах, паломничестве.
Архиерей — лицо, имеющее высшую степень священства, епископ.

Потанин вертоград

Личные сапоги — сшитые из кожи, повернутой стороной, где была шерсть, наружу.
Пошевни — широкие сани, розвальни.
Расстрига — служитель религиозного культа, лишенный сана, или монах, лишенный монашества.
Преосвященство — в соединении с местоимениями ‘его’, ‘ваше’, ‘их’ — титулование епископа.
Иноческий — то же, что монашеский.
Миссионер — проповедник, посылаемый церковью для религиозной проповеди и распространения христианства среди нехристиан.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека