Рассказы, Юшкевич Семен Соломонович, Год: 1922

Время на прочтение: 215 минут(ы)

Семен Юшкевич

Рассказы

Семен Юшкевич. Еврейское счастье.
СПб., ‘Северо-запад пресс’, 2004

СОДЕРЖАНИЕ

Едут
Портной
Левка Гем
Еврейское счастье
Автомобиль
Вышла из круга
Ночная бабочка
Алгебра

ЕДУТ

В первый раз после похорон дочери, своей Манички, сначала изнасилованной, а потом убитой в погроме, Хова показалась в лавочке… Как тяжело было ей ходить по двору! Вот это было здесь… Так это было…
Нет, она не будет думать.
Казалось ей, что из всех окон глядят на нее любопытные и, сдерживая слезы и думая о том, что напрасно ее Бог обидел такой страшной обидой, она выскользнула из ворот…
— Я стала еще меньше, — говорила она, здороваясь с лавочницей, — ну, ничего, так Бог хотел. А когда Бог хочет… Вот, опять пришла к вам! Да, да, знаю сколько должна вам… Но… мой дурак заплатит. Не бойтесь.
Лавочница Гелла, сухая с дикими глазами, стянула свои тонкие, бескровные губы… Что? Разве погромщики ее не ограбили? Не растаскали всего, что было здесь на полках? Что у нее — на миллион товару в лавочке?
— Вы не должны рассказывать, — смиренно говорила Хова. — Зачем слова? Но вы новый человек в нашей улице и не знаете… Как живет маклер? В долг! Вот за квартиру мой дурак два месяца не платит, но хозяин нас не выбросит на улицу. Он знает. А захочет Бог, и маклер вдруг сто рублей заработает… И так, дорогая моя, в долг это крутится, в долг жизнь крутится.
— Я понимаю, — ответила Гелла после молчания, — но где же достать для всех? Кто я теперь со своей лавочкой? Раньше хоть муж приносил домой четыре рубля в неделю или пять, но вы ведь знаете, что его калекой сделали… Сломали ему обе руки — и правую, и левую… Что, — он ногами может шить?
— Дорогая моя, — попросила Хова, — дорогая моя… Ведь я сейчас расплачусь.
Обе заговорили шепотом об ужасах избиений, и обе заплакали, испуганные своими словами…
— Отсюда нужно уехать, — настаивала Гелла. — Что мне ни говорят, — я знаю одно: нас всех истребят. Наступит когда-нибудь ночь, одна такая ночь, из дому в дом будут ходить разбойники с топорами и всех, сколько нас есть, в одну такую ночь уничтожат. И я говорю моему старому: ‘Уедем!.. Продадим лавочку, и пусть они будут прокляты!’
Вошли две покупательницы и, узнав Хову, заговорили с ней о бедной Маничке. И вдруг, неизвестно как, перешли на судьбы евреев.
— Вот все собираются, — сказала старшая жестким голосом. — Может быть думаете, что я здесь еще долго останусь? У меня сын… имею уж хорошего сына… Еще немного, и он возьмет меня к себе… ‘туда’! Слава Богу, слава Богу!
— А у меня зять, — сказала вторая… — ‘там’ у него фруктовая лавка, и я буду продавать у него в фруктовой лавке… Таки и буду продавать, — сберегу ему копейку…
Как одуревшая, возвращалась Хова домой. Везде одно и то же… Страхи и бегство. Зачем же им оставаться здесь? Не довольно ли одной жертвы, бедной Манички? Она вдруг посмотрела на небо, будто душа Манички поманила ее, и с умилением и со скорбью подумала:
— Тебе уже хорошо, дорогая моя, жертва моя, — а с нами что еще будет?..
В комнате она нашла гостей: маклера Лейзера и Вейца. Коган, ее дурак Коган, ходил по комнате и размахивал руками.
— Ну зайди уже, — взволнованный крикнул он. — Послушай-ка Лейзера… Что он говорит!
Хова очень любила Лейзера и за его степенность, и за умение кругло и красиво рассказывать даже о пустяке. Он был высокий, толстый, и похож на купца. Руки у него были толстые, широкие плечи, крупный нос, и ей это нравилось. Не то, что ее Коган, маленький, как цыпленок, с тонким голоском…
— Я слушаю вас, как отца, — мягко выговорила она, садясь и кладя на стол пакет с картофелем и мукой. — Почему же вы не пришли с вашей Розой?
— Смотри-ка, — вмешался Коган и застегнул жилетку, — Семка не дает таки говорить. Скажи ему, Хова. Вот так весь вечер он мелькает перед глазами.
— Семка, — строго произнесла Хова, но вдруг, раздумав, взяла мальчика на руки. — Ну, полежи у груди своей матери… Хорошо тебе? Молчи, молчи, — слушай, что дядя говорит.
— Если вы спрашиваете о моей Розе, — переждав, сказал Лейзер, — так я вам скажу, что она не могла придти. Вы уже довольны, Хова? Нет, вы как будто недовольны, и потому я скажу вам, что она немного нездорова.
— Говорите же Лейзер, — сорвался Коган, расстегнув разом одним движением пальца все пуговицы жилетки. — Вы ведь начали о России.
— Вот это интересно, — пробасил Вейц, сидевший в углу, темный, хмурый человек.
— Придем и к России, — успокоил всех Лейзер и сдвинулся со стула так, что теперь полулежал на нем. — Нужно же кончить с моей дорогой Розой… Камни! Что такое камни? И они тоже болезнь? Но когда они в печени, то это другой вопрос. Выходит так: камни ползут в печени. Ну! И тут мы вышли на свет…
Он заметил, что заинтересовал всех, и постепенно разгорался. Было похоже на то, что он играл словами, как кот мышонком.
— Слушайте же! Или моя Роза кушает деликатные кушанья, потому что в деликатных кушаньях нет камней? Так об этом нечего разговаривать. Что еще? У Розы сердце начало сильнее колотиться в груди. Пусть будет так! И почему нет, спрошу у вас? У вас не колотится? Или, слава Богу, у нас нет погромов? А если вы еще будете дураками и спросите, здоровы ли ноги у моей Розы, а я вам отвечу, то вы лучше меня будете знать, как чувствует себя моя Роза. Ноги у нее распухли… Почему? Вот этого я не понимаю. Должен человек ходить, почему пухнут ноги? Должен он лежать, — не давайте ему ног… Весь вопрос в двух словах: да или нет.
— Я не вижу, чтобы вы были веселы, — грустно отозвалась Хова.
— А если я скажу вам, — сатирически ответил Лейзер, — что весел или не весел, то уже на нас посыплется добро?.. Вылечатся все печени, сердца перестанут быстро колотиться, и сгинет наше маленькое еврейское горе…
— Вот это вы хорошо сказали, — опять отозвался Вейц, тыкая кулаками вверх.
— Я еще лучше скажу, — круто оборвал его Лейзер. — Здесь наше маленькое еврейское горе никогда не излечится, и потому отсюда надо бежать.
— Говорите же, говорите, дорогой Лейзер, — задыхаясь от волнения, заговорил Коган, с быстротой молнии застегивая и расстегивая жилетку.
— Говорите, — попросила и Хова. — У вас можно учиться. Вы не то, что мой дурак. Когда он говорит, — я пугаюсь… Он говорит неясно и… страшно.
— Пусть будет так, — уныло ответил Коган, — но деньги я приношу, когда зарабатываю? Но муж хороший?.. Не пью, в карты не играю. А убежать, как все, со всеми, разве не могу? Я, может быть, могу побежать первым, если нужно будет.
— Ты бы замолчал, — со страданием крикнула Хова, закрыв уши руками. — К чему тебе говорить? Лейзер, значит, нужно таки бежать? Скажи правду. Все говорят, все уезжают… Но вы скажите.
— Ага, — вырвалось у Лейзера. — Это увлекает всех: там и здесь! Слышите: там и здесь! Кто мы? — Он стал быстро загибать пальцы, начав с мизинца. — Бедные, немощные, проклятые, голодные и… в земле! Уже пять качеств. Пойдем дальше… Миллионы детей, миллионы болезней, миллионы забот, миллионы погромов и… Россия. Еще пять качеств. А еще пять тысяч раз по пять я не насчитаю? Ага! И после всего… Россия? Что значит Россия? Россия значит страна, где режут евреев. Не мучьте своей головы вопросом: почему? Что? Образованный народ, нежный народ? Татары, татары, и татары!… Нет, нет, — нет, не рассказывайте нам сказок, что если уже начали резать евреев, то это предвещает добро для всех. Резали, режут и будут резать, как овец. Спросите же — кого? Евреев! Может быть, думаете вот таких только маленьких бедных? Всех! Спрашивается, что должны делать евреи? Это мы знаем. А что должен сказать такой, как вы, Коган, или как вы, Вейц, или как я, Лейзер? Ну, что? Что?
— Я знаю, — отозвался Вейц.
— Все вы знаете, — рассердился Лейзер. — Я вам скажу, что. А ну-ка, — должен сказать я, — Лейзер, больная жена и деточки, покажите, как вы убежите из России…
— Прекрасно, — крикнул Коган.
— Ну, сделай и ты прекрасно, как Лейзер, — загорелась Хова. — Дурак ты! Садись. И зачем ты по комнате бегаешь? И оставь жилетку. Ты уже все пуговицы оборвал на ней… А куда вы едете, Лейзер?
— Что значит куда? — удивился Лейзер. — Разве есть два места, куда можно было бы уехать? Прямо в Америку. Пусть будет не прямо, но в Америку. Стойте, не шумите… Спрашивается, кто я, Лейзер, здесь? Ответ: Собака! Две собаки! Еще кто? Паршивый жид, которого всякий может бить, грабить и всё другое, что вы сами уже знаете. А там? Знаете? Ну, скажите, если знаете.
— Я знаю, — отозвался Вейц.
— Молчите, Вейц, — шепнула Хова.
— Там я, — торжественно сказал Лейзер, — янки! Не Лейзер, а янки Елеазар. Вот кто я там. Янки Елеазар! Я иду по улице со своей женой и деточками… Идет янки Елеазар в Америке со своей женой и деточками и… никого, никого не боится!..
— Будь у меня деньги, — крикнул Коган, — завтра моей ноги не было бы в России.
— Нет, нет, — заволновалась Хова, испугавшись его порыва. — Я сама об этом подумаю. Ты не вмешивайся. Тебя ведь нужно бояться. Вот ты загоришься и вот тухнешь. Вдруг ты вздумал портным сделаться… Помнишь? Вдруг ты вздумал лошадьми торговать…
Она стала рассказывать о подвигах Когана, и он будто слушал интересную сказку о ком-то, пожирал ее глазами, кивал головой и смеялся, как ребенок, когда она вспомнила, что однажды он решил сделаться извозчиком…
Но в голове его уже плыли соблазнительные картины отъезда из России.
— Подожди, подожди, — крикнул он. — Что-то рождается в моей голове. Как сказал Лейзер? Янки Елеазар? А меня как будут звать там? Янки Коган? Говорю вам, что я еду… За имя янки — готов отдать свою жизнь. Завтра иду в город. Нахожу кошелек с деньгами. Завтра иду в город. Является сотня дел. Не мешай мне, Хова.. Слушайте…
Он заволновался и возвысил голос. Так хотелось ему хорошего, человеческого, что вся правда страшной жизни как бы по волшебству отошла от него, и все, увлеченные его голосом, его жестами, сверканием глаз, на миг покорились ему… Да, через неделю все едут, все едут!
— Ну, ну, — подгонял его Лейзер, — не останавливайтесь же! Ну, ну…
И Коган продолжал творить свою сказку, находя каждый раз новые, удивительные слова, и так страстна была жажда по тихой спокойной жизни, что и Хова покорилась ему.. Через неделю они уедут!..

ПОРТНОЙ

Вот уже с месяц, как портной Иерохим шьет у себя на дому. В этот день, когда начинается рассказ, он с минуты на минуту ожидает хозяина дома, который еще вчера обещался зайти за квартирными деньгами, и каждый раз тревожно выглядывает в окно, — не идет ли?
Он успел уже облить водой кончики пальцев, наскоро помолиться, продумать целый ряд грустных мыслей и несколько раз рассердиться на докучливые приставания детей.
Сидит он теперь, заложив одну ногу на другую, непричесанный, в одной рубахе, босой, и лицо его сонное, помятое.
Он шьет нервно, торопливо, но часто мигает глазами, и потому работа его подвигается медленно.
На другом конце комнаты возится с детьми жена его, Ципка, худенькая заморенная женщина, с сосредоточенным и скорбным лицом. Она стоит над корытом и моет восьмилетней Ханке голову горячей водой, думая свою однообразную, печальную думу, не подозревая, что горячая вода жжет Ханкину голову, и что ногти ее чуть не до крови царапают у Ханки кожу. Она моет, моет, скребет и зорко вглядывается в воду, почернела ли она от грязи. Ханка худенькая, тоже заморенная, но умная девочка. Она твердо знает, что кричать нельзя, и потому употребляет геройские усилия, чтобы легко подаваться во все стороны, куда мать гнет ее. Ханка знает, что самое ужасное в этой операции только впереди, когда Ципка начнет расчесывать ее густые волосы. Вот когда будет настоящее горе!
— Пусти же, — вдруг раздался над ней голос Ципки, — долго я над тобой тут стоять буду. Слава Богу, ты не одна у меня.
Ханка съежилась и, как резиновая, стала поворачиваться, подниматься и опускаться под умелыми руками Ципки.
— Ты сказала что-нибудь, — очнувшись, спросил Иерохим и потер кулаком глаза, — или мне послышалось?
— Ничего, я сказала только, что, слава Богу, Ханка у меня не одна, ты, бедненький никогда не знаешь, что вокруг тебя делается? Разве ты знал, почему у меня Ханка не одна, думал ты когда-нибудь об этом? Конечно, если человек шьет сюртук, разве он может еще что-нибудь знать?
— Ты, вероятно, встала с левой ноги, Ципка: нашла время, о чем говорить. Разве ты не знаешь, что вот-вот он зайдет за деньгами, и у меня просто сердце кончается от заботы. Разве я имею чем ему уплатить? Другая жена хоть вздохами помогла бы, а ты ругаешься.
— Ну, конечно, конечно, я непременно должна молчать. У нас ведь так хорошо, что я могу сложить руки и ничего не делать. Я прикажу моей служанке убрать наши великолепные комнаты. Потом я с деточками и моим дорогим мужем сядем пить чай. Потом мой дорогой муж пойдет в свою лавку, а я с нашими деточками отправлюсь, как все богатые дамы, погулять. А кухарка в это время приготовит нам прекрасный обед. Конечно, я должна молчать, конечно!.. Несчастный дурень, калека негодный, — вдруг набросилась она на него, — и зачем, зачем только ты женился. Если мужчина не умеет зарабатывать, то он жить не смеет, а ты женился… ты детей целых восемь душ имеешь!
— Ну, для чего, скажи, для чего ты мучаешь меня теперь? Разве это поможет? Разве я не хочу или я отказываюсь от работы? Но когда Бог наказывает человека, то Он наказывает его уже во всем! Ты только посмотри на меня, разве такие руки могут хорошо работать? Ну, посмотри же, отчего же ты не смотришь?
Иерохим встал с места, протягивая ей руки, державшие сюртук, — такой худой, узкий, с всклокоченной седоватой бородкой, торчавшей набок, герой труда и страданий! Ципка мельком взглянула на него и быстро отвернулась. Слезы защекотали ей глаза, и тихая скорбь охватила ее.
— Я и думала, — спокойнее начала она, — чем мне служанкой оставаться, — лучше я за кого-нибудь замуж выйду. Нельзя же вечно не иметь своего угла? Разве я дурное хотела? Мне говорили, что ты можешь заработать копейку, что ты тихий и добрый. Что я могла знать? Я думала: работаю же я у чужих, так я эту работу лучше для себя сделаю. Я буду работать, ты будешь работать. Пока годы идут, можно и копейку отложить. Сколько девушек я знала таких же, какой и я была. И они вышли замуж. Конечно, они от этого не стали богачками, потому что от этого не становятся богатыми. Но все-таки они живут, дай Бог и мне так. Они и работают, они и отдыхают. А я, знала ли я хоть одну спокойную минуту у тебя, субботу я знала! Праздник я знала! Работай для черта, и ничего больше. Сегодня вымыла, вычистила, сегодня починила, завтра починила, а отложила ли я хоть копейку, спроси? Когда я служила, то знала, что каждый месяц у меня четыре рубля останется. Иначе откуда я бы взяла дать тебе к свадьбе пятьдесят рублей, если бы не откладывала? Попробовала бы я теперь откладывать. Я бы вечно в девушках осталась. А почему все это? Потому что ты калека, а не портной, ты умеешь только пословицу сказать, а не сшить сюртук.
Ципка ядовито усмехнулась, вылила в ведро грязную воду и взялась за хромоногую Любку. Семилетняя Любка со страхом ожидала своей очереди, а за ней шли Давидка, Левка, Берка, Софка, Розочка.
Иерохим от природы был человек тихий и не задорный и спорить не хотел. Разве споры чему-нибудь помогают? Пусть Ципка немножко не права, но разве ему-то от этого легче?
А Ципка все не унималась. Теперь она уже свернула на то, что вообще происходило в то время, когда она еще девушкой была, потом на то, что Иерохим сейчас же после, свадьбы поселился с молодой неопытной женой у своей сестры, которая съедала ежедневно у Ципки то, что она еще у матери из груди высосала, потом шли воспоминания о том, как их гнали из квартиры на квартиру, далее шли жалобы на то, что теперь она, Ципка, должна жить рядом со старшей сестрой Иерохима, такой же змеей, как и младшая. Иерохим не знал, куда спрятаться от ее уколов.
— Ну довольно уже, довольно, — бормотал он. — Умывай своих детей. Разве непременно нужно говорить, когда работаешь. Тише, вот он идет.
Иерохим вдруг замолчал, точно внезапно задавленный.
Ципка тоже замолчала и затрепетала. Судорога пробежала по ее телу, и дыхание упало. Что они теперь будут делать? Несчастная дура, и зачем, зачем только она вышла замрк!
А хозяин входил уже. Не ведая и не подозревая, что вызывал в этих бедняках его приход, он спокойно потребовал денег.
Иерохим стоял навытяжку, и коснеющим языком просил отсрочки.
Он еще вчера относил работу, но ему не уплатили и просили подождать несколько дней. Что Иерохим мог сделать: портные ведь всегда должны ждать. Но это ничего, это совершенно ничего. Ведь хозяин такой добрый. Он всегда жалел Иерохима. А Иерохим исправный человек, Иерохим всегда был и будет исправным. Только бы Бог дал, чтобы ему честно платили за работу, а Иерохим чужой копейки не замотает, нет, нет!
— С вами всегда больше возни, чем со всяким, — нахмурился хозяин. — Жди да жди, всегда одна песня, великое дело четыре рубля собрать за месяц.
— Я разве не хорош? — затревожился Иерохим. — Ну я днем позже плачу, ну что же тут такого? Я ведь исправный, я всегда исправный, я чужую копейку не люблю мотать. Вот только, Бог даст, получу и первому вам, вам первому, сами есть не будем. Правда, Ципка?
Иерохим дрожал, выпаливая эти слова, и с тревогой думал, что хозяин, пожалуй, уже и сдал другому квартиру. А куда он пойдет со своими детьми? Кто примет его с кучей детей за четыре рубля в месяц? А денег на перевозку рухляди где он возьмет, где взять на задаток? Ципка давно уже бросила Любку, так и оставшуюся у корыта, и при последних словах Иерохима подошла вплоть к нему, как бы желая защитить его и подтвердить его слова.
— Так когда же, однако? — спросил хозяин.
— Завтра, завтра, — быстро ответил Иерохим, — конечно, завтра, ну самое позднее, так послезавтра. Я исправный человек, ей-Богу, я ничьей копейки не замотаю, нет, нет!
Хозяин, не отвечая, вышел.
— Вот кто меня доконает, — пробормотал Иерохим, — вот где моя смерть!
Ципка с ненавистью глянула на Иерохима и принялась опять за Любку.
— Знаешь, что я тебе скажу, — прибавил Иерохим, — я кажется, скоро ослепну. Я положительно перестаю видеть. Каждый раз у меня темнеет в глазах, и я не вижу, куда ткнуть иголку. Прямо Бог наказывает нас.
И он кулаком принялся протирать глаза. Ципка взглянула на него и с силой вонзила гребень в волосы Любки. Любка завизжала.

* * *

В последнее время, по одному довольно важному обстоятельству, вопрос о плате за квартиру выступил в жизни Иерохима во всей своей жестокости и принудительности.
Младшая сестра Иерохима Фейга, та самая, которая съедала ежедневно у Ципки то, что она еще у матери из груди высосала, лет восемь тому назад вышла замуж за портного, человека достаточно смышленого и дельного.
Этот веселый человек, своим уменьем отыскать заказчика, ладить с ним, угодить ему, за два года усидчивого и упорного труда сколотил сотню рублей и на эти деньги открыл лавочку готовых платьев на толкучем рынке.
Ему и там повезло.
Тогда он расширил дело и устроил при лавочке мастерскую. Вот к нему-то после многих просьб и унижении Ципки попал Иерохим, работник неважный, но человек, с которым можно было сделать решительно все. Иерохим пробыл там шесть лет, едва-едва сводя концы с концами, и каждый год втягивался все больше в разорение, благодаря своей семье, которая распложалась с неизбежной последовательностью из года в год. Немало горьких и тяжелых минут пережил Иерохим в этой среде, где каждый считал нужным поглумиться и над его неспособностью к работе, и над его умом, и над тем, что каждый год он обогащается наследником или наследницей.
Иерохим всегда молчал, не отвечая ни на заигрывания, ни на глумления, и все больше уходил в себя, думая о своей жене, о своих детях, которых по-своему любил и обожал, никогда, однако, не обнаруживая перед ними своих чувств.
В последние два года, словно снег на голову, упала на Иерохима и новая, более крупная и грозная беда. У него испортилось зрение. Глаза стали слезиться и закисать, и что-то серое, как редкий туман, прозрачное, раз и навсегда повисло перед его зрачками. Вскоре появились и сильные головные боли, которые раз от разу становились невыносимее.
Но он был настолько хитер, что в мастерской никому не говорил об этом, хотя и чувствовал, что дело его с каждым днем становится все хуже и опаснее. Такая долгая, мучительная внутренняя борьба не прошла для него безнаказанно. Он стал мнителен и тревожен. Раздражавшие и пугавшие его образы потихоньку обращались в особый, живой мир, начинавшей бороться с его действительным миром, в котором он жил и страдал. Но чувство правды и меры оставалось в нем достаточно сильным, и чем страшнее и несомненнее становился фантастический мир, тем с большей ревностью он стремился убежать из него, тем горячее он оберегал свои будничные мысли, с которыми все же ему жилось и легче, и безопаснее. А зрение продолжало упорно слабеть. Работа уже выходила теперь хуже, как будто небрежнее, а главное медленнее.
— Ты когда-нибудь кончишь шить сюртук, Иерохим? — спрашивал хозяин — Я еще не видал, чтобы человек с таким холодным сердцем работал. Ты ведь так зарежешь мою торговлю, Иерохим! Слава Богу, лавок довольно в городе, такое счастье, как у меня, ‘они’ везде найдут!
Иерохим так и замирал от этих слов. Вот чего он боялся, вот какой минуты страшился!
— Что значит? Я разве не шью, Хаим, я ведь шью! Как можно! Я разве даром буду брать у тебя деньги! Нет, нет, Хаим, я твоей копейки не замотаю. — И потом, заискивающее улыбаясь, прибавлял: — Я немножко задумался, Хаим, — слава Богу, забот у меня немало! А сюртук я сейчас, вот сейчас кончу. Как же, как же!
Хаим презрительно отходил прочь от него. А Иерохим опять погружался в свою неотвязную думу.
— Пропадут мои детки, пропадет Ципка!
А тут наскочило и это важное обстоятельство. Пошла однажды Фейга к Ципке. Пришла, поздоровалась, села, толстая такая, претолстая. Ципка пламенно ненавидевшая ее, но бессильная проявить свою ненависть, послала Ханку заварить в лавочке чай, чтобы угостить гостью.
Любка в углу возилась с Розочкой, миленькой, черноглазой девочкой и шила ей куклу из тряпок. Давидка сидел на полу и шепотом рассказывал Левке о том, что прачкин Васька поймал большого паука и понес его продавать в аптеку, но что в аптеке Ваську выгнали, и потому карамелей сегодня не будет.
А паука Васька потопил в бочке, что стоит подле конюшни, и похоронил в ямке, в глубокой такой, даже смотреть страшно, а Петька, другой мальчик, рассказывал, что людей тоже закапывают в яме, и что это очень, очень страшно. Левка, четырехлетний мальчуган, слушал, выпучив глаза, и часто глотал слюну, внимательно и сосредоточенно следя за рассказом.
— А большой лопатой Васька копал? — наконец спросил он и проглотил слюну.
— Нет, ножичком, знаешь, такой маленький ножичек, красивенький такой.
Между тем, Фейга, оглядывая беременную Ципку, не утерпела-таки, чтобы не уколоть ее. Такой уж день сегодня у Фейги. Зашла она мимоходом к длинной Песи, а та вдруг — на четвертом месяце. Что Ципка скажет на это? Как это только выдержать можно. Они с ума сошли эти женщины и ничего больше. Где это видано, чтобы женщины из года в год рожали. Не успела еще одного выкормить, ого! уже опять тяжелая!
Фейга быстро расстегнула верхнюю кофту, точно ей сделалось чрезвычайно жарко, и не слыша возражений Ципки, продолжала дальше.
— Я понимаю еще, если это делает богатая дама. Но Песи, длинная дура, которая пеленки не умеет выстирать, у которой даже и этой последней пеленки не имеется, и та туда же с животом, как же, пропустите и ее вперед, ведь она длинная Песи! Конечно, разве без нее мир будет стоять? Откуда возьмутся люди, если длинная Песи не заботится об этом? Положим еще Песи, у той хоть муж на табачной фабрике работает и нет-нет, а в субботу пять-шесть рублей принесет домой. Но что ты, Ципка, скажешь о Дворке, вот что я хочу знать! Как, ты не веришь? — Ципка ничего не сказала. — Да чтоб я не встала с этого места, на котором сижу. Как это? Почему Дворке не быть беременной? У нее, бедняжечки, разве мужа нет? Ципке можно быть беременной, а Дворка не может! Подумаешь.
Фейга совсем разгорячилась, и последние слова вылетали из ее уст наподобие сухих, коротких выстрелов.
Ципка давно догадалась, куда метит Фейга, но заранее дала себе слово крепиться. Иерохим и так на волоске висит: станет она еще подвергать его опасности!
— Знаешь, что я тебе скажу, дорогая, — сладко начала Ципка, — если мы имеем детей и много детей, то это ни от чего больше, как от Бога. А если Бог чего-нибудь хочет, то ты ведь знаешь, что так уже и будет. Оттого я не ропщу. Бог посылает детей, он пошлет и для детей. Иначе света бы не было. Правда, это таки тяжело прокормить восемь ртов, но все же, мучаешься, мучаешься, и вдруг тебе придет в голову, что когда-нибудь, а кончится же эта каторга. Мы разве не видим примеров? Мальчик учится. Вдруг у него хорошая голова. И все, все его хвалят, и сколько нам радости. Придешь с ним в гости, сидишь, разговариваешь, и вдруг ему говорят: ‘а ну, скажи-ка нам что-нибудь из ученых книг…’ И вот он берет какой-нибудь кусочек Геморы и начинает припевать и качаться, прямо как настояний ученый, и говорит, говорить… Ну, а ты с мужем, — глупые, неученые, сидишь и просто таешь от этих сладких слов. И тебе завидуют и благословляют утробу, что такого сына носила. А не то отдать мальчика в контору. Вдруг у него хорошая голова! И вот в этой конторе он растет и растет. С какими господами имеет дело, даже подумать страшно. И на извозчиках разъезжает, и одет, как картинка… Разве тогда нужно будет жить в каторге? Мы разе не видели примеров? Нет, дорогая, дети — это Божий подарок, а хорошие дети — это сладко, как рай.
— Потому-то ты и теперь беременна, — резко произнесла Фейга, с трудом дослушавшая Ципку. — Оттого-то Иерохим, чуть только женился, повесил тебя на мою шею, что рассчитывал на таких детей. Как же, такие дети могут выйти от твоего несчастного дурака. Полюбуйся на них, вот оно все твое добро.
— Что ты имеешь к детям, — вспыхнула было Ципка, закусив губы, — у тебя на них большие глаза, Фейга! Посмотри на своих лучше.
— Что такое, — быстро забарабанила Фейга, — ты говоришь о моих золотых детях. А что ты увидела на моих детях, спрошу я у тебя? Грязные они, калеки они, нищие, а! Они знали разве хоть капельку забот со дня своего рождения? Они ведь у меня, как куколки. Разве есть хоть один человек, который, увидев их, не сказал бы: чьи это прекрасные дети? И разве есть один человек, который не сказал, что это Фейгины с толкучего! О твоих разве так скажут? Их убить нужно, чтобы не распложались нищие. И тебя, и Иерохима убить нужно. Когда отец — калека, а мать только и делает, что ходит тяжелой, то таких людей убить нужно. Да, убить! Ты, может быть, скажешь, что нет? Я думала, что ты скажешь — нет.
Фейга уперла руки в бока и с яростным видом ждала ответа, чтобы растерзать Ципку. В это время на пороге показалась Бейла, старшая сестра Фейги, жившая ее подачками.
— Доброе утро, Фейга, что ты портишь свою грудь? Я не могла устоять в комнате от жалости. Ведь так же тебя и на год не хватит. Разве ты одна на свете? У тебя такой муж, такие деточки — ангелы: ведь нет человека, который бы не знал их, который бы не нашел своего хорошего слова для них, а ты тратишь свое здоровье на пустые дела. Ты хочешь с Ципкой добраться до грунта! Если калека Иерохим не доконал ее, что ты со своими умными словами поделаешь?
— Зачем ты еще явилась? — сдерживая рыдания, набросилась на нее Ципка и мимоходом шлепнула Любку по щеке. — Не обойдется без тебя. Тебе тридцать копеек захотелось у нее выманить, так ты явилась святая и добрая. А что ты вчера говорила о Фейге? Ты удивлялась, как она не лопнет от жиру. А о детях ее что ты говорила? Ты их называла золотушными холерами. А теперь ты святая… О подлые, подлые люди! Когда и мне уже. Бог поможет, — разрыдалась вдруг она. — Ведь у меня сердце лопнет, сердце мое лопнет из-за вас. Окружила меня ваша проклятая порода. Иерохим разве не ваш? В моей крови течет ум, совесть, а у вас что? Еще дурак, и еще калека! За что только Бог вам помогает? За что вы десять лет в моей крови купаетесь? Кто меня сделал несчастной, кто меня в этот ад завел, если не ваше добро!
— Ты это слышишь, Бейла, — совершенно свободно уже раскричалась Фейга, — мы ее сделали несчастной! Есть после этого Бог на небе? Как будто кто-нибудь, кроме нее, вышел бы замуж за Иерохима? Ведь его весь город знал за калеку. И как будто, кроме нашего дурака, кто-нибудь другой женился бы на Цыпке. А мы вам и помогай, точно только вы у нас и были на голове. Думаешь, я не знала, что ты из Польши приехала беременная, что твой любовник тебя бросил, что ты родила ребенка, а потом пошла в мамки. Ты разве была честная, когда выходила замуж? Я знала, что ты обманула Иерохима, но я не хотела мешаться. Дураку так и нужно было, и нечестной девушке тоже так и нужно. Чего же ты плачешься? Разве я должна помогать дураку и нечестной, да я лучше собакам выброшу, чем вам. Он еще смел привести тебя в мой дом, в мой честный дом, и я должна была молчать. Он думал, что я тебя тоже буду гладить по головке, как и он, дурак. О, я все, все видела: и как он комнату подметал, и как он кровать убирал, и как он тебе башмаки одевал, а ты, как царица, сидела, не двигаясь. Но я знала, что все это пуф один и ничего больше. Я знала, что вот-вот наступит нищета, и тогда прощай любовь, прощай уборка комнаты. Пока еще были свадебные подарки, еще была любовь, еще он пел тебе жалостливые портняжские песенки, а проели подарки и совсем другое запели. О, я все знала, все предвидела: и как ты сама начнешь подметать и прибирать, и как ты начнешь его гнать от себя, чтобы он хлеба принес. Но тут-то ты ошиблась. Калека Иерохим не мог прокормить жены. Детей наплодить, нищих наплодить — это его дело. Портняжские песенки петь, — опять-таки его дело, но не хлеб, не хлеб! Как же ты смеешь говорить, что мы тебя сделали несчастной. Мало я помогала вам? Пусть только я выгоню Иерохима, так вы ведь все, поголовно, один за одним с голоду умрете, и хоронить вас на казенный счет будут. На саван у вас денег не станет. А ты на Бога надеешься и детей плодишь, дура несчастная! Вдруг у мальчика окажется хорошая голова? От кого, скажи мне, — от тебя, от него? — Нет, не поможет тебе Бог, дуракам не помогает.
— Ну оставь уже, оставь, — с притворным участием прервала ее Бейла, — разве не знаешь, куда идут твои слова? Зачем тебе так огорчаться из-за нее? Разве мы не знаем много таких примеров? Где нечестно, там нехорошо кончается, а где любовь, там сам Бог наказывает. Разве ты вышла замуж по любви? Сидела ли ты, как царица, и Хаим твой, пусть он будет здоров, когда-нибудь тебе башмаки одевал? Дельный мужчина не занимается такими вещами. Оттого тебе, слава Богу, и хорошо. Куда он ни повернется, там счастье и удача. А на Ципку не смотри. Оберегай себя, девочек своих, своего мужа, а не Ципку. Довольно с нее и Иерохима.
Ципка стояла уничтоженная, убитая, почти не смея отвечать. Сколько правды было в этих укорах, сколько правды, самой чистой! У нее был возлюбленный, и он бросил ее. И ребенок был, и умер он от голода на чужих руках. Все, все это правда, но Иерохима она не обманула.
Ах, если бы можно было повернуть колесо жизни назад и начать жить по новому, как теперь отсюда видно! Сколько промахов, ошибок, вольных и невольных, лежит за ее спиной, ошибок, перед которыми ей теперь так невыразимо стыдно, против которых она не смеет спорить, если хоть капельку честна.
Милые, дорогие молодые годы! Почему в лучшую пору своей жизни, когда так легко, когда так хочется жить, совершаются только ошибка за ошибкой, промах за промахом, так легкомысленно тратятся силы, что для будущего остается одна печальная, трудная дорога, которую потом никакие подвиги труда и терпения не в состоянии поправить? Если бы кто-нибудь научил ее тогда, если бы кто-нибудь из жестокости, приподнял бы перед ней краешек будущего и показал бы ей, во что она обратится, в чьи руки она попадет, как из нее, молодой, крепкой, по-своему умной и проницательной, выйдет какое-то жалкое, голодное существо, окруженное полудюжиной голодных детей имеющее помощником калеку мужа, не сегодня-завтра готового ослепнуть! Так нет, — все опоздало… Пусть они клеймят, позорят, бичуют ее: ведь все это правда и правда… Но только не вся правда.
Она в отчаянии ломала руки, как бы умоляя этих бездушных людей верить тому, что не всю правду бросили они ей в лицо. Если бы они знали, если бы можно было вывернуть перед ними свое сердце, чтобы они сразу прочли на нем всю ее жизнь, так как слов не хватит на человеческом языке рассказать все!
Она не скрыла от Иерохима правды.
Раньше, когда она дрожала при мысли о возможности, что счастье ее оставит, она скрывала, прятала свое ужасное, подчас дорогое, выстраданное прошлое, — прошлое, в котором лучшие в ее жизни чувства и надежды были затоптаны в грязь, открыты на позорище всему родному городку, знавшему ее от мала до велика, — милое и страшное прошлое, когда молодой пятнадцатилетней девочкой, неопытной, боязливой, влюбленной в каждый камешек своего города, в людей, среди которых жила, она должна была ночью одна бежать, навсегда проститься со всем, что вспоило и вскормило ее, и отдаться волне, которая понесет ее неведомо куда, на какое дело. Тогда она боялась, скрывала, готова была на все, чтобы не раскрывать глаз Иерохиму, но многие ли на ее месте в такую минуту поступили бы иначе?.. Но когда она уверовала в любовь Иерохима, она все, все без утайки рассказала ему, и он пожалел ее, этот дурак Иерохим, он пожалел, этот калека не презрел ее. И тогда все, все таким ясным и светлым ей показалось. Будто блеснуло что-то впереди далеко, далеко на ее пути, и все на том пути показалось таким ровным, гладким, точно Бог благословил. И отсюда уже пошла ее мечта. Но что за мечта? Многого разве она хотела? Многого ли хотят девушки в ее положении? Пусть муж будет хорошим работником, пусть будет хлеб для семьи, угол, где поспать, чего же больше? Правда, на первых порах она отдалась своему счастью, но какая маленькая плата: три месяца счастья за целую жизнь труда и забот! Разве она не отдала потом всю свою энергию на этот труд? Пусть посмотрят на нее, узнают ли в ней теперь некогда цветущую, бойкую, крепкую женщину? Пусть посмотрят на ее руки, ведь они высохли на бесплодной работе и готовы переломиться от первого толчка, в рот пусть посмотрят, есть ли там зубы, много ли черных волос осталось у нее на голове?
Ципка не в силах устоять на ногах, повалилась на кровать и зарыдала, Бейла заглянула в глаза Фейге и заискивающе улыбнулась.
— Комедия, — с ненавистью произнесла Фейга, — вот такими комедиями она и привязала к себе нашего калеку. Я с моим дорогим мужем таких штук не проделывала. Любовь, любовники — старые штуки, и никого этим не разжалобишь. Попробовала бы я до свадьбы иметь ребенка. Я бы сама на себя наплевала. Я, честная, слышишь, Ципка, и это тело никто, кроме Хаима, не трогал. Когда человек честен, он имеет право на все, и ему Бог помогает, мне Бог помог, а ты никогда из нищеты не поднимешься. Ты думала, что нашла во мне дойную корову. Забудь теперь, копейки не получишь от меня. Семь лет не даю и до твоей смерти не дам, хоть вытянись.
— Ну, так убирайся же вон отсюда, — сверкая глазами, вдруг сорвалась Ципка. — Пусть Бог преследует тебя от моего порога до твоей смерти. Куда бы ты ни повернулась, пусть зло на тебя идет спереди и сзади. Пусть слезы мои падут на тебя, на семью твою, пусть люди ужасаются, услышав о твоей судьбе. Пусть бегут все от дома твоего, от семьи твоей, как от чумы. Пусть…
Ципка вдруг очутилась на полу животом вниз, точно кто-то с силой ударил ее по затылку, и своими распростертыми и судорожно вздрагивавшими руками напоминала огромную птицу при последнем издыхании.
Фейга и Бейла, перепуганные насмерть, выбежали из комнаты. Ханка бросилась помогать Ципке, всхлипывая над ней, как над покойником.
Вскоре комната заполнилась людьми.

* * *

На следующее утро, в то время как Ципка, стоя перед Иерохимом, в сотый раз с исступлением вспоминая вчерашнюю историю, и грозилась, и проклинала ненавистную Фейгу, неслышно отворилась дверь, и старик Зейлиг, пенсионер местной общины, вошел в комнату. Вошел он, по своему обыкновенно, не прямо, а как-то особенно, по-зейлиговски. Сначала показалась его голова, потом с усилием, точно проход был чрезвычайно узкий, он втискал плечи и потом только переступил порог. Произнеся: мир вам! — он взял стул, уселся, заботливо приподнял полы своего длинного сюртука и бережно положил их на колени. Потом, также не спеша, достал из кармана табакерку и большой цветной платок, засыпал в нос две порядочных щепотки, отчего лицо его на минуту сделалось чрезвычайно сосредоточенным, высморкался и, так как Ципка все не унималась, вмешался в разговор.
— Отчего же ты молчишь, — надрывалась Ципка, обращаясь к Иерохиму, сидевшему против нее с опущенной головой, — разве от этого хоть кусочек хлеба вырастет? Ты ведь мужчина, а не я: разве я должна думать о заработке. Боже мой, наплодить столько детей и ни на что, ни на что не быть годным! Что я дам детям есть сегодня? Мясо свое, старую кожу свою? Уговоришь ты Ханочку не быть голодной или Любку или Розочку? А мы что будем делать, мы ведь тоже живые. Из того, что ты сидишь, разве выйдет что-нибудь? Мужчина ходит, нюхает, в воздухе ищет заработка, у него голова ни на одну минуту не отдыхает. Но ты ведь, Иерохим, вечный калека, Иерохим! Разве ты способен на что-нибудь, тебя разве трогает что-нибудь? Ну, и пусть Ханка умрет с голоду. Тебе еще лучше: меньше одним ртом будет.
— Что же я могу сделать, — смиренно отозвалсь Иерохим, — я ведь теперь, как в воду брошенный. Куда я пойду? Разве меня знает кто-нибудь? Когда я работал у Хаима, я знал порядок, свой час, я знал, что это нужно было сделать, а это нет. А теперь что? Для чего мне вставать раньше или вовсе не вставать, когда мне некуда пойти? Разве я из себя могу сделать заказчиков? Так хорошо, так хорошо было, когда я работал у Хаима… Не было смерти, так ты отыскала ее. Почему ты выгнала Фейгу? Ведь в мастерской они живые куски с меня сдирали, а я молчал и терпел. Что значит не терпеть? Разве у меня нет семьи на плечах? Притом человек должен знать, что нужно иногда потереть… Я не хозяин, я ведь только рабочий, ну так какой же я голос имею? Этого ты не хотела знать, а теперь, когда вышло скверно, — я виноват.
Ципка слушала нетерпеливо, с едва заметной злой усмешкой на губах. Будто она о том хлопочет, чтобы знать — нужно? Это мне нужно знать, это? Нет, скажите, Зейлиг, видели ли вы еще человека с такой головой? Или не нужно человеку терпеть? Конечно, он прав, я сделала ошибку, что выгнала Фейгу. Ну, я дура, все, все, что он хочет. Но я ведь о другом спрашиваю? Я ведь говорила про то, что он не дельный, что голова его спит, что сам он ни на что не годится, Хорошо было, когда он уцепился за Хаима, но человек не живет только Хаимом. Разве каждый мужчина имеет своего Хаима? А что бы Иерохим сделал, если бы Хаим, в такой час пусть я выговорю, умер? Значит, я должна с ним и с детьми идти топиться. Что же другое? Ох, Зейлиг, нет ничего хуже, когда жена умнее мужа. Будь я дура, так что ни случись, я все приняла бы за хорошее. Когда чего не понимаешь, то не так больно. Он разве тронется пойти отыскать работу. Теперь я уже должна быть мужем. Я буду бегать искать заказчиков.
— Никто не знает завтрашнего дня, Ципка, — опять осторожно вставил Иерохим. — Мы разве знаем, что с нами будет? На небе есть великий Бог, ты разве этого не знаешь?
— Не хватай, Иерохим, — вмешался, наконец, Зейлиг. — Тот, имя Которого мы недостойны произносить, есть на небе, но это после, после. Не хватай же, я тебе говорю, — еще раз с жаром повторил он. — Это раз. А что означает то, что Иерохим лишился работы? Нужно искать указания сверху. Вот вчера хоронили Гедалия. Это что означает, я тебя спрошу? Тоже восемь детей оставил и больную жену. Да, да, восемь детей и больную жену. Скажи же, Иерохим, Тот, имя Которого мы недостойны произносить, есть же на небе!.. Ну, иди и пойми это: почему Иерохим без работы остался, а Гедалий умер? Это два значит уже. Еще одна вещь. Лейзер Скоробогатый купил на прошлой неделе сто тысяч четвертей пшеницы и в один час заработал двадцать тысяч рублей. Что это означает? Человек бездетный, богатый, дай Всевышний каждому еврею, и вдруг еще двадцать тысяч рублей. К чему это относится? Должен же быть какой-нибудь смысл в этом, что Гедалий умер, что Иерохим без работы остался, что Лейзер двадцать тысяч заработал! Потому я и говорю, ищи указания сверху, не в вещах, а над вещами. Вероятно, так и должно быть. Тот, Который живет вечно, знает, что делает, и Ему загадок не нужно задавать. ‘Ты, говорит Он, Гедалия, что имеешь восемь детей и больную жену, ты иди ко Мне, ты Мне нужен, а ты, Скоробогатый, заблудившийся скупец, ослепленный деньгами, сиди внизу и царствуй, твой час тоже пробьет, а ты нищий Иерохим, останься без работы, так Я хочу, и так должно быть’. Я же тебе, Ципка, скажу что это хорошо и мудро. Люди ведь совсем Всевышнего забыли. Сказала ли ты хоть раз: слава Всевышнему, поверила ли ты хоть раз в мудрость Его дел? Все по тебе было плохо и нехорошо. Ну, так вот, Всевышний тебе и показал, что то еще не было плохо, и что есть еще и хуже. Что же это должно означать? Это должно означать: как человеку ни плохо, ему могло быть еще хуже, и оттого он должен всегда благодарить. А ты это забыла.
Зейлиг на минуту передохнул.
— Когда у царя Давида заболел единственный сын, — продолжал он, — он плакал и молился Всевышнему, чтобы Он даровал жизнь его ребенку, а когда этот сын все-таки умер, великий царь Давид играл и песни пел хвалебные Всевышнему. Что это означает? В этом лежит великий смысл, и только слепые не видят его. Когда несчастья еще не было, он плакал, и молился, слышишь, Ципка: великий царь плакал и молился, а когда оно совершилось, он радовался. Кто нам это сказал? Об этом говорят наши святые книги, в которые и ты веруешь. Понимаешь теперь?
Зейлиг откинулся назад и потянулся к табакерке. Иерохим сидел уже с поднятой головой, и что-то светилось в его глазах, обыкновенно апатичных. Это были и его мысли. Кто знает Божьи дела? Так оно и должно быть: так, вероятно, при рождении его было записано в большой книге судеб.
В Ципке, очевидно, происходила борьба, глаза ее то разгорались, то меркли, но внутренний бунт взял верх.
— Я не забыла Бога, Зейлиг, — тихо, но горячо начала она, — нет, я не забыла Бога. Не говорите мне этого. Но если желудок хочет есть, то это значит, что он хочет есть и больше ничего. И если у меня нет тридцати копеек в кармане, чтобы сварить обед, то это значит, что мои дети будут голодны и ничего больше. Я не забыла Бога, Зейлиг, но Бог забыл меня. В большой книге судеб раз навсегда записаны каждый мой шаг, каждая мысль, и вообще обо мне никто не заботится. Делай себе что хочешь и как можешь. Что же это значит? Это значит, что я должна сама о себе заботиться. А для этого мне Бог дал голову. Что вы мне рассказываете о Лейзере? У меня разве большие глаза? Это ему, значит, так было написано, и иначе оно быть не может. А если я думаю и ищу, где бы мне копейку заработать, чтобы не голодать, если я хочу знать, что значит праздник, если я ищу лучшего, то есть чтобы Иерохим был дельный, чтобы не бояться квартирного хозяина, — то и это записано в большой книге судеб, и это, значит, хочет сам Бог. И если я не говорю: слава Богу, — когда нехорошо, то это тоже записано в большой книге, и этого хотел Бог. Все, что я ни делаю здесь, от Бога, значит, я Его не забываю и исполняю Его волю. О, я верую в Бога, но когда мне больно, я не виновата, что кричу. Но я ничего не имею к Богу. Верно, так и нужно, чтобы мне было больно. Я имею только к Иерохиму. Бог его сделал портным, это уже дело Иерохима быть хорошим портным. И этого я именно хочу от него. Когда у человека куча детей в комнате, то нужно работать и работать, а не быть калекой.
— Ты говоришь, как дура, Ципка, — отозвался Зейлиг. — Ну, возьми и убей Иерохима и детей тогда. Это ведь тоже окажется записанным в книге. Отчего же ты не убиваешь? Ты просто не понимаешь, что говоришь. Человек должен идти только по хорошему пути. У нас есть и другие книги, которые учат, как жить. Тебе говорят: не укради, не убей, не прелюбодействуй, люби и хвали Всевышнего. Ты этого разве не знаешь?
— Перестанешь уж лучше говорить об этом, — вдруг рассердилась Ципка, — из этих разговоров ничего не выйдет. Я дура, что начала: я бы уже, Бог знает, где была теперь. Несчастная жизнь моя! Бросить детей и идти искать этому дураку работы.
Все в комнате замолчали. Каждый сидел, опустив голову, как бы стыдясь взглянуть другому в глаза.
Ципка быстро оделась, набросила шаль на голову и, наказав Ханке смотреть за Розочкой, вышла.
— Не знаю, куда она побежала! — обратился Иерохим к Зейлигу. — Бросила детей и пошла! Что я буду с ними делать?
Хромоногая Любка, сидевшая, по своему обыкновению, на подоконнике, подле Иерохима, при словах последнего вспомнила, что она еще не ела, и расплакалась. Иерохим при виде слез вдруг съежился и засуетился подле девочки.
— Ну, что вы скажете о моей жизни, Зейлиг, — произнес он, — а? Был ли один человек на свете несчастнее меня?
— Ты говоришь, как дитя, Иерохим, — примирительно ответил Зейлиг. — Разве здесь есть жизнь? Здесь разве наша жизнь? Тут только вещи и ничего больше. Вещи немножко хуже, немножко лучше, но это все равно, Иерохим. Если и Лейзер ест серебряными ложками рыбу и мясо, а ты только селедку, то разве это что-нибудь значит? И селедка, и мясо, и ты, и Лейзер, — все, все обратимся в ничто. Это есть ничто, и в ничто обратится. Вверх, только вверх нужно смотреть.
— Э, — махнул рукой Иерохим, — видно, вы никогда детей не имели, если так говорите! Если сердце болит, так оно болит! Несчастная эта Ципка и дети. Разве она не права? На что я гожусь? Работник ли я хороший, голова ли у меня хорошая? Если бы я только Бога не боялся, я бы давно уже на себя руки наложил. Когда человек не умеет зарабатывать, он не должен жить.
Иерохим поник головой. Несколько секунд длилось тяжелое молчание. Зейлиг засыпал новую щепотку в нос и на этот раз глубоко затянулся.
— Все это слова, Иерохим, и больше ничего, — наконец произнес он. — Слова или вещи, не все ли равно? Я же тебе сказал, что и в горе, и в радости надо стоять над вещами. Никогда не нужно забывать, что все, что ни делается здесь, проходит, как день, и никогда уже больше не вернется. Никогда уже не вернется, Иерохим. Зачем же убиваться над этим. Главное, только не нужно забывать, что во всем, что бывает, нужно искать руку Всевышнего. В этом цель нашей жизни! Нужно искать Его и Его. А для этого тебе даны вещи. Все, что делается здесь, на земле, все это тайна без начала и без конца, и весь смысл, вся радость человеческая, чтобы понять эти тайны, ибо везде и во всем Тот, имя Которого мы недостойны произносить. Один мучается, другой радуется, один болен, другой здоров, одному холодно, голодно, другой сыт, обут, одет, но это, Иерохим все равно. Все это вещи и ничего больше. Так, значит, хотел Всевышний, и так оно должно быть. Сегодня ты без работы, — это хорошо, мудро. Дети твои будут голодать и мучиться, — это тоже хорошо, Ципка будет бегать, искать и, может быть, напрасно — и это, Иерохим, хорошо, все, все хорошо, все имеет великий смысл, и этот смысл нужно стараться уловить. В этом — смысл жизни человека. И тогда только ты победишь временное, бренное и станешь приближаться к вечному. Что такое голод, болезнь, смерть? Это ничего, говорю я, Иерохим, и мне хорошо, ибо ничего оно и есть. Я стою над вещами и ищу в них единый смысл, и когда мне иногда случается собрать все нити, я знаю, что я человек, и радуюсь постижению Всевышнего. Например, в доме пожар. Вещи начинают гореть, и, если люди не ушли, то они тоже сгорят. Что это значит? Глупые люди плачут, а я стою над вещами и знаю, что Всевышний сделал так, чтобы вещи сгорели, чтобы этот дом сгорел и люди его. Но что за беда? Это горит, — пусть, пусть, что возможно — то все равно будет спасено, но этого хотел Он, а Он разве что-нибудь делает на ветер? Так и с тобой. Почему ты портной, а не купец, и плохой портной? Я стою над вещами и знаю, что это Он делает, и так, значит, и нужно. Ципка тут руки ломает, дети плачут, а я ищу Его: может быть, это для того, чтобы ты завтра нашел мешок золота и больше обрадовался? Разве я знаю?
Зейлиг, сильно утомленный, замолчал, Иерохим не сводил с него глаз.
— Я не хорошо понимаю, что вы мне сказали, Зейлиг, но если бы было так, как я понимаю, то света не было бы. Разве я могу не чувствовать когда мои дети голодны?.. Для чего же бы я работал тогда? Хорошее бы было дело! Я этого не понимаю, Зейлиг, у меня голова разболелась от ваших слов… Что значит ‘хорошо’, если мне больно, или если мои дети умирают с голода. Сам Бог ведь плачет над этим. Разве вы этого не знаете? Хорошо это говорить вам, а не мне. У вас никогда не было детей, не было жены, вы всегда сидите в синагоге, и о хлебе вам не приходится думать, ибо о вас думают другие. А кто обо мне думает? Как же вы можете знать, что случается с людьми? У меня совсем голова разболелась от ваших слов.
Иерохим отвел глаза, точно ему что-то стыдно стало. Потом вдруг выговорил с тоской:
— Бог знает, где теперь Ципка,
Зейлиг бережно поднялся, спустил полы сюртука, смахнул платком с груди табак и, подойдя к дверям, произнес:
— То, что ты сказал, Иерохим, не стоит и медного гроша, я тебе это говорю… Все, что делается здесь, на земле, два раза не повторяется, и потому нужно не плакать, а ловить это и стараться понять, ибо, кто хочет быть подле Всевышнего, должен во всем искать его указаний. Все же, кроме этого — веши и ничего больше.
Зейлиг высунул сначала голову, потом с усилием просунул плечи, точно Иерохим втискивал его в проход, а затем уже и вынес ноги.
Иерохим долго следил в окно, как медленно удалялась фигура Зейлига.

* * *

И вот началась эта каторжная жизнь: Ципка без устали с утра до вечера хлопотала в среди таких же бедняков, как и она, рассказывала им о своем несчастии, передавая и чем она была, и что такое Иерохим, и сколько у нее детей, и чем она больна, и чем болели дети, и кто такие Бейла и Фейга, вызывая своими стонами, слезами и глубокой искренностью участие и ласку. Перепадала ли ей кой-какая работа, она сейчас же, хотя бы это было на другом краю города, бежала домой, передавала ее Иерохиму, быстро осматривала детей, хозяйство, все это проделывая исступленно, почти с ненавистью, и убегала опять просить, унижаться. Иерохим тоже помогал ей и, в свою очередь, искал работы, но из его поисков никогда не выходило толку. Если он находил что-нибудь, то непременно у такого бедняка, который, наверно, не уплатит.
За хозяйством теперь присматривала Ханка.
Но как ни билась девочка, чтобы поддержать какой-нибудь порядок в комнате и не дать упасть хозяйству, — она неизбежно уступала натиску нищеты. Помощи ждать ей не откуда было. Хромоногая Любка неизменно сидела молча на своем месте подле Иерохима и, редко выглядывая во двор, постукивала своими худыми пальчиками по стеклу. О чем думала эта молчаливая девочка по целым дням? Тоже о голоде, о нищете или о своем недостатке, навсегда пригвоздившем ее к одному месту? Думала ли она о будущем, о прошедшем? Она всегда молчала, такая серьезная, недоступная, и только когда голод сильно донимал ее, она начинала без жалоб плакать.
А бедная Ханка надрывалась над хозяйством и мало-помалу становилась злой, едкой, похожей на мать.
Теперь они уже вовремя не пили и не ели, питались случайно. Комната опустилась как-то и загрязнилась. Каждый уголок по-своему плакал. Там Розочка валялась на полу, одетая в одну рубашонку, пачкалась в грязи, которую жевала вместе с коркой хлеба, положенной в ее ручку Ханкой. Немножко поодаль сверкала лужица грязной воды, вылившейся из корыта, в котором стирала та же Ханка, в другом углу всегда сушилось какое-нибудь белье, Иерохим сидел грязный, полуодетый, босой, с ввалившимися щеками, молчаливый… Кратковременное оживление и кое-какой порядок наступал все-таки вечером, с приходом Ципки… Заморенная, едва держась на ногах, она с последней энергией набрасывалась на ненавистную ей грязь и чистила, выметала, купала детей, понукала всех в комнате помогать ей. Потом начинались разговоры, знакомые разговоры, долгие, бесполезные, раздражавшие.
А поговорить, действительно, было о чем.
За квартиру за прошлый месяц не было уплачено, а теперь надвигается и второй. Хозяин выходил из себя, грозил выбросить на улицу и даже собирался прибегнуть для этого к законной власти. На Ципку эта мысль действовала, как удары палкой по голове. Она вызывала в ней судороги, упрямое желание кричать, вопить, драться. Но как ни билась она, как ни урезывала расходы, нужных денег не удавалось собрать. Одно время она бегала по городу с дикой мыслью найти четыре рубля на улице и, как помешанная набрасывалась на каждую цветную бумажку, попадавшуюся ей на пути. Иерохима в эту пору она ненавидела до исступления. Вид детей вызывал в ней одно только желание — перерезать их до единого, чтобы не распложались нищие. Минутами на нее находил столбняк. Тогда ей надоедало двигаться и слоняться, и по целым часам она оставалась на одном месте, подперев подбородок руками, и куда-то бесцельно глядела.
Но самое главное несчастье ожидало ее только впереди. Иерохим с каждым днем все хуже и хуже различал предметы. Ему часто уже приходилось напрягать зрение изо всех сил, чтобы рассмотреть что-нибудь. Ципке он из жалости не решался сообщить правды, чтобы вконец не сразить ее, и предпочитал мучиться про себя, в одиночку, терзаясь мнительностью и отчаянием. Вся картина страшного будущего представлялась ему, как на ладони. Тут было все, что запуганное воображение могло сплести из догадок. Ему слышались плач, проклятия Ципки, вой обезумевших детей и разговоры, долгие, бесполезные, раздражающие, на что Ципка была такая мастерица. Потом дети, синие, распухшие от голода, протягивали к нему руки и требовали хлеба. В его испуганном воображении мешались люди и, задумавшись он забывал: он ли Иерохим, Хаим ли Иерохим, Ципка ли Фейга или Ципка не Ципка, не Фейга, а что-то третье, чужое.
В последнее время его стала преследовать мысль о самоубийстве. Родилась эта мысль чрезвычайно просто и естественно, как выход из обстоятельств. Все назойливые думы как-то сразу потеряли свою жгучесть и серьезность, отодвинулись назад, и он полюбил эту мысль. Когда Ципка и дети засыпали, он начинал слоняться из угла в угол, босой, чтобы не потревожить спящих. Ему приходил на память Зейлиг, с его поисками Божьей руки, и он старался думать, что все хорошо и мудро, и что мысли его так же мудры и хороши. Иногда взгляд его падал на Ципку, съежившуюся в своем углу, и его влекло постоять и поглядеть на нее. Щемящая жалость стискивала его сердце, и он долго простаивал на одном месте, стараясь не разогнать своего настроения, многое вспоминая из их долгой совместной жизни. В другие минуты что-то очень знакомое ему, что-то вроде дуновения любви проносилось в его сердце, и тогда так хотелось ему погладить ее по лицу, сказать ей что-нибудь ласковое, приятное, как в старину… А затем, опять прогулка из угла в угол, опять те же мысли о хлебе, о квартире, о заработке, о смерти.

* * *

Однажды, — это было спустя день после приговора судьи, по которому хозяину давалось право согнать их с квартиры и продать их имущество в свою пользу, — Иерохим доканчивал спешную работу. От горя ли, или от думы, но он в этот день так плохо видел, что принужден был украдкой от Ципки часто прерывать работу. Ципка никуда не выходила в этот день, ибо пойти было уже некуда. Она не приступала ни к какой работе и все время сидела не двигаясь, как каменная. Дети с утра ничего не ели и плакали. Ханка утешала их, как умела, и разрывалась на части, чтобы всюду поспеть. Вдруг Иерохим вскочил с места, что-то крикнул не своим голосом, всплеснул руками и, ухватившись за голову, повалился на стул.
Ципка вмиг очутилась подле него.
— Что, что такое, — раскричалась она, — что ты сказал?
Она пристально взглянула на его дрожавшее тело, и капельки пота сейчас же выступили на ее висках. Страшные звуки, вырвавшиеся из горла Иерохима, показались ей чужими, бессердечными, а то, что дети окружили его и кричали на все лады, наводило на нее безумный ужас.
— Говори же, что с тобой, — бессознательно кричала она. — О, глупый, несчастный человек, даже рассказать толком ничего не умеет.
— Я слеп, Ципка, я ничего уже не вижу, — рыдал Иерохим. — О, Бог, Бог! Где ты, Ципка, сердце мое, душа моя? Где деточки? Стойте подле меня, — я боюсь.
Он плотно уселся на стуле и стал искать и шарить вокруг себя рукахми, жалкими, дрожавшими.
У Ципки кожа заходила на голове. Диким, пронзительным взглядом она еще раз оглядела его фигуру, какая-то странная мысль мелькнула в ее голове — она это вспомнила после — и вдруг она завопила исступленно:
— Не смей, не смей, слышишь, не смей быть слепым. Я не пущу тебя. Ты не должен. Когда у человека восемь душ детей, он не должен быть слепым. Он должен видеть и хорошо видеть. Ты этого не знаешь разве? Бог мой! Бог!
Она заломила руки, расшвыряла детей, вид которых изнурял ее, и опять очутилась подле Иерохима.
— Не смей, не смей, — упрямо кричала она, — ты не должен быть слепым. Когда человека выбрасывают на улицу, он должен видеть, куда ему идти. Куда мы пойдем? Завтра мы будем на улице, и все наше добро продадут. Куда же мы пойдем? Вокруг нас соберется толпа, но нам и гроша не подадут… Что же я с детьми буду делать? О, калека проклятый, и зачем только ты женился! Не говори, молчи, молчи же, я тебе говорю, я перережу детей и себя зарежу. Только ты останешься жить. Бог мой. Бог! Молчи, молчи, я тебя к Фейге отправлю. Пускай она тебе палочку купит, чтобы ты мог переходить чрез улицу. Я за тобой смотреть не буду. Хороший я ей подарочек пошлю!
Она вдруг взглянула на Иерохима, и вся злость ее моментально исчезла. Тревожная, раздражающая жалость, точно сладкое чувство примирения захлестнуло ее кипевшее сердце, и она почувствовала себя вдруг слабой и бессильной пред неисповедимыми путями Бога. Эта мысль и вначале мелькнула у нее, но гнев пересилил ее чувство к Богу. Теперь наступило иное. Зейлиг, как живой, стоял в ее сознании, она слышала его слова о примирении со всем:
— Все, все хорошо и мудро, так хочет великий Бог. И голод хорош, и болезнь хороша, и смерть.
Странная дрожь пробежала по ее телу, и что-то возвышенно-радостное снизошло в ее душу.
— Но когда больно, так больно, — растерянно соображала она. — Да, когда больно, то больно, но Иерохиму разве не больно? И есть ли хоть один человек, которому когда-нибудь не было больно?.. Пусть Иерохим калека, слепой, но видит же это Бог, допускает ведь, значит, надобно же это для чего-нибудь. Вечно разве они будут жить? Когда-нибудь да кончится же эта каторга, и тогда ничего не будет: ни Иерохима, ни Ципки, ни детей, ни мучений. Помнит ли она вчерашний голод, вчерашнюю усталость? И завтра она не будет помнить, что было сегодня…
Иерохим продолжал шарить вокруг себя руками, точно он никогда не был зрячим.
— Ципка, Ципка, — умолял он, — подойди же ко мне, дай мне свою руку и не кричи на меня. Разве я недостаточно наказан Богом… Прежде все же я видел тебя, моих деточек, я мог пойти, куда хотел. Теперь я совсем пропащий. Отчего ты сердишься? Разве я когда-нибудь не слушался тебя? Ты хотела так — было так, ты хотела иначе — было иначе. Что же я буду делать у Фейги? Она ведь съест мое тело. Зачем тебе Фейга. Я буду сидеть дома и беречь деточек!
Он опять заплакал, свесив руки, опустив голову. У Ципки дрогнуло сердце. Разве Иерохим теперь не ее плоть и кровь? Разве десятилетние страдания не выковали цепь, на которую оба привязаны?
И со страстью, которая у нее во всем преобладала, она бросилась к нему, присела подле, собрала детей и приказала ощупать их руками.
— Не плачь, не плачь же, — утешала она его, — вот мы опять все вместе. Узнаешь эту руку? Это Ханочка, а это Любка, вот Розочка, возьми ее на руки, ну, не плачь же. Мы ведь имеем еще великого Бога на небе. Может быть, ты еще поправишься. Бог, Бог! Ну, глупый, не плачь же, дети, стойте подле отца. Ну, вот они, целуй их, — о, несчастный, несчастный человек!
Ей теперь вспомнилось, какой он был бодрый и веселый, когда был женихом. Какие славные песни он пел ей. Недаром же она плакала от этих песен. И кто бы не заплакал от таких слов: ‘Одному так хорошо, другому — еще лучше, пьет он кофе с сахаром. Отчего же прошли мои лучшие годы так печально, так горько?..’
Точно для нее эту песню выдумали. Отчего же прошли ее лучшие годы так печально, так горько? Умиленное состояние мало-помалу разбивалось, и обыденные чувства и мысли заметно овладевали ею.
— Разве это зло, что ты ослеп, Иерохим, — спокойно начала она. — Конечно, это зло, я не говорю, и собака тебе не позавидует. Но не это главное зло. Если бы Хаим ослеп, особенного ничего не случилось бы. Фейга бы его лечила, так как Хаим оставил бы много денег. А ты разве приготовил что-нибудь? Когда я стала твоей невестой, я ведь не знала, как себе завидовать? Шутка ли сказать: портной! Ведь я думала, что с тобой мне не страшно обойти весь мир. Но могла ли я знать?
Она начинала опять сердиться.
— На что годятся теперь эти слова, Ципка, с кем и о чем ты говоришь? Ты ведь говоришь с мертвецом, хуже чем с мертвецом. Разве это не все равно, что хотеть вернуть вчерашний день? Ты таки права: хорошим работником я никогда не был, но все же кусок хлеба я мог заработать. Конечно, теперь я уже никуда не гожусь. Я стал стар, слаб, я надорвался. Но вспомни, ведь это не одно и тоже: двух людей накормить или десять. А я все двенадцать лет десять ртов кормил.
— Ты всегда хочешь быть правым, — вскипела Ципка, — как же люди живут? Когда человек умный, он не имеет восьми детей, сколько я раз тебе это говорила? Когда человек дельный, он ищет, по ночам не спит, чтобы заработать что-нибудь. А ты что делал?
Она махнула рукой и замолчала. Дети разбрелись по углам. Наступившие осенние сумерки сообщили всему в комнате печальный колорит. Грустно притихли побежденные борцы. Шум, доносившийся со двора, отдавался здесь гулко, таинственно, точно проклинал кто-то. В этой синеватой и дрожавшей тьме несчастие как бы нависло, угрожало. Никто не произносил ни слова и, казалось, чего-то ждал. Так и настигла их ночь.
На следующий день в комнате Ципки толпилась кучка людей. Была тут и Фейга, сидевшая против Иерохима, с мелькавшим выражением торжества на лице, которое она тщетно пыталась скрыть за соболезнующей миной.
Сероватая шаль часто сползала у нее с головы, и она поминутно отправляла ее, не произнося при этом ни слова. Возле нее, пригорюнившись, стояла Бейла и что-то часто шептала ей на ухо. Зейлиг сидел на своем любимом месте подле стола, по обыкновению подобрав полы сюртука, с табакеркой в одной руке и с цветным платком в другой. Иерохим поместился на кровати подле Ципки, — оба присмиревшие за долгую ночь тяжелых дум, напуганные и покорные. В углу Ханка почему-то стирала теперь белье, и всплески воды неприятным шумом разносились по комнате. Любка уже забралась на свое место и со страхом оглядывала толпу. У дверей толпилось несколько женщин, соседок по двору, они стояли со сложенными на груди руками и сердобольно покачивали в такт головами, — такие серьезные, удрученные. У окна толпились любопытные всех возрастов, — мужчины, женщины, дети.
Собралась эта толпа просто, как-то с ветра. Никто никому не объявлял о катастрофе, и все-таки все в переулке к вечеру знали о ней. О Иерохиме не толковали только одни глухие. До поздней ночи толпа бесцеремонно входила и выходила из комнаты Иерохима, и никакая сила не удержала бы этих людей от того, чтобы не поглазеть на него, не сказать несколько сочувственных слов ему, не помочь Ципке вздохами и оханьями. Более участливые вспоминали слепых, которые должны были доказать Иерохиму, что болезнь его пустяшная, что стоит сделать только что-то, чтобы слепоту как рукой сняло. Они ссылались на примеры, на факты. И до того всеобщее ослепление было велико, что каждый находил в себе капельку веры в чудо. Только бы слепые явились!
И они явились, эти старые седобородые, толстые, худые, высокие и малые люди, каждый со своим особенным и непременно убедительным доказательством, с фактами в руках. Усевшись в кружок подле Иерохима, со слабой надеждой на то, что авось над ними сжалятся и возьмут да покормят их, они начали рассказывать шепотом какие-то дивные, необычайные истории, приводя неслыханное множество примеров чудесных исцелении. Иерохим слушал истории, и лицо его выражало почтение и внимание. В результате же от всего этого волнения получалось что-то чрезвычайно странное. В момент высокого психического настроения, выставлявшего несчастье одной только стороной, все как-то вдруг позабыли, что слепота Иерохима являлась одними цветочками, и что ягодки были только впереди. Одна Ципка не теряла этого из виду, но она одна было бессильна против этого натиска хотя и хороших, но бесполезных чувств, и только про себя думала свою горькую неразрешимую думу о завтрашнем дне.
Когда утром в комнате появилась Фейга, и вслед за нею с чрезвычайными усилиями протиснулась в свободный проход фигура старого Зейлига, у нее несколько отлегло от сердца. Беспокоило ее, впрочем, отсутствие Хаима, но и это сейчас же уладилось, так как Фейга еще на пороге объявила что Хаим идет за нею с деточками. В комнате, хотя толпились по-прежнему, но все же как-то совестливее, осторожнее, точно вдруг догадались, что шуметь и беспокоить по этому случаю совсем незачем, зато весь центр оживления перешел во двор, к окну. Ципка все-таки не выдержала, заметив, что на свадьбе Дворки не было столько народу, и что Дворка была бы первой счастливицей, если бы увидела у себя хоть половину этой толпы, что в свою очередь вызвало саркастический ответ Бейлы.
— Что поделаешь? Разве все люди имеют такие твердые сердца, как у некоторых. Ну, и собрались. Но разве на это нужно смотреть? На доброе сердце нужно смотреть. Ципка выгнала Фейгу, почему же Фейга пришла, и почему Хаим, пусть он будет здоров, придет? Как будто бы кто-нибудь может не догадаться — почему? Очень просто. У Фейги и у Хаима, пусть они будут здоровы, золотые сердца!
Ципка с ненавистью взглянула на Бейлу, но сдержалась.
— Что ты так смотришь на меня, Ципка? — задорно сорвалась Бейла. — Разве я неправду сказала? Раз ты могла выгнать Фейгу, и она после этого пришла, то она просто праведница?.. Видела?
— Перестань Бейла, — кротко перебила ее Фейга. — Мы имеем великого Бога на небе, Который видит все, что делается здесь. Когда я Ципку предупреждала, тогда она меня ругала и выгнала. Не значит ли это, что Бог ее отвел от правды. Чем же она виновата?
— К чему нам об этом говорить, Фейга, — примирительно и покорно перебила ее Ципка. — Какой прок выйдет из этого? Будем лучше говорить о деле!
— О чем же я говорю, Ципка? Я разве о чем-нибудь другом говорила. Ты подстерегаешь каждое мое слово, Ципка, хоть бы теперь удержалась!
— Довольно, женщина! — внушительно произнес молчавший до сих пор Зейлиг. — Вот идет Хаим!
Никто не тронулся с места при этом известии… Ципка рванулась было встать, но тотчас же передумала и осталась, как сидела. Иерохим раза два дернул ее за рукав, но она только нетерпеливо задергала плечами в ответ и сделала ему какой-то знак, забыв, что Иерохим не может его увидеть. Хаим, между тем, сопровождаемый жужжанием расступившейся перед ним толпы, вошел в комнату. Тут он осмотрелся, поздоровался, отыскал глазами свободное место и, не выпуская из рук своих мальчуганов Ицку и Берку, уселся.
С приходом Хаима все подбодрились оживились, но посидели несколько минут молча. Так как вся надежда была на него, то и ожидали, что он скажет. Зейлиг приказал. Ханке оставить работать, так как из-за плеска воды нельзя было ничего расслышать. Хаим одобрительно мотнул головой и протянул два пальца к жилетке Зейлига.
Зейлиг вытащил табакерку, подсунул ее под пальцы Хаима, потянулся и сам за щепоткой, и, держа два пальца в воздухе, произнес:
— Пусть с твоим приходом, Хаим, наступит радость в этом доме. В семье, где есть мертвец, все же лучше, чем здесь!
Ципка начала плакать.
— Не плачь, Ципка, — продолжал старик, — плачут только глупые. Разве раньше кто-нибудь заботился об Иерохиме? Разве в мире было лекарство против его несчастья? Кто бы подумал об его жене, его доме, его детях? Никто, ибо каждый имеет свою жену, свой дом, своих детей. Когда человек здоров и еще плетется на ногах, то будь он во сто раз несчастнее, никто не захочет его пожалеть. Что же это значит? Это значит, что Иерохим должен был ослепнуть ради своей семьи, и Тому, имя Которого мы не достойны произносить, и не нужно задавать вопросов. Это должно было так сделаться, и об этом нечего больше говорить.
Хаим одобрительно покачал головой. Только Фейга хмурилась и подозрительно взвешивала каждое его слово.
— Вы говорите очень сладко, Зейлиг, — процедила она, — но сладкими словами вы меня не растрогаете. Я знаю, что знаю, и больше ничего. Если Иерохим стал калекой, значит, Бог знает, что делает, и конец. Меня же это совсем не касается. Мало ли калек и нищих на свете? После этого можно думать, что я должна им всем помогать. Разве Иерохим был человек, как другие люди? О чем думал он всю свою жизнь, спросите его? Плодил нищих. Видели вы — сколько он высосал у меня? После свадьбы где Иерохим поселился? У меня. Где он ел и пил со своей женой целый год? У меня. У кого Иерохим работал, целых шесть лет в то время, когда у другого его и шести дней не держали бы? У меня. Чего же еще от меня хотят. Я просто праведница.
— Дорогая Фейга, не огорчайся же так, — вмешалась Бейла, — ты ведь расстроишь свою грудь. Бога побойся.
— Не мешайтесь вы хоть здесь, Бейла, — рассердился Хаим. — Откуда вы взялись? Звал вас кто-нибудь? Нужны вы кому-нибудь? Стойте же на своем месте и молчите…
— Не кричи пожалуйста, Хаим, — вспыхнула Фейга, — никто тебя не боится. Ее слова колют тебя. Ты бы хотел, чтобы она имела твое каменное сердце в груди!.. Она мне, бедненькая, больше предана, чем ты. Ты бы взял да сейчас же отдал бы все свое добро этому калеке?
— Зачем ты все сердишься, Фейга? — умоляюще вмешалась Ципка. — Кто думает отнимать у тебя твое добро? У кого есть такие мысли, пусть у того добра вовек не будет. Что ты? Разве оно тебе легко пришлось самой, или ты его украла у кого-нибудь? Ты ведь, бедненькая, довольно работала для этого. Говорят же по-человечески. Сойдутся люди переговорить, тот даст что-нибудь, другой даст, — соберется несколько рублей, а на эти деньги можно уже будет какое-нибудь место купить для меня на базаре. Иерохим ведь тебе не чужой. Ты бы могла разве видеть, как он с голоду будет умирать? Ну, а дети? Я не говорю о себе, — о себе я уж буду молчать.
— Я тебе тоже это хотел сказать, Фейга, — с трудом произнес Иерохим, привстав. — Ты видишь мое положение, — он махнул безнадежно рукой, — много я не могу говорить, — но Бог меня довольно наказал. Я был честный человек, Фейга, и никогда ничьей копейки не замотал. Теперь я должен руку протягивать…
Он махнул опять рукой, что-то еще собрался сказать, но не найдя слов, пошарил вокруг себя руками и осторожно уселся на прежнее место. В это время соседки, стоявшие у дверей, заслышав, что дело касается подачки, стали бесшумно одна за одной исчезать из комнаты. Фейгу передернуло от злости.
— Видишь, как поступают умные люди, — обратилась она к Бейле, — только я дура сижу здесь и не ухожу. Положим, я бы давно уже ушла, но у меня есть дурак, который здесь останется. Ему разве больше нужно будет? Это человек, на которого можно положиться? Это теленок и ничего больше. Бог меня тоже славно с ним благословил.
— Что тебе сделал этот несчастный Иерохим, — вскипел Хаим. — Если бы я имел брата, я бы, кажется, ему душу отдал, а ты Иерохима готова утопить в ложке воды.
— Тише, тише, пожалуйста, тебя везде хорошо знают. Ты думаешь, что ты лучше Иерохима. Ошибаешься, мой дорогой, ты такой же калека, как и он. Где бы ты был теперь, если бы меня не было подле тебя? Твою лавку растаскали бы за ничто… А потом ты пошел бы под окна просить на хлеб. Нашли дойную корову. Не хочу я помогать никому, и конец. Что я за богачка такая, миллионы у меня лежат, детей у меня нет? Много найдется калек и нищих. Я не Иерохим, — я думаю о завтрашнем дне. Это ты, может быть, не думаешь. Умри ты — что я должна буду делать? Тоже пойти просить на хлеб? Никто не доживет до этого! Рубль я еще брошу, пожалуй, и то буду жалеть. Нужно было ему умнее быть. Довольно насосались они у меня. Зачем еще и кому, спрашивается, я буду давать? Разве Иерохим был такой почтительный и послушный брат? Пожалел он меня когда-нибудь, слыхала ли я от него ласковое слово? Он думал всегда только о себе. Портняжские песенки пел, когда у меня желчь разливалась. Башмачки своей царице одевал. Кто мне одевал башмачки? Ты, может быть? Много ты на меня смотрел? Он делал все, что хотел, а теперь опустил свою головку. О, глупый дурак, калека несчастный! Когда я раз осмелилась ему сказать, что невелико счастье жениться на служанке, то нужно было видеть, как он мне ответил. Он вертел своей курчавой головочкой, как настоящий человек, и я уже не знаю, где он этому тогда выучился, говорил: ‘мое сердце знает, чего хочет!’ Ну, пусть он и теперь знает, чего хочет!
Фейга разошлась до такой степени, что не было возможности ее удержать. Она упивалась своим гневом и старалась перекричать всякого, кто собирался возражать ей.
— Фейга, дорогая Фейга, довольно, пожалей своих детей, — удалось-таки вставить Бейле.
— Лежи в земле с детьми, я не могу это перенести, понимаешь ты? Что вы все насели на меня? Давай, давай, другого слова не знают! Разве я делаю фальшивые деньги? Ведь у меня глаза вылезают, пока я не увижу свободной копейки, чтобы отложить ее про черный день. Разве это легко приходится? А мой дурень сидит, как корова, — возьми да и выдои его. Я сказала, что дам рубль, и больше у меня никто копейки не возьмет. Я должна себя иметь в виду. У меня маленькие дети, маленькие дети стоят больше взрослых. А тут давай, да давай. Будто деньги мои краденые! — Она гневно вскочила с места, взяла Ицку на руки и так уж и осталась с ним.
— Ну, что вы скажите, Зейлиг? — вскочила Ципка, а за ней, трясясь, поднялся и Иерохим.
— О, Бог, Бог, как Ты можешь молчать, глядя, что делается на земле! За что она купается в моей крови? Что я сделала ей? Или я ругала ее, или я украла у нее что-нибудь? Боже мой, Боже мой!
Ципка хотела еще что-то сказать, но плач, звеневший в ее голосе, вдруг вырвался из ее горла и огласил комнату. Лицо ее судорожно передернулось и приняло страшное выражение.
— Что я тебе скажу, дитя мое, — важным и задушевным голосом произнес Зейлиг. — Знаешь, в то время, когда мы еще имели свое собственное царство, существовал такой обычай наказывать преступника: его выводили далеко за город, раздевали наголо, обмазывали все тело свежим медом и оставляли в таком виде на произвол судьбы. Вскоре затем прилетали пчелы и, почуяв запах меда, набрасывались тысячами на голое тело, и через несколько времени преступник умирал в мучениях. Это было страшное наказание! Однажды случилось так, что преступника, обмазанного медом и начинавшего стонать от укусов первых пчел, увидел проходивший мимо его старый друг. Узнав казнимого, он горестно всплеснул руками и, движимый глубокой жалостью, хотел было наброситься на пчел, разогнать их и тем уменьшить страдания мученика. Но лишь только он приблизился, чтобы исполнить свое намерение, как несчастный стал умолять его именем Бога не делать этого. В великом смущении он остановил свою руку и спросил несчастного о причине этого запрета. ‘Я тебе скажу, — ответил тот. — Эти пчелы, что усеяли мое тело и вонзили в него жало, совершили свое дело и больше причинить страданий уже не могут. Если же ты, поддавшись доброте своей, отгонишь этих, то их тотчас же заменят новые, и тем удвоятся страдания мои. Поэтому, прошу тебя, оставь все, как есть, и предоставь меня моей судьбе’. Вот что я хотел сказать тебе, Ципка. Понимаешь? Терпи свое наказание и не ищи друзей, чтобы избавили тебя от него. Так хочет Всевышний, а что Он хочет, то мудро и хорошо.
Слова Зейлига произвели заметное впечатление на Фейгу. Она присела, притихла и задумалась. Хаим с трудом сдерживал свой восторг.
— Да, да, Зейлиг, — заговорил он, — как вы это хорошо сказали. Это расходится по всем косточкам. Конечно, человек должен быть всегда человеком. Что же, разве мы богатство в землю возьмем с собой? Правда, мы имеем детей. Ну, что ж такое? Слава Богу, мы молоды и имеем великого Бога. Это я всегда думал, и говорил. Но подите-ка уговорите мою Фейгу. Разве я хотел выгнать Иерохима? Он бы у меня до самой своей смерти работал. Но жены поссорились, и семья осталась без хлеба. Что я мог сделать? Когда жена убедит себя, что она всему голова, так тут никто не поможет. Конечно, я отказал Иерохиму, но никто не знал, как у меня сердце болело о том. Разве шутка: жена и восемь человек детей! Но я должен был молчать. Теперь же нельзя его так оставить, правда, Фейга?.. Нужно же ему помочь, Фейга! Но, конечно, по-человечески, а по-человечески не нркно и себя забывать. Что ты скажешь? Нет, я хочу узнать, что ты скажешь?.. У тебя ведь бывают иногда очень хорошие мысли.
— Что я скажу, — со вздохом отвечала Фейга, — что я могу сказать? Делай, как хочешь. Кричи, кричи, разве поможешь? Я хотела к лучшему. Если бы не ты помог, помог бы другой. Мало ли людей на свете? Но если ты хочешь так, пусть будет так. Я не хочу мешаться. Пчелой я тоже не хочу быть.
— Такие сердца, такие золотые сердца! — воскликнула Бейла, подавив свою злость и сложив руки перед собой. — Ну, Ципка, что ты скажешь про этих людей? Нужно было тебе ее ругать?
Она схватила Берку на руки и стала осыпать его ласками.
— Э, это все пустые дела, — еще раз заговорил Зейлиг, — женщины всегда найдут о чем болтать. Я же говорю, что все это нужно уметь понять, и ничего больше. Не хватай, — удержал он Бейлу жестом, — все видят вещи и ничего — за ними. Задается загадка: на что Всевышнему нужен был слепой Иерохим? Зачем он такого бедняка обидел? И люди плачут, и люди горюют, а я говорю: не нужно плакать, ибо на всем лежит рука Того, Который живет вечно. Всем казалось, что глубже горя и быть не может, а это были только вещи и ничего больше. И что же делает Всевышний? Он говорит: ‘Ты, Иерохим, что имеешь восемь детей, голодных и оборванных, что имеешь жену, слабую и немощную, ты, Иерохнм, испей чашу горечи до дна, ибо так хочу Я, Господь Бог твой’. Он говорит: ‘Ты, Фейга, что имеешь дом в довольстве, что имеешь мужа здорового, детей сытых и обутых, приди в дом слепого Иерохима и отдели ему часть богатства твоего, ибо так хочу Я, Господь, Бог твой’. И что невидимо хотел Всевышний в своей мудрости, все сие совершилось. Фейга пришла в дом слепого и поделится с ним богатством своим. А я говорю еще раз: это хорошо и мудро. Все, все хорошо, что здесь ни делается. Все хорошо, все имеет великий смысл. А теперь…
Зейлиг не успел кончить из-за поднявшегося у дверей шума. Он поднял глаза и замер. Все в комнате вскочили со своих мест, а Ципка, поняв наконец, заголосила. В комнате стояло лицо, которое чрез минуту все разглядели. То был судебный пристав.
— Приступаю к исполнению своих обязанностей, — начал он…
Хаим всплеснул руками и ухватился за Фейгу. А Ципка завопила надтреснутым, каким-то тоскующим голосом последнюю мольбу нищеты:
— Не пишите, не пишите, — задыхалась она, поспешно утирая пот, ручьями катившийся с ее лица. — Не надо, куда я пойду со своими детьми? Бог, Бог, пошли ты мне смерть!
Она металась по комнате, ловя руку пристава для поцелуя, падала на колени перед ним, — то непреклонная, то покорная.
— Не трогайте, не пишите, — упрямо повторяла она, — куда я пойду с детьми? У меня муж ослеп! Бог, Бог, да проси же! — крикнула она дрожавшему Иерохиму. — О, калека проклятый, до чего ты нас довел. Вот, вот твои дети, на, бери их, берите их, берите все, душу мою возьмите!..
Иерохим, как стоял, так и опустился на колени. Странное впечатление производила эта фигура среди шума и гама, среди неряшливо набросанных вещей, безмолвная фигура, с протянутыми руками к кому-то с мольбой, с глазами, широко раскрытыми, с выражением мучительного недоумения на лине.
Ципка все еще металась — точно в горячке, всякий раз наталкивалась на Иерохима, который при каждом толчке, стоя на коленях, переползал на другое место.
Зейлиг, как привстал, так и остался в согбенной позе. Полы его сюртука сползли вниз, но он не замечал этого прижав обе руки к груди, он все смотрел в одну точку, изредка прислушиваясь к стенаниям Ципки, но больше думая о своем, о том, что думать над вещами, и губы его, казалось, шептали по-прежнему: все хорошо, все мудро.
Хаим, Бейла, дети и Фейга сбились в кучку, трепещущие и неподвижные.
А Ципка все еще, как ей казалось, кричала, но она давно уже говорила хриплым голосом:
— Не надо, не делайте, это все куплено… Бог, Бог, пошли смерть мне и моей семье!
В дверях подозрительно безмолвствовала толпа.

ЛЕВКА ГЕМ

Война не прекращалась. Никто не знал, почему начали воевать, почему стало нужным, чтобы одна сотня тысяч людей убивала другую сотню тысяч людей, никто не понимал, что в том куске земли, из-за которого шла беспощадная борьба, — но война уже чувствовалась везде: и вверху, и внизу.
В городе готовились к непредвиденному, ужасному, беспощадному. Казалось легким и возможным, что через месяц, через неделю, завтра враг внезапно покажется у стен, ворвется в город, разрушит дома, уведет жен, девушек, мужчин перебьет, и не было в этом городе ни одной хижины, ни одного дворца, где бы о войне не говорили, где бы войну не проклинали, как самое тягчайшее, ненужное зло. Ежедневно, словно в эпидемию, десятки семей бежали куда глаза глядят, чтобы уйти от страха, оставшиеся с грустью и завистью глядели на опустевшие дома, и чем дальше, все страшнее и страшнее становилось наблюдать этот веселый и неумолимый большой город, который по-прежнему продолжал творить жизнь в своих богатых и бедных кварталах…
Народ стонал, страна стонала, но было нечто выше этих стонов страны, народа, нечто высшее, чем эти громадные толпы голодающих людей, убегающих людей, и это высшее, тайного смысла которого никто не знал, заставляло еще мириться с войной. Иногда напряженное состояние рассеивалось: приходило известие о подвиге, о геройстве офицера, солдата или солдат, и мрачные умилялись, и хмурые улыбались… Тогда казалось, что кошмар вдруг сгинет и колеса обычной жизни тронутся, толкнутые радостью победы и отдыха. Оживал город, оживали окраины, и все думали: вот конец!
Но дни шли… Грозный мрак, нависший где-то злым пугалом, сгущался, приближался, — раскаты громов орудий делались слышнее, и горячий кровавый туман уже мелькал в глазах… Все его чувствовали, все оборачивались в одну сторону, и, мнилось, близко-близко складывались в гору навалившиеся друг на друга тела, лицом вниз к земле, груды оторванных рук, ног, а по ночам в скорбной тьме чудились стоны и мольбы людей. И снова шепотом все спрашивали: зачем это нужно, кому это нужно? И никто не знал ответа, и не было ответа.
Война не кончалась… Паника шла сверху вниз, снизу вверх, — она не кончалась! Начинался разгром нищеты, — она не кончалась! Как бы одичавшая от жертв, от крови, она лишь теперь разгоралась и всеми своими щупальцами бесстрастно втягивала новые и новые тысячи, мечтая вызвать этим такое усилие, какого не видел мир… И в этом безумном и страстном вихре завертелось все живое, все неодушевленное в стране. Снаружи жизнь шла обычная, но внутри стоял и не прекращался стон, плач, вой, — появились банды озверевших голодных людей, — война не кончалась! Кое-где уже поднимался народ, но еще тихо ворчал, свирепея от тяготы, от ужаса, — пронеслись слухи о насилиях одной части населения над другой, но все это быстро и навсегда всосалось новыми и новыми ужасами и потонуло в общем гуле…
И так изо дня в день, из месяца в месяц прошли прекрасные весенние дни, залитые кровью мирных людей, так прошло яркое лето, неуродившее лето, как бы опрокинувшее свои бесплодные равнины и поля на голову народу, — и так во мраке начиналась печальная неведомая осень… Война не прекращалась…

* * *

Туман побелел, порозовел. Где-то зазвонили в колокола, и окраина проснулась. На улицах, нелепо широких и нелепо узких, поднималась утренняя, сонная жизнь. На дворах звякали колокольчики, появлялись мужчины и женщины, то в одиночку, то парами или в кучку, кто с инструментом за плечами, а кто так, иные женщины с корзинками в руках, — и все исчезали в осеннем тумане.
Старуха Голда зажгла лампочку и, трясясь от холода, вошла в лавочку. На стойке спал жених Этель, ополченец Мотель, длинный и худой парень лет двадцати пяти. Она бесцеремонно растолкала его и прогнала в комнату. Потом повозилась у бочонка с сельдями, залила рассолом высохшую за ночь горку огурцов и стала снимать с дверей тяжелый крюк.
— Доброе утро, — произнесла покупательница Перель, увидев Голду в дверях лавочки.
— Доброе утро, — угрюмо ответила старуха. — Ваш муж тоже запасный?
— Дорогая, кто сказал вам: нет? — быстро подхватила Перель. — Мой Вольф запасный! А муж Песьки?
— Вы угадали! Кого находит счастье? Бедняка, погорельца! Вот открыла лавочку. Мне бы лучше закрыть ее. Жених ополченец, а муж дочери запасный. Да, да запасный!
— Вы продаете картофель? — перебила ее Перель.
— Конечно! Почему же мне его не продавать?
— Так дайте мне три фунта. Весы у вас хорошие? Вы честная женщина, а весы могут быть плохими. Вот, говорят, теперь на фабриках делают только плохие весы. Не знаю, может быть, так и нужно! Может быть, нужно, дорогая…
Она уныло покачала головой, и обе зашли в лавочку. Послышался плач ребенка. На минуту плач затих и сейчас же опять возобновился.
— Не могу слышать плач детей, — грустно выговорила Перель. — Я и сама готова заплакать.
— Это сынок Песьки плачет, — сердито произнесла Голда. — Бедняжка всю ночь не спала. Бедняжка в шестом месяце, но от горя два раза чуть не сбросила. В первый раз, две недели тому назад, когда сгорела ее лавочка и маленькое добро, второй раз, пять дней тому назад, когда умер ребенок. А Нахмале ничего знать не хочет. Замучил Левку, замучил Пеську. Спросите его, отчего он плачет?
— Я очень жалею детей, очень, — повторила Перель. — В них радость, и горе от них сладкое. А у меня нет ни одного, да, ни одного! Пять лет замужем, а детей нет, дорогая…
Вошли еще две женщины, обе какие-то темные, серые, и руки от холода держали спрятанными подмышками. Одна спросила крупы, другая — муки, и сейчас же заговорили о войне.
— Хотела бы уже услышать что-нибудь повеселее, — уныло сказала Перель. — Война, война! Голова не на месте, и нет сил уже жалеть себя, жалеть людей.
— Нет сил, есть силы, а запасных будут брать, — уверенно повторила спросившая муки и постучала ногами от холода. — Мой муж не выдумает. И если он уже кивает головой вот так, то нечего спорить. Он сказал: ‘запасные, готовьтесь!’ Люди ходят по улицам, как козленочки… Вот так мне и кажется: как козленочки… Невинные, бедненькие, а смерть уже стоит за плечами.
— Стоит смерть, — пробормотала Перель, побледнев. — Дорогие мои, зачем война?
— И я бы спросила: зачем война? — вмешалась рыжая, покупавшая крупу. — Жили тихо, тихо. Тихо таки умирали с голоду, тихо таки мучились! Пошла бы и к старшему и спросила: зачем война? Или мало наши сердца дрожат? Или мало мы плачем? Или мы требуем чего-нибудь? Надо же знать почему?
— Теперь вижу, с кем дело имею, — мрачно выговорила Голда. — Вы не сошли с ума? Говорить! Откусите свой язык. Хотят войны, — не мое дело. Не мое дело, говорю вам. Не знаю, кто воюет, что воюет… У меня не спросили, — я не отвечу. Но моему Левке надо уехать. Тоже козленочек, а уговорите-ка его! Я кричу с первого дня: ему нужно уехать. Но подождал пожара, подождал смерти ребенка, а не едет. Не едет!
— Дорогая, — мягко сказала Перель, — никому не хочется уехать.
— Как не хочется? Еврей воин? Еврей убийца? Не знаю, как ваш муж, но Левка ведь настоящий козленочек. Он тихий человек, хороший человек, работящий человек и любит Пеську и детей, как три мужа и три отца. Но все же он козленочек!..
— Он походит на моего мужа, — сказала рыжая. — Тот тоже рвется на войну, а уж дурак, а дурак!..
— Все хороши, — хмуро заметила Голда. — Умные люди давно разъехались…
На пороге показался человек, весь в заплатах, и прорычал хриплым голосом:
— Вы возьмете сегодня керосин? Давайте-ка свою кубышку.

* * *

Песька уже давно проснулась, разбуженная болью, начавшейся где-то внизу, не то в спине, не то в животе. Она спала на кровати матери, единственной кровати в комнате, и, измученная бессонной ночью, уже как в кошмаре терзалась видениями. Нахмале плакал, кто-то его успокаивал, доносился из лавочки голос матери, покупателей, — все было дальним, как будто на краю света, и не трогало ее.
‘Кажется’, — подумала она, вдруг вздрогнув от боли, и прислушалась к себе. ‘И этому нужно радоваться?’ — с недоумением спросила она себя.
Лишь на днях похоронила она четырнадцатимесячного мальчика, прекрасного, чудесного мальчика, и образ его, больного и слабого, не отходил от нее во все эти дни страдания и скорби. Он умер, он умер! Казалось ей, что никогда уже она не будет плакать такими слезами, никогда другая жгучая, ядовитая печаль не заглушит отчаяния, что навсегда залегло в ее душе. Девственное горе, наивысшее горе первой потери подняло ее внутреннее существо так высоко, а оттуда сверху ей простой, темной, ей кроткой что-то открылось… Почему? И по ночам она тревожила мужа и с недоумением требовала ответа: ‘Почему, Левка? Почему жизнь, почему смерть?’ И в пораненном сердце и в пораненных глазах мелькал кривой, замученный ребенок, как лезвие, рассекал ей мозг, и она спрашивала, вся в горе, вся в смятении: ‘Почему замученный? Ты знаешь, Левка? Если он дан был для радости, зачем отняли его? И где мои радости? И если нужны были его страдания, то к чему? Почему не мои, а его бессильного, его молчаливого? Не знаешь, Левка? А что есть смерть, Левка? Там, в мальчике, или в моем сердце?’
Но когда проходило, снова мелькал ребенок, то здоровый, то больной, душа ее рвалась к обоим, и в гневе и в страдании ей хотелось крепко накричать на кого-то, упасть на колени…
Опять кольнуло где-то далеко, но прошло сейчас же, и теперь это далекое было знакомое, столь знакомое, что она поверила…
— Ну да, — как бы нехотя согласилась она. — Вот нужно сбросить!.. А что есть жизнь?..

* * *

Левка Гем проснулся и, стараясь не разбудить Песьки, молча начал одеваться. Голоса в лавочке беспокоили его, и, словно там могли услышать, он поминутно шикал.
— Тише, женщины, тише! Женщины, женщины, женщины!..
— А что есть жизнь, Левка? — прошептала Песька.
— Ты не спишь, Песька? — испуганно спросил он. — Я думал, ты спишь.
— Что-то плохо мне, Левка! Ну, хорошо, — дети мешают, матери не мешают, но кому-то мешают. Но что есть жизнь, Левка? И почему?
— Жизнь? Что, Песька? Как раз кстати, — жизнь! Положим, теперь утро, но спросить можно. Всегда можно спросить. Но почему-то не знаю я, что есть жизнь. Хотел бы знать, но не знаю. Жизнь!
— Что-то мне плохо, Левка, так плохо…
Она притянула его к себе и долго молча держала за руку.
И он молчал, согретый ее любовью, и оба тихо вздыхали в нежном страхе перед неведомым, роковым.
— Будут брать запасных, — внезапно прошептал Гем, моргая во тьме глазами. — И вчера слышал, и на прошлой неделе, и ночью мне снилось…
— А почему, Левка, почему? Вот мать идет. Встань и уйди от меня! Как жаль нашей прежней комнатки, нашей прежней жизни!..
Она отвернулась к стене и беззвучно заплакала. Вошла Голда, нагрела руки под подушкой Песьки и сердито сказала:
— Хотела бы знать, до каких пор людям можно спать? А ты, Левка, сидишь? Ты не сиди, ты ступай в город! Ступай! Прислушивайся! Семка, вставай!
Она нагнулась к пятнадцатилетнему сыну, спавшему на полу, и стала тормошить его.
— Не хочу, — крикнул Семка, — смотри-ка, она дерется.
— Разве я бью тебя? — удивлялась Голда. — Ты спишь, а я с четырех утра на ногах. Встанешь, скажешь: ‘Дай кушать! Дай кушать, мать!’ А хлеб хочет работу! Почему Этель спит? Вот она модистка. Модистке работать нужно, а она спит. И будет голодная, голодная…
Она начала ходить из угла в угол, поднимая всех лежавших здесь, и как бы на зов этого знакомого, тревожащего голоса отозвались двое детей Левки Гема, спавшие с Этель.
— Здесь нет богачей! — не унималась старуха. — Какие богачи собрались здесь? Но никого не берет за душу, никто не крикнет! Какое хорошее дело мы сделали? Ведь кричать нужно, реветь нужно! Был пожар, похоронили мальчика, — она вдруг заплакала обильными слезами, — довольно… Нет, не довольно! Нужна еще война. А кому нужна война? Нам! Тупые люди, нам! Вы думаете другим? Нам! Только нам!..
Она раз пять выбегала в лавочку, и в комнату доносился ее хрипловатый, плачущий голос, а когда возвращалась, то говорила, словно речь ее не прерывалась:
— Вот взяли Мойшку в прошлом году, и теперь он на войне. От Мойшки было столько пользы, сколько от Семки, но ведь взяли сына, взяли мозг, мою кровь… И кто знает, что с ним?
— Если бы ты не кричала! — прошептала Песька, повернувшись.
— Сейчас я запою! Где взять сил, чтобы без слов на плечах носить горе, в сердце носить горе? Если твоя лавочка сгорела, если ты теперь голая, голодная, если твой Левка запасный и должен бояться войны, — как молчать? Только от Наума еще есть радость, только от него!.. А посмотри-ка на нас? Посмотри на Маню, на Этель, на ее жениха! И все сидит и давит и хочет сидеть и давить маленькую, несчастную лавочку.
— Меня не трогайте, — послышался голос Мотеля из дальнего угла. — Вы можете жаловаться, кричать, но меня не трогайте. Я этого не люблю. Моргну глазом и уеду в Америку.
— Моргни, — хотела бы уж видеть… Я не поморщусь, нет, нет. Дай Бог! Уезжай. Видела счастье Песьки, вижу и счастье Этель.
Раздался пронзительный плач, и длинная худая девушка выскочила на середину комнаты. Неумытая, растрепанная, наскоро втыкая булавки в волосы, она плакала страстно, точно так изболелась ее душа, что только диким воплем она могла отогнать свое страдание. И сама себя прерывала такими же страстными пылкими словами, такими же страстными всплескиваниями рук.
— Смотри-ка на нее! — возмутилась Голда, но отступила. — Чтоб ты онемела!
— Вот я уйду, — вмешался Левка, поднимаясь.
— Я прошу! Песька больна, — как раз кстати она больна! Почему-то теперь она больна…
— Ты говоришь, ты! — кричала девушка. — Зачем ты детей родила? Я твое горе на плечах носила, двадцать восемь лет я его носила. Я помогала тебе сердцем, никто не помогал, — я помогала. Так что же ты мое сердце мучишь? Цело мое сердце, целы мои надежды? Так еще ломать, еще топтать. Ты мать, — я хочу знать, ты ли мать? Что ты мне дала? Жизнь! Я дарю тебе теперь эту жизнь. Бери ее, но не бей кнутом, не бей камнем… Я работаю, я! Что во мне теперь? Здоровье осталось там, в мастерской, годы здесь. Так отчего же его гонишь? Человек меня полюбил, мою душу полюбил, не трогай последнего, не смей трогать…
— Но если он хочет жениться, пусть работает! Пусть работает. Хлеб любит труд. Вот ты веришь, а я нет. На кого ты рассчитываешь? Я его понимаю, я его насквозь вижу. Америка, так Америка, лишь бы труд. У него ремесло, но он любит много спать.
— Вот вы все кричите, — вдруг вмешалась Песька, — а у меня боли… да боли. Плачут мои дети… Подойдите к ним. Кажется… я рожаю.
— Песька, — крикнул Гем, бросившись к ней.
— Вы видите? Люди, видите? Сестры, видите? Я просил, а никому нет дела. Почему-то нет дела. Тебе легче, Песька? Как раз кстати был пожар, и война, и ребенок умер… Как раз кстати… И никто не жалеет. Я всех жалею, а нас никто. Почему-то никто. Вот так и никто… Скажи, Песька, ‘легче’ — и я засмеюсь.
— Рожаешь? — перебила его Голда и затряслась от радости. — Ну, слава, слава же Богу!
— Вы ссоритесь, — говорила Песька, обводя всех глазами, — а почему нельзя жить в мире? Вот мальчик мой умер, Левка еще на войну пойдет, а я… Ах, опять прошли боли!
От криков проснулся старик Мендель, муж Голды, и кряхтя произнес:
— Что-то сегодня совсем подняться не могу. У меня были сны, — ах, какие сны! Который час? Что? Ах, кости, ну уж и кости у меня. В землю они хотят, в землю.
Он был мрачный, придавленный человек и с раннего утра не видел в мире ничего веселого, бодрого.
Каждое его слово, казалось, пребывало в реках крови, каждое пахло какими-то неиспорченными, застарелыми мучениями, и сам он, сморщенный, угнетенный, со своей седой бородой, дико разросшейся по маленькому лицу, с тоскующими глазами, тоже казался упорной, застарелой болезнью, которую ничто не способно было извести.
— Ах, кости, ах, вы кости, — опять заскрипел он с укором, когда стал одеваться.
Семнадцатилетняя Маня, работавшая у швеи, одевалась под одеялом.
Она была полной, как некогда Этель, цветущей миловидной девушкой, с толстой, светлой косой. Навыкате глаза портили выражение ее лица, но приятность оставалась в полных щеках, в круглом подбородке, в косе.
— Мотель, — произнесла она, — голос у нее был низкий, щекочущий какой-то, — подайте мне кофточку.
Она нисколько не стыдилась своей наготы, забавлялась частыми и нарочито неловкими прикосновениями Мотеля к ней и иногда безотчетно дрожала.
— Ну, дайте же, — повторила она, скрестив, как в мольбе, руки на груди.
Старик уже оделся. В комнате, получавшей свет только из лавки, было по-прежнему темно. На плите в чайнике уже закипала вода.
— Кто мне даст чаю? — мрачно произнес Мендель, усаживаясь за столом. — Левка, садись со мной. Люблю я Левку. Вот человек! Ничего себе человек. Но что с ним будет?
Песька вздохнула. Как тяжело было ей жить среди родных, от которых отвыкла за пять лет замужества! Они казались ей чужими, непонятными с своими криками, дрязгами, внезапными слезами, внезапными радостями. Выросла ли она среди этих глубоко преданных друг другу врагов? Утешение она находила лишь по ночам, когда могла шептаться с Левкой о ребенке, о войне, особенно о войне, и она не отрывалась от него, словно не желая отдать его дыхания, так страшно было ей сознавать свое бессилие. Мгновениями ей хотелось, несмотря на ночь, выть от скорби, голосить от жалости, совершить безумное, лишь бы нельзя было отнять у нее последнюю защиту сердца, и плакала, без конца плакала, когда представляла себе Левку раненым в поле или умирающим. Но наступало утро, снова были ссоры, ужасы, снова кричала проклятая жизнь, и оба, бессильные, становились чужими друг другу. Она очнулась от шума. Теперь кричал Мотель, а старуха выла от ярости, и Маня смеялась.
— Не надо, — попросила она, — не надо больше.
Ее голос заглушила Этель. Мендель сидел перед недопитым стаканом, прислушивался к ссоре и громко говорил, обращаясь к Левке Гему:
— Когда умру, Левка, я у Бога в доме стекла выбью.
— Ну, ну, — передразнила Маня.
— Выбью, все стекла выбью, — сурово и мрачно повторил старик, повернувшись к дочери. — Если ты, Бог, рождаешь людей, — подумай о них! Да, подумай о них. Хочешь благословения от людей, заслужи его! Вот как должно быть.
— Лучше бы выбил, прежде чем родился, отец, — рассмеялась Маня.
В лавочке появились покупатели. Старуха и Этель вышли из комнаты, и стало тихо. Левка Гем пересел к Пеське, и сейчас же послышался их шепот. А старик все сидел, как каменный, перед недопитым стаканом, и нельзя было догадаться, видел ли он, что происходило за столом между Мотелем и Маней, которая загадочно улыбалась, слышал ли он вздохи Левки, тихий плач Песьки, молча целовавшей своих детей.
Он глядел вглубь жизни, он не одобрял…

* * *

Слухи о мобилизации запасных с каждым днем становились настойчивее. Неизвестно было, кто их распускал, из каких источников черпались сведения, но каждая весть создавала сумятицу и ужас, и все опускали руки, как перед неизбежной высшей карой. Городская машина замедляла ход и в центре, и в окраинах. Народ цепенел… Неспрошенный и незаинтересованный, он мрачно готовился к жертве, без мечты о спасении, не зная надежды, а в тех углах, где билась непокорная человеческая воля, — там его еще не было, туда не проложило дороги его отчаяние. И только женщины плакали, плакали днем, плакали по ночам, и один лишь плач их вызывал искры молчаливого гнева.
Самой важной заботой в семье Голды стал вопрос о Левке Геме. Лавочка ежедневно теряла покупателей. Песька не выздоравливала, простудился второй ребенок, — все было второстепенным, неважным. Царил в доме вопрос о Левке Геме. Один вид его, покорный, растерянный, приводил всех в бешенство, и в неистовых криках, безумных, невыносимых, протекала жизнь. По вечерам приходили соседи-лавочники, с упоением разговаривали о войне, об ужасах, о евреях, советовали, разъясняли, а Левка Гем, как всегда молчаливый, как всегда нерешительный, держался возле Песьки, и нельзя было разобрать, понимает ли он, что угрожает ему, хочет ли он спастись? Он молчал… Старуха кричала, лавочники кричали, — Левка Гем молчал… Сам он глубоко в душе растерялся с первого момента и сердцем не верил в свое спасение. Словно в кошмаре проходили у него тягостные дни безделья и страха. Днем выгоняемый Голдою, он покорно обегал город и тоже, как в кошмаре, бестолково расспрашивал и бестолково рассказывал о войне, о грозившей мобилизации и только ночью раскрывал свою правду Пеське и, как всегда, несмело целовал рукава ее кофты то один, то другой…
В первую субботу после осенних праздников у Голды собрались гости.
Пришел лавочник Фавл, человек с изуродованной рукой, веселый и беспечный, пришел продавец овса и отрубей, запасный Энох, лавочник Азик, тоже запасный, высокий мужчина с черной густой бородой, носивший сапоги и зимой и летом, и в комнате сразу сделалось тесно, как на свадьбе. Левка Гем при виде гостей взял Нахмале на руки, уселся подле Песьки, а Мендель, стараясь быть приятным, громко сказал:
— Открой, Маня, дверь, что во двор выходит, — здесь жарко, как в бане.
— Ну, ну, — шутливо перебил его Фавл, подняв изуродованную руку, — еврей любит баню… не кровавую!
Энох засмеялся и весело подмигнул сразу обоими глазами. Фавл поднялся и еще раз повторил, и все вздрогнули: ‘не кровавую!’
Только что на улице, держа Азика под руку, он шепотом говорил:
— Я бы не пошел к Левке, — теперь я везде гость. Но я весел, Азик! Совсем не знаю, откуда у меня эта веселость, — но я весел. Пойду к Левке… Посмотрю кстати и Маню. Девушка становится, я бы сказал, не на шутку интересной.
Он выставил во тьме свою изуродованную руку без двух пальцев и, задыхаясь от смеха, прибавил:
— Никто не мог предвидеть, Азик, что рука — вот эта рука — превратится в капитал. Вона! Вот Ханка хочет пойти за меня. Кто? Гордячка Ханка хочет выйти за Фавла… Не верьте в Бога после этого!
Теперь его подмывало что-то. Хотелось шутить, говорить громко, вызывать хохот, а то, что Маня разносила чай и косу отбрасывала то на спину, то на грудь, рождало мысль о том, что его желают обольстить. Старик Мендель разговаривал о делах с Энохом. Энох, человек с глазами фанатика, худой и низколобый, упрямо утверждал, что никто ему не вернет ни копейки за товар, взятый в долг.
— Я раздал извозчикам свыше ста рублей, — произнес он громко, — и первый назову дураком того, кто мне вернет деньги. А Америка не близко отсюда. Но пусть, пусть… Им ведь нужно было уехать.
— Получите доллары, — вмешался Фавл. — Мы все получим доллары.
— Вот мы шутим, — серьезно сказал Азик, — а должники разбегаются с нашими деньгами. В лавочках не торгуют. Война разорила нас…
— Не рассказывайте, — мрачно отозвалась Голда, — и товаров нет, и покупателей нет, и жизни нет. Почему вы рассмеялись, Энох? Вы о другом? Садись, Левка, нечего лезть людям в глаза.
— Я таки сяду, — согласился Гем, моргнув глазами.
Энох взял стакан в руку, другой сдвинул шапку на затылок и сердито сказал:
— О другом, Голда? Неправда, о том самом. Я смеюсь! Что скажете, Мендель, на этот смех?
— Ого, — поддержал его Фавл, подняв изуродованную руку так, как бы предлагал ее всем купить у него, — говорите, наконец. Я хочу смеяться.
Голда стояла уже, уперев руки в бока, и лицо ее, только что серьезное, тревожное, теперь выражало презрение.
— Можно думать, — холодно сказала она, обернувшись к нему, — вы только и ждали того, чтобы Господь наслал войну. Не понимаю вашей веселости, вашего смеха.
— Очень нужно понимать, — возбужденно ответа Фавл, бросив взгляд в сторону Мани.
— С вами лучше не разговаривать. Хотела бы знать, как еврей может теперь смеяться? Я полгода, как не вижу веселого еврея.
— Евреи никогда не веселы, — заметила Маня.
— Нет веселых евреев!
— Слышите, Мендель, — говорил Энох, взяв старика за бороду, — если человек смеется, надо поискать гнева. Да, да, гнева. Верьте, Мендель и вы, Голда, человек всегда носит маску. Но как добраться до сути?.. Вот я смеюсь… Если нет слов, — кто становится языком? Смех! Смех закрытая книга. Налейте мне еще чаю, Маня. Вы хотели сказать, Фавл…
— Ничего, ничего, продолжайте,— я после скажу.
— Вы знаете, Мендель, и я знаю, — начал Энох, — и весь город от верху и до низу знает, что разъезжаются. Вы думаете, запрещают? Не запрещают. Уезжай! Но если еврей не хочет пойти на войну, если он прячется, переезжает, уезжает из страны, я понимаю. Это ясно, это поймет ребенок, и даже ‘они’ понимают. Но если русский бежит от войны, тогда нет слов, а есть смех. Желчь смеется! Как, и русский тоже? И русский, и русский! Дайте же мне досказать, Голда…
— Он говорит очень благородно, — отозвался Мендель.
— Если бы у меня, например, была родина, — кто бы мог меня прогнать из страны? Страх? Смерть? Враг? Нет, я не такой! Фавл и Азик знают, что я не такой. Я бы на руках пошел, если бы не было ног, я бы ртом камни бросал во врага, если бы я лишился рук, я бы плевал на врага до тех пор, пока бы из моих легких кровь не пошла.
— Хорошо сказано, — с удивлением произнес Мендель.
— И совсем нехорошо, — отозвался Левка Гем.
— Почему-то не хорошо. Сколько людей уже отдали свою жизнь на войне… И забыли еще сказать, что враг человек! Как раз кстати и человек…
— Теперь я понимаю, — сказала Голда, садясь.
— Ты, Левка, молчи, ты, Левка, ничего не понимаешь. Можете смеяться, Фавл. И они не хотят! Положим, никому не сладко…
— Что сладко? — переспросил Фавл и внезапно забыл о Мане… — Добрая вы какая! Понимаете вы, что говорите? Вот здесь получилось письмо от одного заготовщика, который выехал в Америку. Хорошее письмо, стоило его прочитать. Сколько на пароходе было русских? Скажите-ка, сколько было русских? Что же это такое? А нас ведь пугают. А нам угрожают устроить маленький погром, если будет недохватка в евреях. Да, да, погром.
— Левка должен бежать, — серьезно сказал Мендель, — и всем нам нужно бежать.
— Должен, должен, — передразнила Голда, — отчего же ты его не заставишь. Перетащи-ка его через границу? Видели вы, Азик. Любовь к жене, к детям, к стране и черт знает еще к чему.
— Я, положим, тоже люблю мой город, — осторожно сказал Азик.
— Вот видите, — обрадовался Левка Гем и поднялся. — Есть такие люди! Как раз кстати есть. Я не спорю, — нет, нет, — но почему-то есть и такие люди. Я таки не хочу на войну…
— Раскрыл уже рот, — рассердилась Голда. — Твое дело слушаться. Меня слушаться, их слушаться. Что, что, а на войну ты не должен пойти.
— Я тоже это говорю, — согласился Гем, — конечно, не должен…
— Говоришь, — передразнила старуха. — К чему же эти слова: я люблю страну. А я так никого не люблю. Вот вся правда. Слышали? Любовь к жене, к детям? Я не говорю: нет, но уезжай. Отчего же ты не уезжаешь?
— Отчего, отчего? Как раз кстати… Кто это может сказать? Вы кричите, и я уже ничего не понимаю.
— И не надо, не надо. Слышишь, что в городе делается, — уезжай!
— Ну, а Песька, а дети? Почему, Азик, начали воевать? Совсем не знаю, почему начали воевать и что мне делать? И как раз кстати голова ничего не придумывает. Нехорошо в моей голове. А уехать нужно, таки нужно.
Он нерешительно осмотрел всех и опять сел, положив заснувшего Нахмале возле Песьки.
— Он должен уехать, — серьезно сказал Фавл.
— Ну вот, ну вот, — беспомощно выговорил Гем, снова поднимаясь.
— Если он не хочет уехать в Америку, — продолжал Фавл, — дайте ему поднять десять пудов… Не поможет, дайте пятнадцать пудов. Или пусть отрубит себе два пальца…
Левка Гем стоял неподвижно и, совершенно сбитый с толку, говорил Азику:
— Что еще можно выдумать? Десять пудов, Америка, отрубить пальцы! И хочется сойти с ума! Понимаете, Азик? Нет, вы не понимаете. Война? Война!
— Вот где правда, — с живостью выговорил Азик, как будто ждал этого вопроса. — Война! Но ведь это такое, что не укладывается в голове, не укладывается!
Все замолчали, испуганные его тоном, и с беспокойством обернулись к нему. Дрожали они и моргали глазами. Они были простые, несложные люди, с тихими, скорбными интересами, тоже простыми и несложными, несмотря на нараставшую из года в год тяготу. Все у них было размерено, определено, никакого усилия мозга, кроме надрыва чувств, не требовала текущая жизнь, текущие события, лавочка или ремесло, покупатели или работа, дети, смерть, голод, — о чем нужно было размышлять, что изобретать? Подобно дикарям, они ничего не знали о другом мире, об иных интересах людей, человечества, и когда к ним доходило что-нибудь из общей жизни, они, подобно дикарям же, пугались и все ждали, что их задушат, замучат. Теперь надо было отвечать! Они могли быть добрыми или злыми, нищими или с достатком, сознавать свою связь с людьми или не сознавать, но каждый должен был дать ответ… Война била по головам, гвоздила мозг, тревожила, надо было приспособить ее к своей жизни, разменять ее на мелочи, чтобы она стала простая, понятная. Она ворвалась в жизнь внезапно, — непременно надо было определить ей место, чтобы упала с головы страшная, необыкновенная и незнакомая тяжесть…
— Война, — повторил Азик с недоумением, и все почувствовали это недоумение в своем сердце. — Там проливаются реки людской крови, мы потеряем наших братьев, наших детей, нам вернут калек! За что? Мы хотим понять… я хочу понять и не понимаю. Я не могу умом обнять. Может быть, так и надо…
— Что вы сказали? — с криком перебила его Голда.
— Подождите… Может быть, не нужно. Я хочу понять. Если бы меня спросили, а я имел власть решить, какой ответ я бы дал? Воевать или не воевать?.. И я не знаю, клянусь, не знаю. Ведь и я запасный! Я бы только сказал: несчастье! Мне жаль людей, мне жаль себя, но ведь это только значит, что мне жаль людей, а не то, что нужно или не нужно воевать.
— Мне жаль евреев, — печально сказал старик.
— А я всех жалею, — возразил Азик, — но это другое… Должна же быть высокая мысль, если люди убивают друг друга! Но какая? Народ разоряется и наш, и их… Зачем, для чего? И ужели никто об этом не знает, ужели никому не больно за то, что происходить и здесь и там. А война ведь только разгорается…
— Войны не должно быть! — запротестовала Песька, приподнимаясь. — Если кровь, что оправдает ее? Если насилие, что оправдает его?
— И я так же думаю, — выговорил Левка Гем, блеснув глазами. — Но кто нас послушает?
Становилось отчего-то страшно. Никто ясно не вникал в эти мысли, но в них, туманных, чувствовался удар простой, разлинованной, несложной жизни… Разговор принял другое направление. И никто больше не говорил о Левке Геме, о беглецах, о мобилизации. И даже старуха Голда не протестовала, не приставала. Ее мозг работал…
Над чем? Разве она знала? Ведь она была как во сне и думала… Она думала о жизни, о правде, о зле…

* * *

В середине осени объявлена была мобилизация запасных, и напряженный страх разрешился в безумии. До сих пор, пока война втягивала людей из других городов, была еще какая-то беспечность: города, казалось, принадлежали другой стране, и только чувствовался гнет обнищания, ужас чужого ужаса.
Сейчас, когда красное чудовище войны запылало над родным городом, слепые прозрели, и вой пронесся сверху донизу. Все интересы смешались, и в братском чувстве общего отчаяния людям захотелось тесно слиться в одно, превратиться во что-то ненужное, хилое, болезненное, которое следовало бы зарыть в землю. Теперь каждый укорял друг друга в слепоте, в беззаботности, и старая дорожная телега тронулась в путь вон из родины… Ничто не могло удержать бегства испуганных. Бежали сытые, бежали голодные, бежали потрясенные ужасом… Все знали, что уход каждого — приговор к смерти своего близкого, но паника была так велика, таким невыносимым казалось чудовище войны, что человеческие чувства уступили… И слабые следили за здоровыми, распускались слухи о том, что границы закрыты, а пойманных приговаривают к расстрелу, и было такое настроение, что с минуты на минуту ждали каких-то волнений, каких-то расправ… Наступал самый страшный, самый мучительный момент расплаты народа…
У Песьки при известии о мобилизации начались роды. Призвали бабку, чрезвычайно грязную одноглазую старуху, и всю ночь тесная комната оглашалась криками. Левка Гем, с Нахмале на руках, простоял в лавке у окна до утра, и когда бабка пришла сказать ему, что роды кончены, он заплакал. Наступал отдых, но эти роды среди суеты издерганных от горя людей, этот уродец-трупик, о котором нужно было позаботиться, эта болтливая одноглазая старуха казались такими ненужными, так некстати примешались к главному несчастью, что даже Голда растерялась. День пробежал в слепой торопливости. Трупик был убран. Песька меньше страдала, и теперь можно было заняться вопросом о Левке, которого уже ничто не должно было удержать.
— Вот что, — сказал Мотель, подсев к Левке, — я думаю, вам пора собираться. Песька сбросила, и вас ничто не удерживает. Завтра, ночью, наверно будет облава, и вас заберут. Если вы боитесь, я могу поехать с вами до границы. Этель меня отпустит.
— Я поеду, Мотель, да поеду, но… ведь все не могут уехать. Вот Азик не уезжает, вот Энох не уезжает и пойдут на поверку.
— Спорить с вами, Левка, я не могу. Довольно уже говорили об этом, довольно кричали и ссорились. Я знаю только то, что теперь нельзя шутить. И я готов вам помочь.
— Нельзя таки шутить, — согласился Гем, — почему-то нельзя. Но все-таки кто-нибудь должен остаться…
Он запнулся, заморгал глазами, и все с испугом посмотрели на него.
— Ну да, — с усилием выговорил он. — Что вы на меня смотрите? Все не могут уехать.
— Какое тебе дело до всех? — вскипела Голда.
— Такое есть дело. Я не говорю, что хочу пойти на войну. Но деваться некуда… Ну, и… надо идти!
— Как идти? — рассвирепела старуха. — Куда идти? Песька, что же ты молчишь?
Она зажала рот Нахмале, который начал кричать, и набросилась с руганью на Менделя.
— Не бейте моего мальчика, — слабо возмутился Гем.
— Началось, — пробормотала Этель.
— Началось! Я бы и тебя побила! Что же он с ума сошел? Что же это — шутки? Не надо было жениться, не надо было детей наплодить, если он такой. Довольно с ним разговаривать. Он глупый бык, и мы его за рога вытащим отсюда. Пойду за Наумом…
Вечером вся семья была в сборе. Раньше явился Азик и рассказал о завтрашнем утре, об ужасах в городе, о слезах, и все мрачно слушали его, а Левка Гем, сидевший подле Песьки, как виновник, лишь моргал глазами. Потом Азик ушел, и стало еще печальнее. Но когда явился старший сын Наум, прилично одетый, самоуверенный человек, с золотым кольцом на указательном пальце, все страхи исчезли, и серая комната ожила,
— Ну, здравствуйте, здравствуйте, — весело говорил Наум, подходя к каждому в отдельности. — Что-то лица у вас скучные. Война!..
— Наверное будешь чай пить, — произнесла Голда, с радостью оглядывая его. — Как ты красив, как ты одет!
— Ты могла бы привыкнуть к этому, — усмехнулся Наум. — А отец, как всегда, печален. Но я его люблю. Тебя я люблю, отец.
Мендель улыбнулся.
— Что мне в твоей любви, — отозвался он. — Я не говорю нет!.. Мать сказала бы: дай деньги. Но вот ты живешь далеко, редко бываешь у нас и не знаешь, какого Бога мы имеем. Нехорошо у нас, так уж нехорошо…
— Перестанем говорить о Боге, — нахмурилась Голда, — его еще не хватает здесь. У нас есть свой Бог — Левка! Присядь к столу, Наум. Есть Бог, нет Бога — не наше дело!
— Я думаю, что Бог есть, наверное есть, и я в него верю всей душой, — несмело вмешался Левка Гем. — Песька тоже верит всей душой.
— Ага, запасный! — со смехом сказал Наум. — Еще он не уехал?
Разговор стал сразу интересным и важным. Все посмотрели на Наума и снова обрадовались, точно только он мог разрешить их горе.
— В городе рассказывают истории, — смиренно заметил Гем, ни к кому не обращаясь. — Говорят, что Исер развелся с Ханкой, потому что уходит на войну. Только я не разведусь, нет, не разведусь…
— Да, — прервал наступившее молчание Мендель, — нет радостей в городе. Но где есть радости?
Наум поднял голову и обвел всех взглядом. И взгляд его выражал равнодушное презрение. Бедняки, нищие, темные! Таких он не терпел, и в каждом видел фанатика, желавшего страдать, ищущего страдание. Сам способный, ловкий, начавший приказчиком в кабаке, он успел побывать везде и на жизнь не жаловался. Не было ремесла, мастерства, которого бы он не знал: он знаком был с хлебным делом, знал фельдшерство, недурно разбирался в гражданских и уголовных законах, но все еще не избрал специальности, благодаря тяготению к лучшему, желанию большего.
— У кого есть радости, у кого — нет, — самоуверенно произнес он.
— Ты, дорогой, нигде не пропадешь, — радостно сказала Голда. — Но что делать с нашим дураком?
— С кем, с Левкой? Ему нужно уехать…
— Вы правы, — сдержанно ответил Гем. — Но что-то у меня нет смелости. Не будем говорить, что у меня в уме. Но что-то у меня смелости нет. Вот так ничего не боюсь! Я даже смелый, честное слово, но как раз этого пугаюсь. Говорят, границы закрыты. Говорят, пойманных перестреляли…
— Вы дурак, — серьезно сказал Наум. — Кто же теперь этого боится?
— Я то же самое говорю, — поддержала Голда.
Песька сейчас же заплакала и из деликатности закрыла рот подушкой.
— Вы правы, — робко отозвался Гем. — Я таки не только боюсь, но об этом ничего не скажу. И выходит, что я все-таки чего-то боюсь. Вот так я смелый, — скажи, Песька, разве я не смелый? Вам нужно было видеть, как я бросался в огонь, когда у меня горела лавочка! Я, как лев, бросался… Э, я уже не то говорю, что хочу, — пробормотал он…
— Может быть, вы не желаете спастись, — сказал Наум. — Откройте правду.
— Может быть, может быть… Разве я знаю? Что-то как раз кстати не хочется. Вот я согласен, что нужно уехать, но не едется.
Наступило молчание, на миг нарушенное громким вздохом Песьки. Мендель сидел, затаив дыхание, и с трудом сдерживался, чтобы не сказать: это нужно понять! Наум закурил и внимательно всмотрелся в лицо Левки Гема. И впервые ему показалось что-то новое, неожиданное в нем. Глядела маска с упорным, загадочным выражением, и тайну хранила маска.
— Я не то хотел сказать, — как бы говорила она, — да, не то!
— Вы просто с ума сошли, — сухо сказал Наум. — Просто надо взять кнут и крикнуть вам: уезжай! И сечь до границы, до границы.
— Конечно, конечно, — подхватила Голда.
— Так и следовало бы, — согласился Гем и заморгал глазами.
— Как вы думаете, например, — вскипел Наум, — что вы опять моргаете? — Примут вас или не примут? Нет, вы скажите, что об этом думаете? Ведь завтра же вы будете под ружьем. Не понимаю, о чем думает Песька? Почему ты молчала, Песька, до сих пор?
— Песька думает о новом ребенке, — сердито сказала Голда.
— Дайте мне понять, что вы находите худого в Америке? Там доллары растут в воздухе, как здесь вишни на дереве. Ради чего же вам подвергаться опасности? Подождите, не пугайтесь! Может быть, вам хочется подстрелить пару врагов? Или вам Песька надоела?
— Таки не надоела, — несмело ответил Левка, лишь теперь испугавшись.
— Не надоела, не надоела, — передразнил Наум, начиная сердиться. — Почему же вы не уезжаете? Может быть, еще скажете, что еврей должен идти на войну? Если да, объясните, за что ему сражаться? За родину? Но страна не родина, и об этом даже мальчики не спорят. Может быть, за что-нибудь другое, — за то, что нам здесь великолепно, что нас обижают? Надо же знать, за что еврей должен пойти на смерть?
— Таки надо, — заметил Левка, — но кто скажет? Э, это уже не то опять, — пробормотал он. — А вот с войны возвращаются, — вспомнил он. — И Азик не уезжает, и Энох не уезжает…
— Что такое, — крикнул Наум, потеряв терпение. — К черту Азика, к черту всех Азиков! У вас жена, дети, вот что важно. Мне еще нужно его уговаривать! Вы жалкий, несчастный! Вы не смеете так говорить. Скажите Пеське, чтобы она приготовила для вас сундучок в дорогу. Я вас за уши вытащу отсюда. Быть таким бараном и не понимать. Подумайте! Ты страдаешь, ты голодаешь, ты мучишься, — нет, ты еще на войну пойди… Дурак вы! Три раза дурак! Ночью вы уйдете, сегодня ночью! Он шутит… Он думает, что эта война прогулка. Четверть страны пропадет от этой войны.
Он закурил и опять заговорил, и теперь все слушали с благоговейным ужасом. Вырастало чудовище свирепое, обозленное… Выяснялась просто и наглядно ненужность войны, преступность войны, и слова светили, как звезды во мраке. Прошли толпы людей, таких замученных, растерянных, скорбных, прошли молча, не зная зачем… Как стада быков они шли! И стада падали скошенные, — снова были стада и опять падали, но невидимые руки, преступные руки пригоняли новых…
— Ой, ой, — вскрикивал Левка Гем и закрывал глаза от ужаса.
А старик сиял. Он трясся от волнения, поднимался с места и снова садился.
— У тебя что-то есть в душе, — замирая от радости, сказал он наконец. — Вот все мы здесь, — у нас нет, а у тебя есть. Сидишь в этой тьме! Ни света, ни звезды! Этель кричит, мать кричит, стены кричат, — но о чем? А теперь хорошо. Что-то высшее я услышал.
— Не говори с дураком, Наум, — перебила старика Голда. — Вот так он сидит целый день в углу, а о чем думает, не знаю. Все бормочет: ‘я у Бога в доме стекла выбью’.
— Не твое дело, — хмуро ответил Мендель. — Может быть, за эти слова с меня следует кожу содрать, но не тебе. Ты молчи! Ты кричи о грошиках… Я свое знаю. Раз есть мир — надо его устроить, непременно надо… Надо!
— Оставьте, — перебил их Наум. — Будете ссориться в другое время.
— И все-таки Азик не уезжает, Энох не уезжает, — заметил Гем после молчания. — Тоже люди! Война, — а они люди! Мучатся, а не уезжают. Почему-то не уезжают. Хорошо бы знать почему, а вот не узнаешь… Я правду говорю, да, Песька? Скажи ты хоть! И на войне тоже немало людей. И это хорошо было бы узнать почему, но не узнаешь. Нет, не узнаешь! Так уж сделано, что не узнаешь! Почему-то!
Он тянул слова, видимо подыскивал их, и каждое стоило ему мучительных усилий. И оттого, что он поднимался, то садился и пальцем как будто грозил кому-то, тоже несмело, Пеське хотелось обнять его и сказать ему: ‘хороший!’
— Левку надо понимать, — тихо сказала она.
— Правда, правда, — обрадовался он. — Таки не хочется на войну, но нужно понять человека, я о человеке говорю. Уехать таки хорошо и нужно, как раз кстати, нужно. Но что-то стыдно. Почему-то стыдно. Хорошо бы знать почему, а никто не скажет.
— Вы ночью уедете, — с ненавистью крикнул Наум, — я это на себя беру. Так ведет себя лошадь, когда конюшня горит. Тащи ее, умоляй ее, она стоит. Почему стыдно? Отвечайте, что значит о человеке? Вы опять моргаете? Какое вам дело…
— Таки нет дела, как раз кстати, нет дела, а как будто и есть, Наум. Вот вы кричите… Машина тоже умеет свистеть. Ну, так что же? А я о человеке говорю, у него сердце, ему жалко чего-то, ему стыдно чего-то и ему больно и что-то он любит, да любит! И не знает он, что делать!..
— С ним ты не сговоришься! — отозвалась Голда. — Все дни это слышу. Если бы я его раньше знала, за миллион не выдала бы за него Пеську.
— А я люблю Левку, — сказала Песька. — Нет другого Левки. Другого Левки нет в мире!
— Перестанем спорить, — устало заговорил Наум. — Левка должен уехать. Такой Левка непременно должен уехать. Я скорее калеку отпустил бы на войну, чем его.
Наступило молчание… Старик вздыхал, и Левка вздыхал, и Песька вздыхала, и, как в чудо, не верилось, что сейчас родятся такие слова, которые рассеют мрак, нависший над семьей, распутают узел не здесь придуманный, не здесь завязанный…

* * *

Не было героев в это утро!.. Прием запасных шел своим порядком. На больших дворах, на улицах перед зданиями, в пригородных селениях и в окрестных садах еще с рассвета толпы женщин с детьми на руках, окруженные любопытными и близкими, усталые и измученные, ждали решения судьбы.
И повсюду эти толпы, настроенные гневно, шепотом и громко, в тягучих и страстных разговорах, выбрасывали друг перед другом все свое отчаяние, весь свой ужас и неожиданными словами, неожиданными вскрикиваниями выражали протест против совершавшегося насилия. Но не было героев в этой массе одинаково чувствующих сердец, и все на больших дворах, на улицах перед зданиями, в пригородных селениях и в окрестных садах одинаково страстно проклинали мир, проливали слезы, и не что иное, как эти человеческие слезы, пылающе, красноречиво говорили об истинном настроении народа…
Песька после отъезда Левки отдохнула душой, и хотя от него еще не было известий, и она сомневалась, перешел ли он границу, все же до этого траурного утра прожила спокойно. День начался дурно. Старуха Голда накрыла Семку в тот момент, когда он запускал руки в денежный ящик, и дикая сцена драки между сыном и матерью до того потрясла Пеську, что, забыв о себе, она бросилась в лавочку разнимать их. И когда наступила тишина, у нее начался жар и боли.
У Этель было свое горе. В женихе она, двадцативосьмилетняя швея, полюбила не столько его, сколько свою мечту о прекрасной Америке, которую он мог осуществить после женитьбы. Но Мотель все время настаивал на венчании не здесь, а в Америке, и до сих пор добивался одного: получить от нее на руки деньги для поездки. Накануне у нее был с ним решительный разговор, и теперь, сидя на кровати подле Песьки, которой призналась во всем, она монотонно говорила:
— Это моя последняя игра, Песька… Мне двадцать восемь лет, сил уже нет, и если он заберет деньги, я повешусь…
— Моему Левке я бы доверила жизнь, — тихо сказала женщина и поморщилась от боли.
— Я не говорю о доверии, Песька. Кому я не верила? Но тут все, мое все тут! Я работала и отдавала деньги первому жениху, он умер, но оставалась надежда. А теперь мне кажется, что я только ради того бежала в страдании эти двадцать восемь лет, чтобы добраться до нее, до Америки… И ее мне уже нельзя потерять.
— Я бы и жениху отдала деньги, — задумчиво выговорила Песька, — да, отдала бы… Что-то колет у меня вот здесь, и кажется, Этель, придется пойти в больницу. Я бы доверила. Разве в жизни нужно брать злом, силой? Надо раскрыть все слабые места свои. Надо давать увидеть свою слабость! И кто убьет беспомощного, слабого?..
— А я не могу, — сверкнув глазами, сказала Этель. — Мне милее моя смерть.
— Вот Америка, — меланхолично говорила Песька и морщилась. — Я не боролась, нет, не боролась… Я одного слова не сказала… Я знаю, что Левке лучше было бы не уезжать. Я уж знаю, почему лучше! Что-то в этом есть нехорошее, что-то стыдное, а люди ведь везде умирают. Но я не боролась. Зачем гнев, зачем насилие, когда есть сердце? А в сердце, Этель, все… да, все!..
Она говорила слабо, слабо, и ее слабые звуки доходили до глубины сердца и тревожили.
— Все говорили, Песька, — и я тоже думала, — что ты самая глупая у нас, — с порывом призналась Этель. — Должно быть, для праведной жизни, для доброй жизни нужен не ум…
— Вот я, Этель, сказала бы жениху так: возьми мои сто пятьдесят рублей, возьми их… И не плакала бы! Я бы только сказала… Но сказала таким голосом, что в нем лежало бы мое сердце. И он бы не взял.
Из лавки доносилось жужжание Голды. И не нужно было догадываться, о чем говорил этот плачущий надоедливый голос.
— Я отдам ему деньги, — вдруг покорно сказала Этель, — я отдам! Может быть, в самом деле, когда отдаешь последнюю душу, последнюю веру, это видно по глазам и имеет власть над чужим сердцем. Моя жизнь! О, если бы я родилась в другой семье, выросла среди других людей, то может быть, может быть…
Она не договорила, — у нее запрыгало лицо, — и с надрывом заплакала.
— Я не могу так глубоко думать, — откровенно созналась Песька. — Я знаю одно: надо быть человеком, человеком…
Разговор прервал Фавл. Он вбежал в лавочку сморщенный какой-то постаревший и, запыхаясь, прокричал:
— Только что случилось несчастье. Башмачник Лейзер повесился. Во дворе повесился. На своем поясе. Доктора его признали годным, — и он повесился. Вышел и повесился. Жена уже не кричит. Она лежит возле него как мертвая. А дома трое детей.
— О, жизнь, — произнесла Песька, — о, жизнь…
Теперь лишь открылась ей тайна собственного сердца. Все время отчего-то ныла и недовольна была душа ее. Она и понимала, но не постигала… Война, война! Она знала все, что все знали против войны, против злой необходимости пожертвовать жизнью бесцельно, бессмысленно, но не это ее задевало, а мучила внутренняя, сочившаяся кровью рана, протест без проклятий, какая-то незнакомая боль… И она не постигала, как будто забыла известное, важное, — и страдала! Иногда ей казалось, вот-вот беспокойство разрешится, найдется ответ, но не было ответа, не приходило разрешение, и терзало душу беспредметное отчаяние, далекое и странно близкое. Теперь лишь раскрылась тайна ее сердца! С ее внутренней душой имела связь смерть человека, призванная, преступная, — пришел свет, и словно невидимой рукой опять зажглись слова, столь прямые, столь справедливые, которых не хватало ей, которые знала давно…
— Не надо бороться, не надо. Никогда не надо! Вот правда!
И казалось ей, лишь только эта тайна будет сказана вслух, мир оденется в новые одежды, и над людьми засияет прекрасное солнце любви и добра…
— Я пошла бы туда, — возбужденно выговорила она, — я сказала бы, но я не в силах подняться…
В лавочке стихло. Старики ушли с Фавлом. И до вечера в доме была страшная, неуклюжая тишина, точно после похорон, точно после замолкнувших рыданий. Насыщенный ужасом город, пропадая во мраке и отчаянии, как бы сгинул в этом зловещем молчании, и, чудилось, он никогда уже не закричит своими голосами победы и мучения, и будет тихо, скорбно, страшно до скончания мира…
— А от Левки все нет вестей, — произнесла Голда, когда наступила ночь.— Но если его поймали… И если его поймали!..

* * *

На дворе было невесело… Отовсюду нагнало туч и с сумерек падал осенний дождь, нехороший дождь. Голда закрыла двери от лавочки крюком, как делала зимой, но настойчиво стучали в окна струи воды, и казалось, там на улице происходит недоброе, ходит несчастье с клюкой в руках и стучит, стучит…
— Мне весь день кажется, что вот-вот кто-то придет, — выговорила Песька. — Я беспокоюсь и не знаю отчего.
Ей не ответили, и каждый подумал про себя: бедная, бедная!
Старик начал раздеваться. На стенах появились тараканы и зашуршали, и они творили жизнь!
— Да, надо ложиться, — зевнув до слез, произнес вдруг Мотель, выходя в лавочку, и все вздрогнули.
— Подожди, — дрожащим голосом сказала Этель, — я сейчас приду и помогу тебе.
Он взглянул на нее и дико обрадовался.
‘Ого, — подумал он, — ого!..’
Старуха начала ворчать. Что за разговоры ночью? Маня, раздевшись, стояла уже у дверей, играя наготой перед Мотелем, и когда перехватила его жаркий взгляд, улыбнулась, потушила лампу и легла.
— Плохо тому, кто теперь переходит границу, — зевая, произнесла Голда и прислушалась.
— Есть Бог, — прошептала Песька. — Он есть, мать.
А ночь шла. Как усталый путник в бесконечной степи, без звезды впереди, она шла усталая, залитая кровью, залитая слезами, она шла, чтобы идти и снова придти и идти без конца. И шла безрадостная навстречу безрадостному дню…
Вошла Этель, и во тьме шаги ее казались покорными.
— Кто там? — прошептала Песька.
Она присела на кровати, морщась от острой боли, и, повернувшись, бросила во тьму:
— Моя душа с тобой, Этель!
Этель не ответила и пошла раздеваться.
— Кто-то стучит, — произнесла она вдруг громко и прислушалась.
— Где стучат? — спросила Голда сонным голосом.
Песька замерла.
— Конечно, это он, — пронеслось у нее.
— Стучат, — послышался из лавочки голос Мотеля. — Сейчас узнаю, что это.
— Опять разговоры, — проворчал Мендель. — Даже ночью нет покоя!
Упал железный крюк. Проснулся ребенок и от страха заплакал.
— Вот уж ночь, — недовольно сказала Голда и поднялась. — С кем это Мотель разговаривает?
Донеслось восклицание, потом голос, знакомый, невозможный…
— Но это Левка, — все плохо соображая, крикнула Песька, — ну да, Левка. Я с ума сошла! Зажги, Этель, лампу.
Никто не понимал, что случилось, а темнота вносила еще больший беспорядок в начинавшийся шум.
— Кто приехал, кто? — допрашивала Голда, поймав чьи-то руки. — Как он смел приехать, слепая лошадь! Пусть едет назад!
— Конечно, назад, — мрачно поддержал Мендель. — Как здесь темно. Вот уж темно! Я тоже говорю: назад! Закройте двери, — его еще могут увидеть. Почему он приехал? Маня, зажги лампу…
Комната осветилась вдруг. Наступил тревожный миг. Кто-то робкими шагами входил в комнату и, казалось, шел бесконечно долго, бесконечно медленно.
— Это Левка, — равнодушно сказала Маня. — Подождите, я закроюсь.
— Левка, — прошептала Песька, — Левка!..
— Почему ты вернулся? — с негодованием спросил старик.
— Ты спрашиваешь, — крикнула Голда, выходя из столбняка. — Да, да, это Левка. Приехал молодец! Ну, что скажешь, старый дурень, — набросилась она на мужа. — Расскажи-ка, как ты у Бога теперь в доме стекла выбьешь?
— Если ты, Левка, не уедешь, — мрачно сказал Мендель, — я сейчас иду повеситься. А ты, Бог, спишь! Ты не слышишь, Бог, не хочешь слышать? Без стыда, Бог.
— Зачем разговаривать с ним? — спросила Голда. — Возьмите палку и гоните его, как собаку. Как ты смел приехать, слепая лошадь? Молчи, Песька, теперь кричать нужно, драться нужно, кусаться нужно. Встань! Утюгом разбей ему голову. Или мы все с ума сошли. Этель, молчи, не могу слышать твоего голоса. И деньги пропали, деньги пропали!..
Она не выдержала отчаяния и ярости, терзавших ее душу, и стала рвать на себе волосы.
— Дайте мне сказать, — слабо запротестовал Левка. — Дайте же.
Он стоял, облитый светом лампы, такой изнуренный, такой несчастный…
С одежд его текла вода, он топтался на месте и повторял, словно перед ним стояли толпы судей: ‘Дайте же мне сказать’.
— Что сказать, слепая лошадь? — перебила его Голда. — В Америке тебе плохо? В Америке? В Америке? — все возвышала она голос.
— Ну да, — все как бы умоляя, ответил Левка. — Вот вы кричите, и у меня нет мыслей. Почему-то я их теряю. Я ведь вам прежде сказал, что не едется. Я таки хотел, я таки уехал, но, как раз кстати, не мог уехать. Почему-то не мог. Честное слово, не мог, верите? Я сам говорил себе и так и вот так, я кричал на себя, не помогало, не помогало!..
Песька сидела неподвижно и внимательно, внимательно, слушала. Как будто к ней доносились звуки из другого мира, и могла лишь по тону — не по словам — разобрать истинный смысл, она тихо повторяла все, что говорил Левка. И сердце ее разрывалось от жалости к нему.
— Я и сам не знал, что со мной, почему-то не знал, — говорил Левка, обращаясь к старику и старухе, и они отворачивались от него. — Ну, хорошо! Я говорил себе: Америка! Что означает Америка? Почему мое сердце не согревалось, я спрошу вас? Почему? Какое-то чужое имя, холодное имя! Америка! Вы все что-нибудь чувствуете? Когда я прятался по городам я сидел, как глухой зверь, и думал: Америка! Но когда я лежал, спрятанный под кроватью, и говорил: Америка, — я плакал! Да, да, я плакал. Почему-то захотелось домой. Ведь это разрывает сердце, уверяю вас. Что-то само плачет! Не хочешь, а плачешь! И так заскучал я за камнями, за домами! Я бы полжизни отдал, чтобы увидеть их. А что мне камни в Америке? В каком родстве я с Америкой? И я лежал и плакал. Да, да, я плакал.
— Что же ты хотел смеяться, слепая лошадь? — нетерпеливо оборвала его Голда. — Или нам нужно знать, что ты делал под кроватью? О чем ты здесь будешь думать, в казарме?
— Скверно таки, — согласился Гем и заморгал глазами.
— Ему надо было бы отдохнуть, — робко вмешалась Песька. — Посмотрите на него!.. Мне кажется, он сейчас упадет!..
— Молчи, Песька, — грозно крикнула Голда. — Отдохнуть! Я бы прокляла тебя! Умереть ему нужно, а не отдохнуть!
— Не сердитесь на меня, не кричите на Пеську! — с страданием заговорил Левка. — Мотель, попроси ты за нас! Вот вы шумите. К чему это? Как раз кстати, не нужно. Ведь я тоже мучаюсь. Я больше вас мучаюсь, а я не кричу. Вот вы говорили: Америка! Уезжай в Америку! Разве я с вами спорил? Америка, пусть Америка… Но когда я не могу, верьте мне, не могу… У себя просил — не могу! Раз за все разы! Вы думаете, это легко? Попробуйте-ка сами! Попробуйте только выехать из города! Сидишь в телеге, и не только сердце твое плачет, но вся земля. Да, да, вся земля. Разве это улицу перейти? Это уехать навсегда… А я не хочу в Америку. Почему-то не хочу! Убейте меня, а я не могу! Раз за все разы!
— А на войне тебе лучше будет, дурак? — не утерпел старик.
— Таки не лучше, — согласился Левка, — как раз кстати, но что же делать? Есть такие счастливцы, которые могут уехать! Что же из этого? Есть птицы, и они умеют летать… Так я виноват? Я люблю мой город, здешних людей, здесь я и то могу делать и другое могу сделать, а там что? Что я, Левка, там буду делать?.. Вы видите меня, Левку, в Америке?
— И такому барану я отдала дочь свою, — закрыв уши ладонями, закричала Голда. — Погиб бы ты раньше, чем я тебя узнала! Дурак, лошадь, ведь на войне тебя первого убьют. И из твоего глупого мяса колбасу сделают для собак…
— Ну, пусть сделают. Что вы меня пугаете? Как раз кстати, я этого не боюсь. Что-то оно легче. Раз за все разы! И почему не пойти на войну, я вас спрошу? Ведь идут же другие. Чем я лучше их? Хотел бы узнать, чем я лучше их. Разве я избранник? Ваш Наум избранник, а не я. Ну, так я пойду. Таки не хочется идти, но все идут, и я пойду. Раз за все разы, — и конец.
— Слышишь, Песька, ты слышишь? Почему этот человек не мой муж? Скажите мне, почему? Я бы из его кожи ремни вырезывала! Вот говорили за этой стеной… ‘Как раз кстати, раз за все разы’. Слепая лошадь! Слепая! Даже разговаривать не умеешь. Даже языком ворочать не умеет. Но подожди, подожди, запоешь ты в казарме.
— Таки запою! Может быть, меня и убьют. Ну, пусть убьют. Это таки больно, это страшно, — но что мне делать, когда я не люблю Америки? А тут у нас есть Бог. Правда, у нас есть Бог, Песька… И с войны возвращаются.
Песька молчала и слушала, понурив голову. ‘Конечно, кто слаб, тот силен. Но если Левка не может?.. И если он не может?..’ — захотелось ей вдруг крикнуть в горе, но удержалась и заплакала…
И ничего в мире не было нежнее, прекраснее, благовоннее этих чудесных слез! Словно в них отразилось и ее горе, и ее покорность, и ее жертва, — так заплакала она…
Этель заговорила, и долго лился ее страстный голос… Мотель не поддерживал ее. Старик отвернулся, почувствовав в сердце глубокую боль. Жалостным, недоумевающим взглядом оглядел он Левку, Пеську, двоих детей, спавших на полу, и посмотрел вверх. И его взор встретил закопченный потолок грязной комнаты, жалкой комнаты… А Голда, увидев обоих рядом, точно лишь теперь поняла глубину несчастья и закричала всеми голосами отчаяния… И до самого утра не прерывались разговоры, грязные и трогательные, высокие и страшно земные, но — высокие и низкие — их заливали слезы, кровавые слезы несчастнейших сердец, не единственных сердец. Так мучились везде, так бились везде…
Народ отвечал…

ЕВРЕЙСКОЕ СЧАСТЬЕ

Я таки та женщина, которая любит много говорить! Как раз на такую напали. Посмотрите-ка на меня. Доставьте себе это маленькое удовольствие. Что, — красивая картина? Кто же здесь может говорить, и что здесь может говорить? Больная, больная и больная! И вместе с тем вот такая, как я — счастлива…
Я так счастлива, что далее не поменялась бы судьбой с мадам Рубинштейн… Вы не знаете мадам Рубинштейн? Кто же ее не знает? Дорогие друзья мои, в самом деле? И никогда ее не видели? Ведь у нее же где хотите бриллианты. Может быть, вы думаете, что у нее шея красивее моей, или какие-нибудь особенные уши? Обыкновенная шея, обыкновенные уши, а такие бриллианты на них, что я желала бы и себе и вам иметь такие проценты хоть через пять лет.
И все же, все же я бы с ней не поменялась. Что такое? Что мне мадам Рубинштейн? Тоже не больше, как женщина, вдова, и тоже, может быть, мучится не меньше меня… Знаем, уж знаем счастье этих богачей.
Может быть, вы хотите меня испугать Ротшильдом, — так я вашего Ротшильда тоже не боюсь. Положим, мне теперь немножко лучше, чем ему. Нужно мне иметь его головокружения? Может быть, вы скажете, что он не еврей? Тоже, бедный, еврей, и наверное, лежит в земле не хуже меня… И детей, бедный, ведь тоже имеет? Где же это счастье? Может быть, и его сынок, как мой дурак, также не хочет быть портным…
Значит, имеете уже хороший раз. Не спешите, и слушайте дальше.
Кто я, и что я? Что я имею, где имею, и когда имею, если живу в одной полутемной комнате с тремя детьми, и где сам Бог велел, чтобы со стен текло.
Сама болею, может быть, сотнею болезней, и самых различных. Что хотите, то у меня найдете. Если в голове жужжит, то, думаете, что в боку не колет? Как раз, вы угадали! И жужжит и режет, и ломит и колет, и рвет и сверлит, где только хотите. Я бы, кажется, одна могла занять целую больницу… Все доктора мучились бы со мной, и все-таки никто никогда не узнал бы, что за болезнь у меня. Ничего…
Так вот, дорогие друзья мои, такая вдова, как я, должна иметь трех детей. Что значит детей? Детей!..
Старшая дочь моя, Циличка, сделана худой. Одна кожа и одни кости. Так Бог хотел, а если вам не нравится, то идите, и спросите вы Его, почему?
Знаете, что я вам скажу? Хотели бы сделать Его на один только день матерью моих детей и посадить Его вместе с моей Циличкой. Ого! Он бы скоро забыл, кто Он, и где Он тут в мире.
Дитя — золото, — и должна была только у царя родиться.
Что вам сказать больше, когда ей теперь уже тридцать лет, а я еще ни разу не видела, чтобы она хоть один раз сделала кому-нибудь глазки. Сделай хоть раз, что тебе мешает, дурочка, попробуй!…
Так нет! Рубите и режьте ее и все же будет нет! Тихо, благородно, а глаза опущены… Рубите и режьте, — глаза опущены…
Когда ей минуло тридцать лет, я подсела к ней и осторожно, как можете себе представить, сказала:
— Циличка, что же будет дальше? Ведь уже после тридцати… Вот эти розовые щеки, — они, положим, такие розовые, как мои, — скоро уже перестанут цвести, а эта чуточка жира, что есть на тебе, тоже уйдет… Что же останется?
Говорю к ней, а душа моя вот так трясется… Плакать ведь нельзя. Разве ей можно слезу показать?.. Ничего!..
Вторую мою зовут Розочкой. И она, действительно, Розочка. Положим, двадцать пять лет мы ей еще в прошлом году насчитали. Нос у нее… может быть, думаете очень длинный или вот такой какой-нибудь… Боже сохрани! Она только немножко курносая. Но кто смотрит на нос, когда есть вот такие плечи, и вот такая шея, и пара черных глаз, как две молнии. Это даже не девушка, а чистый мед… Женихов сколько угодно! Два жениха, пять женихов и сейчас. Работает она, — где вы, например, думаете? На пробочном заводе… И тот хочет быть женихом, и этот хочет быть женихом, — а тот, думаете, не хочет?
Но оглянулась как-то, — ого, девушка уже готова! Я только хотела зарезаться… Но, ничего, и это прошло. Конечно, мучились, но делали все… И денег стоило, девушка чуть не умерла, — избавились… Ничего!..
А сынок не хочет быть портным… Почему не хочет? Идите и поговорите вы с ним.
Чем же ты хочешь быть, говорю к нему, генералом, графом, темный дурак?
— Провизором!
— Что значит провизором? И что это за кусок хлеба быть провизором, и как ты станешь провизором?
Но рубите и режьте, стоит на своем…
Так, тот не хочет быть портным, — Розочка… ну, вы уже сами знаете, что делает Розочка, у меня сотня болезней, а Циличка, конечно, тает как свечка, — хоть прими яду.
Однако мы ведь имеем великого Бога… Посмотрел Он как-то сверху на меня, и сделал вот такое лицо. Что-то очень уж показалось ему нехорошо…
В самом деле, до каких пор мучить вдову, до каких пор сосать из нее кровь?..
И повелел Он, чтобы в наш дом переехал молоденький Саньчик со своей матерью. Переехали. Молодой человек… Я еще не видела такого молодого человека. Пара глаз, как две большие груши, а черненькие усики могли бы, кажется, мертвую девушку поднять на ноги… Хорошо, пусть уже будут черненькие усики, пусть уже будут груши, лишь бы я что-нибудь увидела.
Как, почему, отчего, когда?.. — Не спрашивайте! Познакомились. Он к Циличке, Циличка к нему, он опять к Циличке, его мать ко мне, я к ней, Розочка в середине… провизор тоже не молчит. Ярмарка.
Мать — настоящая, но настоящая змея. Ах, о ней даже не говорите! Она же глотает людей… Саньчик — золото! Бриллиант в сравнении с ним — грязь. Мягко, тихо, благородно! Громкого слова сказать не может, — делай что хочешь с ним… Вы сами можете себе представить, что это за душа, если он в мою Циличку влюбился… Тридцать ведь уже прошло, или этот жир, что он на ней увидел? Ничего!..
Взяла моя Циличка у процентщицы денег и первое купила Саньчику дорогому костюмчик, — но костюмчик! Надел… — граф, настоящий граф! Потом купила ему ботинки, вы думаете, какие-нибудь, — на пуговицах! Купила пару галош, шляпу, пальто, палочку и вам надо было видеть их, когда они выходили на прогулку.
…Может быть, вы мне откроете, как мой дурак стал провизором?
Посмотрела как-то, ого, от него уже аптекой пахнет!
— Когда, кто, почему, как?
— Тише, мама, молчи, я уже стал провизором, и назначили мне пять рублей в месяц. Обо мне же не спрашивай… Целый день у меня есть одно дело — нюхать, и я нюхаю, нюхаю, сколько есть сил… Подожди, мама, может быть, и у меня будет, когда-нибудь аптека, тогда я тебя за кассой посажу.
Я же, мать, слушаю… А лицо у него, как у покойного мужа, — вылитый дурак… Но пять рублей, все-таки, пять рублей, и кроме того, хоть не буду целый день видеть его дурацкого лица.
И стало так: у той жених, дурак — сделался провизором, Розочка… ну, вы же сами знаете, что Розочка делает, а Циличка цветет. Оглянулась… ой, хорошо мне, ой, разливаюсь от счастья. Ничего!..
Что же, однако, делает Бог?
— Ох, сказал Он себе, что-то моей Симе стало слишком хорошо. Что-то давно не слышу ее вздохов. Надо ее щелкнуть.
Понимаете, меня надо щелкнуть. Такая богатая, здоровая, сильная, что мне только щелчка не хватает.
И Он щелкнул меня.
Посмотрела как-то на мою Розочку… Ох, уже опять готова! Что, как, когда, почему?
Разбойница, говорю я ей, что ты сделала? Разве ты не знала, что у жениха есть мать? Ведь она же глотает людей! А твоя Циличка, та же только ждет случая, чтобы умереть. Можешь даже уже пойти купить ей полотно на саван.
И опять кричу.
— Больна ты была, хоть свадьбы переждать? Черт бы тебя взял, если бы ты это после свадьбы сделала? Говорю вам, дорогие друзья мои, — я только хотела зарезаться… Евреи, что же это такое? Во всем всем нет другого Ротшильда, кроме меня? Тебе надо с кого-нибудь шкуру содрать, иди к Ротшильду… У него здоровые плечи и здоровая грудь. Что это за искусство замучить несчастную вдову?..
И, как назло, змея сейчас же узнала об этом, сейчас же своими глазами, чтобы они только у нее вылезли, дорогой Бог мой, — все заметила. Смотрю, вбегает она с воплем, с криком, с руганью. Искры летят у нее из глаз.
— Вот какие вы святые, — прямо начала она, — поздравляю вас. Вы таки удостоитесь светлого рая… Я говорила тебе, Саньчик дорогой, не лезь в эту грязь, не надо тебе невесты, которая на десять лет старше тебя. Видишь, сестра уже распутница… Я это давно предсказывала, а ты меня не хотел слушать. Теперь смотри и скажи, умница ли твоя мать, или нет?..
Конечно, я вскипела и тоже стала кричать. Я себе кричу, Циличка себе… Розочка кричит, и змея кричит…
Соседи сбежались и тоже стали кричать.
Вдруг слышу, змея говорит:
— Уйдем отсюда, Саньчик дорогой… Ноги твоей уже больше здесь не будет. Идем, сыночек мой, корона моя… Забери все, что твое, — бери костюм, пальто, галоши, шляпу, палочку, все, все…
Ничего!..
Сижу, а мозг мой в голове уже вот так кружится, — чувствую, что сейчас с ума сойду. Одна в обмороке, жениха нет, вещей нет, та беременна, хоть возьми и убей себя… Вдруг слышу крик у дверей.
— Тише, тише, — услышали мы голос. — Успокойтесь, опасность миновала, уже и уже… Не убился, не отравился, — только немножко надорвался. Взялся, дурак, один передвинуть аптечный шкаф, — его разве просили об этом? Теперь он в больнице, — сейчас ему операцию будут делать.
Услыхала про операцию, дорогие друзья мои, как начала кричать, как начала биться головой о стенку… Смотри-ка, что Бог в одну минуту наделал! Только что было так хорошо, был жених, были вещи, был провизор и в одну минуту ничего не стало.
Девушки меня не слушают… Побежали в больницу, хоть проститься, если ему суждено умереть… Я сижу, плачу, плачу последними слезами. Кто мне может помочь? Призовите самого Бога, и Он откажется.
Может Он сделать, чтобы сын мой не надорвался, когда он уже надорвался, может Он сделать Розочку не беременной, когда она уже беременна, или чтобы Саньчик не ушел, когда он уже ушел?.. Сижу, разливаюсь от горя… Зову смерть и сама к себе смеюсь.
‘Хорошо ты отличилась, Сима, — ах, красиво, ах, благородно… Можно тебе позавидовать. Стоило замуж выходить, с дураком мужем мучиться..’. Ничего.
И длился этот несчастный месяц как хороший год. Не знаю, откуда столько слез бралось… Вовсе не пили так много воды, а слезы лились, как из источника!
Ах, друзья мои, дорогие друзья мои, — но все же, все же мы имеем большого Бога… Он действительно может разбить вещь, но Он же может и починить ее. Сладкий Всевышний, разве для Тебя существует трудное? Разве Ты не можешь взять вот такую Симу, как я, и вознести ее?..
Вот потихонечку начинают приходить вести из больницы, дурак мой поправляется, и скоро выпишется…
Что значит скоро? Таки вот-вот! Беременная?.. Посмотрела как то на нее и всплеснула руками. Что такое? Где мы тут в мире? Ого, уже ничего нет, гладко, ровно, благородно, приятно смотреть. Как, что, когда ты успела, сумасшедшая?
— Молчи, мама, не спрашивай! Уже нет, уже кончилось, уже опять девушка. Молчи!..
А пока проходит еще пара дней… Толкуем так, толкуем сяк, уже слышно живое слово в комнате, провизор вышел из больницы… В аптеке ему за старание прибавили рубль и стал он получать не пять, а шесть рублей в месяц… Не беременная уже опять на фабрику ходит… Смотрю, что-то мне опять хорошо становится. Положим, хорошее хорошо, — ведь все это я уже имела, но когда еврей радуется? Вы же знаете, — когда он находит то, что он потерял. Ничего!.. Посмотрела как-то, ого, Саньчик дорогой уже мимо нашего окна прогуливается. Прогуливается день, прогуливается другой… Что ты прогуливаешься, дурак? Кого ты этим обманешь? Тебя же понимают… И почему нет? Беременная? Где беременная, какая беременная, когда беременная?..
Приходит одна соседка, — губки у нее, как шнурочки, и говорит:
— Сима, еще не довольно? Зачем вам эти ссоры, слышите, я ссорилась!.. Она вас не поняла, вы ее не поняли… Что значит? Вам нужно ссориться, — причем здесь девушка? Посмотрите на нее, ведь она, бедная, уже тенью сделалась, а от него бедного, уже одна треть осталась.
Приходит другая соседка, с ребенком на руках.
— Еще не помирились? Что вы пьете кровь из детей? Еще не довольно? И почему нет? Перестаньте!.. Она вас не поняла, вы ее не поняли… Позовите уже молодого человека, и пусть будет конец.
Приходит третья, четвертая… Коротко, друзья мои, привели эту женщину три женщины… Три женщины стояли у дверей, а три из двора в окно смотрели… Одна взяла меня за руку, другая ее за руку, а третья свела нас… Вы думаете, я не поцеловалась с ней? Поцеловалась… Я на змею буду смотреть, если дело идет о счастье Цилички. Позвали Саньчика дорогого, принесли вещи, и в одну минуту вернулось прежнее…
Ну, спрашиваю я вас, имеем мы великого Бога, или не имеем? Должна я завидовать какой-нибудь Рубинштейн, или какому-нибудь Ротшильду? Положим… таки еврейское счастье, а где я возьму другое? И чем мне плохо, если у моей Цилички на днях свадьба! Вы думаете, так себе, какая-нибудь свадьбочка? Нет, таки свадьба! Будут пьяны, как еще никогда не были. Будут прыгать, как еще никогда не прыгали, — а я со змеей в середине… Ну, что такое, что со змеей? А с чертом я бы не танцевала для Цилички? Лишь бы уж этот сладкий конец.
Может быть, хотите познакомиться с моими детьми, так я вас сейчас познакомлю… Циличка, Саньчик дорогой, ступайте-ка сюда. Ну, идите уже, идите, пусть на вас посмотрят… Вот это он, а вот это она… Они смеются! Они уже могут смеяться! Розочка, иди ты тоже сюда, дорогая… Провизор, иди же, чего ты спрятался? Тебя не скушают… А вот это она… змея! Ну, посмотрите-ка на нас всех хорошенько… А! Красивая картина? Что!. Сама уже смеюсь… Еврейское счастье!..

АВТОМОБИЛЬ

В мире происходили события необыкновенного значения и глубочайшего смысла, все ежедневно напоминало о них, газеты в осторожных, но значительных статьях предсказывали что страшное, небывалое, уже слышался подземный гул приближавшейся грозы, а у гласного Н-ской думы, Сергея Ивановича Коврова, как и ранее, чтобы провести приятно время, в приемный понедельник собрались гости.
Одни, а их было меньшинство, с озабоченными лицами, обсуждали события. Это были общественные деятели, преимущественно правого направления, к которым косвенно принадлежал и Сергей Иванович, люди солидные, немолодые и богатые. Сергей Иванович часто подходил к ним, присаживался на минуту, вставлял слово и шел к другим гостям, весь какой-то сытый, мягкий, приятный и, как всегда, в идеальном расположении духа. Барышни ловили его и говорили комплименты.
В гостиной было два центра, если не считать карточного, в прилегавшей к гостиной небольшой, уютной комнате, где играли в винт и в покер, — теософический-спиритический и флиртовый. Веселее всего было в последнем.
В теософическом центре спорили на мистические темы и готовились к вызыванию духов. Здесь Сергей Иванович пользовался большим почетом и имел про запас сколько угодно чудесных, необъяснимых с реалистической точки зрения рассказов, которые всегда производили впечатление.
В карточной героями сегодня были рыжая с седеющими волосами дама, которую за глазами называли ‘ерундой’, но никогда по имени, и карточный неудачник в синих очках, Земельский, агроном. Об этом странном обстоятельстве шутники собирались основательно поговорить за ужином, который подавался ровно в полночь.
Наибольшее оживление царило в эротическом центре. Общество здесь составляли молодые дамы и самостоятельные девицы, два журналиста без направления, просто молодые люди, несколько художников, одни реалисты, к которым причислял себя некий Журавский, красавец, писали картины исключительно эротического содержани, — другие, убежденные модники, кубо-футуристы, два офицера, приехавшие на поправку, отпуск которых уже кончался, и присяжные поверенные, среди которых выдавался Петр Федорович Рогожский, стоявший на пути к известности. Он только что пришел со своей молоденькой женой, Марьей Павловной, и снисходительно прислушивался к фразам, иногда колким, иногда глупым, которые бросал кубо-футурист в желтом галстуке одному лысенькому, молодому присяжному поверенному, имевшему несчастье уважать футуристов и все кубо-футуристическое направление.
Рогожский с твердостью молчал и не вмешивался в разговор, хотя знал, что мог бы уничтожить футуриста и сделать его смешным в глазах дам, но ему не хотелось помочь присяжному поверенному, который был ему несимпатичен. Была тому и другая причина, более основательная: положение не позволяло. Он был слишком уже солиден и серьезен, чтобы вступать в состязание с молодым человеком. И он с грустью и с тайной завистью подумал, что ему уже тридцать шесть лет и что такому не место среди молодежи. Посидев для приличия еще несколько минут, он поднялся и с ледяной улыбкой на лице пошел к спиритам, к которым питал тайное влечение. Петр Федорович был очень эффектен. Высокий, плечистый, хорошо упитанный, с холодными карими глазами и чрезвычайно серьезный, он всем видом своим внушал, что знает себе цену и не тратит попусту слов, что он есть то стоящее выше всех людей существо, над которым не имеют власти житейские мелочи и все остальное, что отрывает избранного от его высокой цели. Спириты приняли его радушно и сейчас же втянули в разговор. Он нахохлился и стать ронять слова.
На широком диване, не давая ни на минуту подозревать, что кокетничает, но кокетничая, сидела жена Рогожского, Марья Павловна, молодая, очень свежая с наивно-лукавыми черными глазами, женщина, скромно декольтированная и с прелестными, очень белыми маленькими руками, которые она искусно всем показывала. Рядом с ней в небрежной позе сидел молоденький поручик, Александр Петрович Медведский, вполне оправившийся от раны, полученной в бою и весело проводивший последние дни перед отъездом на фронт. Говорил он, чуть запинаясь, что очень шло к нему, но развязно и уверенно, точно в мире никого выше его не было. Он совершенно завладел Марьей Павловной. Красавец Журавский от ревности встал и пошел в карточную.
Недалеко от Марьи Павловны, но так, что она его не видела, рассеянно перелистывая принесенный кем-то альбом с рисунками, сидел художник мистик, Малинин, с блестящими, как зеркала, глазами и от времени до времени бросал на нее пламенные взгляды.
Никто и ничто в этом доме его не интересовало, кроме нее. Он поддерживал разговор из приличия, но больше молчал, совершенно счастливый, что сидит с ней в одном доме, что дышит с ней одним воздухом.
Его сдержанность и угрюмость невольно отталкивали каждого. А он радовался этому, радовался своему одиночеству среди веселья, шуток и смеха. Он мог думать о своем, наслаждаться близостью к ней и страдать от безнадежности. У него захватило дыхание, когда поручик, взяв уверенно из чьих-то женских рук веер и небрежно играя им, наклонился к Марье Павловне.
‘Как это ему легко дается, — подумал он, — а я бы не сумел, не посмел’.
— Я никогда не мог предположить, — сказал Медведский, — что пустячок какой-нибудь может так преобразить, так украсить целое…
Он нарочито не окончил фразы и вдруг лукаво и мило улыбнулся с таким видом, будто имел право на фамильярность и на откровенное лукавство с Марьей Павловной.
— О чем это вы говорите, — чуть холодно отозвалась Марья Павловна, поняв, что он намекает на восхитительное пятнышко на ее щеке, так как эту же фразу он уже сказал ей на прошлой неделе в другом доме.
— Но об этом спиритическом столике, — с деланной наивностью, точно ни о чем другом не думал, ответил Медведский и посмотрел на нее своими привлекательными, но злыми голубыми глазами. — Согласитесь, что без этой редкости гостиная потеряла бы три четверти своей прелести, — и он насмешливо указал на столик, на спиритов и теософов и презрительным взглядом пронзил спину Рогожского, которого он искренно ненавидел за то, что тот был мужем нравившейся ему женщины.
‘А он и зол и не глуп, — подумала Марья Павловна, — и перехитрил меня. Ведь я только притворилась, что не хочу услышать комплимента, и у меня теперь должно быть глупое лицо. Сделаю вид, что поверила ему’.
— Вы еретик, — погрозив ему пальчиком, сказала она. — Разве можно так непочтительно отзываться о священном столике?
‘Нет, она в самом деле глупа и ненаходчива, — подумал Медведский. — В ней только и хорошего грудь да губы, да еще это чертовское пятнышко на щеке. И если она всегда так умело защищается, то хлопот с ней будет немного..’.
В ответ он смело и откровенно посмотрел ей в глаза, и увидев, что она смутилась, окончательно решил, что она будет принадлежать ему. Малинин невольно видел и слышал все и несказанно страдал.
— А вы верите в столик, — игриво сказал Медведский, что означало: ‘Вы мне ужасно нравитесь, особенно пятнышко’.
— Это допрос? — спросила она в том же тоне, и подумала: ‘Он мне чуточку нравится, но неприятно, что так дерзко смотрит на меня’.
— Нет, Марья Павловна, не допрос, но явления потустороннего мира для меня проблематичны. — Что опять означало: ‘Я не в силах оторвать от тебя взгляда, хотя это грубо и неделикатно. Я не знаю, чем бы пожертвовал за право положить руку тебе на грудь. Но ты позволишь, скажи, что позволишь! Я пойму’.
— Вы ужасный материалист, — ответила она, покачав несколько раз головой и подумала: ‘Роман, нет, нет, никогда. Никому не дам ни обнять, ни поцеловать себя. Мне приятна только охота на меня. Он славный, милый охотник, и мне хорошо с ним’.
Их вибрирующие голоса были полны электричества. Невидимый ток соединил обоих на один коротенький, головокружительный миг. Они невольно наклонились друг к другу. Он заговорил тихо:
— Ну, конечно, я материалист, Марья Павловна, вы должны были догадаться об этом. И я все время стараюсь заполнить пропасть, лежащую…
— Какая пропасть, что вы болтаете, — чуть испугавшись, оборвала она его и осторожно отодвинулась, чувствуя, что его глаза гипнотизируют ее.
‘Он необыкновенно самонадеян, но все-таки в нем есть что-то приятное и неотразимо привлекательное’, — успела она подумать, и вдруг оглянулась. Ей показалось, что кто-то сказал: Маша! Глаза ее встретили пламенный взгляд Малинина.
‘Какой несимпатичный, — подумала она, — кто это? Ах, вспомнила, Малинин! Зачем он так смотрит на меня? Но кто же это позвал меня?’
Медведский, сбоку глядя на нее, спрашивал себя: ‘Неужели это восхитительное существо спокойно раздевается при своем деревянном муже, ложится с ним в кровать?’
Он посмотрел на Рогожского и увидел, как тот поднялся и присел к помещику Раевскому, еще крепкому и стройному, как сосна, старику, ярому крепостнику, которого здесь не любили, но боялись и уважали.
‘Этакая пирамида, — злился Медведский, — его пулей не пробьешь. Хорошо бы утянуть у него жену, да куда с ней денешься? Разве в Крым увезти? Да ведь надо на фронт ехать’, — с неприятным чувством вспомнил он.
И Марья Павловна смотрела на мужа. По знакомому выражению на его лице она поняла, что он говорит ‘умные слова’, и ей стало скучно. Она отвернулась, вдруг притихшая, потерявшая настроение и блеск.
Малинин, все рассматривавший альбом, порывисто обернулся и широко раскрыл глаза. Он ясно услышал свое имя, произнесенное ее голосом ‘Я с ума схожу, я галлюцинирую, — подумал он, — а может быть и позвала, не сама она, а ее душа. Я ведь все время говорю ей: ‘я ваш, я ваш’. Она услышала. Ее ‘я’ уже знает, что для меня весь мир — это она, что она мне дороже собственной души. О, как хорошо’.
И он перестал смотреть на нее, но видел ее до последней черточки и радовался. Молодые люди и девицы, сидевшие вокруг него, наполняли гостиную милым шумом своих голосов и золотого смеха, и это так славно сливалось с его радостью. И молодая душа голосов и золотой смех, и радость в нем, и вообще все вместе было подобно тем картинам, которые он писал, картинам без формы, без линий, чистым, красочным грезам, душой Вечно Единого.
Рогожский возражал Раевскому. Тема его ни в какой степени не интересовала, но он мог о чем угодно говорить с весом и значительно, с побеждающей искренностью. Заложив за низко вырезанный жилет тяжелые пальцы своей левой руки, — он только с пальцами за жилеткой мог говорить, — Рогожский так закончил беседу:
— Да, уважаемый, это неизбежно, мы все взлетим на воздух, если добровольно не отдадим мужику земли. Вот погодите, что будет, когда он с войны вернется. И первыми будете взорваны вы, упрямцы. Времена Александра Второго прошли безвозвратно, а о революции найдется кому позаботиться. Не забудьте, что Россия уже сто лет раскачивается для прыжка. Сто лет! Запоздавшие революции самые свирепые.
— Ошибка была в том, что раскрепостили крестьян, — угрюмо и с недобрым огнем в глазах сказал Раевский. — Я бы их… раскрепостил!
— Поздно вспомнили, — рассмеялся Рогожский.
— Никогда не поздно. Дайте мне нынче власть, и я берусь в полгода снова их…
Он сделал красноречивый жест и так и остался со сжатым кулаком.
— Вот власти-то вам и не дадут, — снова рассмеялся Рогожский, — а если так, не стоит и горячиться.
Раздалось тихое шиканье. Петр Федорович оглянулся и увидел Сергея Ивановича, делавшего распоряжения прислуге.
‘А, сеанс, — подумал он, — надо не пропустить места’.
На середину гостиной был вынесен маленький столик. Вдруг потухло электричество. Рогожский проворно поднялся и тихонько побежал захватить стул в цепи.

* * *

Рогожские уехали сейчас же после ужина. Марья Павловна, сев в коляску, посмотрела на Петра Федоровича тем взглядом, которым смотрит актер, снявший, после хорошо сыгранной роли, грим с лица. Ей хотелось поделиться с мужем тем, что она заметила смешного в окружавших ее у Сергея Ивановича людях, посмеяться над Раевским, передразнить самого Сергея Ивановича, изобразить, как ела та рыжая дама, которую называли ‘ерундой’, и еще, и еще, но всмотревшись в лицо Петра Федоровича, поняла, что он сейчас не расположен к разговору, и оставила его в покое.
Петру Федоровичу действительно не хотелось говорить. Он испытывал состояние человека, у которого хороший вкус во рту от прекрасного ужина, и счастливое настроение духа от удачи. Удача же случилась во время спиритического сеанса, когда он незначащими, но полными тайного смысла словами, спросил у духа, выиграет ли столь нашумевшее в городе дело, которое для защиты казалось трудным и сомнительным… Некто Цыварев обвинялся в убийстве и ограблении вдовы, купчихи Столовкиной, женщины очень богатой, но эксцентричной и неразборчивой на знакомства. В кружке Столовкиной Цыварева называли ее другом. Одни утверждали, что он был ее любовником, другие отрицали это, но точно никто не знал их отношений. При обыске у покойной найдена была записка Цыварева. В ней Цыварев умолял Столовкину одолжить ему денег, угрожая при отказе застрелиться. Обыск у Цыварева дал материал обвинению. Найдены были деньги, которых, если основываться на его собственной записке, у него не могло быть. Были и другие улики, правда, менее убедительные и все это надо было распутать. Петр Федорович взялся за это дело с жаром, потому что из разговора с Цываревым он вынес твердое убеждение в его невиновности, и еще потому что выиграв этот взволновавший общество процесс, он становился ближе к главной цели своей жизни, к славе и ко всему, что слава приносит.
Рогожский спросил вызванного духа, явится ли в мир новый Наполеон, имея в виду, что утвердительный ответ будет означать и выигрыш процесса, и славу. Три раза дух неизменно ответил утвердительно. И теперь Петр Федорович наверно знал, что процесс выиграет и не хотел разговором прерывать приятного течения своих мыслей.
Петр Федорович в детстве был глубоко верующим мальчиком, но в гимназии постепенно стал терять Бога, а в университете окончательно простился с ним. Когда он вышел из университета, у него начался период удач и неудач, которые Рогожский впоследствии назвал периодом везения и невезения. Были времена, когда ему все решительно удавалось, но были времена, когда ничего не удавалось. Рассуждая критически и стараясь понять причину, или механизм этих то удачных, то неудачных серий, он, как это бывает с игроками, набрел на какие-то непонятные ему, но несомненно существовавшие связи между его успехами и явлениями, значительность которых была ничтожна. Эти явления бывали то фразой какой-нибудь, то жестом, то встречей с каким-нибудь лицом. Он заметил, что если фраза, жест, или встреча и многое неперечислимое однажды сопутствовали успеху, то та же фраза, жест обязательно и в других случаях вызывали успех.
Таким образом он натворил себе много божков, которые были тем хороши, что давали его духу спокойствие и уверенность, а в случае обмана каждый из них мог тотчас же быть заменен новым божком. Умом он понимал всю глупость этого колдовства и подчиненности бессмыслице и все-таки шел под защиту бессмыслицы, а не разума. Помогало! Утро он начинал с того, что надевал носок на левую ногу и делал это механически, — правая нога уже знала, что ей нужно подождать своей очереди и не протягивалась. Для некоторых случаев она совершенно потеряла ловкость правого члена. На лестницу он поднимался с левой ноги, а спускался, начав с правой. Когда говорил речь, пальцы его левой руки были постоянно засунуты за жилет. Даже Марья Павловна не подозревала, до какой степени он суеверен: он ревниво охранял свою тайну от нее, главным образом потому, что даже и ей ему было бы стыдно признаться в этом. И так он жил со своими божками, которых подчинил себе, сам им рабски подчинившись, жил спокойно, весело, хорошо и быстро приближался к славе. Марьей Павловной он был очень доволен, оба любили друг друга хорошей любовью, у них было двое детей, но знали они один другого поверхностным знанием. И это пока не мешало их совместной жизни.
Был уже час ночи. Марья Павловна чувствовала себя уставшей и сидела, закрыв глаза. В полудремоте, чувствуя на веках свет луны, она перенеслась в гостиную Сергея Ивановича. Вот он стоит перед нею, как всегда, протянув любезно обе руки. И так это ясно было, что она увидела все крапинки на его синем галстуке и золотую булавку с красным камешком. Его не стало, и она тотчас увидела монахиню со стареющими, пухлыми, розовыми щеками. Она вспомнила, что монахиню эту знала, когда была в третьем классе гимназии. И увидев ее, Марья Павловна припомнила многое, что забыла: давно умершую классную даму и ее манеру произносить русское ‘н’ как французское.
— Делайте реверанс, девицы, делайте реверанс, — услышала она и всей душой потянулась к своему детству.
Но классную даму уже сменил Медведский и сказал дерзко: ‘Я люблю вас’, и Марья Павловна замечталась о том, что было бы, если бы Медведский был ее мужем. Так ли она бы любила его, как Петра? Но тут перед ней проплыл Тупкин под руку с ‘ерундой’ и ряд новых лиц, совершенно незнакомых…
Она очнулась от дремоты, разбуженная Петром Федоровичем, который вдруг страстно и порывисто обнял ее за талию. Она улыбнулась, но от лени не захотела раскрыть глаз.
— Маша, — сказал Петр Федорович.
Она опять улыбнулась, уже совсем очнувшись, и с сожалением оглянулась. Луна плыла за ними. На домах лежали тени от деревьев. Впереди, поблескивая синью и серебром, бежали трамвайные рельсы. Она вздрогнула и потянулась от ночной свежести.
— А процесс-то я выиграю, — сказал он.
— Пусти, — попросила она, — мне холодно.
Он вздохнул, принял руку и откинулся на подушку.
— Совершенно забыл, — неожиданно произнес Петр Федорович, — ведь у меня уже третий день запор. Приеду домой и сейчас сделаю себе промывательное.
Она ничего не ответила, но не потому что оскорбилась. За шесть лет замужества она так привыкла к нему, к его невоздержанности и домашней неэстетичности, что подобные слова уже не вызывали в ней протеста. В первые два года она очень страдала, но после рождения ребенка она примирилась, привыкла даже к таким словам, о существовании которых и не подозревала. Когда он сердился, или любил, он не подбирал выражений. Но нежность ее к нему из-за этого не уменьшалась. Однако, уважая, она все-таки немножко презирала его. Когда они приехали домой, то тотчас разделились. Марья Павловна, не раздеваясь, с муфтой в левой руке торопливо прошла в детскую и присела подле кроватки, где раскинувшись спала Лялька, восхитительная двухлетняя девочка. Петр Федорович, сняв пальто, пошел в спальню, большую, в три окна, комнату. Здесь он не спеша разделся, аккуратно, как этому его в детстве научили, сложил платье на стуле, надел свежую, пахнувшую стирочным мылом ночную сорочку и, став босыми ногами на коврик, сделал то, о чем говорил с Марьей Павловной. Но и тут он сохранил на лице ту же важность, которую он показывал всем людям. Когда Марья Павловна вошла, он в ожидании сидел на ее кровати.
— Слава Богу, хорошо, — сказал он ей, — но вот опять на затылке прыщик выскочил, боюсь, что фурункул. Достань, пожалуйста, йоду и смажь его. Этакое наказание, каждый месяц фурункул!
Он сидел, согнувшись, угрюмый, раздраженный мыслью, что через неделю приятель, доктор Дитрих, будет ему опять резать затылок. Из расстегнутой сорочки, повиснув на подсердечном жире, выглядывали две толстые груди с крупными, серыми сосками. Руками он почесывал волосатое колено.
Марья Павловна принесла йод. Петр Федорович поднялся и повернулся к ней спиной. Ее тонкое обоняние ощутило запах его тела. Задержав дыхание и чувствуя легкую тошноту, она принялась мазать прыщик, невольно разглядывая шрамы на его затылке.
— Надо признать, что Сергей Иванович мастер устраивать вечера, — сказал Петр Федорович, ложась и с недовольством закуривая папиросу, — он знал, что курение ему вредит, но не мог отказаться от него. — Лет через пять и мы так же заживем.
— Да, да, — сквозь сон, усталым, нежным голосом ответила Марья Павловна.
Рогожский потушил папиросу и, вырыв себе гнездо в постели, уложил в него свое большое тело и наполовину накрылся простыней. Потом шепотом помолился. Молился он так:
‘Педеполбож, педеполбож, педеполбож!’
Это значило: пречистая дева, помилуй мя Боже!
Но за два года, произносимая быстро каждую ночь перед сном, молитва превратилась в педеполбож.
По какому поводу Рогожский ее составил, он не помнил. Но она помогала. И он был бы несчастен, если бы забыл именно так молиться.

* * *

Марья Павловна сидит с кем-то в мужицкой телеге. Телега едет посреди поля. Направо и налево высокие хлеба. Во все стороны все видно, как на ладони. Кто сидит с ней рядом, она знает, но не может вспомнить его лица, так как он головы не имеет. Но то, что нет головы, не удивляет ее, а кажется совершенно естественным. Тройка веселых красных лошадей несут вовсю к селу. Волосы ее растрепались. Солнце крепко жжет спину. На затылке она чувствует пот. Тот, который сидел с ней рядом, голосом Медведского сказал: ‘Веселее, Антон!’ Телегу закачало во все стороны. На горизонте вырос мужик, гнавший двух коров. Марья Павловна закричала от ужаса и полетела на землю. Легла она мягко и увидела, что оголена до живота. И тут, но так натурально, как это бывает в действительности, откуда-то выскочили две большие красные собаки с длинными мордами и с лаем обступили ее с двух сторон. Она ясно почувствовала, как одна с правой стороны обнюхала ее ухо и фыркнула на него своим горячим дыханием.
‘Только не надо двигаться, — подумала она, — это одно еще может меня спасти. Неприятно, что я оголена, но потерплю’.
А собаки сидят, дуют на нее, все ждут, чтобы она хоть шелохнулась.
‘Поглажу их’, — сказала себе Марья Павловна, и, подняв руки, положила их на теплые морды собак.
И сразу обе ее руки очутились в их пасти. Сердце у нее упало.
‘Пропали мои руки’, — подумала она.
Но в ту самую минуту, как зубы коснулись ее ладоней, кто-то сказал: ‘Теперь ломайте!’, и тотчас нижние челюсти у собак были сломаны.
И от огромной радости Марья Павловна проснулась.
‘Как отчетливо я услышала: Теперь ломайте!’ — перво-наперво удивилась она, еще не зная о том, что проснулась.
Но вдруг близко раздалось тиканье мужниных часов, и она вторично безумно обрадовалась.
‘Какой тяжелый и все-таки славный сон, точно роман с благополучным концом’, — думала она, то раскрывая, то закрывая глаза, все еще не ощущая, что существует, что рядом с ней лежит Петр Федорович, которого можно разбудить. Но что означает этот сон? Счастье, или несчастье? И как вовремя было сказано: ‘Теперь ломайте!’ Тяжелый, славный сон, повторила она, все не приходя в себя. Значит, мне предстоит несчастье, от которого меня спасет чудо? А если чуда не случится, тогда я обречена! Но за что? Так жалко было бы расстаться с жизнью, с детьми. А ведь расстаться-то придется рано или поздно. Все живущие на земле обречены на смерть. А что, если я завтра умру?
Она так ясно почувствовала эту возможность, что от страха вся облилась потом.
А может быть, это даже и предопределенно. Должна же я умереть в какой-то день, в какой-то час, и вдруг назначено на завтра!
Боже мой, Боже мой, забормотала она, только не завтра! И как бы удивились все. Повсюду говорили бы: скажите, такая молодая, цветущая, красивая, еще вчера весь вечер флиртовала у Сергея Ивановича с поручиком Медведским и вдруг умерла. Бедный Петр Федорович! Остался вдовцом с двумя детьми на руках. Ему непременно придется жениться.
Поахают и забудут. И Медведский забудет меня, и Журавский забудет, думала она, незаметно теряя страх, как только вспомнила Медведского и Журавского, и сладко зевнула.
‘Да, тяжелый, но славный сон, — уже равнодушно пронеслось у нее в голове. — Тикают часы! Какие веселые! Будто птицы в клетке поют’.
И так и не зная, снилось ли ей что-нибудь, думала ли о чем-нибудь, она повернулась на другой бок и сладко заснула.

* * *

В девять утра Петр Федорович, с иголочки одетый, уже сидел в кабинете за большим письменным столом и изучал дело Цыварева. Письменный стол Рогожского был тоже точно с иголочки одетый. Все на столе, начиная с карандашей, блокнота, высоких с фигурками подсвечников, часов в стеклянном шаре, блистало такой свежестью, точно оно вчера было куплено.
В соседней с кабинетом приемной переписчик очень старательно выстукивал на машинке какое то решение. Помощника Рогожского, Иванцова, еще не было, он приходил ровно в десять часов. Рогожский отодвинул бумаги и откинулся на спинку кресла. В руках его очутилась пилочка для ногтей, и он машинально принялся подпиливать ноготь на большом пальце.
‘Да, — говорил он себе, — несомненно, это было так. Во всяком случае, свидетельства противного не имеется’.
Тут он посмотрел на ноготь и лизнул его языком.
‘Однако же и бабенка была. Вот поживи с такой женой!’
‘А что, если бы у моей Маши были такие наклонности! Я бы ее живо скрутил. Ой ли? Да, а дело-то я все-таки выиграю, и прокурору нос наклею. Вот будет эффект! Допью-ка я свой чай’.
Он опять лизнул ноготь, потер его о рукав, чтобы вызвать блеск и решительно опрокинул стакан в рот. В животе тотчас забулькало. Петр Федорович сердито откинулся на спинку кресла и со строго внимательным лицом стал прислушиваться к тому, что происходило в животе. Вот забурлило, забасило, потянулось вниз и стихло. Снова забулькало, но ниже и как будто тявкнуло три раза. Он побледнел.
‘Должно быть, опять запор делается, — подумал он. — Ты тут каким то Цываревым занят, а там, внутри, идет работа, как бы поскорее испортить твой организм. Сегодня немножко, завтра немножко, и смотришь, там запор, там почки, там фурункул. Ты строишь, а там разрушают. Довольно глупое устройство. Однако, это философия — Кифы Мокиевича. Примемся за дело. А что, Иванцов еще не пришел? Да, значит, во всяком случае, свидетельства противного не имеется, а если такого свидетельства нет, то мы должны прийти к выводу, что и прест..’.
Тут он быстро поднял руку, чтобы крепко почесать прыщик, смазанный вчера йодом.
‘Да, несомненно делается фурункул, — угрюмо подумал он, — вот и занимайся делом, не будь Кифой Мокиевичем! Там на людях, в суде, блистаешь умом, талантом, а тут маленький прыщик делает тебя жалким, ничтожным. Что ваша медицина может? Ничего она не может, даже маленький прыщик сильнее ее. А что, если сказать: пречистая дева, помилуй мя, Боже! — вдруг пришло ему в голову. — Может быть поможет! Несомненно поможет’, — с вдохновением и верой подумал он. ‘Педеполбож, педеполбож’, — забормотал он. И бормоча, всю силу своей мысли направлял на то место, где было больно.
‘Поможет, — желая, чтобы помогло, говорил он себе. — Педеполбож, педеполбож, — фурункула не будет. Как бы посмеялись надо мной, если бы рассказать. Конечно, глупее ничего не может быть, а все-таки верю, что фурункула не будет. Смажу еще раз прыщик йодом, скажу три раза ‘педеполбож’, и не будет фурункула’.
И закурив, он с аппетитом принялся за дело. В эту минуту проснулась Марья Павловна. Она тотчас позвонила, чтобы ей принести Ляльку. ‘Мне, кажется, приснился дурной сон, — вспомнила она, — ну Бог с ним. Какой чудный день. Петя вероятно уже в кабинете. Да что же это Ляльку не несут?’
И она опять позвонила.
…А через четверть часа Рогожский, держа портфель в руках, говорил Марие Павловне:
— Ты не забыла, Маша, что у нас сегодня гости к обеду?
— Конечно, не забыла, — ответила она, сняв пушинку с его фрака и заботливо оглядывая, все ли на нем в порядке.
— Ты сегодня выйдешь? — спросил он опять.
— Нет, не собираюсь, хотя меня тянет на улицу, — и она захотела ему рассказать свой сон с собаками, но тотчас раздумала, — и я, может быть, выйду. Не знаю, — рассмеялась она.
— Ну, стоит об этом думать, — сказал Петр Федорович. — Пожелай мне успеха.
Он сделал шаг к ней, с улыбкой заглянул в глаза и вдруг отшатнулся.
Она все стояла с раскрытыми губами, в ожидании поцелуя. И все это: и ее последние слова, и то, что он увидел в ее глазах, и свой испуг и ее раскрытые губы, все собралось в один комочек, вошло в мозг и спряталось где-то в стороне от других комочков, чтобы, когда это нужно будет, выйти наружу.
— Что с тобой, — удивленно спросила она?
— Ничего, глупости, — ответил он и почему-то с особенной нежностью поцеловал ее.

* * *

В половине пятого Рогожский вышел из суда. На улице его поджидал знакомый извозчик. Рогожский весело пошел к нему, подобрал незаметно хвостик фрака, чтобы не смять его, а сев, потянул кверху брюки, чтобы не растянуть их в коленях. Сделав это, он велел везти себя домой.
Сидел он молодцевато, крепко, как пришитый, в прекрасном настроении духа человека, который сейчас пообедает с приятелями, и любезно поворачивал голову то направо, то налево. Петр Федорович действительно был доволен. Дело Цыварева было, по его настоянию, отложено для опроса новых свидетелей, показания которых могли дать процессу иное направление. Кроме того, его телеграммой вызывали в столицу по делу одного крупного банкротства. Вообще, сегодня все удавалось ему, даже прыщик с полудня перестал беспокоить.
Он, чтобы еще раз убедиться, тронул его. Боли почти не было, пульсация исчезла.
‘Вот и не верь моей молитве, — чрезвычайно довольный, что пульсация исчезла, подумал Петр Федорович, повернув голову любезно налево. — Я вечером еще раз смажу прыщик йодом и помолюсь. Надо будет испробовать это средство против запора. Несомненно, между органами и моей верой, или волей есть связь. Моя молитва посылает приказание ленивой кишке работать и та начинает делать свое дело. Перистальтика есть динамика органа, молитва побеждает статику, и начинается динамика. Это глупо, но не менее научно, чем всякое другое заключение, основанное на самонаблюдении’.
Он с прежней любезностью повернул голову направо.
‘Да, приятно, приятно, — продолжал он думать. — Я весь день чувствую какую-то вкусную сытость. Никаких драм, или трагедий у меня нет и быть не может, почти знаменит, молод, здоров, славная жена, детки. И сколько в Маше еще нетронутого, девичьей прелести! Я, право, перед ней мужик, животное, да животное, почему не признаться, но вероятно, это-то ей и правится, что я, почти знаменитый, тонко развитой, могу заорать, ругнуться, как мужик, когда рассержусь. Она меня любит и высоко ценит. И я вполне заслуживаю этого’.
Тут он повернул голову налево и вдруг увидел Марью Павловну, то есть не лицо ее, а всю целиком, и как ребенок, обрадовался.
‘Вот удача, — подумал он, — кликну ее, и поедем вместе домой’.
Он уже поднял было руку, чтобы остановить извозчика, но тотчас же опустил ее, словно кто-то потянул его руку не делать этого. Марья Павловна прошла.
‘Ну, ничего, — все-таки сожалея, что не сошел с извозчика, сказал себе Петр Федорович. — Я уж дома расскажу ей, что встретил ее, и она меня пожурит. И куда она шла? У нас сегодня гости, надо успеть переодеться. Ну, ничего. Но какая красивая, какая эффектная! И как смешно, был в двух шагах, а она не заметила!’
Хотя он уже порядочно отъехал, но все-таки оглянулся. Он только зонтик ее узнал, и ему стало жалко, что пропустил ее.
‘Ну, пропало, все равно, — думал он, остановив извозчика у своей парадной, — через полчаса она будет дома’.

* * *

Было без четверти пять, когда Марья Павловна вышла из дому. Она еще не решила куда пойдет, к детям ли в сад, где они были с гувернанткой, или к мужу в суд. Времени до обеда осталось немного, и она торопилась. Она раскрыла свой, цвета кофе с молоком, зонтик с кружевами и пошла медленно, все гадая, куда пойти.
Когда она опомнилась, то увидела, что уже миновала ту, всегда оживленную улицу, где в любой час дня можно было встретить знакомых. Тогда она вдруг решила, что пойдет к мужу. И как только она это решила, ей сразу стало легко и перестало мучить сомнение. Она посмотрела на свои крохотные часики в золотом браслете. Было без десяти минут пять.
‘Может быть, я его еще застану’, — подумала она, и ей страстно захотелось непременно застать его и увидеть, как он от неожиданности обрадуется.
‘Я ему скажу, что-то очень приятное, — мечтала она. — Он славный, он хороший, и я счастливейшая женщина’.
Это было как раз в ту минуту, когда Петр Федорович, проезжая, увидел ее.
‘Только бы застать, — с нетерпеливым волнением говорила она себе, не замечая, что вокруг нее делается, — только бы застать. Мне сейчас нужно сказать ему, что я его очень люблю, даже больше, чем он думает. Это самое важное, — не сознавая своего волнения и не давая себе отчета, почему оно теперь самое важное, продолжала она говорить себе, — ах, если бы застать!’
Она вдруг, невольно, точно ее толкнули, подняла глаза и увидела, что кто-то кланяется ей. Марья Павловна машинально кивнула головой и лишь через секунду с удивлением вспомнила, что это был художник мистик, Малинин, которого она недолюбливала.
Среди художников он был ей самый несимпатичный. Ей не нравилось его широкое, скуластое, со стрижеными усами лицо, всегда блестевшие глаза, мрачность, его голос был ей неприятен. Удивилась же она этой встрече потому, что сегодня днем без всякой причины вспомнила о нем. Если бы она на две минуты позже вышла из дому, то не встретила бы его.
— Как глупо, что я взволновалась, — стала она себя успокаивать, — это простое совпадение. Он ушел, и все кончилось. Не понимаю, однако, почему у меня такая антипатия к нему? Ведь он мне ничего плохого не сделал. И как он не похож на Медведского. Тот прелесть, хотя и дерзок и заносчив.
К мужу ей вдруг расхотелось идти, и она решила взять извозчика и поехать домой. Кстати, и пора уже. К обеду будут гости, надо успеть переодеться.
Она весело, точно от цепей освобожденная, подняла глаза, чтобы поискать извозчика, как услышала позади себя знакомый неприятный голос. Малинин, сняв мягкую черную шляпу, шел за ней и что-то говорил ей в спину.
‘Что он говорит, я не понимаю, — думала она, — и зачем это?’
Он поравнялся с ней, и ее внимание невольно привлек его большой палец, отделившийся от шляпы, необыкновенно изогнутый и испачканный синей краской.
‘А я не знала, что у него такой палец, и почему он краску не отмоет’, — подумала она, подавая ему руку.
Они пошли рядом, он продолжал начатое, а она спрашивала себя, как отделаться от него, не причинив ему обиды?
— …Не знаю, прав я, или нет, — говорил он, — но мне почему-то всегда казалось, что я вам неприятен, и мне, уверяю вас, совестно, что я уступил своему желанию подойти к вам. — Он надел шляпу. — Но я так обрадовался единственному случаю. Выйди я из дому на две минуты позже, этот случай мне не представился бы! Тут простая арифметика, а может быть, и не арифметика, — чуть улыбнулся он… — Однако, если мое предположение верно, — спохватился он, взявшись за шляпу и опять показав палец, — то я могу сейчас же уйти.
— Да, вы правы, — хотелось ей сказать, — уйдите, вы мне неприятны, — но у нее не хватило духа, и вместо этого она легко солгала: ‘Бог с вами, что вы говорите!’
— Ну, спасибо, если так, — просто сказал Малинин. — Я верю, что вы не способны лицемерить, и на мой, пожалуй, неделикатный вопрос, ответили искренно. Я, видите ли, очень мнительный человек и не совсем в себе уверен, хотя я самолюбив, — другой ваш ответ привел бы меня в отчаяние, и я по заслугам был бы наказан… но это уже к делу не относится, — нахмурился он, досадуя, что говорит не то, что нужно.
Она, однако, поняла, что он хотел сказать и тоже, нахмурившись, молчала.
— Мне это ни к чему, — как бы говорила она своим видом, и теперь, кажется, можно нам сказать друг другу прощайте.
— Видите ли, — произнес Малинин, словно не замечая ее недовольства, — странность всего этого, — он не пояснил чего этого, — мне положительно необъяснима. Я еще днем знал, что встречу вас. Почему знал, не знаю, но знал твердо. Со мной, видите ли, бывали прелюбопытные случаи. Я, представьте себе, однажды вспомнил товарища, с которым, еще будучи гимназистом, расстался, следовательно лет пятнадцать тому назад. До этого дня я никогда не думал о нем, я и фамилию его забыл. Как-то утром, умывшись и держа полотенце в руках, я вдруг, а почему, Бог его знает, вспомнил его фамилию: Голянкин! Вспомнил и обрадовался. Что-то этот Голянкин теперь делает? Дошел ли до степеней известных? Вот бы встретить его! И представьте, в тот же день я встречаю Голянкина на улице. Через пятнадцать лет, как только крепко подумал о нем! Это не кажется вам чудом?
‘Он, право, гораздо интереснее, чем я предполагала, — созналась себе Марья Павловна, — и даже лицо у него как будто стало другое’.
— Да, это очень странно, — серьезно подтвердила она, — но я отсюда вынуждена сделать вывод, что вы, вероятно, сегодня обо мне вспомнили.
Она невольно покраснела от смущения, почувствовав, что не должна была этого сказать.
‘Какая я неосторожная, — пронеслось у нее, — что он подумает обо мне’.
— Совершенно верно, — обрадовавшись, ответил он, — это было днем, часа в два…
‘То есть тогда же, приблизительно, когда и я о нем вспомнила’, — быстро подумала она, опять насторожившись и пряча свою душу.
— Но любопытно не это, не то, что я захотел вас встретить, — быстро проговорил, словно проглотил он последние слова, — дело не в моем желании, о котором я бы мог умолчать, суть в факте. Но и это не самое главное. Важно, чему факты такого рода учат, дороги общие выводы. А учат нас подобные примеры признать, что человек есть ничто, что кто-то нами распоряжается по своему усмотрению, что наша с вами встреча не случайна, как и не случайно даже вот это слово, которое я только что произнес. Нет гордого человека, — с каким-то восторгом в голосе сказал Малинин, — а есть звено среди звеньев. Вечно Единое, Рок, Судьба, зовите, как хотите, по своим кругам ведет нас.
Она подняла глаза на него и вдруг не поверила, что перед ней тот самый Малинин, которого она ни во что не ценила.
Куда делись его скулы? Почему он ей казался несимпатичным?
— Видите ли, — продолжал Малинин…
— Нет, нет, подождите, — прервала она его, — вы говорите рок, судьба. Хорошо, но не Бог, не правда ли, не Бог? — торопилась она. — Оно меньше Бога? Я в Бога верю, но это не то, это помимо Бога, хотя, может быть, с Его ведома. Так вы понимаете? Я много об этом думала, но не могла понять. Вот, например, сделаешь что-нибудь, и вдруг вспомнишь, что уже однажды делала это. С вами бывает? Вспомнишь, и тотчас туман в голове. И еще, и еще, — все торопилась она, — предчувствия, сны…
‘Но зачем, зачем я это говорю ему?’ — краем мысли спрашивала она себя.
— И меня всегда интересовало, — продолжала она, — как доказать судьбу, как доказать, что то, что случилось, не могло не случиться? Ведь совершившееся происходит один только раз.
‘Может быть, рассказать ему свой сон с собаками? — с краю все думалось ей. — Или лучше не говорить? Подожду, может быть и скажу’.
— Ну, конечно, конечно, — с тем же торопливым нетерпением ответил Малинин, — ее волнение сообщилось и ему, — это не Бог, а в стороне от Бога, может быть меньше Его, может быть больше, что, однако, нисколько не умаляет Его, — поспешил он ее успокоить. — Я в Бога тоже верю, ужасно верю, но и Вечно Единое, или судьба, или рок, или Непознаваемое так же несомненно. Все, рожденное духом человеческим, несомненно. Но это я в другой раз докажу, — еще больше заторопился Малинин. — Второй ваш вопрос интереснее, и вот какой со мной случай был. Я сидел с товарищами у себя в мастерской. Говорили на мистические темы. Я доказывал нашу, до последних мелочей, зависимость от сил, которых умом мы постигнуть не можем. Меня подняли на смех. Тогда, чтобы разрешить наш спор, я предложил сделать опыт.
— Какой же такой опыт? — спросил один из товарищей.
— А я сейчас при вас выстрелю себе в голову, — ответил я, — и если я не должен был умереть от пули, то никакие физические силы не вызовут выстрела, и я останусь цел.
— А если ты должен был умереть от пули? — рассмеялся второй. — Нет, это глупо, ты несомненно умрешь, наделаешь нам хлопот и, главное, ничего не будет доказано.
— Вы циники, — ответил я, — но я вас не выпущу. Я изменю опыт и доказательность его не пострадает. Я выстрелю себе в руку, и если не должно было быть, выстрела не последует.
— Руку искалечишь, — сказал третий, — брось эту затею.
— Почему же мне не выстрелить, если я твердо верю, что и наш спор, и все его последствия предрешены, — ответил я.
— Слушайте, — снова посмотрев на Малинина, воскликнула Марья Павловна, — ужели вы выстрелили?
— Ну, конечно, — сказал он. — Я достал свой револьвер, и пока товарищи проверяли его, я пережил вечность. Впрочем, то, что я тогда чувствовал, не относится к делу, — нахмурился Малинин.
— Готово? — спросил я.
— Готово, — ответил первый.
— Для вторичной проверки, — сказал я, — первый мой выстрел будет в стену.
Я не целясь спустил курок. Мы подошли к стене, все указали на отверстие, сделанное пулей.
— Теперь я выстрелю себе в ладонь, — сказал я, — и, конечно, для вас опыт будет убедителен, если выстрела не последует.
Я прижал дуло револьвера к ладони. Я сильно нажал курок и закрыл глаза… Раздался сукой звук осечки…
— Браво, — крикнул второй художник и бросился вырывать у меня револьвер.
— Нет, погоди, — почти без голоса сказал я, — ты раньше признай, доказал я?
— Случай, — сквозь зубы пробормотал первый.
— Хорошо, — отозвался я, — тогда будем продолжать опыт…
И я снова выстрелил… Вторая осечка. Все бросились ко мне.
— Нет, — сказал я, — теперь я хозяин положения, я для себя, а не для вас, попробую третий раз.
Да, я чувствовал, что действую не по своей воле, а как будто слышал приказание: ‘стреляй’!
И я выстрелил… Осечка… Тогда я в каком-то безумном восторге повернулся к стене. Грянул выстрел…
— Послушайте, — потрясенная рассказом, крикнула Марья Павловна, — но ведь это… это… — Она стала искать слова, чтобы выразить свое впечатление… — А знаете ли, — вдруг неожиданно для себя сказала она, пристально глядя на него, — ведь вы раньше угадали, мне и в самом деле было неприятно, когда вы подошли ко мне. А теперь…
— А теперь? — переспросил он, не решаясь взглянуть на нее.
— Ах, это не важно, — нетерпеливо сказала она, занятая своей мыслью, — ведь если согласиться с вами, то нужно признать, что и наша встреча была предопределена, что наши линии жизни пересеклись. Ведь так, или нет? А если да, то какое же это имеет значение?
— Не знаю, — тронутый ее тоном, искренно ответил он. — Но как скучно было бы наперед знать будущее. Вся таинственность, вся поэзия и значительность нашей жизни исчезла бы, мы стали бы ниже животных…
— Да, да, это верно, — согласилась она. — А я очень жалею, что не знаю ваших картин, — опять вдруг, то есть неожиданно для себя произнесла она.
— Я был бы счастлив, если бы вы пришли ко мне в мастерскую, — обрадовался Малинин, — но я боюсь, что мои картины не понравятся вам. У меня вы не найдете пейзажа, портрета, композиции. Художники отрицают мои работы. Я не интересуюсь ни формой, ни сюжетом, ни линией. Представьте себе, — с большим оживлением заговорил он, — что вы захотели бы написать красками симфонию, сонату Скрябина. Конечно, о форме тут не может быть речи. Сама мысль о форме уже является помехой. Вы согласны? Да, это требует необычайного напряжения духа, воли, потому что, видите ли, чрезвычайно трудно победить собственную косность, школьную выучку. Я написал картину ‘Мистическое’. Красное пятно в центре, очень яркое, теплое, пронзительно теплое — ах, как художники потешались над ней, — вспомнил он, — и во все стороны от него, но не больше крыла бабочки, новые, однако менее теплые карминные тона, перерезаемые темно, темно-синими спиралями-ограничениями… впрочем, — вдруг оборвал он, — что это я делаю, чем занимаю ваше внимание?
— Нет, говорите, говорите, я все, все понимаю, — почти умоляюще сказала Марья Павловна, — мне очень интересно слушать. И кажется, мы будем друзьями. Это мне будет наказанием за то, что я, не зная, плохо судила о вас, — опустив глаза, повинилась она. — Вы так не похожи на других… Чего бы мужчина не наговорил женщине на вашем месте, вы видите, как я откровенна с вами…
‘О, как хорошо, что я промолчал о своей любви, — думал Малинин, слушая ее, — о, как хорошо. Ведь я с ней! Смел ли я мечтать о большем? Я доволен, я благодарен. О, как хорошо’.
— Ни с кем я до сих пор не вела таких разговоров, — все признавалась она, — это глубже интимного. Даже с мужем мы не говорили об этом. Я сама все, сказанное вами, подозревала, но вы очень удачно назвали те слова, которых у меня не было. А вы бы могли снова стрелять в себя? — вдруг спросила она.
Малинин от ее вопроса, от восторга потерял голову.
— Да, да, — с жаром сказал он, боясь взглянуть на нее, как боятся взглянуть на солнце. — Я не представляю себе высшего счастья, как при вас выстрелить в себя. Хотите, пойдем ко мне, и я повторю опыт. Я знаю, я чувствую, я верю, что выстрела не будет, потому что сейчас, меньше чем когда-либо я должен умереть. Меня не посмеют убить. То есть, — поправился он, — в одном случае будет смерть, в другом победа над смертью. Решение уже имеется, и хотя я не знаю его, но почти осязаю линию грядущего! Как жаль, что не решаетесь…
Она посмотрела на него, и, словно кто-то сказал ей, поняла. И не испугалась. И промолчала. Как все ошеломляюще быстро произошло! Двадцать минут тому назад он был ей совершенно чужой, теперь она, как свою, знала его душу. Она прониклась ей, смешалась с ней, повелевала ей. ‘Я чувствую не то, что должна чувствовать, — думала она, — и не могу побороть себя. Мне приятно с ним. Мне нравится его голос. Мне нравится, что он шляпу носит набок. Каким он мне раньше казался? Как странно, что я не могу этого вспомнить. Но я ему и вида не подам, что догадалась, что поняла… Так будет лучше’.
— Нет, — сказала она, — не нужно опытов. И это тоже предопределено, — улыбнулась она…
И он улыбнулся. А ей так странно было думать, что нужно сейчас идти домой, что у них нынче обедают гости. Она вспомнила Петра Федоровича и захотела почувствовать к нему нежность, но душа ей не подчинилась. ‘Петр Федорович! Кто это? Ах, да, муж’.
‘Я, когда вышла из дома, — сказала она себе, — то колебалась, не знала куда пойти, но, вероятно, искала этого, и нашла. Но что же я нашла? И к чему оно? Или это еще не кончилось, и смысл раскроется впоследствии? А собаки? А ‘теперь ломайте’? Как все это связать? Я ничего не понимаю, и все-таки мне хорошо…’
— Однако, мне надо идти, — сказала она, посмотрев на часики, — уже двадцать пять минут шестого. Мы обедаем в шесть, а у нас сегодня к обеду гости. Я возьму извозчика. Вы повернитесь и уходите, не оглядываясь.
Он рассмеялся и приподнял шляпу. Пальца она уже не заметила. Она сошла с тротуара на мостовую и, идя к извозчику, обернулась к Малинину лицом. И он, и Марья Павловна подумали одновременно, что что-то новое начинается в их жизни. Она улыбалась. Она казалась ему улыбающимся ангелом и он, точно от благодарности, снова снял шляпу… И вдруг, словно мир провалился на глазах Малинина. Он дико закричал. Из-за угла стремительно вылетел грузовик-автомобиль и, как косой, срезал Марью Павловну. В колесе мелькнул зонтик.
Показались оголенные ноги. Они быстро и некрасиво задергались и легли в строгой неподвижности. Камни окрасились кровью…
Лица Марьи Павловны Малинин уже не узнал…

* * *

Рогожский со стуком закрыл книгу — он читал Карлейля — выдохнул презрительное ‘э’, мол, ерунда ваш Карлейль, сладко потянулся и посмотрел на часы. Было двадцать восемь минут шестого. Он равнодушно удивился и подумал: ‘А Маши еще нет! Где это она задержалась? Сейчас гости начнут собираться. А впрочем, успеет, до обеда осталось полчаса’.
И он на самую маленькую минуту пожалел, что не остановил извозчика и опять вернулся к тем мыслям о Карлейле, которые явились после чтения.
‘Да, герои’, — начал он думать…
В ту же минуту раздался звонок на парадной. Ухо Петра Федоровича обрадовалось, из сознания исчез Карлейль.
‘Ну, вот и Маша’, — облегченно подумал он, представляя себе, как она стоит нетерпеливо у дверей с мыслями, что опоздала, что надо успеть быстро переодеться.
Он с улыбкой пошел встретить ее, но неприятно разочаровался, когда вместо нее увидел своего товарища, присяжного поверенного Заболоцкого с женой, — он был женат вторым браком, и всюду водил с собой молоденькую Надежду Петровну, к которой его приятели относились довольно холодно.
‘Вот и принимай их один, особенно ее’, — с досадой подумал Петр Федорович и, состроив приветливое лицо, главным образом для Надежды Петровны, провел обоих в гостиную.
— А где же Марья Павловна? — спросила Надежда Петровна и, уютно усевшись в кресло, спрятала руки в громадную муфту.
Петр Федорович стал объяснять: представьте, ее нет дома, не могу понять, где она задержалась. Я, возвращаясь из суда, встретил ее…
И тут, Петр Федорович, чтобы протянуть время, и отчасти для того, чтобы вызвать сочувствие, рассказал все, как было, что хотел остановить извозчика, но не остановил, — будто кто-то его руку взял и не дал, — и как позже жалел, что не послушал себя. Заболоцкий, притворившись заинтересованным этой историей, не сводил глаз с Петра Федоровича. Надежда Петровна, обрадованная, что ее постоянно холодные руки немного согрелись в муфте, думала: ‘Хороша хозяйка, позвала гостей, а сама ушла!’
— Это, должно быть, она, — сказал Заболоцкий, услышав звонок.
— Ну, конечно, — уверенно ответил Рогожский и поднялся. — Я на минутку оставлю вас, — произнес он.
Заболоцкие переглянулись, когда он пошел к двери. Навстречу Рогожскому шел старый генерал, приятель его покойного отца.
‘Ну, это уже в самом деле Бог знает что, — начал сердиться Петр Федорович, — в какое же положение она меня ставит. Ведь она знает, что у нас гости. Нет, не прощу ей’.
И он с улыбкой принял старого, беззубого с крошечным личиком, генерала, сказавшего ‘здравствуйте’ так, что послышалось ‘васти’, и радушно и почтительно усадил его подле Надежды Петровны. Завязался общий разговор о войне. О Марье Павловне на время забыли.
‘Ну что же это Маша’, — думал Рогожский, возражая генералу на высказанную им уверенность, что конец войны близок, и чутко прислушиваясь, не раздастся ли звонок? ‘Теперь это она’, — весело сказал он себе, когда звонок раздался.
На этот раз он из суеверия не пошел ее встретить и только обернулся к двери. ‘Если я буду сидеть, она придет, а встану, опять окажется гость’, — сказало сердце.
Но, шумно шаркая ногами, вошел приятель всего мира, обрусевший немец доктор Дитрих, тот который всегда так весело резал затылок Рогожского, дородный, но очень живой старик, и в гостиной сразу стало шумно. У доктора были три новости, и он, не дав никому опомниться, сразу все выпалил своим громоподобным голосом. О Марье Павловне совершенно забыли, помнил о ней только Рогожский и с горьким чувством мысленно упрекал ее.
— Однако, уже без десяти шесть, — сказал он громко, посмотрев с неприятным чувством на часы, — давайте сядем за стол, мы и рассесться не успеем, как войдет Марья Павловна.
‘Сядем за стол, и она явится’, — обещало сердце.
— Понимаете, — начал Петр Федорович снова объяснять, — я, возвращаясь из суда, встретил ее и хотел было остановить извозчика…
Выслушали. Но все хотели есть и тотчас согласились с Рогожским.
— Да, да, — сказал генерал, — мы не станем ждать Марью Павловну, — и уперся рукой о колено Заболоцкого, чтобы подняться.
Заболоцкий любезно ткнул ему руку подмышку и тоже поднялся. Все вошли, вытянув шеи.
— Я учиню ей строгий допрос, — пошутил доктор, подвязавшись салфеткой, закуски на столе раздразнили еще больше его аппетит, — где сударыня изволили задержаться?
— А я ее буду защищать, — высматривая, какую закуску ему раньше взять, сказал Заболоцкий. — Предупреждаю, что защита моя будет сокрушительна для прокурора. Давненько я до вас добираюсь, милый доктор.
Посидели. И вдруг переглянулись. ‘Точно на поминках’, — подумал каждый.
— Гмм-да, — протянул генерал.
— Да-с, — поиграл пальцами Забоцкий…
Раздался сильный звонок. Все ожили.
— Ну, вот и она, — торжествующе проговорил Рогожский и побежал в переднюю, прилегавшую к столовой, но уже на пороге стал медленно и безмолвно падать.
— Не сразу, не сразу, — сказал чей-то голос…

* * *

Малинин заперся у себя в мастерской. Он сидит у окна и невидящими глазами смотрит на улицу. Он плачет и видит только ее.
Неотступно стоит перед ним она, дорогой образ, с ее последней, ангельской улыбкой. Если бы Малинин, каким-нибудь чудом мог остаться ждать ее здесь, на земле, миллионы лет, он все-таки не дождался бы ее, и из всех улыбок, которые есть и будут на земле, ее улыбки он бы не нашел. Никто на земле ее больше не увидит. Сон, сон наша жизнь. Ах, ослепительно бело было ее лицо. Ангельскую улыбку она оставила миру.
‘Я очутился в замкнутом кругу, — думал Малинин, — и из этого круга мне нет выхода. Выход был, но его заколотила смерть. И только через смерть можно пробиться к ней. И смертью смерть поправ! ‘Смертью смерть поправ’. Какие слова, какие слова!..’
Нет, ему не страшно и не жалко умереть, но страшно и жалко того, что так возвышенно думать о ней, так страдать и плакать ни в каком другом мире невозможно. Только здесь, на земле, можно говорить себе, что видел ее, что она дала ему счастье, что она оставила ему навсегда свою ангельскую улыбку. Только здесь, на земле можно превратить в вечные те тридцать минут, которые он провел с ней, вспомнить каждую секунду, в которой она была, поворот к нему ее головы, услышать звук ее голоса. Где она теперь? О небо, о солнце, о звезды, скажите мне, где она, не видели ли вы, где пролетала ее душа? Шепни мне, ветер, не встретил ли ты ее?
…Плакали, прощаясь с Малининым, картины его, красочные иероглифы, иногда и ему непонятные, ибо кистью он хотел создать, то, что над человеком, само Непознаваемое, Вечно Единое с его трагическим лицом, то, к чему живущий может прикоснуться лишь четвертью крыла своей души. Плакало все в его мастерской.
Он прилег на диван и, потрясенный, стал слушать последний Реквием, а в голове продолжалось прежнее, человеческое, рассуждения и вычисления:
‘Если бы он, выйдя из дому, пошел направо, то не встретился бы с ней. Если бы он, встретясь с ней, задержал ее не тридцать, а двадцать девять минут, она перешла бы улицу раньше автомобиля. Если бы она не сказала, что ей пора домой, он бы успел ей рассказать самый таинственный, самый мистический случай, происшедший с ним, и она была бы спасена. Но ведь самое мистическое есть ее смерть. Она вышла из дому, и я вышел. Она шла к смерти, и я должен был помочь ей в этом, потому что и я вышел, чтобы умереть. Ты, кто вел нас к этому, ты знаешь, ты прав, будь благословен’.
Малинин поднял голову и увидел ее, ее ангельскую улыбку. И тотчас начался Реквием. Слезы катились из его глаз. К окну прильнули безмерные пространства, где, летая быстрее света, всюду поспевало непостижимое, Судьба, Рок, Вечно Единое…

ВЫШЛА ИЗ КРУГА

Близится вечер… Горничная, в белом переднике и в наколке, накрывает на стол и, расставляя тарелки, старается не шуметь, чтобы не обеспокоить барина с барыней, уединившихся в спальне.
Ровно в шесть сядут обедать… В столовой, большой и не очень уютной, дюжина дубовых стульев с высокими резными спинками, дубовый раздвижной стол, модный буфет с зеркалом, в которое никто не может глядеться, так высоко оно вставлено между двумя колонками-шкапчиками, картины, цветы в больших вазонах… на подоконнике лежит книга — ‘История философии’ Куно Фишера…
Пришли уже гости — отец и мать Ивана Николаевича Галича. Николай Михайлович Галич — невысокий, коренастый старик. Седая борода. На сизом кончике носа пучок седых волос. Глаза у него выцветшие, голубоватые и очень похожи на глаза сына. Лукерья Антоновна, — высокая, худая женщина, в черном платке, строгая, надутая, чванная… Крашеные волосы причесаны по-модному, и их цвет не гармонирует с дряблым, бескровным старушечьим лицом и тонким носом, твердым, как кость. Из чванства она не снимает перчаток и расстается с ними, только когда садятся обедать.
Появления детей в столовой старики, обедавшие здесь только по воскресеньям, ждут терпеливо и без досады… Они привыкли… Отец, расставив ноги и расстегнув черный сюртук, с важным видом читает газету, а мать разговаривает со старухой, бабушкой барыни Елены Сергеевны. Бабушка, которую никто не называет по имени, очень старая, лет под восемьдесят… Она слушает Лукерью Антоновну, не отвечает, а только кивает головой. Ей все равно, что бы она ни услышала… Женился ли кто-нибудь, убили ли кого-нибудь, много ли проживает внучка денег, дорожают ли квартиры, посетило ли важное лицо город, — ей все равно… Может быть, она даже и не слышит, что ей говорят. Как всегда, она и теперь сидит у окна, вглядывается, прищурив глаза, в наступающую тьму, кивает головой и думает думу человека, который не сегодня-завтра умрет…
Она ведь очень стара и очень устала от всего, — от еды, от того, что надо дышать, переходить комнату, умываться, ложиться в постель… Текут года неустанно, опять дети, опять карьеры, любовь и радости и несчастья — все одно и тоже…
Она любит глядеть в окно. Это ее последние радости… Глядит и как бы недоумевающе спрашивает то у рога утренней луны, такого бледного и легонького, как пушинка, то у солнца, что к вечеру становится против окна, сердитого, красного: ‘Что же это я засиделась здесь?’ или ‘Где это я? Зачем жила и для чего родилась? Что я узнала оттого, что была когда-то девушкой, женщиной, матерью, теткой, бабушкой, что страдала и радовалась, и стала глубокой старухой?..’
Лишь теперь она что-то поняла, разгадала, и оттого у нее такой таинственный вид, и оттого так мудро все кивает головой и улыбается. У нее ведь тайны с окном, а никто об этом не знает. Не узнают, о чем она шепчется с луной утром рано, когда все спят, или с солнцем… Солнце она видит хорошо. Оно старое, престарое, в морщинах. Когда-нибудь и она будет стоять вот в том уголке на небе, — надо только немного подождать, еще поесть, подышать, столько-то раз умыться… И когда она станет на небе рядом с солнцем, то уж все поймет, потому что там все ответы…
Горничная разложила салфетки, нарезала хлеб и бесшумно удалилась.
В спальне Иван сидит подле Елены на большом широком красном диване и, нежно обняв ее, говорит,
— Вечером пойдем в театр… Интеллигентные люди должны ходить в театр, — а после него ночь, и опять мы будем вместе… Лена, помнишь картину Штука? Я прижмусь к тебе, и мы станем похожи на нее… Ты любишь меня?
— Люблю, а ты?
— Безумно! Даже странно, как безумно я люблю тебя. Говори тише, а то папа и мама услышат наши голоса и почтительно подумают про нас, — проснулись!..
Они прижались друг к другу и замерли. Живут ли они теперь, или никогда их не было? Бегут секунды, века… И так сладко вместе, так радостно чувствовать, что там, за окном, терпеливо и бессмысленно движется куда-то человечество, а они тут любовью все превозмогли…
Что важно для их жизни? Важно, чтобы завод Ивана хорошо работал, важно, чтобы кругом них все было налажено и не беспокоило, чтобы старший, двенадцатилетний мальчик, и младший, шестилетний, были веселы и здоровы, чтобы старики, — отец и мать Ивана, ни в чем не нуждались, чтобы прислуга не менялась и не нарушался привычный покой, и еще важно, важнее всего этого, — их любовь…
Иван всегда завален работой, получает с завода тысяч двадцать пять дохода, но уже мечтает о своих пятидесяти годах, чтобы удалиться от дел, отстраниться от жизни… Пусть люди делают, что хотят, стремятся куда-то, верят во что-то, создают, изобретают. Он поселится за городом, в спокойном особняке с садом, с фортепиано, с книгами по философии и искусству… ведь самое ценное в жизни, самое значительное — своя любовь и своя смерть. Любить он будет молитвенно, а к смерти готовиться, потому что все, что называется миром, природой, человечеством — мираж, и ни он, ни Елена к нему отношения не имеют.
Он отодвинулся от нее и стал гладить ее розовые руки от плеча к кисти.
‘Иван опять хочет обнять меня, — подумала Елена. — Я люблю его, но хотела бы, чтобы он сейчас этого не делал… Я устала и плохо буду выглядеть вечером, когда придут гости: Савицкий, Глинский и другие… Нет, не это меня занимает… Скажу Ивану’.
И она шепотом сказала ему, широко раскрыв глаза:
— Я все думаю о Любе Малиновской… Когда ты обнимаешь меня, или я тебя целую, я теперь невольно пытаюсь представить себе, что ты — чужой… Ведь она была привязана к своему мужу, а сошлась с Елецким, который гораздо хуже ее мужа, и я до сих пор не могу успокоиться. Вдруг бы и я…
— Ты не способна на это, ты — другая…
— Не в том дело… Если вдуматься глубоко, то начинает казаться, что любовь этому не может помешать. Я представляю себе чужого на твоем месте… Страшно, — она даже закрыла глаза, — ужасно страшно!.. Не могу…
— Елена! — сказал он и стал очень серьезен. Поперек лба его легла глубокая, тяжелая морщина.
— Ну, милый, милый, вот ты и нахмурился… Я боюсь, что мы слишком счастливы. Самое страшное, что мы слишком счастливы. Не успеешь подумать о чем-нибудь, и оно уже есть. Хоть бы какая-нибудь неприятность, какое-нибудь волнение! И… и хочется маленького несчастья для нашего большого счастья.
— Все эти мысли, Елена, — вздор, — сказал он, опять обнимая ее. — Как приятна твоя теплота! Я уверен, что этой теплоты нет нигде больше в мире. Мне почему-то кажется, что она двадцати девяти градусов, плюс одна миллионная… Такую немыслимо физически воссоздать. Двадцать девять и одна миллионная, — повторил он, — смешно, право. Это — та самая, ради которой я от всего откажусь, так она нужна мне, так хорошо с ней.
— Я устала, — шепнула Елена
— Еще немного, и сейчас у тебя закружится голова. Где бы я ни был, я вижу тебя всегда подле себя. Ты стоишь в воздухе, такая, как сейчас… Я хорошо помню каждую твою черту и, будь я слеп, я мог бы нарисовать тебя, так чувствую я твои линии… И я всегда слышу твой милый, немного странный голос.
— Почему у тебя слезы на глазах? — спросила Елена.
— Потому что у меня не хватает слов рассказать тебе все, что я чувствую, и как мне мила твоя душа, и твои глаза, и твои розовые руки…
— А тебе не страшно, что я только тебе принадлежу?
— Я не понимаю, — ответил Иван.
— Но я ведь не виновата, что у меня такие мысли. Порой мне хочется чего-нибудь деятельного. Чем мне заполнить день? Иногда мне жаль, что я так и умру, не узнав всего, что есть в мире. Я не обманываю себя. Наша жизнь не совершенство, и ты не совершенство, и бывают минуты, когда мне хочется подойти к окну, открыть форточку и высунуть из нее голову.
‘Я все не то говорю, — подумала она, — я переживаю что-то другое, а что и как — сказать не умею, не знаю…’
— Какие странные мысли у тебя, — сказал он и замолчал, не решаясь вслух произнести того, что промелькнуло у него в голове.
‘Разве в моей душе все спокойно?’ — думал он.
— Для чего мы живем? Может быть, смерть — самое важное? Ведь кто понял ее власть, для того уже ничего не существует, нет ценного, ни великого, ни малого, ни прекрасного, ни безобразного, ни доброго, ни злого.. А я понял… Еще минута такого головокружения, и все мне станет ясным…
— Да, безобразного, — стал он быстро повторять, — злого… не существует…
Но головокружение рассеялось, и увидел он себя рядом с Еленой. На него с испугом глядели ее сине-серые глаза, и она будто шептала:
‘Не думай ни о чем: люди, мир, вселенная, это ложь. Правда — в ней, в Елене, в этом маленьком, отграниченном от природы существе, правда — в ее теплоте, в твоей любви к ней, в ее розовых руках…’
Постучали осторожно в дверь… Должно быть, горничная. Хотелось зажечь лампу и увидеть друг друга. Елена сидела, свесив ноги на ковер, тонкими, красивыми пальцами проворно заплетала распущенные волосы в косу и думала:
‘Вечером будут гости… Какое платье надеть сегодня?.. И как я счастлива, как счастлива! Даже петь хочется, так легко стало на душе…’

* * *

Белое солнечное утро. В порозовевшие окна вливается голубое небо, отчетливо вырисовывается церковь со своими как бы присевшими широкими пятью куполами и стройная высокая колокольня… А подальше, как в тумане, пронизанные лучами, реют желтые камни домов.
Елена сидит за туалетным столиком с распущенными волосами и очень внимательно, так, что потемнели ее сине-серые глаза, разглядывает свои обнаженные руки от кистей до плеч, поворачивает их так и этак, любуется игрой солнца на чистой, атласной, с едва заметным золотистым пушком, — коже… Красивые, тонкие, длинные пальцы, — плечи же в зеркале просто ослепляют белизной и свежестью. От радости Елена кивает головой, улыбается нежно и ласково, и смеется, чтобы увидеть блеск своих белых, чудесных зубов.
Вчерашний вечер прошел очень весело… Были Глинский, Болохов, Савицкий, Капустин и ухаживали за ней. И что они ей говорили, что говорили! Она не понимает, как можно так держаться с замужней женщиной, как не стыдно! И все-таки вчера, как и в прежние разы, ей было интересно с ними… Она даже не сумела бы сказать, что именно. В действительности стыдно, не хорошо и не нужно, — каждое слово Глинского или Болохова, если понять прямо, — было оскорбительно, но оттого, что оскорбительно, оттого, что стыдно, она испытывала какое-то особенное, незнакомое удовольствие, очень странное и волнующее… А тут еще пришло письмо от Любы Малиновской, которое ее совсем смутило.
‘Если, — писала ей Люба Малиновская, — одна любовь делает жизнь прекрасной, то почему останавливаться на одной? Другая любовь должна сделать жизнь еще прекраснее, интереснее, богаче, и вот почему я сделала то, что сделала… Важно не то, сколько раз любить, а важна правда. Каждая новая любовь раскрывает душу глубже, делает ее разностороннее, радостнее, солнечнее… Пока я любила только мужа, я была точно девушка, а вот теперь, полюбив другого, мне открылось новое. Прежде я была в цепях заповедей, в цепях человеческой выдумки, а когда я цепи порвала и вырвалась на волю, то увидела, что испытывала ложь и жила в неправде… Я не хочу подчиняться человеческим заповедям, — моя душа — моя заповедь! Указанная Спасителем любовь, закрывающая душе все выходы, это — ужас, каторга!.’.
‘Закрою волосами лицо, — подумала Елена, бросив письмо на туалетный столик, — и буду мечтать…’
Да, когда-то, она была наивной, все воспринимала свежо, с удивлением, а теперь это прошло и больше не вернется. Жить же надо еще долго, долго. Раньше каждый день приносил что-нибудь новое и была прелесть в жизни, дразнило знать, что будет дальше, точно она интересный роман читала, были желания и удовлетворения, а теперь — она так счастлива, что ей желать нечего… У нее все есть: есть дети, которых она обожает, Иван ей ни в чем не отказывает, и вот оттого, что все есть и ничего не нужно — ей плохо. Она не несчастна, она счастлива, и это хуже всякого несчастья. Сиди перед зеркалом, разглядывай себя со всех сторон, улыбайся или плачь, если хочешь, а душа спит, замерла.
Она откинула волосы и посмотрела на себя в зеркало.
‘Это я? — спросила она себя. — Ужели я — та, которая смотрит на меня из зеркала? Да, я, — ответила она себе с радостью — я, я!’
‘Если одна любовь дает счастье, то две любви дают два счастья, и это интересно’, — промелькнуло у нее, и она покраснела от удовольствия, от смущения, стыда и отвернула глаза, чтобы не видеть своего лица…
Виноват в ее томлении Иван. Она его нежно любит, но все-таки он в ней что-то убил. Раньше, лет пять тому назад, она была другой. Все человеческое имело для нее ценность… Она верила в Бога, знала, что хорошо, что дурно, что нужно и что ничтожно… Пришел Иван и во всем ее разочаровал. Разговоры, чтение книг философских и научных, постоянная критика — и наступил конец ее безмятежности… Теперь она твердо знает, что Бога нет, даже смешно подумать о нем, когда так ясно, что человек и Бог вместе немыслимы… Или человек, или Бог. Ведь если бы Бог, действительно, существовал, то люди, уверовав в него, вместо того, чтобы прозябать здесь, ссориться, мучиться, делать какие-то дела, распределять землю, пахать, воевать, — ради вечного блаженства, немедленно прекратили бы свою жизнь… Вот что ей навеки доказал Иван. Человечество оттого и может существовать, что Бога нет. Также она твердо знает, что человечество совершает круг на месте и что движение вперед есть иллюзия… Жизнь начинается, разрушается и ничего не остается… Человек, зверь, все живущее, растущее — исчезнут навеки и не повторятся. Горы, моря, сам земной шар когда-нибудь распылятся, потухнет солнце, погибнет солнечная система, начнется хаос, и снова пройдут миллионы лет и неизвестно еще, восстановится ли, как было. И так будет продолжаться вечно, без всякого смысла, без оправдания… И если подумать, что это бесконечно и вечно, то начинает казаться, что сходишь с ума, падаешь духом и не хочется уже соваться с человечеством, с его какой-то правдой, с его желаниями и стремлениями. Какую роль можно отвести добру и злу, исканиям и вере среди ужаса этих квадриллионов лет, биллионов верст, и во что ей верить, если она все знает, знает, что непременно умрет, как комарик какой-нибудь, как василек?… Нет загробной жизни, никому ничего не воздастся, и прав Иван, когда говорит, что нужно пользоваться жизнью, брать от нее все блага и думать только о себе, ибо нет возмездия нигде, во всей вселенной…
Она опять погляделась в зеркало. Как она бледна! Недалеко и с ума сойти, и страшно ей наедине с собой… Она наивна, ничего в действительности не переживала, а, благодаря Ивану, душа у нее, как бездна и стара, как мир… И если бы не любовь к Ивану, к детям, она, может быть, покончила бы с собой, так ей страшно иногда становится жить, так угнетает мысль о малости и ничтожности своей и всего человечества в сравнении с миром, его бесконечностью и неисчислимыми миллионами лет…
Сложилась ее жизнь так. Будто на заре она вышла доверчивая, полная надежд, жизнерадостная, по какому-то своему человеческому делу, и на пути вдруг кто-то крепко ударил ее по голове и изувечил навсегда. Вместо человеческого дела осталось на всю жизнь увечье, и с этим увечьем надо было жить и дальше, и поступать, как приказывает увечье, то есть, не верить ни во что, примириться с тем, что ни высокое, ни дурное, ни прекрасное, ни даже ее любовь к Ивану, его любовь к ней, ни привязанность к детям к кому бы то ни было, не имеет ценности и что бессмысленно все человеческое и всякое усилие во имя чего-нибудь.
Она достала утюжок, смазала розовой пастой ногти.
А все-таки в магазины она сегодня пойдет… Пусть квадриллионы лет, разрушение, бесконечность — потрясающая чепуха, а все же духи кончились, и она сегодня купит ландыш Коти… Купит перчатки. Купит еще что-нибудь, вообще будет покупать, покупать… Самое главное — не задумываться серьезно, все равно ничего не выдумаешь.
Так рассуждая с собой и вдруг развеселившись, она встала. Взгляд ее упал на рояль, стоявший тут же, в спальне, с недавнего времени. Машинально она села, лениво открыла его и сыграла на память баркаролу Мендельсона. Руки она держала строго вытянутыми и, играя, высоко поднимала их. Закрыв глаза, перебирая пальцами клавиши то быстро, то медленно, она как всегда, замечталась, и ей пригрезилось, что она плывет в гондоле и красивый гондольер поет эту баркаролу. На посеревшие камни старинных дворцов, мимо которых плыла гондола, будто спустились синие тени, тихо вздыхала зеленая вода под черным веслом, а песнь гондольера звучала просто и нежно, и искренни были его слова.
‘Приди, и я успокою тебя’, — так, казалось, пел гондольер. И дальше он пел о том, что нежностью своей зажжет искру детской веры в ней и снова радостны будут мечты о вечной жизни… Что он зажжет светильник в ее сердце, и светильник этот будет любовью к людям, к страждущим, к мученикам… Что загадок нет, а есть вечный единый Бог…
Слыша это, Елена задерживала левую руку на клавишах, и долго и торжественно звучали в ее душе аккорды… Она не помнила, когда перестала играть. Сидела она, наклонившись над роялем, руки ее все еще лежали на молчавших клавишах, и плакала хорошими слезами.
В магазины она раздумала ехать… Посидев еще немного, она тихо встала и, как была в одной сорочке, в туфлях, с распущенными волосами, подошла к окну, выглянула на улицу и машинально взяла толстую книгу, лежавшую на подоконнике. Это был том арабских сказок. Она раскрыла его и начала читать тут же у окна, как ребенок увлеклась и забыла, что с ней, где она. Слезы высохли на ее глазах, а от волнения она порозовела… Отбрасывая рукой пряди волос, спадавшие на глаза, она перелистывала страницы, быстро глотала строчки и думала с сожалением о том, что родилась в скучный, прозаический век… Но через час она уже была на улице, потому что позвало ее веселое солнце, смеющаяся толпа…
Сначала она пошла тихо, важно, медленно, с намерением только пройтись, подышать воздухом, полюбоваться красками улицы и вернуться, но не прошла и десяти шагов, как раздумала.
Извозчика она позвала движением руки, одетой в лайковую перчатку. На дрожках Елена сидела ровно, стройно, чуть-чуть улыбаясь, и всем встречным она нравилась… У какого-то магазина она велела извозчику остановиться, расплатилась, вошла и в одну минуту накупила массу ненужных ей вещей. Отсюда она пошла в другой магазин, и вскоре образовался большой сверток, который она приказала отослать домой. Счастливая, что так мило провела время, она вышла из магазина. В больших зеркальных стеклах отражалась ее стройная фигура, и она с удовольствием оглядывала себя то в том, то в другом окне. И столько беззаботности было в ее лице, так оживленно блестели ее глаза, что трудно было поверить, будто недавно она была несчастна, близка к самоубийству. У дверей одного магазина она неожиданно столкнулась с выходившим оттуда доктором, Иваном Андреевичем Савицким, и покраснела… Почувствовав теплоту в щеках, она еще больше смутилась и совсем стала похожей на девочку, которую уличили в чем-то дурном. Между тем, Савицкий, заметив, что она покраснела, уже нарочно в упор посмотрел на нее, радуясь тому, что он был причиной ее смущения. Поклонившись, он поднес ее руку к своим губам, с удовольствием вдохнул тонкий запах духов и, подняв голову, уже совершенно откровенно, быстро оглянул ее всю, будто тронул руками. Елена опять покраснела и стала еще милее.
‘Он заметил, что я покраснела, — подумала она, — и, может, Бог знает, как дурно объяснить себе это. Какая досада!.. Я не буду больше смотреть на него’.
Савицкий шел рядом и нарочно насмешливо, словно Елена была девочкой, говорил:
— Конечно, Елена Сергеевна ходила по магазинам… Уж вы не отнекивайтесь. Знаю я, как барыни время проводят… И того накупили, и сего и всякого, а, вероятно, все ненужное.
— Да, ходила по лавкам и накупила ненужного, — улыбаясь и не понимая, отчего чувствует себя счастливой, ответила Елена. — Разве нельзя?
— Нельзя, — строго сказал он и сейчас же бросил шутливый тон.
Они шли и разговаривали о пустяках, о том о сем, о встречных, о знакомых и о последней книжке, о театре, о ее муже, и о его жене, с которой он давно уже нехорошо жил… Рассказал об этом Савицкий просто и сердечно. Дом разделили на две половины: на одной жила жена — Савицкий описал ее высокой, некрасивой, чопорной женщиной с дочерью, учившейся на курсах, а на другой — он… Дочь его не любила, кажется, презирала… Встречались они только за обедом.
— Да, это очень грустно, — сказал он со вздохом, — а я ведь женился по любви… Нет, уж лучше помолчать о том, что думаю.
Чем-то приятным повеяло на Елену от Савицкого. Трогало его доверие и было какое-то обаяние в том, что серьезный, поживший человек, которому было за сорок, много испытавший на своем веку, вдруг открыл перед ней душу.
Постепенно, переходя от одной темы к другой, перебирая знакомых, вспомнили и Любу Малиновскую. Елена рассказала о письме, которое получила от нее… Савицкий страшно обрадовался и стал говорить, но не о письме, а о том, что ему хотелось непременно сказать Елене.
— Я понимаю Любовь Андреевну, — произнес он, — ведь так приятно и страшно ходить над пропастью… — В письме ничего не говорилось о пропасти. — …Я уверен, что муж непременно застрелит Елецкого… — И об этом в письме ничего не было. — …не сегодня, так завтра, а Любовь Андреевне, может быть, это только и нужно… самый испуг… И если бы я знал, — будто неосторожно вырвалось у Савицкого, тут Елена почему-то побледнела и испугалась, — если бы я знал, что ваш муж застрелил бы меня, и знал наверное, что это мне угрожает, то стал бы энергичнее добиваться вашей любви, чем добиваюсь теперь…
Она замерла, притихла. Сердце у нее перестало биться, и было только желание поднять руку и положить ему на губы, чтобы он замолчал, не говорил больше. Она не знала, что ответить, не знала, как держаться дальше и от страдания все больше краснела и ниже опускала голову. Он же, словно ничего дерзкого не сказал ей, заговорил о другом с таким увлечением, будто ему было всего двадцать лет.
— Вы часто краснеете, Елена Сергеевна, — сказал он вдруг. — Я отдал бы пять лет жизни, чтобы быть способным краснеть, как вы… Я, может быть, говорю пошлости, и если вы это чувствовали, то простите меня, — искренно произнес он… — Чего мне искать в жизни? — неожиданно спросил он ее, и она опять похолодела. — И что мне делать в ней? Мне нужно было родиться лет пятьсот назад, быть охотником, преследовать зверя, жить в лесу с солнцем, с деревьями, с дождем, а я всего только доктор… Я люблю изменчивое, что мелькнуло, как видение, и что скользнуло мимо глаз… Я весь в минуте, в ощущении… Как хорошо, что вы улыбнулись на мои слова… Для меня ваша улыбка — заблагоухавший цветок, оживший камень… Если я говорю пошлости, — повторил он, — простите меня.
— Нет, не пошлости, Иван Андреевич, — с трудом ответила Елена, — но не говорите со мной… так! Я краснею от ваших слов.
— Вы правы, — торопливо сказал Савицкий, — и я больше не буду… У меня дурная привычка говорить вслух все, что я думаю.
Она промолчала, опять не зная, что ответить ему, но вспомнила о всеобщем разрушении, о распылении миров, о вечности и подумала, что слушать Савицкого не страшно, не оскорбительно и не дурно. Она только робко сказала ему:
— Пустите мою руку, мне жарко.
Расстались они неохотно… Ему хотелось говорить, ей хотелось слушать… Он усадил ее в дрожки и почтительно поклонился. Она уехала.
Сидя в дрожках, как всегда ровно, стройно, Елена чувствовала себя счастливой, улыбалась встречным, раскланивалась со знакомыми.
‘Странно, — думала она, — у меня все еще дрожат руки, но еще более странно, что я не упрекаю себя, что не говорю: ‘кажется, я совершила дурное’.
Она вспомнила желтоватое лицо Савицкого, мелькавшее кое-где серебро в его бритом подбородке, мешки под глазами и стало на миг неприятно. Когда он смеялся, сверкало золото пломбированных зубов, или, может быть, он носил вставные зубы, — но было нечто в нем, покрывавшее то, что он был не молод, и желтоватое лицо, и мешки под глазами, и она не знала, что именно. Но это ‘нечто’ было приятное. Хотелось и теперь быть с ним, закрыв глаза, слушать, как он рассказывает о жене, о дочери, о себе, — отдаваться его образам, думать, как он, и желать быть охотником пятьсот лет тому назад…

* * *

У Елены была гимназическая подруга, Маша Антоновская, с которой она не встречалась лет десять. Случилось, что сына няни Маши Антоновской, работавшего на химическом заводе Галича, удалили за какую-то неисправность… Маша Антоновская съездила к Елене похлопотать за уволенного, и тут подруги вспомнили далекое прошлое: гимназию, строгую начальницу в черном платке, всех классных дам и много смешных случаев из гимназической жизни… Вспомнили кондитерскую, куда после уроков ходили гурьбой покупать пирожные, гимназистов, провожавших их домой, ученические балы и многое другое. Маша Антоновская, которую Елена по старой памяти, называла Машенькой, однако, просидела недолго, больше слушала, чем говорила, и все посматривала на миниатюрные черные часики, которые часто вынимала из-за пояса… На прощанье она позвала Елену к себе, посмотреть, как она живет.
Расстались подруги дружески, хотя Елена нашла что-то неприятное в Машеньке, что-то новое, чего она в ней не знала… В гимназии Машенька Антоновская считалась первой шалуньей, проказницей, ветренницей. Она была маленькая, живая, с черными быстрыми глазками, с вздернутым носом и кудряшками. Но вздернутый носик вырос, стал большим, некрасивым, а сама она сделалась какая-то деловитая, сдержанная, подчеркнуто серьезная.
Вот эта-то чрезвычайная, подчеркнутая серьезность, которая проглядывала в каждой мелочи, неприятно поразила Елену. Поняв причину своего недовольства, она решила, что Машенька — обыкновенная, неразвитая женщина, пожалела ее и пожалела о том, что жизнь ломает человека. Вместо того чтобы идти к своему освобождению, человек все больше замыкается в цепях больших и малых пустяков… И в этот день Елена была неверующей, как никогда еще до сих пор.
Однажды ее потянуло к Антоновской… Она быстро собралась, наказала бонне присматривать за шестилетним Борисом и отправилась. Позвонив у дверей квартиры Антоновской, и отдав горничной пальто, не снимая шляпки, Елена побежала по комнатам, неся с собою оживление и солнечный трепет улиц, по которым сейчас проезжала. Машеньку она нашла в детской, самой лучшей здесь, самой большой и светлой комнате, но восклицание приветствия замерло у нее на устах, когда увидела, что Машенька делает ей знак молчать…
Елена растерянно кивнула головой и на цыпочках вошла в комнату. Сидя на стуле и поставив ноги на скамеечку, Машенька кормила ребенка. Лицо у нее было торжественно. Придерживая грудь, внимательная, порозовевшая от удовольствия, она не спускала глаз с мальчика, поворачивала голову, когда он ее поворачивал, и со смехом откидывалась назад всем телом, когда он бросал сосать и оглядывал то потолок, то стены, то окна.
Тут же стояла няня, та самая, за которую хлопотала Машенька, очень опрятная, полная, с добродушным лицом, женщина, державшая в руках одеяльце наготове, чтобы прикрыть мальчика, когда барыня прикажет…
Благоговение, и радость, и счастье Машеньки на миг передались Елене. Она вспомнила своего Колечку, которого сама выкормила, — Бориса она отказалась кормить, чтобы не портить фигуры, — и на миг перенеслась на десять лет назад. Даже в груди она испытала то особое приятное ощущение томления, которое доставляло когда-то столько наслаждения и о котором совершенно забыла, точно его никогда и не было.
Она стала сзади Машеньки, приподнялась на цыпочки и начала улыбаться мальчику, звать его, причмокивать губами, и левая бровь у нее поднялась, как десять лет тому назад.
Так прошло несколько времени… Когда мальчик уснул и его уложили в кроватку, няня заботливо и благоговейно накрыла его одеяльцем, трижды перекрестила, — и после этого все три долго еще стояли и наблюдали, как он, розовенький, гримасничает, со сна улыбается, хмурится, и вышли из комнаты лишь по настойчивому, внушительному требованию няни.
В столовой, какой-то бесцветной, крошечной, им сейчас подали кофе, тартинки. Машенька с незнакомым Елене оживлением, начала рассказывать о Васеньке… Рассказывала она обо всем — о его прелестях, и о том, когда у него животик болел, и о понятливости, и о замечательных способностях, но с таким жаром и верой в значительность того, что она говорит, что Елене опять стало неприятно, и она про себя подумала: ‘Машенька еще не дошла. Она вся в чаду, а я уже пережила это, и мне лучше’.
Потом Машенька спохватилась, вспомнила о Елене, спросила о здоровье, о детях, о муже и равнодушно выслушала ответ Елены о том, что она благополучна, что Колюшка учится в гимназии, что химический завод мужа работает очень хорошо… В эту минуту Антоновской показалось, что Васенька заплакал. Она вскочила, и на лице ее изобразилось страдание, и вне себя выбежала из столовой. Однако тревога оказалась ложной, и, перекрестив три раза ребенка, она вернулась к Елене, все еще чуткая и настороженная… Но лицо ее уже сияло.
— Сейчас, — сказала Машенька, не сомневаясь в том, что Елене это интересно, — мы сядем шить рубашечки Васеньке. Как он растет, ты себе представить не можешь. Ты тоже шьешь дома?
— Нет, не дома, — улыбнувшись, ответила Елена.
— Вот как, — удивилась Машенька, — а мы сами все делаем… Ты, Ленка, даже не подозреваешь, сколько труда сделать жизнь ребенка сносной. Ведь надо вырастить человека, — с важностью сказала она.
— Я не узнаю тебя, — отозвалась Елена… — Ты — Машенька Антоновская!
— Ах! — Антоновская махнула рукой: ее, видимо, не тронуло восклицание Елены. — Надо много, много учиться, чтобы не повредить ребенку… У меня с утра с ним хлопоты, я ни о ком и ни о чем не думаю, кроме него. Ночью кормлю его два раза и даже некогда быть женой, — это она сказала шепотом. — Вообрази, Сережа стал меня ревновать к Васеньке, а я не могу иначе… Васенька должен вырасти здоровым, сильным, смелым, гениальным…
— А твоя жизнь? — прервала ее Елена, которой слова эти показались смешными и глупыми.
— Какая моя? — удивилась Машенька. — Но ведь это и есть моя — его жизнь, — быстро заговорила она. — Я свое уже сделала, когда была девушкой… Помнишь, и училась, и проказничала, книжки читала, танцевала на балах, флиртовала, влюблялась… Когда кончила гимназию, стала работать в кружках, читала серьезные книги, увлекалась социализмом… Я была хорошим человеком. А потом начала серьезно думать о будущем и, слава Богу, удачно вышла замуж. Тогда моя личная жизнь кончилась. Я — хорошая жена, не влюблена, как ты, в своего мужа, но ценю Сережу, его характер, его ум. Он — отличный врач, у него в больнице своя палата, и я его уважаю.
— И это не скучно? — недоверчиво спросила Елена, вспомнив о Любе Малиновской.
— Скучно? — повторила Машенька и во все глаза посмотрела на нее. ‘Какая странная эта Елена, — подумала она, — или притворяется, не пойму ее’. — Да у меня ведь нет минутки в день свободной, чтобы скучать, — громко сказала она. — Я влюблена в Васеньку… Для него я раззнакомилась со всеми, никуда не хожу, нигде не бываю… Из него должен выйти прекрасный человек, отличный гражданин… У нас еще очень мало настоящих граждан, Елена, и оттого их мало, что матери об этом не позаботились.
‘Как все это скучно, добродетельно и старо, — думала Елена, слушая ее, — и какая она наивная. Боже мой, ведь я сама когда-то думала, как она. Она даже не подозревает, как ничтожен ее идеал, а я поняла, и мне теперь хорошо, я свободна’.
Однако мыслей своих она не сказала Машеньке, не подарила их ей, потому что ребенку не дарят бриллиантов… И вдруг Елене стало скучно здесь, Тесно в этих комнатах, сделалось страшно от этого честного, добродетельного покоя, от этой Машеньки, которая еще верит в граждан, от ребенка-удава, уже начавшего пожирать человека, его жизнь, его личность.
— Тебе скучно? — спрашивала между тем Машенька.
— Нет, не скучно, — лицемерно ответила Елена. — Может быть, пойдешь погулять? Впрочем, звать тебя напрасно, а на улице теперь удивительно хорошо.
— Вот, что ты придумала, — засмеялась Машенька, — гулять! Не поможешь ли ты мне кроить? Ты не умеешь кроить, — серьезно и с укором сказала она, — как это странно, ведь у тебя двое детей, а я вот выучилась, купила швейную машину, научила и няню шить, и в свободную минуту мы шьем…
На улице Елена легко, радостно вздохнула. Больше она никогда не пойдет к этой женщине… Бог с ней, с ее честностью, добродетелью, с ее верой и гражданами. Какое чудное солнце на небе и как хороши и прекрасны люди на улице!.. Они свободны, как птицы. Они слетаются и разлетаются. Улицы точно дорожки, дома же — деревья, и звуки рожков, будто трубят охотники. Город, как лес… Пятьсот лет назад Савицкий был охотником!.. ‘Мне хорошо с вами, свободные люди, — хочется ей крикнуть. — Вы ведь, как и я, ни во что не верите… Солнце, таинственный лес-город, поглоти меня!’
Опять она сидит в дрожках, стройная, красивая, непохожая на других женщин, какая-то особенная, и думает: ‘Если бы кто-нибудь знал, какие у меня мысли!.. Как я все понимаю..’.

* * *

…Утро воскресенья… Елена, отправив детей, Колю и Бориса, погулять, бесцельно слоняется по молчаливым, уютным комнатам.
Иван уехал на завод по делам, кроме того, ему необходимо было повидаться с адвокатом Морозовым, который вел его тяжбу с соседом о захвате земли, и, против обыкновения, обещал вернуться лишь к обеду.
И вот, выпив утренний чай и надушившись, Елена без дела слоняется по комнатам… То выглянет на улицу, то подойдет к роялю и возьмет несколько аккордов, потом захлопнет крышку и сидит неподвижно, уставившись в одну точку.
Странные мысли бродят у нее в голове, — руки тянутся к книге на столике, она открывает ее, машинально читает, затем кладет в сторону с недовольным видом, и снова мысль ткет свой причудливый узор, родившись от безделья, от сытости… Опять ей не сидится и надо подняться, пойти куда-нибудь — в гостиную разве, в мужнин кабинет, в столовую? В столовую!
Бабушка сидит по обыкновению у окна… Елена останавливается против нее и долго молча глядит на старенькую… Наконец говорит:
— Почему вы, бабушка, все в окно смотрите, что там видите?
Бабушка загадочно кивает головой и, кажется, отвечает что-то. Но что именно — непонятно.
— Бабушка, — сказала вдруг Елена, — вот вы прожили столько-то лет, дай Бог всякому, — что вы теперь чувствуете? Жалко ли вам чего-нибудь, или вы всем довольны? Вы хорошенечко подумайте и ответьте.
Бабушка долго жует губами и вдруг, улыбнувшись, говорит:
— Я ушла!
И сказав, опять глядит в окно на круглое солнце.
‘Она ушла, — думает Елена с удивлением, — и я ведь тоже как будто ушла… Я как будто до сих пор жила с людьми, а теперь спросила себя, зачем они мне? Значит я, как бабушка? Ужасно это странно. Я молода, а она уже ничего не чувствует и вдруг обе пришли к одному..’.
Опять Елена долго смотрит на бабушку, и она уже кажется ей другой, точно всю ее постигла.
— Я, бабушка, — сказала Елена громко, — давно уже о чем-то важном думаю, сказать Ивану боюсь, а вам скажу… Вы старая и, может быть, поймете меня и не испугаетесь. Скажите, в чем смысл жизни человека на земле? Нет, я спрошу так: в чем смысл моей жизни? Когда я думаю о себе и оглядываюсь на свою жизнь, то вижу, что всегда была паразитом, всегда только пожирала… Какой же тут смысл? Я ничего не принесла ни людям, ни миру, никому ничего не дала, ни для кого ничего не сделала, не приносила жертв, не трудилась, не творила ни добра, ни зла, не знала ни радости усилия, ни восторга достижения, какой же смысл в моем существовании и для чего я явилась на свет?!
Бабушка загадочно улыбнулась и ничего не ответила. ‘Вот вы все еще сидите здесь, а она, бабушка, ушла! Чего-то суетитесь, о чем-то расспрашиваете, что-то делаете, — а она ушла! Осталось ей столько-то раз поесть, подышать, столько-то раз комнату перейти, столько-то слов произнести, а потом начнется истинная радость..’.
— А если правда, что нет смысла в моей жизни, — сказала Елена, испугавшись улыбки бабушки, — и отыскать его никому не дано, то мне все можно, и все, что я ни сделаю, не будет ни хорошим, ни дурным, и за него меня нельзя будет судить! Вот это поймите. Ах, бабушка, вы все улыбаетесь, а я мучаюсь.
Она в слезах пошла к себе, села в кресло… Из кухни донесся стук. Вероятно, рубили мясо на котлеты… Там работают, а она, Елена, ничего не делает! Если вслушаться хорошенько, то можно различить как жужжат станки на фабриках, бегут колеса, стучат молоты… Там изготовляют всякие материи, шелк, бархат, кружева, безделушки, — все, что ей, Елене, нужно. Мужики сеют хлеб, в кондитерских готовят торты, конфеты, на бойнях убивают быков, охотники бьют птиц, в лавках торгуют, все люди подняты на ноги, все работают, суетятся, изобретают, придумывают, вычисляют, мерят… Всякий сказал бы, что люди работают для людей, а Елена знает, что только для нее. Весь мир и существует для того, чтобы удовлетворить все ее желания… Даже солнце работает на нее, согревает землю, освещает улицы, а вот она ничего не делает и лишь бесстрастно принимает. Стыдно ли ей от такого порядка? Нет, не стыдно! Раз все обречено на уничтожение, то стыда не может быть.
Она опять сидит встревоженная и боится углубляться дальше… Но вызывающе дерзко дразнит мысль, что ей все можно… Если человечество создало мораль, чтобы ввести порядок в жизнь, то ей до этого дела нет, потому что в человеческих законах она не чувствует божественного, а только человеческое, мелкое человеческое, его выгоду… Не ради Бога, а для выгоды… Ну, а любовь, — спросила она себя, — не божественного ли происхождения? Откуда же она происходит? Отчего же от нее такая радость? Отчего овладевает сердцем и создает в душе ощущения слияния со всем миром? А геройство? А великие мученики с их любовью к божественной истине, — это тоже для выгоды? Где же божеское и где человеческое? Где истина? И чему верить? Миллионам ли веков, смертности, уничтожению, или огню, живущему в сердце человека, побеждающему и смерть, и эти миллионы веков? Где же истина, где? — с мучением подумала она. — и что мне делать?..
Она сидела и играла фантазию Моцарта, и странная, необыкновенная, потрясающая радость озарила ее сердце. Моцарт знал ответ на тайну. Он соединил в одно прекрасное, непередаваемое словами божественное ‘да’ и человеческое ‘нет’. Вот истина! Надо слить в одно да и нет! Она играет, и еще немного — все поймет: бесконечность, смерть, божественное, выгоду и жалкое человеческое, с его убогими, маленькими десятью заповедями…
Днем пришел гость, Константин Андреевич Глинский, очень веселый, живой человек лет тридцати, служивший помощником директора в одном крупном банке. Он был холост, желанный гость во всех богатых домах, где имелись девушки-невесты, но собирался жениться лишь к сорока годам, имея целью взять за женой не менее двухсот тысяч приданого. Был он высокий, плотный, одевался изысканно, носил бриллиантовое кольцо на мизинце и душился крепкими духами. В его черных приятных глазах всегда играло лукавое выражение, будто он собирался сказать: ‘Я все знаю, и что нужно и для меня полезно, сделаю, уж вы не беспокойтесь’. Лицо у него было широкое, мясистое, румяное, и очень шло к нему, что он носил бороду клинышком и пенсне.
За Еленой он ухаживал давно и откровенно, искал с ней встреч у общих знакомых, на балах, в театре и только недавно зачастил к Галичам, благодаря настояниям Савицкого, с которым он был в дружеских отношениях. Позвонив, он нарочито придал своему лицу важность и солидность, так как рассчитывал застать Ивана Николаевича. Пока горничная явилась на звонок, он успел смахнуть пылинку с сюртука, вытер платком усы… В передней он по каким-то своим догадкам почуял, что мужа дома нет, и в миг переменился… На лице его заиграла веселая улыбка и, пригладив волосы, он бодро, лихо, чуть изгибаясь, вошел в гостиную. Увидев Елену, поднявшуюся при его входе, он скользнул к ней и, неизвестно почему, протянул обе руки. После приветствия он поцеловал ее руку выше кисти — ‘ведь мужа нет дома, значит можно’, — сказали его глаза, — и, с удовольствием втянул в себя чудесный запах ландыша, шедший от этой руки, сел в кресло, близко против Елены… Зная, что никто не может ему помешать, он, как всегда, с восхищением начал пожирать глазами ее руки, всю ее, и было это так явно, что, казалось, вот-вот он отбросит все условности, обнимет ее и крепко прижмет к себе. Елена невольно отодвинулась от него, опустив глаза и почувствовав стыд. Руки ее бессознательно поднялись и скрылись за спиной. Он рассмеялся и, подняв густые черные брови, с томностью в глазах коротко спросил:
— Елена Сергеевна, вы боитесь меня?
— Нет, не боюсь, — ответила она. — С чего это вам пришло в голову? — Но глаз все-таки не подняла и покраснела.
— Вы покраснели, — сказал он, значительно посмотрев на нее, — это хороший знак.
— Какой?
— Такой.
— Не знаю, о каком знаке вы говорите, — с легкой досадой, но и чуть заинтересованная, сказала она и удивилась тому, что мысли, лишь недавно мучившие ее, сейчас, когда она подумала о них, показались ничтожными и маленькими.
— Если вы покраснели, — объяснил он, не то шутливо, не то серьезно, — значит, почувствовали, что нравитесь мне. — Сказав это, он не мог уже остановиться. — Вы почувствовали, что я не могу оторвать глаз от вас, и что если бы можно было, я… я стал бы на колени перед вами, — как бы невольно вырвалось у него, и он сжал свои красивые руки, поразительно похожие на руки Ивана.
Опять она была в железном кругу, в который попадала помимо своей воли.
‘Как не стыдно, как не стыдно! — думала она о нем. — Почему же я не могу преодолеть своей немоты, чтобы сказать ему: перестаньте, вы говорите пошлости!’
Но она не может… Она скорее перенесет какую угодно пытку, но не подаст вида, что поняла слова эти, как дурные, оскорбительные для нее. Она промолчит и не скажет, что хотела бы вместо этих слов услышать от него слова простые, человеческие… Но почему же они все-таки, несмотря на их оскорбительный смысл, приятны ей, развлекают? — Ах, но потому, — с нетерпением ответила она себе, — что годы бегут, что не нужно терять ни одного часа, что в старости никто к ней в гости не придет и не скажет того, что теперь говорит Глинский.
— Я знаю, о чем вы сейчас думаете, — сказал Константин Андреевич.
— Нет, не знаете, — ответила она и, улыбнувшись, протянула руки за книгой.
— Мужчина, — ответил Глинский, — всегда знает, о чем думает женщина. Сейчас вы вспомнили об Иване Николаевиче, которого я люблю во всем, кроме его прав на вас.
— Да, я думала о своем муже, — солгала Елена.
— Ну, вот, — почти нагло сказал он, — видите, я был прав. Теперь угадайте, что я думаю о вас?
— Не знаю, — сказала Елена.
— Боитесь сказать? — спросил он.
— Боюсь, — ответила она.
Сердце у нее вдруг быстро, быстро забилось.
— Чего? — произнес он не своим голосом и осторожно придвинул к ней кресло, на котором сидел.
‘Какой странный разговор, — подумала Елена, холодея, — и я не знаю, как его оборвать’.
— Скажите, скажите, — попросил Глинский, переводя дыхание… — Хотите, я за вас отвечу? Вы боитесь признаться, что угадали в моих глазах любовь к вам. Правда? Отчего же вы молчите?
‘Притворюсь, что ничего не поняла’, — с тихим ужасом подумала Елена и встала, сделала несколько шагов и подошла к окну. Он тоже встал и пошел за ней, шепча ей что-то в спину и неотвязно думая лишь об одном: ‘Она будет моей… В конце концов ты будешь моей..’.
Прощались они так:
— До свидания, Елена Сергеевна, — говорил он… — На днях непременно заеду за вами и увезу вас за город. На будущей неделе в четверг праздник. Наступает весна, земля за городом покрылась травой…
— До свидания, но я не поеду.
— Опять испугались?
— Нет, не испугалась.
— Значит, поедете, уверен, что поедете. До свидания, — тут он приложился к ее руке. — В будущий четверг я у вас.
— До свидания, но в будущий четверг меня не будет дома.
— Странно, — со значительностью в голосе произнес он и подозрительно посмотрел на нее.
‘Он, кажется, догадался, что я его поняла, а мне этого не хочется, — подумала она — Лучше рассею его уверенность, и он решит, что я ничего не заметила’
— Я пошутила, — выговорила она громко, — а вы и поверили… Приезжайте, непременно приезжайте.
Сказав это, она тотчас же пожалела, а когда осталась одна, то долго мучилась от своей глупости, от неумения найтись в нужную минуту. Ведь, в сущности, она ему назначила свидание, которого не хотела, о котором и не думала…
Но, в конце концов, что же дурного в том, что поедет со знакомым покататься за город? Какая катастрофа, какое мировое событие! Поедет ли она, не поедет, выслушает ли его глупости, или откажется, что изменится во вселенной и что в этом значительного?.. И все-таки, все-таки в данном ею согласии есть что-то нехорошее, и она не поедет с ним…
Вскоре пришли дети с прогулки. Она сначала страшно обрадовалась им, бросилась к Боре и стала страстно целовать его холодные розовые щечки, помогла раздеться Коле и пошла с обоими в детскую…
Коля тотчас затеял борьбу с Борисом. Потом бросил, обнял Елену и начал рассказывать длинную историю о гимназии, о товарищах, о географии… Елена с мучительным усилием заставила себя слушать и думала: ‘Как я холодна к детям, как мне неинтересно с ними… Отчего это? Я ведь люблю их, я страстно люблю их!.’.
Коля замолчал, мама плакала… Он по-детски крепко, порывисто обнял ее и услышал, как она шепчет ему на ухо:
— Я люблю тебя, Колюшка, я виновата перед тобой, я виновата перед всеми вами… Я люблю тебя, и географию, и твою гимназию, и твоих товарищей… У тебя волосы, как у папы, ты весь в него.
Коля не выдержал и засопел носом… Он тоже заплакал, и было хорошо обоим и хотелось, чтобы это длилось вечно…

* * *

…Обед прошел чинно. Елена была очень сдержана, и мало ела, мысли ее витали далеко, и когда она случайно взглядывала на руки Ивана, так похожие на руки Глинского, то испуганно вздрагивала, холодела и мучилась от стыда.
Иван был очень весел, оживлен. Он рассказывал об адвокате, который обнадежил его насчет исхода тяжбы, о заводе, обращаясь то к жене, то к отцу и матери, шутил с детьми. Настроение его передалось и старикам, и к концу обеда оба они расцвели. Когда подали кофе, дети с бонной вышли… Поднялась и Елена.
— А кофе? — спросил ее Иван.
— Не хочу, — ответила она. — Я посижу в гостиной, пока вы тут будете разговаривать. Я ведь в делах ничего не понимаю.
Николай Михайлович со значительным видом утер салфеткой густые седые усы свои, намокшие от кофе, бороду, смахнул пушинку с широких клетчатых брюк и закурил. Лукерья Антоновна, сделавшаяся от ожидания как бы еще тоньше, суше, чопорнее, подалась всем телом вперед и приложила руку к уху, чтобы лучше слышать…
Елена вошла в гостиную, зажгла электричество, взяла со столика какую-то книгу — ее привлек черный матовый переплет — уселась в кресло и с книгой в руках замерла… Из столовой доносился размеренный старческий хриплый голос Николая Михайловича, и Елена слушала и не понимала, как слушали и не понимали цветы в вазах, картины и старинные гравюры, развешанные по стенам, чудесные книги, разбросанные здесь в беспорядке, Шиллер и Шопенгауэр…
— Я знаю, — донесся из гостиной голос Ивана, — я знаю только один способ быстрой и верной наживы, но я к этому способу, папаша, не прибегну… А имение или закладные, как вы раньше предлагали, — вздор, нестоящее дело.
— Какой же этот способ, Ваня?
— Ростовщичество…
— Ростовщичество! — с презрением произнес Николай Михайлович. — Это недостойно тебя.
— Почему недостойно, папаша? Я, если правду сказать, лично против ростовщичества ничего не имею и не презираю этого способа наживы. В действительности, любое дело, заводы, фабрики, эксплуатация имения, — все эго есть не более как скрытое ростовщичество… Но если жить с людьми, то невольно приходится подражать им, лицемерить… Я и лицемерю и подражаю столько, сколько это нужно для моего спокойствия. Конечно, я отлично знаю, что займись я ростовщичеством, я мог бы при ничтожном риске наживать по двадцать четыре на сто, но… предрассудок, папаша. Я и смеюсь над предрассудками, но ничего не могу поделать…
‘А я бы на месте Ивана сделалась ростовщиком, — вдруг будто кому-то сказала Елена… — Ведь я не верю ни в человеческую правду, ни в его мораль… Я бы назло стала ростовщиком’.
И она спорила дальше…
‘Нет, я бы еще больше сделала, будь я мужчиной… Вы говорите: не убей, а я бы убила, вы говорите: не прелюбодействуй, а я бы прелюбодействовала. Почему нельзя убивать, красть, грешить, делать зло? Чем это ниже спасения чьей-нибудь жизни, или жертвы во имя кого-нибудь, когда и то и другое одинаково не оправдано?..’
Она все еще продолжала спорить, все еще что-то доказывала, как услышала голос Ивана близко от себя:
— Ты уснула, дорогая моя, — нежно говорил он. — Я понимаю, как могли тебе надоесть наши споры…
— Разве я спала? — удивилась она и никак не могла вспомнить, о чем думала все время.
— Да, как будто, — ответил он и присел возле нее… — Знаешь, Лена, — сказал он серьезно, — я хоть и разбил папашу на всех пунктах, а в сущности чувствую себя перед ним неправым, чувствую это внутренним ощущением… Старики знают какие-то тайны, которые нам, молодым, не дано постигнуть. В рассуждениях, например, в логике папаша слаб, а я чувствую, что он мог бы ответить мне настоящим, да не знает как. И ушел он огорченный, что не мог мне внушить своего, того, что знает его старческая мудрость… Идет он теперь с мамашей по улице, и вероятно, мучится и грустен… Я думаю, Леночка, когда мы постареем, то тоже какую-то тайну узнаем и так же тщетно будем умолять Колюшку и Бореньку, чтобы они нас послушали и сделали по-нашему…
При мысли о старости оба растрогались… Они так же будут любить друг друга, как и теперь… Для посторонних Елена будет только старенькая, сморщенная женщина, он — старичок, с палкой, покашливающий, а друг другу они будут приятны, как и сейчас, и даже, может быть, больше… Морщинистые лица, и кашель, и седина будут милыми, грустными, дорогими. Всегда они будут вместе… Дети разбредутся, и останутся они вдвоем уже навсегда…
— Время летит, летит, — сказал со вздохом Иван. — Нужно ловить каждую минуту и переживать ее ярко, чтобы потом не пришлось говорить с сожалением, — вот то-то я пропустил в молодости, а этого не узнал… Ах, если бы можно было задержать время, чтобы подольше насладиться ощущением молодости, здоровья и любви к тебе, к звукам, к краскам, к мысли…
‘Значит, ничего, что я слушала глупости Глинского, и в этом нет ничего дурного, — подумала Елена. — И я хорошо сделала, что не отказала ему… Но как похожи, Боже мой, как похожи его руки на руки Ивана!’
Иван встал, обнял Елену, жарко поцеловал ее в глаза, щеки, в шею, радуясь, что она такая красивая. Он говорил ей о своей любви и страдал оттого, что не хватало у него слов рассказать, как он чувствовал любовь к ней. И совсем хорошо сделалось, преобразилась действительность, когда они перешли в спальню, и она стала играть Моцарта.
Он ходил по комнате, слушал и, ошеломленный, думал: ‘Как чуден Моцарт для влюбленной души… Вот я уже не один, мы оба — одно, и не боюсь я ни разрушения, ни смерти. И так хорошо мне, что готов позвать смерть и в этом чувстве умереть!’
— День окончен, — сказала Елена, все играя и повернув к нему голову. — Еще один день… Надо, чтобы случилось неожиданное со мной, надо, чтобы оно потрясло меня…
— Зачем? — удивился Иван.
— Надо, — повторила она.
Она счастлива и оттого безмерно томится, оттого неспокойна и, может быть, несчастна… Куда-то рвется ее душа… Она вся еще в десяти заповедях и потому ее счастье — маленькое, неполное.
— А может быть, Иван, — произнесла она, — мое счастье — только прозябание, тогда оно мне не нужно. Пусть сменит его несчастье…
— Десять заповедей, Иван, — сказала она опять, все играя, — убили человека, сделали его жизнь тесной, мелкой, серой, превратили человечество в кучу муравьев. Может быть, Иван, вся человеческая история с самого начала пошла ложным путем, криво… Может быть, первые философы, основатели религий, виновны в нашей жизни, потому что, вместо ликований, вместо великих мечтаний, великих борений и дел, человечество, восприняв их учение, заковалось в своем эгоизме и осталось с одними идеалами всяческой сытости.
— Это не я говорю, — произнесла она, — это говорит Моцарт… Послушай, как он стыдит людей, стыдит меня, тебя, как плачет по великому…
— Я не понимаю, что тебя взволновало, — испуганно произнес Иван, взглянув Елене в глаза… — Ты всегда молчишь, и, может быть, я тебя и не знаю по-настоящему. Расскажи мне, что в твоей душе? Я ко всему глух, кроме тебя. Я никого и ничего не люблю, никем не интересуюсь, кроме тебя. В жизни я, как хорошая машина, работаю исправно, но и равнодушен я ко всему, как машина. Для меня весь мир, это — я и ты, — и никого в нем, кроме нас, не существует. Скажи мне, что в твоей душе?
— Не знаю.
Моцарт молчит… Они гуляют по комнате, обнявшись… Елена все еще как будто бы к чему-то прислушивается, необыкновенно взволнованная. Иван целует ее, ловит ее руки, целует, опять целует и говорит:
— Люблю тебя, люблю тебя.
Елена таинственно улыбается. Зрачки ее расширены…

* * *

Установилась весна, теплые солнечные дни, и каждому думалось, что за городом должно быть прекрасно… Из окон видно было, как с утра город погружался в солнечное золото и горел до самого заката. Над скромными зелеными куполами церквей целые дни летали голуби… По улицам ходили, толкались люди, по-весеннему одетые, передвигались коричневые тени, и Елене казалось, что если сесть в дрожки, то можно ехать, ехать без конца, до самой смерти.
Часов в пять, — уже солнце клонилось к закату, — неожиданно явился Глинский… В тот четверг он не приехал, как обещал, и когда горничная назвала Елене его имя, она вдруг подумала: ‘А ведь я все время его ждала’, и покраснела от своей мысли.
Он вошел, свежий, в светло-сером, высокий, стройный, жизнерадостный, пахнувший воздухом и солнцем, как будто из другого мира. Руку он поцеловал ей выше кисти, и, не садясь, тотчас же, торопливо, чуждым этой квартире голосом, сказал:
— Я за вами, Елена Сергеевна. Поедем за город, первые ласточки появились.
О ласточках он сказал так, будто все дело было в том, чтобы поехать их смотреть, — и еще стал длинно объяснять, почему он не пришел в обещанный день.
— Что же мы будем за городом делать? — не дослушав его объяснений, спросила Елена.
— Как что, — странный вопрос! Буделл кататься, дышать воздухом…
— И я вдруг поеду? — будто с недоумением спросила Елена и вопросительно посмотрела на себя в зеркало.
— В этом-то и вся прелесть, Елена Сергеевна, именно вдруг… Здесь дети, муж, будни, кухарка, а вы шаловливо, назло, взяли да исчезли… Послушайте же, ласточки прилетели!
— Да… ласточки, это приятно, но если бы вы были женаты, то так не говорили бы, — возразила Елена.
— Елена Сергеевна, я никогда не женюсь, — солгал он. — Попробуйте оженить облачко. В жизни так много приятного, а мне и этот цветок хочется сорвать, и тот… Я, Елена Сергеевна, по правде говоря, и не понимаю, как могут мужчина и женщина сойтись серьезно навсегда.
— Вы странный человек, — отозвалась она, — и рассуждаете как ребенок.
— Нисколько… Подумайте, что выходит из прекрасной женщины после брака? Женщина-жена — женщина без тайны, то есть смерть самого ценного, что нам дорого в человеке…
— Почему же вы остановились? Говорите до конца…
— Послушайте, Елена Сергеевна, — сказал он каким-то другим голосом, заметив, что она побледнела и, как ему показалось, обиделась. — Ведь все, что я сказал, не относится к вам. Вы, может быть, единственная, которая не подходит под общее правило. — Эти слова он говорил всем женщинам и потому произносил их хорошо, с чувством, и в голосе его появилась убедительность… — Только на вас замужество не оказало никакого влияния. Вы свежи, как девушка, чисты, и не обидно будет, если я прибавлю, что непорочны. Вы точно ласточка. Как это случилось, — он с недоумением поднял высоко свои густейшие черные брови, — не постигаю, но чувствую, что вы полны тайны, девичьего обаяния, и я… я кружусь подле вас, как зачарованный.
Она слушала, не глядя на него. Руки у нее чуть дрожали, и когда он кончил, ей вдруг пришла мысль, что если бы Глинский снял манжеты, воротничок, галстук и светло-серый сюртучок с розой в петлице, то перед ней очутился бы высокий, с тонкой, длинной шеей и странными бровями незнакомый мужчина. — Она, наверно, от страха закричала бы. Но вот он одет… и ничего! Говорит Бог знает что, а она спокойно выслушивает… Как это странно!
И, подумав об этом, она про себя рассмеялась тому, что Глинский приезжает к ней, ухаживает, может быть, чего-то ждет от нее, между тем как в действительности она его презирает…
‘Какой он не чуткий, — сказала она себе и улыбнулась, — и все-таки я поеду с ним, потому что мне это интересно, чего-то нужно, и я сама не знаю чего’.
— Как понять вашу улыбку? — спрашивал Глинский, сделав наивные, как он полагал, нравящиеся женщинам, глаза.
— Угадайте…
— Едем же, едем, — скользя по гостиной, весело и громко сказал Глинский, с радостью почувствовав вдруг, что этой улыбкой она сказала ему все: что согласна с его взглядами на семейную жизнь, рада его приезду, будет сидеть тихо и покорно, когда он за городом обнимет ее, и что даст целовать свои свежие, розовые губы и пахучие руки.
— Я пойду одеваться, Константин Сергеевич, — сказала Елена. — Ждите меня терпеливо. Тут книги, только не курите много, — муж не курит, и ему будет неприятен запах табака. Вас это не стеснит?
— О, нисколько, — ответил он, идя за ней. Она скрылась в соседней комнате, плотно притворив дверь за собой, а он сел в кресло и тотчас же, как бы назло закурил.
Елена, очутившись в спальне, лихорадочно быстро начала одеваться… Перебирая платья, она вынула то, которое больше всего шло к ней, и удивилась.
‘Какая я странная, — подумала она, — и сама я себя не понимаю… Ведь мне нисколько не интересно понравиться ему, а я все-таки выбрала платье, которое лучше всего идет мне. Со стороны можно было бы подумать, что мне именно этого хочется. Какая неправда! Почему же я это делаю и почему мне не стыдно того, что делаю?’
На ее звонок пришла горничная крадущимися, неслышными шагами, очень довольная, что барыня уезжает с чужим барином, и стала застегивать платье на ее спине, улыбаясь своим мыслям. Елена же приоткрыла чуть-чуть дверь в гостиную и сказала громко:
— Вам еще не надоело ждать, Константин Сергеевич?
— Нет, нисколько, — ответил он, вставая, голос его издали показался ей незнакомым, некрасивым. — Забудьте о том, что я жду вас.
— Давайте разговаривать, — смеясь произнесла она… — через дверь.
— Давайте, — весело ответил он, делая усилие разглядеть ее в черную скважинку.
— Вы верите в Бога?
— Вот что вам интересно?.. В Бога? — переспросил он. — Пожалуй, верю, — подумав, сказал он.
— И живете по заповедям?
— Кажется, что так, — рассмеялся он… — Впрочем, не все исполняю свято.
‘Как он далек от моей души’, — вдруг в порыве тоски подумала она и, помимо своей воли, сказала откровенно:
— А я не верю ни в Бога, ни в заповеди.
— Серьезно?
— Серьезно…
‘Зачем она об этом? — спросил себя Глинский. — Ах, понял… вероятно, намек, — какой же я недогадливый’.
— Если правду сказать, — с поспешностью выговорил он, — то я тоже ни во что не верю… абсолютно.
— Все же я думаю, — как бы дразня его, сказала Елена, — что вы хотя и не верите ни во что, однако дурного не сделаете.
‘Кажется, ей нужен мой ответ, что я способен сделать дурное’, — подумал Глинский и сейчас же проговорил с жаром:
— Нет, сделаю, Елена Сергеевна… Что захочу, то и сделаю.
— Например, влюбите в себя женщину, — но этого уже никто и дурным не считает.
— Нет, я способен на все, Елена Сергеевна, уверяю вас.
— А подделаете ли чужую подпись на векселе?
Он опешил… Вся его развязность, любовное настроение вмиг исчезло.
‘Не понимаю, чего она хочет от меня, — подумал Глинский. — Может быть, денег или просто выпытывает. Зачем это? Ведь я хочу только обнимать ее, целовать, сделать своей любовницей… Какая странная женщина’.
И ему сделалось неприятно, что он приехал сюда, что, может быть, всю дорогу надо будет поддерживать такой неинтересный разговор.
— Нет, не сделаю, — брезгливо сказал он, — но потому, что это просто… ну, не эстетично…
— А я бы сделала, — искренно произнесла она. — Я бы все могла сделать. Если только одну минуту подумать, что человечество по существу ничем не отличается от кучки муравьев, то можно все, что угодно, сделать… Нет, это все не то, я думаю иначе, а на словах выходит Бог знает что.
На этом разговор оборвался… Она была уже одета, и когда появилась в гостиной в открытом нежно-розовом платье, стройная, непохожая на других женщин, Глинский моментально забыл неприятный разговор и издал восклицание восторга.
— Как вы хороши, как прелестны! — вырвалось у него. Он искренно был поражен и тронут ее красотой. — Сейчас у меня единственное желание: взять осторожно вашу руку и поцеловать ее почтительно.
Он так и хотел сделать, но она, странно довольная, веселая, не дала ему руки и велела горничной принести шляпу.
На лестнице, как только дверь закрылась за ними и щелкнул замок, Глинский без спроса взял Елену под руку… Она с каким-то жестом стыдливости высвободилась и стала быстро спускаться вниз, держась за перила. Глинский остался позади… Вынув папиросу из серебряного портсигара, со многими надписями и монограммами, он закурил и, весьма довольный этим началом, последовал за ней.
На улице Елена все еще торопилась, шла впереди Глинского и лишь успокоилась, когда уселась в просторную, чистенькую коляску. Он сел рядом с ней и сказал кучеру куда ехать.
Было так хорошо вокруг, что Елена все порывалась сказать:
— Ваничка, посмотри, как красив сегодня закат!
Или:
— Ваня, какой чудесный воздух!
Все казалось ей необычным: догоравший весенний день, темно-желтевший, задумчивые зеленоватые дали, такой же темно-желтый купол неба, чудесный, синеватый воздух, пахнувший именно так, как она себе представляла, влажными полями, — и даже этот чужой, сидевший рядом с ней… И рождалось в душе какое-то необыкновенное ощущение легкости, беспечности, хотелось улыбаться… Казалось, что ей теперь все можно, и, что бы она ни сделала, что бы ни сказала, как бы ни посмотрела, будет непременно красивым, изящным, будет нравиться, как единственное, неповторимое.
Она сидела ровная, стройная, какая-то легкая, отличная от всех женщин, чуть подавшись вперед, и радовалась как ребенок, когда встречные останавливались и глядели ей вслед. Приятно было и то, что она нравилась Глинскому, от которого все же отделяли ее миллионы верст, хотя он и сидел рядом с ней. И когда отвечала встречным знакомым едва заметным кивком головы, — то говорила, неизвестно к кому обращаясь, к Глинскому или вот к тому прохожему:
— Он непременно расскажет жене своей, что видел меня с вами, — и тихо смеялась, не зная чему.
Но Глинский знал, отчего она улыбалась… сам улыбался, и осторожно, чтобы не испугать, округлив руку, обнял ее.
Предлог он тотчас же выдумал: ей будет удобнее сидеть.
— Я уверен, — вкрадчиво сказал он, — что каждый теперь завидует мне, завидует тому, что я сижу рядом с такой прелестной женщиной… Давайте шалить… Поверните ко мне лицо. Пусть каждый думает, что вы моя жена.
Она почувствовала на спине и на боку его тяжелую, точно из свинца, руку, вздрогнула и осторожно сделала движение, чтобы освободиться… Но все было так хорошо вокруг, так гармонировали даже его слова с сложным ощущением радости, которое она испытывала, что невольно послушалась его и чуть-чуть повернула голову… Взглянув ему в глаза, она вдруг с тихим испугом откинулась назад…
Кто-то кланялся ей, и Елена машинально ответила на поклон. Она узнала Елецкого и Болохова и покраснела… Глинский несколько раз помахал в воздухе мягкой шляпой, и так как коляска в этом месте повернула, то смело прижал Елену к себе, с таким чувством, будто она ему уже принадлежала… Ему пришло в голову, что теперь, когда он ее уже обнял, как раз время сказать то, что хотел сказать раньше.
— Я не сомневаюсь, — произнес он с уверенностью, — что если кто-нибудь считает нас с вами мужем и женою, то думает и о том, как страстно я обнимаю вас дома и как целую вашу шею, ваши губы…
‘Я, кажется, дурно сделала, что поехала с ним, — подумала Елена с тяжелым чувством, боясь оглянуться на Глинского. — Он говорит пошлости… и меня очень беспокоит его рука, а я не знаю, как сказать ему, чтобы он принял ее’.
Ссориться, однако, ей не хотелось… Как решиться уничтожить прекрасное, что сейчас живет у нее в душе?..
— Мне кажется, — мягко ответила она, — такие мысли никому не приходят в голову. В них нет ничего интересного.
— Вы очень мало, Елена Сергеевна, знаете людей, — сказал он, скользя пальцами по ее спине. — Они именно подумают о том, о чем я вам сказал. При виде красивой женщины рядом с мужчиной только такие мысли и приходят в голову. Если бы вы знали мужскую душу, как я, — продолжал он, касаясь пальцами ее спины все откровеннее и настойчивее…
— Мне… неудобно, — с усилием произнесла она, делая, однако, вид, что не чувствует его касаний пальцами, даже не обратила внимания.
— Простите, быть может, я вас обеспокоил, — лицемерно-вежливо и предупредительно сказал Глинский, чуть отодвигаясь от нее…
‘Он думает, что я не заметила, — успокоила себя Елена, — краска разлилась по ее лицу оттого, что она заставила себя сделать ему замечание. — Слава Богу!’
— Я хотел сказать, Елена Сергеевна, — настойчиво продолжал Глинский, — что мужчина, увидев красивую женщину, тотчас начинает бесстыдно думать о ней.
— Ну, вот еще, — вспыхнула, она, однако, удивленная не тем, что он сказал ей, — она и от мужа знала, какие бывают мужчины, — а тем, что Глинский осмелился откровенно говорить об этом.
— Да, конечно, — подтвердил он, удивляясь ее наивности, — вы совсем жизни не знаете, — и опять прижал ее крепко к себе, радуясь, что ощущает сквозь мягкую ткань ее тело, такое теплое, круглое, как бы прильнувшее к его руке.
Она опустила голову, не зная, как ей быть, испуганная мыслью, что теперь он, несомненно, уверен в том, что она чувствует его частые неприличные объятия.
Все ухаживавшие за ней, да и он сам до сих пор, не позволяли себе никакой вольности, а тут началось сразу, и как прекратить это, она не знала. Если сказать ему, то своими словами она признает, что он вел себя оскорбительно с ней, что обнимал ее, но она этого не может дать ему понять. Конечно, ее вина: надо было оборвать с самого начала…
‘Но разве я в самом деле оскорблена? — пришло ей в голову. — Ведь я стыжусь только потому, что он считает это оскорбительным для женщины… В действительности же, в том, что он делает и говорит, нет ничего страшного, и оно гораздо ужаснее, когда думаешь об этом’.
Они были уже за городом. Коляска катилась посредине длинной, как будто бесконечной аллеи. Сразу стих шум, и наступила приятная зеленая тишина.
Отчетливо звучали удары копыт о мягкую, теплую, уже пыльную землю… Щегольской извозчик изредка причмокивал губами. Деревья белели нежно вдали своими стволами и, казалось, без оглядки убегали от кого-то…
С левой стороны вырисовывались лиловые оконца крошечных домов, и думалось о том, что в этих домах, когда стемнеет, вероятно, будет грустно.
— Через несколько минут, — сказал Глинский, — мы подъедем к загородному ресторанчику. Если вы устали, мы можем сойти и добраться туда пешком. Это недалеко.
Она обрадовалась его предложению. Сейчас он примет руку с ее спины, и опять станет хорошо, необыкновенно легко, как раньше.
Когда они сошли и извозчик уехал вперед, Глинский тотчас же без спроса взял ее плотно под руку, высоко у плеча, и, мешая ходить, начал, будто шутя, рассказывать небылицы, но голос его дрожал от волнения…
Если бы можно было, если бы Елена не была так пуглива, если бы он совершенно не боялся ее, то, конечно, повел бы ее не к ресторанчику, уже видневшемуся, а в сторону, к деревьям, стволы которых только что от заката порозовели на глазах.
Он совсем не разбирался в ее чувствах, и его мало интересовало, что она думает о нем… Ему казалось, что он безошибочно знает ее мысли и во всем одобрен, чтобы он ни сделал. Раз она поехала с ним, то, конечно, знала с какой целью — не девочка же, — подумал он о ней, — знала, что и он ради этой цели поехал и, значит, примет все, что случится, как хорошее и приятное. Разве он в чем-нибудь переступил границы приличного, дозволенного? Ведь всякое иное отношение к ней непременно показалось бы ей дурным, недостойным мужчины, и она, наверное, почувствовала бы себя оскорбленной… Она бы заподозрила самое ужасное, что пугает и отвращает женщину от мужчины, и потому всеми своими словами и поступками он исполнял только то, чего от него ждали… О чем бы они разговаривали, если бы их не связывало это тайное? Неужели о знакомых или опять о Боге? Каким неуместным, глупым и мучительным показался бы такой разговор здесь, за городом, и как быстро летят минуты в этом хождении вокруг самого главного.
Его уверенность покоилась на этих простых, ясных мыслях, которые даже не рождались в голове, а были как бы присущи ему. Он здоров, силен, смел и все остальное должно уже идти само собой, инстинктивно, рождая ряд милых, приятных душевных переживаний и вызывая прелестный сказочный обман, что во всем мире их только двое: он и она… И он шел, что-то шептал, держа плотно ее руку высоко у плеча…
В ресторанчике они сидели долго. Глинский выпил чашку крепкого кофе, Елена попросила чаю. Говорил он много и все о том же и снова о том же, а она лишь изредка кивала головой, пыталась улыбнуться…
Несколько посетителей, сидевших за столиками, сначала беспокоили их своими любопытными, вопрошающими взглядами… Елена не знала, куда глаза девать, чувствовала себя неловко, но когда решила мысленно, что расскажет мужу о прогулке, то постепенно успокоилась. Заторопилась же она, как только увидела в окно, что потемнело.
На улице Глинский опять без спроса взял ее под руку, но так как было темно и никто этого не видел, Елена ничем не выдала своего недовольства.
‘Он очень назойлив, — думала она, — и я больше с ним не поеду гулять, никогда не останусь с глазу на глаз’, однако вздрогнула, когда Глинский перехватил ее талию рукой… Она остановилась, посмотрела с тихим упреком ему в глаза и быстро пошла к извозчику, терпеливо ожидавшему их прихода.
— Это наш? — отрывисто спросила Елена, в голосе ее слышалось волнение.
— Да, наш, — ответил Глинский, почувствовав, что ее волнение передалось ему.
— Поедем скорее, мне пора, — с беспокойством выговорила она. — Вероятно, муж волнуется.
‘Я сказала: муж, — подумала Елена, — а в сущности чувствую так, как будто у меня нет мужа. И это оттого, что Глинский обращается со мной, как с вещью’.
Оба сели. Она отодвинулась сколько могла, чтобы не ощущать рядом со своими его твердых колен, и когда он, как она боялась и ожидала, все-таки придвинул их, ей сделалось гадко.
— Пошел медленно! — сказал Глинский извозчику.
Голос его показался ей незнакомым, неприятным, точь-в-точь как днем.
— Нет, не медленно, а поскорее, мне, в самом деле, поздно, — стараясь думать, что не просит, а приказывает, произнесла Елена.
— Умоляю вас, Елена Сергеевна! В городе мы поедем так скоро, как вам этого захочется, а сейчас, Елена Сергеевна, разрешите ему ехать медленно. Здесь так хорошо… Разве вам не жаль расстаться с этой волнующей тьмой, с этим глубоким звездным небом… Вслушайтесь, какие звуки идут от земли.
Она не ответила и очень осторожно отодвинула свои ноги. Глинский понял это движение как знак и подумал, что теперь Елена ждет от него того, ради чего поехала с ним.
И хорошо было и кстати, что она вспомнила о муже, иначе он бы заключил, что она ему бросается на шею.
‘Какая предусмотрительная’, — одобрил он ее.
И как только он таким образом объяснил себе ее слова и молчание и понял, зачем она отодвинула ноги, то вдруг заволновался, осмелел, наперед зная, что ему уже ничего не будет.
— Вам не показалось странным то, что я сейчас сказал? — неожиданно спросил он ее.
— Странным? — с удивлением произнесла она, ясно помня, что он ничего не сказал.
— Значит, вы меня не слушали! Я сказал, что если бы мы остались вдвоем, в целом мире одни…
— Как так? — тихо спросила Елена.
— Да уж не знаю, ну, катастрофа какая-нибудь, это ведь не важно. Надо только представить себе, что все умерли, и мы с вами остались одни в мире: вы с своей любовью к мужу, а я влюбленный в вас. Знаете ли, чем бы это кончилось?
— Чем же? — спросила она, невольно испугавшись при мысли о смерти мужа.
— Вы бы очень скоро влюбились в меня. Как оно ни странно, как ни кажется сейчас невозможным, но это непременно случилось бы…
— Вы думаете? — гордо сказала она, досадуя на его уверенность.
— Ну, конечно… Что же бы вам осталось делать? Одна во всем мире… Вы бы даже безумно влюбились в меня и, вместо того чтобы сидеть так как сейчас, мы сидели бы, близко прижавшись друг к другу… Ведь в мире, по моему предположению, никого нет, — докончил Глинский, вдруг взяв ее руку.
Отвернув перчатку, он поднес ее теплую руку к губам и стал быстро целовать надушенные пальцы.
От неожиданности она как-то неловко дернулась и отвернулась обиженная…
То, что она опять ничего не сказала, он понял как благоприятное, как поощрение, будто она сказала:
— Не пугайтесь того, что я отвернулась, целуйте еще, обнимайте меня, делайте, что хотите, ведь мы для этого поехали.
— Больше не буду, — послышался его голос. — Дайте мне только вашу руку, и я минуточку подержу ее и извинюсь перед ней молчаливым пожатием. Дайте же, дайте, умоляю вас.
И он так и сделал, как сказал, хотя она и не хотела. Дала же она руку только для того, чтобы он перестал просить, говорить оскорбительным, молящим голосом и еще ради того, чтобы извозчик не услышал его слов.
Взяв руку и освободив ее от перчатки, которую спрятал в карман — на память, как он сказал, Глинский тихо пожал ее.
Волновала синяя теплая ночь, и звезды, и ветер в листве деревьев, и мягкая ладонь женщины, а запах духов, шедший от нее, туманил, как будто говорил:
‘Так пахнет вся она, ее рука до плеч, прижмись к ним и испытаешь наслаждение. Прижмись, только это нужно сейчас делать, пока вы вдвоем и темно вокруг… Она будет молчать, потому что для этого поехала’.
— Вы видите, — сказал он, — я благороден, я оставил вашу руку, как обещал, но, клянусь вам, вы мучаете меня, — произнес он, точно имел уже право жаловаться ей на свои страдания.
— Вы говорите очень громко, — отозвалась шепотом Елена. — Лучше переменим разговор, — попросила она, чувствуя, что ей уже нельзя приказывать.
— О чем же нам говорить? — каким-то чужим голосом спросил он. — О чем? — повторил он отчетливо и, неожиданно для себя, вдруг притянул ее к себе и прижался губами к ее щекам.
— Я люблю тебя, — зашептал он, — давно, давно, дорогая моя, люблю твои глаза, твои руки, люблю всю, всю.
Елена так испугалась, что даже не вскрикнула… Лишь инстинктивно она стала сопротивляться, сильно, серьезно. Сначала ее неприятно поразил запах табака, когда он поцеловал ее в губы, и несказанно удивило прикосновение густых жестких волос его коротко подстриженной бороды. Самое же мучительное было — стыд, и то чувство, хуже стыда, что теперь ей нельзя уже притворяться, будто она не понимает, не заметила, не почувствовала, что он делает… Она боролась молча, стараясь не обратить внимания извозчика, и защищалась мысленно такими словами: ‘Что вы делаете, как не стыдно! Я не хочу ни ваших поцелуев, ни объятий… Поймите, мне этого совсем не нужно. Вы ошиблись! Ваши объятия меня серьезно оскорбляют… Умоляю вас, перестаньте, я не шучу, я сопротивляюсь серьезно, клянусь вам!’
А он все целовал, обнимал. Она бы, вероятно, закричала, если бы не стыд перед извозчиком… В один миг он уже знал всю ее, то, что она так искренно и стыдливо прятала от всех людей, кроме мужа. И мысль об этом так потрясла ее, что минутами она переставала сопротивляться. А он все обнимал и целовал, обнимал, целовал…

* * *

В городе, как только они очутились на людной улице, она попросила его сойти. Он стал было извиняться, но сейчас же замолчал, почувствовав, что этого не нужно, и, целуя уверенно и многократно ее руку, которую она уже не отнимала, сказал:
— Вы правы, поезжайте с Богом одна. Я на днях заеду к вам.
Елена даже не ответила на его слова кивком головы, и когда его высокая, страшно противная ей фигура скрылась в полутьме, она отпустила извозчика, кликнула другого и поехала домой.
В городе было шумно и светло, призрачно красиво, как бывает в концерте или в театре, где забываешь о том, что есть небо и не приходит в голову поднять глаза вверх. Елена, сидя в дрожках, торопливо обдумывала, что с ней случилось, и удивлялась своему негодование против Глинского.
‘Почему я сержусь на него, — говорила она себе, — ведь, в действительности, он ни в чем не виноват передо мною… Сам он мне глубоко противен, но теперь я поняла, что точно так же поступил бы каждый мужчина на его месте. Конечно, он развратный, бесстыдный, но я ведь для него и разоделась и рада была, что нравлюсь ему, и я во сто раз преступнее, хуже и гаже Глинского, — с ужасом подумала она. — И странно, — вдруг пришло ей в голову, — что, начав с вечности и бесконечности, мучаясь от чего-то большого, непостижимого, я, хотя и невольно, кончила пошлостью и гадостью’.
…По лестнице она поднялась быстро и легко, нетерпеливо позвонила и, угадав в передней шаги Ивана, на миг затаилась, как бы вся закрылась от него.
Иван шумно, радостно встретил ее… Прибежали дети, весело крича: ‘Мама пришла’, показалась горничная. Детей Елена расцеловала и тотчас пошла в гостиную. В гостиной было темно. Иван, как только они остались одни, крепко обнял ее и прижался губами к ее горевшим щекам.
— Ты пахнешь табаком, — с легким отвращением, которое испытывают некурящие, удивленно сказал он.
— Разве? — спросила она, тоже будто удивленная.
‘Я отлично разыгрываю удивление’, — подумала она, холодея.
Она с тяжелым чувством обняла его и, неизвестно почему, еще раз ответила:
— Если ты настаиваешь, что я пахну табаком, то так, вероятно, и есть… Пойду умоюсь, и это пройдет.
Но он не отпустил ее, пошел с ней и, обнимая и мешая ходить, как Глинский, говорил на ухо:
— Где ты была, почему так долго не возвращалась? — Он поцеловал ее. — Иногда спрашиваю себя, нужно ли, чтобы я так любил? Подожди, я обниму тебя. — Он обнял ее. — Вот чувствую, что я исчез, что меня нет… Я слился с тобой.
‘Как он любит меня, — подумала она, — а я спокойна. Мне приятно, что у него мягкая, шелковистая борода и что весь он чистый, ясный..’.
Платье уже лежало на полу, как свернутая змея. Она стояла полураздетая, что-то отвечала на слова Ивана, но в душе ощущала пустоту и чувствовала, что Глинский в чем-то испортил ее жизнь.
Ласки Ивана не трогали ее, скорее были неприятны. Ведь Глинский так же страстно, с таким же жаром обнимал ее, целовал, и в этом, помимо своего унижения, она теперь чувствовала и унижение Ивана. В чем-то оба сравнились в ее глазах, и в чем-то стали одинаковыми, подобными, и было больно сознавать это, странно удивляло.
Весь вечер она избегала Ивана, пряталась от него и, под разными предлогами, то сидела в детской, то с бабушкой у окна. Потом она много, до усталости, играла, стараясь ни о чем не думать, но и в музыке не нашла успокоения.
Иван уже лежал в кровати и терпеливо ждал ее. Она легла, дала себя обнять, но была загадочно молчалива.
Сон не приходил, хотя она и звала его. Иван лежал рядом и мирно, со счастливым лицом, спал. Она осторожно положила руку под голову и долго всматривалась в него.
‘У него широкий лоб, — думала она, — а у Глинского высокий… У него губы красные, но и у Глинского красные… У него такие же руки, как у Глинского. Если долго вглядываться, то перестаешь разбираться, в чем разница между Глинским и Иваном’.
Она испугалась этой мысли и, чтобы перестать думать, поцеловала его.
‘Ведь я так же легко могла поцеловать и Глинского, — пришло ей на ум, — и нисколько бы оттого не изменилась. Как ужасно все, что я теперь думаю’, — с отчаянием сказала она себе.
И снова потянулись мысли… о вечности, о мирах, о том, что Бога нет, и не понимала, почему, если ей все можно, она совершила дурное, а не хорошее.
Она долго еще мучилась, но, наконец, не выдержала, осторожно встала, выпила брому и начала ходить по комнате. Сердце у нее часто билось и казалось, что в комнате нет воздуха. Подойдя к окну, она приоткрыла и выглянула на улицу. Промелькнул силуэт прохожего.
‘Вот, если бы так, вдруг умереть, — пронеслось у нее, — и наступил бы конец всему-всему’.
Она закрыла ставень и снова начала ходить. Опять почувствовалось, будто из комнаты выкачали весь воздух. Но она уже не страдала от этого, а радовалась… Руки ее поднялись к шее, словно она хотела задушить себя, но не за грех, — она теперь не считала того, что произошло с ней, грехом, — а за другое… Ведь, что бы она ни сделала, ей уже никогда не уйти, не заполнить бездны, которую она увидела, поняла…

* * *

Через неделю явился Глинский, но Елена его не приняла, сказавшись больной. Прошла еще неделя, он опять пришел, — Елена и во второй раз его не приняла. Спрятавшись за дверью в гостиной, она слушала, как он задавал вопросы горничной, и голос его почему-то волновал ее. Она едва удержалась, чтобы не выйти и сказать:
— А я ведь дома и совершенно здорова. Как я рада, что вы пришли.
‘Я — сумасшедшая, испорченная, дурная, — думала она. — Я ведь его презираю и знаю, что буду мучиться, когда останусь с ним с глазу на глаз. Чего же я хочу?’

* * *

…Уже был май, уже пышно расцвели деревья, усаженные рядами, вдоль домов, как вдруг, неожиданно, заболел Иван.
И вот Елена, еще вчера не находившая себе места от тоски и недоумения, сразу забыла обо всем, что ее угнетало.
В один миг перестали существовать и непонятное и греховное, рождавшие страдание мысли и совести, уничтожилась ее связь с бесконечным, с миллионами верст, с вечностью, и затерся, заглох в душе образ Глинского.
‘Если я считаю жизнь ничтожным, пустым даром, человечество только огромным муравейником, и потому мне все можно, то почему, вместо того чтобы позволить Глинскому обнимать себя, я не убила детей своих, не отравила городского источника, или не сделала попытки поджечь город, чтобы преступление хоть как-нибудь отвечало моему пониманию’.
Сегодня же она, под влиянием действительного несчастья, неожиданно обрушившегося на нее, ходила по комнате и шептала:
— Если болезнь Ивана серьезна, я не перенесу удара. Господи, сделай, чтобы болезнь его была пустячной. Только этот раз исполни мою просьбу, я обещаю Тебе так беречь Ивана, что больше он не заболеет. Господи, я часто бранила Тебя, но душу мою Ты ведь знаешь. Ты знаешь, что в глубине я, хотя и браню Тебя, отрицаю и не постигаю, как можешь Ты существовать, все же верю, страстно верю в Тебя, и я ни в чем не виновата перед Тобой…
Сегодня она еще так думала: ‘Кухарка рассчиталась, съезжу в контору, прикажу прислать другую, приглашу доктора, хотя Иван и не соглашается. Кстати доктор и новую кухарку осмотрит’.
Так она и сделала и не заметила, как окрепла душой от суеты и беспокойства.
Когда явился доктор, Иван поморщился, — он безотчетно боялся докторов, — но, чтобы не огорчить Елену, согласился принять его.
Доктор осмотрел Ивана, постукал где нужно молоточком, выслушал сердце и стал считать пульс. Лицо его было непроницаемо и серьезно.
Елена следила за всеми его действиями, неестественно улыбалась и делала вид, что не боится, не беспокоится, сама же едва держалась на ногах от волнения. Сейчас судят ее милого, дорогого Ивана. От приговора доктора зависит вся ее жизнь. Или она — несчастная вдова, или счастливая жена с беспрерывными радостями.
‘Господи, Господи, — молилась она. — Сделай, чтобы были беспрерывные радости. Я уже не скучаю. Я не страдаю больше от счастья’.
Когда доктор объявил, что серьезной болезни сердца нет, и объяснил недомогание нервным переутомлением, которое пройдет, если отдохнуть как следует где-нибудь у моря, Елена сразу повеселела, забыла о Боге и уверенно сказала:
— Я так и думала, доктор. Откуда вдруг сердечная болезнь? Это все мнительность Ивана, а я ни одной минуты серьезно не верила. Кстати, доктор, у меня к вам просьба, я взяла новую кухарку. Что, если бы вы ее осмотрели?
Сидела она в это время на кровати подле Ивана, он незаметно целовал ее пальцы.
После осмотра кухарки к доктору, уже без спроса, подвели и бабушку, которая долго не хотела идти, но пошла потому, что Елена попросила ее.
На доктора бабушка посмотрела очень внимательно и загадочно улыбнулась. Она ничего не сказала, дала осмотреть себя, но с таким равнодушием отвечала на его человеческие вопросы, что ему стало неловко. Увидел он, что перед ним стоит человек, может быть, даже и не живой, уже за гранью живущего, за гранью того, что имеет отношение к нему, доктору, за гранью законов, которые были ему известны. Показалось ему вдруг, что он находится перед вечностью. И лишь только он так подумал о бабушке, то сразу понял, как смешно, неестественно ощупывать эту вечность, выслушивать ее, давать советы.
‘Удивительно странная старуха, — сказал себе доктор, почувствовав как мурашки побежали по его спине… — Никогда я не видел ни глаз таких, ни такой улыбки’.
И молча отошел от нее.
Днем пришел студент, новый репетитор Колюшки, старый внезапно был вызван к своему заболевшему отцу. Елена приняла студента в столовой, рассказала ему о Колюшке, обрисовала его характер, советовала на что обратить внимание, говорила о его способностях и многое другое в таком же роде.
Студент, юноша с маленькими усами, голубоглазый, в поношенном мундирчике, слушая ее то быструю, то плавную речь, замечтался о другом и раза два очень внимательно посмотрел ей в глаза.
Она тотчас же покраснела и, досадуя на себя, оборвала разговор и вышла.
‘Как странно, — думала она, — когда он посмотрел на меня, то сделался похожим на Глинского и Ивана. Я узнала что-то новое, чего раньше не знала. Я как будто открыла ту дверь, к которой мне было запрещено подходить..’.
В доме все пошло по-старому. Доктор приходил каждый день и каждый день повторял одно и то же:
— Уезжайте отсюда, вам надо лето провести у моря.
Ивана навещали родные и знакомые. Глинский был два раза и оба раза держался как заговорщик: будто Елена ему принадлежала, а он из благородства позволил ей остаться с Иваном. Елена очень мучилась от его посещений, когда же он уходил, к ней возвращалась веселость и спокойствие.
Гости приходили ежедневно… Все выражали Елене сочувствие, соболезновали, ежедневно Елена надевала другое платье и была красива, как никогда еще. Она сидела с гостями в гостиной, — к Ивану, которого почему-то держали в кровати, никого не пускали, — слушала, улыбалась, иногда отвечала, а больше молчала.
Гости говорили о том, что жизнь вздорожала, что жизнь скучна, сера, и многое в таком же роде, рассказывали, что в театре идет новая пьеса, что на днях приезжает знаменитый певец, и Елена, слушая разговоры дам, думала про себя, что все они считают ее образцовой женой и что никто не догадывается о ее тайне.
‘А что если, — приходило ей в голову, — и они такие, как я? Я считаю их недоступными, чистыми, как они меня, а, между тем, каждая, выйдя от меня, может быть, спешит на свидание. Ведь настоящая наша жизнь есть та, которую мы не показываем, а тщательно скрываем’.
…Вечером она сидела с Иваном, и между ними началось то привычное, приятное, что так крепко соединяло их, — началась та радость, когда каждое слово приобретает иной смысл и помещает в душе милые чувства нежности и тихого упоения.
— Почему я люблю тебя? — спрашивал Иван, обнявши ее. — Почему ты мне кажешься лучшей и воплощением красоты и изящества, почему ты каждый раз новая? Потому что я не знаю тебя, потому что ты — моя и ничья… Я люблю тебя вечером больше, чем днем. Ты — та же, но другая… Твоя улыбка загадочна и голос твой как будто несется из вечности и несет меня к новой вечности. И еще потому я люблю тебя, что ты странная, какая-то необыкновенная.
И ей он кажется иным… Это не Иван, с шелковистой круглой бородой, в мягкой сорочке, — а вечный ‘он’, владеющий тайной волновать ее существо… Себя же она чувствует единой в мире, который подчинен ее воле… Движением ресниц она создает моря, небеса, движением ресниц она уничтожает их. Движением ресниц она создает потрясающие мелодии, чтобы ярким пламенем зажглось ее сердце, чтобы воскресли в ее памяти ушедшие тысячелетия и, послушные ее воле, поют миры…
И снова они земные. Таинственное чудо преображения кончилось: они опять в своей квартире, она уже не единственная, он — Иван, и скукой веет от каждого угла.
Только что он говорил:
— Днем твои руки белые, розовые, ты вся белая, розовая, а вечером ты, — таинственная, чужая.
А теперь она слышит:
— Я уже две недели не работаю… На заводе без меня нет порядка. Управляющий — хороший человек, но мямля. Да, некстати эта дурацкая болезнь.
Только что он говорил:
— Хочу, чтобы это вечно продолжалось… Глядеть на тебя и думать, что ты таинственная — необыкновенное наслаждение.
А теперь он продолжает:
— Дай мне свежую сорочку… Если бы я был рантье, я жил бы только в Англии, и дети получили бы великолепное воспитание.
Она дала ему сорочку и думала: ‘Почему я с такой необыкновенной ясностью чувствую пошлость этих слов?..’
И от мысли, от этой сорочки, от того, что уже ушла радость, только что жившая в ее душе, ей хочется убежать куда-нибудь, забиться, как птица, в угол.
…Она сидит за роялем и играет. Наконец, она говорит:
— Мы уедем, Иван, на все лето.
И думает: ‘как удивится Глинский, когда узнает, что я уехала’.
Иван лежит на кровати… Звуки рояля едва доходят до него. Они доходят, но смутно, как приятный шум. То вдруг кажется, что длинные, желтые стрелы падают в золотое озеро, а то ничего не слышит… Лицо у него очень бледное. От слабости заметно дрожат его желтые, сложенные в кулаки руки на белой простыне, и думает он не об обычном, а о трагическом.
— Да, да, — отвечает он желтым стрелам, летящим в золотое озеро, — мы поедем к морю. Доктор хорошо придумал.
А чуть поглубже идет свое, интимное, развивается другая мысль, бороздит его лоб темными морщинами и делает взгляд холодным, мертвым.
‘Если бы я сказал Елене, о чем сейчас и всегда думаю, что ношу в душе, она закричала бы от ужаса, — как будто прочел Иван на стене… — Она играет для меня и уверена, что я счастлив. Я же чувствую себя трупом, который случайно начал двигаться, думать и говорить. Всю жизнь я ношу эту тайну, это свое знание о человеке, но не смею открыть Елене, чтобы не заразить ее души. А как прекрасно было бы, если бы мы могли говорить об этом, думать вместе. Спокойно подвигались бы мы к бездне, которая должна поглотить нас, наших детей и когда-нибудь весь мир’.
Желтые стрелы все быстрее летят в золотое озеро и неожиданно исчезают. Иван опять думает: ‘Ведь почувствовать, что между живым и не-живым нет разницы, значит понять все, все загадки. Понять, это значит сказать себе: нет разного, все единое, и потому откажемся от стремлений, откажемся от расценок. Понять это, значит понять, что вся духовная жизнь, наука, искусство, религия созданы для того, чтобы затемнить эту главную мысль, и что они точно игрушки в руках детей, отвлекающие от главного. Все это несомненно, хотя я и знаю, что искусство, наука и мораль — хорошие и занятные игрушки’.
Елена все играла, и он, когда надо было, улыбался ей и отвечал, но с вдохновенной радостью думал теперь о том, что смерть существует.
‘Чего бояться, если есть смерть? Ужас был бы в вечной жизни, в сознании невозможности примирить противоречия, — смерть разрешает все заблуждения. Слава Богу, есть смерть, привет ей! Вот скоро, рано или поздно, придет она ко мне, к Елене, к детям и погасит нас… В этом — моя радость, моя единственная вера. И радость эта покрывает даже любовь, потому что смерть выше любви’.
От усталости он незаметно задремал… Желтые стрелы все падали в золотое озеро… Упала последняя, вынырнула и поплыла прямо, чуть колышась на золотой ряби.
Елена, играя, вдруг почувствовала, что он заснул, как будто ей сказали тихо:
— Заснул…
И, неизвестно почему, Елене вдруг показалось, что с этой минуты начинается нечто новое в ее жизни. Она готова была поклясться, что так и будет. Завертится она, как-то закружится и, так вертясь, упадет где-нибудь мертвая.
Она перестала играть, поднялась и на цыпочках вышла из спальной, не зная, что с собой делать. Потянуло ее в детскую. Дети спали крепким сном. Она долго стояла перед ними, вглядываясь, как будто не узнавала их, словно ей показали обоих через сто лет.
Но зачем же она родила их? Для чего им жить, и во имя чего они будут волноваться, стремиться? Неужели же, чтобы прийти к тому, к чему она пришла, увидеть бездну, и заглянуть в вечность.
Испуганная, она перекрестила их головки… Ведь их, как и ее и всех людей, кто-то вел во тьме. Но если бы с детства открыть им правду, они выросли бы другими: прекрасными, настоящими людьми, которых еще нет в мире, но которые будут непременно. Не теми, кому ставят памятники на площадях, и не теми, которые заняты наукой, творят религии, потому что и эти живут во тьме и учат, как ходить во тьме, чтобы не разбиться.
‘А я хочу разбиться, — с мучительной страстностью подумала она, — потому что мне совсем не дорого благополучие мое, мои удобства, мои радости. Я не хочу единения с людьми, потому что эти еще не люди, и не желаю знать их науки, морали, их законы’.
И ей вдруг представилось, что все люди, сколько их есть в мире, взявшись за руки, образовали большой круг, опоясали всю землю и играют в какую-то игру… И вот она опустила руки, вышла из круга, и цепь замкнулась перед ней. Все кружатся, играют, а она стоит в стороне, уже свободная от их законов, идеалов, мечты.
Если бы ее поняли правильно, если бы каждый вышел из круга, то наступил бы конец человеческой комедии. Если бы так, если бы…
…А через неделю началась опять мелкая жизнь, рождавшая ту пустую и сытую радость, столь страшившую Елену, но от которой она еще не в силах была отказаться.
Пьют чай. Иван сидит в кресле. Говорят об отъезде, о том, что надо накупить всяких вещей, не забыть бы того, или другого.
Разве мысль доставляла Елене когда-нибудь страдание, вызывала к жизни новые трепетания сердца? Ее мозг спит. Она снова в круге и сейчас говорит быстро-быстро:
— Надо похлопотать о билетах, а потом в магазины. Куплю тебе дорожное пальто и себе, и детям. Вечером вызовешь управляющего и поговоришь о заводе… — и все в том же роде.
‘Я в ту ночь очень испугалась, — думает Елена, — и я, как улитка, спряталась в своем домике. Оттого я теперь такая мелкая, маленькая. Но пусть буду маленькой, пусть чувствую, как козявка, мне хорошо, и я не откажусь от этого’.
…А еще через неделю Елена стояла у окна, в купе вагона первого класса, и внимательно разглядывала публику, заполнившую перрон. Тут же были отец и мать Ивана, родные и знакомые. Она улыбалась всем. Кто-то протискался сквозь толпу и подал ей букет цветов… Это был Глинский. Она кивнула ему головой, — он значительно поцеловал ей руку.
И больше ничего…
Иван сидел на диване, напротив — дети. На столе лежали цветы, коробка конфет.
Неожиданно прозвучал третий звонок. Паровоз заревел, вагон качнуло, поезд дрогнул, и перрон с людьми вдруг медленно поплыл назад, развертываясь во всю длину и показывая большие, освещенные окна буфета, телеграфа, конторы начальника станции.
‘Теперь я опять твоя’, — хотела Елена сказать Ивану, но удержалась и так и осталась прислонившись головой к стеклу окна, пока тьма не выдвинулась перед ней черной отполированной стеной.
Тогда она вздохнула, села и поднесла букет Глинского к лицу…

* * *

В конце августа Иван стал торопить Елену с отъездом… Там в городе, в мае одно время чувствовалось так, будто только жизнь у моря может обновить, исцелить. И все оттого казалось поэтичным: сборы, езда по магазинам, разговоры о чудных солнечных утрах, о пляже, о купании, о новых знакомых. Хотелось пышной зелени для глаз, и так манило увидеть безграничную даль, море, которое почему-то казалось синим и круглым, купол неба, с белыми-белыми облачками, и зарева закатов, длинные аллеи, и так сердце жаждало тишины, мирного покоя, что каждый лишний день в городе, каждый час томили особенным томлением и грустью: уходят дни, часы и не видишь этого…
И все исполнилось, как представляли себе, как рисовали в мечтах. Даже лучше. В это лето Иван и Елена любили друг друга, как никогда еще.
Но лишь только подуло холодным ветром и появились первые галки, сразу от моря, от уставшей, пыльной, пожелтевшей зелени, от серого, однообразного пляжа и испорченных за лето аллей, от четырех комнат, которые занимали Галичи, дохнуло такой скукой, и столь чужим показалось окружающее, что обоих потянуло домой. И все уже после этого сделалось ненужным, непоэтичным, как бы нарочито придуманным, даже смешным: и парное молоко по утрам, и душистое, пахнувшее сливками масло, и купанье, прогулки, разговоры с курортными знакомыми. Пугали вечера своей неуютностью, тьмой и враждебностью. Пугал ропот моря. И каждую ночь было тяжело думать, что утром снова проснешься здесь, а не дома. Больше всего Иван и Елена скучали по бабушке. Казалось, что, если бы она была здесь, сидела у окна, глядела на море, все опять ожило бы, получило смысл и прежнюю прелесть… И от грусти разочарования, от безделья у них происходили такие разговоры:
— Вот видишь, Лена, — сидя на террасе и показывая на газету, говорил Иван, — вот видишь, каждый день вычитываешь как будто новое, а нового-то собственно и нет. Люди те же, и интересы те же… Сто лет тому назад, и тысячу, и десятки тысяч лет назад происходили точно такие же события, как вчера: люди по утрам узнавали о них, обсуждали, как мы с тобой, — жизнь же не подвинулась ни на шаг вперед.
‘Я знаю, почему он это говорит, — думала Елена, — и надо собираться домой’.
— Что знали или не знали в старину, — продолжал Иван, — то знают и не знают теперь. Все говорят: культура, культура, человечество идет вперед, а где эта культура, в чем она выразилась — ни один человек, если его хорошенько расспросить, не скажет. Кто только не появлялся в мире, от Конфуция, Будды. Христа до Канта, и как было скверно, а главное бессмысленно, так оно и осталось. На заре истории человечество не знало, кто оно и зачем, и сейчас этого не знает…
— Да, — отозвалась Елена. — Люди играют в какую-то игру и, как дети, воображают, что они и игра их самое важное в мире, но в сущности страшная скука от жизни… от всего!
Может быть, от тоски, а может быть, от чего-нибудь другого, она после долгого молчания вдруг неожиданно сказала:
— А тебя не пугает, что я только тебе принадлежу и так будет до самой смерти? Нет, я не то хотела сказать… Меня мучает, что я всегда — только я… Я отлично знаю, что испытаю, когда буду наблюдать восход солнца, или когда поплыву, а я хотела бы почувствовать, как ты это чувствуешь, или как полковник Иваницкий, как бабушка, или твой отец, что испытывает вот эта козявка, ласточка. Почему у тебя испуг в глазах? Мне скучно с собой, — с тоской сказала она. — Я прожила пол-лета, как козявка, и мне теперь страшно…
Всей мысли своей она не хотела открыть ему и замолчала, но волнение ее не проходило.
— Значит, нам пора уезжать, если ты уже до этих мыслей добралась, — очень серьезно сказал Иван.
— Да, надо собираться.
И началось то же, как перед отъездом из города: суета и томление, и разговоры о поэзии города… Милыми казались туманы, нависшие там над улицами, и шум, и утренние поездки на завод, звон колоколов, и все, все, что напоминало о городе.

* * *

…Когда Елена вошла в свою квартиру, то в первую минуту не узнала ее. Комнаты, как будто, сделались больше, просторнее, а убранство их просто восхитило ее. Но тут случилось нечто необычное… Показалось ей вдруг, будто кто-то, которого она сразу не заметила, вошел в гостиную, стал в углу у окна и стоя, тут же умер… Даже мелькнуло его бледное лицо, очень знакомое, но чье — она не могла вспомнить, полузакрытые, еще светящиеся глаза и бессильно повисшие вдоль тела руки.
‘Что это?’ — подумала она и перекрестилась раз, а потом еще два раза.
Но когда Елена вошла в столовую, расцеловалась с бабушкой, которую тоже сразу не признала, когда вбежала в милую, уютную спальню, открыла окно и сыграла что-то на рояле и опять подбежала к окну и выглянула на улицу, — страх ее прошел.
Потянуло ее пойти гулять и захотелось встретить знакомых.
‘Я хочу притворяться, — подумала она, — что важна жизнь, знакомые, осень, развлечения, а не то, что я знаю, ну, пусть меня, пусть меня’.
…Она не успела оглянуться, как пролетела неделя. Раза два она выходила гулять в новом осеннем платье, но как нарочно, из знакомых никого не встретила. Потом зарядили дожди… Окна целыми днями были мокрыми, слезились, и из гостиной казалось, что весь город такой же — в слезах.
Иван приводил дела в порядок и редко бывал дома. Елена уединилась, даже к детям не выходила и не мучилась от этого… Ощущение козявки, которое она летом пережила, когда безоглядно отдалась мужу, детям, покорилась им во всем и себе ничего не оставила, прошло, и снова от нее, от ее сердца в бесконечность протянулась бездна, которую она уже ничем не могла закрыть, заполнить…
Неожиданно заболела бабушка… В столовой стало грустно без нее, окно, в которое она глядела, как бы умерло.
Бабушка лежала в кровати маленькая-маленькая, как ребенок. Она не говорила, не жаловалась, не беспокоила, только часто дышала, иногда хрипела. От этих звуков никуда нельзя было спрятаться, и где бы ни сидели, Иван и Елена посреди разговора останавливались, прислушивались… Врач приезжал каждый день, хотя сразу сказал откровенно, что она безнадежна. О том, что бабушка должна умереть, не жалел никто, — ни свои, ни навещавшие ее, и все же каждый, выходя из комнаты, испытывал грусть.
Будто что-то приятное улетало…
Вот была она здесь, никому не мешала, привыкли к ней, а она вдруг взмахнула крыльями, полетела… и обратно уже никогда не вернется.
По ночам Елена и Иван, слыша стоны бабушки, разговаривали о том, что и они умрут… Будут они как-то на улице и не догадаются, что в последний раз гуляют, видят людей, дома, — даже не попрощаются с ними. Придут домой и смертельно заболеют… Каждый ляжет в кровать, как бабушка, и станет ждать конца… И больше никогда они уже не спустятся по лестнице, не выйдут из ворот, не увидят извозчика на углу. Никогда больше не обвеет их милый ветер, не замочит дождь… Разговаривая об этом, оба необыкновенно сильно чувствовали любовь друг к другу, к детям, к бабушке, и глаза их были в слезах.
Бабушка умерла на рассвете. Все спали в доме, кроме сиделки, которая одна увидела, как бабушка, удивленная приподнялась на локтях, опустилась на подушки и дыхнула в последний раз, будто хотела свечу потушить.
Лицо ее не переменилось, и так же таинственно она улыбалась полузакрытыми глазами, словно говорила: ‘Я что-то узнала, а вам не скажу. Сколько раз надо было — рожала, сколько хлеба съесть — съела, сколько верст шагами отмерить — отмерила… Все я исполнила, а зачем? Теперь я знаю, а вам не скажу’.
— Какое у нее лицо, Иван! — сказала Елена, когда увидела бабушку. — Неужели там так хорошо?
…Хоронили бабушку торжественно. Никто не плакал. Все лица были серьезны, и каждый чувствовал себя так, как обыкновенно на похоронах. Елена, Иван и дети, друзья и знакомые шли за гробом медленно, важно, но как обреченные, как стадо, которое смерть когда-нибудь уничтожит. И все, как бы сговорившись, думали о глупости жизни, о глупости суеты, модности, о ничтожности человеческих дел и стремлений… Возвращались же опьяненные и опять, будто сговорившись, все с удовольствием думали о том, что не они, а бабушка лежит в могиле.
На похоронах Елена в первый раз после приезда встретилась с Савицким, с Глинским и с другими знакомыми. Савицкий казался ей милым. Глинский на кладбище был мрачен, молчалив, серьезен, — но по дороге в город много говорил и, в конце концов, развлек Елену.

* * *

Грустью началась и грустью кончилась эта осень. Но как только выпал первый снег и установилась санная дорога, неизвестно отчего, от нее ли, оттого ли, что город стал белым, что зазвенели бубенцы на всех улицах, но грусть эта рассеялась, исчезла…
Елена начала всюду бывать. Она посещала концерты, литературные вечера, ее постоянно окружала куча поклонников, среди них Глинский и Савицкий… Раньше ей было бы стыдно быть окруженной поклонниками, а теперь думала: ‘пусть’. Она сама не могла бы сказать, что в ней переменилось, но чувствовала, что с весны стала иной, чутьем понимала, что и другие догадались об этом. Больше остальных, настойчивее и нежнее ухаживал за ней Савицкий. И ей он казался лучше всех. Нравилось Елене то, что он умел создавать настроение и крепко держать ее в нем.
Приятны были его чуткость и прямота, нравилось, что у него была старая жена и взрослая дочь, которая его презирала. Когда она думала о нем, он представлялся ей осенним золотистым днем, грустным, но приятным, тихо волнующим, или пожелтевшим листом на дороге, который крутит ветер и несет куда-то.
Хорошо сблизились они как-то случайно на балу… Был он здесь с женой и дочерью. В середине вечера он подошел к ней, когда освободился, и вторично поздоровался. Не глядя на него и ища кого-то глазами, Елена спросила:
— Вы не видели моего мужа?
— Представьте, нет, — давайте поищем его.
Он подал ей руку, и они пошли бродить по залам… Ей было жарко, и она попросила принести мороженого. Уселись они в маленькой уютной гостиной. Лакей принес мороженое.
И было обоим отчего-то странно. Из залы донеслись звуки мазурки. Смутный гул голосов не утихал ни на минуту, и можно было разговаривать о чем угодно. В гостиную входили и выходили: одни оглядывали Елену и Савицкого, другие же пробегали быстро, точно их преследовали.
— Вы кушайте, а я буду на вас смотреть, — сказал Савицкий, — потом поищем Ивана Николаевича.
‘Его тоже зовут Иваном’, — подумала Елена о Савицком и кивнула головой вместо ответа.
— Вы не поверите, до чего я волновался весь день, — произнес Савицкий. — Меня с утра осаждали больные, а я, вместо того чтобы начать прием, велел сказать, что меня дома нет, ходил по комнате и думал о том, что увижу вас на балу. И мне было стыдно самого себя… Я не мальчик, и, странно, чувствовал себя мальчиком и немножко презирал себя.
Она посмотрела на него большими, удивленными глазами, покраснела, и он подумал с нежностью: ‘Как ее украшает то, что она краснеет!’
Она медленно отвернула голову. В профиль Елена показалась ему еще милее.
‘Он так говорит со мной, — думала в эту минуту Елена, — будто мы что-то вместе пережили, и я ему благодарна. Что бы он ни сказал, не чувствуется пошлости в его словах… И все-таки я бы не хотела этой интимности’.
— Кушайте, — мороженое быстро тает… У вас руки, как голуби, — вдруг умоляюще сказал он, и даже сам удивился тому, что сказал: ‘руки, как голуби’… — Сейчас кто-нибудь придет и пригласит вас танцевать… Вы — странная, необыкновенная женщина. Вот об этом я весь день мечтал вам сказать.
Он, взволнованный, поднялся и проговорил торопливо, не глядя на нее:
— Самое же удивительное, что в соседнем зале сидит жена с дочерью, и там же ваш муж.
Они долго молчали, потом вышли из гостиной под руку, гуляли по залам и никого не замечали… Он рассказал ей о себе, о том, что у него нет ничего впереди. Говорил о том, как, в сущности, несчастны люди, и что жить без идеала, без какой-нибудь, хоть маленькой веры, — большое страдание… Это было так хорошо, так гармонировало с ее настроением.
В одной из гостиных у окна она вдруг сказала ему.
— Мне нужно испытать потрясение… Я не мечтаю о радости, но готова перенести какое угодно страдание, лишь бы вернулась ко мне прежняя душа моя, прежнее отношение к жизни… И все это не то! Что бы я сделала со своей прежней душой, куда бы я ее теперь примостила? Нет, нет, я не хочу этого.
— Вы очень взволнованы, — сказал Савицкий, тихо взяв ее за руку.
Она казалась ему все милее и милее.
— Мне хочется уйти от себя, — торопливо произнесла она, оглянувшись и чувствуя, что может Савицкому сказать все до конца, — уйти, совсем уйти!.. Вот где-то, на большой площади собрались, — я так представляю себе, — художники, ученые, философы, учителя жизни и народ… Собрались для того, чтобы разрешить какие-то важные для них вопросы. И вдруг в эту самую минуту, когда люди были заняты делом, позади этой площади пробежала собака, обыкновенная собака. Вот этой собакой я хотела бы быть, Иван Андреевич, только поймите меня хорошенько, и чувствовать то, что чувствовала она к людям в то время, когда те решали свои вопросы… Я не могу яснее сказать, — нетерпеливо вырвалось у нее. — Собакой, бегущей мимо человечества, — повторила она тихо, как бы к себе обращаясь.
— Но ведь она ничего не чувствовала, — с удивлением сказал Савицкий.
— Да, да, ничего, — покраснев, ответила Елена, — ничего, что относилось к человечеству, но это-то мне и нужно, поймите меня. Дайте мне руку, — она чуть не сказала ‘дорогой’, — и пойдем в зал.
‘Может быть потому, что я теперь счастлив, там и танцуют с таким упоением, — подумал Савицкий… — Мне, как мальчику, хочется благословлять жизнь’.
Неожиданно перед ними вырос Глинский и пригласил Елену на вальс. Она кивнула головой и, не оглянувшись на Савицкого, ушла танцевать. Глинский, взяв ее под руку, стал шептать ей что-то дрожащим голосом на ухо, но теперь она от этого не страдала.
Иван сидел в буфете с товарищем, химиком Новиковым, пил чай, спорил о строении вещества, терпеливо ожидая той минуты, когда, наконец, можно будет поехать с Еленой домой.
Он усадит ее в карету, нежно обнимет, и непременно скажет, что безумно любит ее, боготворит, и что она — необыкновенная женщина…

* * *

Наступил день рождения Ивана. В доме готовились к нему целую неделю. Комнаты имели торжественный вид, взяли рояль напрокат, нарочно для этого дня, поставили его в гостиной, и гостиная сделалась неузнаваемой, чужой. Однако, и это было приятно, нравилось и Елене, и детям, так как гармонировало с общим настроением торжественности и какой-то особенной радости.
Декабрь был на исходе. Весь день раздавались звонки… Раньше всех явились служащие с завода, их сменили родные, потом стали являться знакомые и, в конце концов, кроме детей, утомились все: прислуга, Иван, Елена, отец Ивана, его мать… Часов в семь наступило успокоение. Ушли и старики, и Иван и Елена, наконец, остались одни.
В гостиной оба стояли у окна, обнявшись, и выглядывали на улицу, покрытую снегом. Снег стал падать еще днем, к вечеру же усилился и валил хлопьями… Иван потушил электричество и приятно было, находясь в темноте, следить за синими пушинками, кружившимися в воздухе. Елена вспомнила день их свадьбы, вспомнила, какими были Иван и она, когда вернулись из церкви, — и оборвала. Хлопья снега рассеивали настроение. Обоим хотелось говорить об этом дне, который смутно рисовался в памяти белым, бесконечно длинным, — восстановить подробности, и ничего не вышло.
— Тебе сегодня тридцать шесть лет, — вдруг сказала Елена. — Уже седина показалась в висках и усах…
— А я, — ответил Иван, — с радостью и волнением думаю о том дне, когда увижу в твоих волосах первую белую ниточку. Тогда ты никому уже не будешь нужна, только мне…
Опять хлопья перед глазами…
— Кажется, мороз на дворе, — проронила Елена.
— Да, мороз, Лена! Прижмемся ближе друг к другу. Как мне хорошо… Я не знаю, что означает тридцать шесть лет, возможно, что тысячу, возможно, одну секунду.
Хлопья, хлопья…
‘Может быть, сейчас кто-нибудь заблудился в поле, зовет на помощь, мечется от страха и к утру замерзнет, а я стою в тепле, обнявшись с ней, — подумал Иван. — Может быть, в эту минуту где-нибудь в уголке, в церкви молится старик или бьет поклоны старушка, и оба обнажают перед Неведомым свои измученные сердца, а я целую Елену, вдыхаю аромат ее тела. Если бы я кому-нибудь рассказал, что сейчас чувствовал, — с волнением сказал он себе, — меня называли бы фарисеем, негодяем, а я не негодяй…’
И он рассказал Елене о чем думал: о заблудшем в поле, о старушке, о своей совести…
— Если же представить себе, — произнес он, все еще почему-то взволнованный, — что в России, в городах и в городишках, в селах и деревнях, в каждой избе мучатся от страданий, мечутся и проклинают, прямо совестно становится за то, что мы сейчас ждем гостей и будем танцевать и веселиться весь вечер. Жизнь полна мучительных, нелепых противоречий. Настоящий человек оборвал бы ее…
Хлопья, хлопья…
‘Как сильно я люблю его, — думала Елена об Иване, — и как я его уже не люблю. С виду я ничем не отличаюсь от других, а я уже на миллионы верст ушла от всего и не знаю, вернусь ли назад. Я иду, — сама не знаю куда…’
Когда зажгли электричество, все неясное, тревожившее обоих, размялось. Хлопья снега, мелькавшие в темных окнах, уже не беспокоили… Падает снег, просто снег! Завтра установится санная дорога, город сделается белым, и по всем улицам будет звучать плачущий звон бубенцов.
— Я сыграю что-нибудь, — сказала Елена, садясь за рояль… — Тебе тридцать шесть лет, и я это и сыграю.
— Да, мне тридцать шесть лет.
Она играет и говорит:
— Поцелуй меня неожиданно, чтобы я испугалась…
…В девять часов начали съезжаться приглашенные. Первыми явились управляющий Ивана, Петр Петрович Налимов, блондин, в синих очках, худой, кажется, чахоточный, и жена его, Людмила Сергеевна, полная, краснощекая блондинка, с ямочками на щеках, с милыми голубыми смеющимися глазами. Петр Петрович поднес Елене великолепный букет из роз, а после этого, потирая влажные, холодные от мороза руки, прошел с женой в столовую, где сейчас же обоим подали чай.
Заговорили о чем-то… Раздался звонок. Это был Новиков, товарищ Ивана по университету, отличный химик и хороший математик.
Столовая понемногу наполнялась. Пришел Глинский во фраке, надушенный, как женщина, веселый, со своими перстнями на пальцах, адвокат Богословский, краснощекий, толстый, бривший усы и бороду, похожий на актера, с женой, Марьей Степановной, худенькой, миниатюрной брюнеткой, потом явились два офицера, Савицкий, старая почтенная дама, помещица-вдова, дальняя родственница Елены, с двумя барышнями, и еще несколько лиц. От нанесенного холода в столовой сделалось неуютно. Пришедшие утирали мокрые усы, бороды и лица, говорили что-то о погоде, о зиме, обращаясь то к Елене, то друг к другу.
Глинский случайно очутился между Еленой и Людмилой Сергеевной… Прихлебывая чай, он думал о том, что интересны обе, и хозяйка, и эта полная блондинка, у которой очаровательные ямочки на щеках, и что, смотря по обстоятельствам, будет ухаживать то за той, то за другой.
Разговор начался общий, но так как стол был очень длинный, то скоро разбился. Каждый занялся своим соседом. Савицкий, успевший шепнуть Елене в ту минуту, когда поцеловал ей руку, что он ‘сегодня необыкновенно взволнован’, сидел рядом с Марьей Степановной. Он что-то тихо рассказывал ей, неслышно постукивал пальцем по столу и изредка, мимолетно, взглядывал на Елену. Елена, хотя и не смотрела на него, однако, каждый раз чувствовала на своем лице этот мимолетный взгляд и краснела.
Чопорная старушка-помещица рассказывала Петру Петровичу о зиме в деревне и к каждому слову прибавляла: ‘батюшка мой’. Тот почтительно слушал ее, поглаживал свою русую приятную бороду и казался очень заинтересованным. Офицеры смешили барышень.
Иван, держа стакан с чаем в руках, беседовал с Новиковым и развивал перед ним любимую мысль о соединении метафизики с естественными науками, с чем Новиков, будучи приверженцем научной философии, никак не соглашался.
Говорили они с жаром и долго, пока перестали понимать друг друга. Богословский, мечтавший на студенческой скамье сделаться актером, душа общества, отличный рассказчик, имитатор и танцор, представлял в лицах нашумевший недавно процесс и, в конце концов, завладел общим вниманием.
Елена вдруг поднялась и незаметно выскользнула из столовой, сделав знак Ивану… Удивленный, он пошел за ней. Б спальне она неожиданно обняла его и молча несколько раз поцеловала. Стояли они оба у закрытой двери, точно уединившиеся влюбленные, и было это немного смешно. Из столовой ясно доносился голос Богословского:
— Так я же, ваше благородие, ни у чем не виноват, ни у чем, — повторил Богословский при смехе гостей.
— Почему? — спросил Иван улыбаясь.
— Не знаю, — ответила Елена. — Вдруг захотелось сказать, что я до смерти влюблена в тебя… Милый мой! Ну, еще один раз только, тебе ведь тридцать шесть лет. Теперь иди, я успокоилась.
Когда она вошла в столовую, там уже чувствовалась скука. Разговоры стихли, каждому хотелось встать, размять ноги. Елена предложила перейти в гостиную. Все с удовольствием поднялись. Мужчины закурили… Глинский вел Елену под руку и спрашивал:
— Вы на меня сердитесь? Почему же мне кажется! Вы так холодны со мной.
А она отвечала с притворной любезностью:
— С чего вы взяли? Я рада вам.
В гостиной расселись как пришлось. Богословский попросил Елену сыграть на рояле, и она тотчас же согласилась, сказав лишь:
— Рояль прокатный. Боюсь, ничего не выйдет.
Иван вопросительно поставил перед ней Бетховена. Она кивнула головой и стала играть. Гости сидели чинно, со скучающими лицами, лишь некоторые шептались. Елена играла по обыкновению хорошо, но этот Бетховен ее не трогал, будто исполняла она не настоящего, а какого-то другого Бетховена.
— Видите, я предсказывала, — не выходит, — сказала она, повернувшись к гостям, когда сыграла половину сонаты, — попробую Моцарта.
Но и Моцарт был другой… Тот, настоящий, любил появляться по ночам, в тишине, когда душа томилась. Он приходил неслышно из иного мира и приносил все, что было в нем прекрасного, разрешающего… Этот же был скучный, мертвый. Тогда Елена сыграла на память модный мелодический вальс, и гости вдруг ожили, заговорили, и сразу началось то, ради чего все пришли сюда: веселье и забытье.
Елену сменил Богословский и сыграл ‘чижика’ на разные лады. Вышло это очень забавно. Чижик, полька и вальс очень понравились, но особенный успех выпал на ‘чижика’. Богословский стал вдруг всем очень приятен. Когда он кончил и рассказал несколько анекдотов из еврейской и армянской жизни, гости были окончательно покорены.
Савицкий улучил минуту и, под шум и смех, опять шепнул Елене:
— Я сегодня необыкновенно взволнован.
Глинский ухаживал за Людмилой Сергеевной. Ей это было очень приятно, — она чувствовала себя героиней. И так убедительно говорил Глинский о ее красоте, о милых наивных глазах, о ее серебристом смехе, что она сама стала себе нравиться, полюбила себя, а к мужу почувствовала презрение.
Очень мило спела несколько романсов одна из барышень. Когда она брала высокие ноты, у нее сильно дрожали ноздри и язык. Гости делали вид, что не замечают этого, аплодировали и просили петь еще и еще.
Иван изредка посматривал на часы, не пора ли сесть за ужин, переглядывался с Еленой, и когда она подала знак, что уже можно, он неожиданно весело и громко сказал:
— Прошу в столовую, — и подал руку Марье Степановне.
Глинский собрался было предложить руку Елене, но его предупредил Савицкий. Тогда он вернулся к Людмиле Сергвевне, стоявшей в ожидании кавалера с рассеянным видом, и пошел с ней.
Первый тост за Ивана произнес Богословский, все мужчины потянулись к виновнику торжества. Закусили икрой, семгой и опять наполнили рюмки холодной водкой. После Богословского, Петра Петровича, встал Глинский. Опять выпили и несколько раз это проделали, будто каждый был несказанно рад тому, что Ивану исполнилось тридцать шесть лет. От выпитой водки всем стало необыкновенно весело… Столовая вдруг показалась огромной, как бальный зал, электрические лампочки приняли вид ярких звезд… и по лбу поползли мурашки.
Савицкий, сидевший рядом с Еленой, искоса поглядывал на нее, несмело любовался и думал о том, что если бы не она, он сюда не пришел бы… На другом конце стола Иван о чем-то разговаривал с Новиковым. Савицкий нечаянно посмотрел на него, и что-то неприятное, враждебное к себе шевельнулось в его душе.
‘Как все это нехорошо, — упрекнул он себя, — а я не могу прекратить, не в силах’.
Перед его глазами мелькнула рука, державшая рюмку водки.
‘Это Петр Петрович хочет со мной чокнуться, — пронеслось у него, — надо встать и сделать любезное лицо’.
Он стукнул своей рюмкой о рюмку Налимова, выпил, сел и снова налил себе водки.
— Вы очень много пьете, — услышал он голос Елены.
— Я сегодня необыкновенно взволнован, — ответил Савицкий, посмотрев ей прямо в глаза.
— Вы уже третий раз повторяете это. У вас были неприятности?
— О, нет! Я в своей жизни не переживал ничего более радостного, — тихо ответил он.
Она взяла крохотный кусочек семги, положила его на хлеб.
‘Я не могу ей нравиться, я знаю, — думал Савицкий. — Мне сорок четыре года, я некрасив. Но все равно. Я чувствую, что нужен ей, нужен для ее жизни, вот такой, какой я есть’.
Он осторожно придвинул к ней ногу… Она не отняла своей, только опустила голову и старалась думать, что Ивана нет в столовой.
— Я хочу с вами выпить, — сказал он тихо. — Вы не пейте, я один… потому что я вас безумно люблю.
— Говорите тише, — не своим голосом произнесла она и подняла рюмку.
— Я сегодня самому себе признался в этом, — шепотом ответил он. — Я безумно…
Она испуганно повернулась лицом к Ивану, поглядела на Богословского.
— У меня на уме четыре слова, — продолжал Савицкий, — и мне бы хотелось говорить только об этих четырех словах… Вот я ударяю тихонько четыре раза по столу. Это означает, что я вас…
— Вы меня не щадите.
— Нет, нет, — засуетился он и невольно обернулся.
Лакей в белых перчатках, почтительно изогнувшись, держал у его плеча блюдо с рыбой.
‘Надо взять’, подумал Савицкий и, отделив кусок, положил сначала Елене в тарелку, потом себе и тотчас обнял коленями ее ногу и сжал ее четыре раза.
Она сидела неподвижно, словно оцепенела и к чему-то как бы прислушивалась.
— Представьте, — обратился вдруг Савицкий к Богословскому, — сегодня я встретил не больше, не меньше как четырех знакомых…
— Ну, и что же из этого? — удивился Богословский, уставившись мутными глазами на Савицкого.
— Вас не удивляет число? Смотрите, я отсчитываю четыре… — И он постучал вилкой четыре раза по тарелке.
‘Лишнее выпил милый доктор’, — подумал Богословский, и молча отвернулся от него. Савицкий радостно улыбнулся…
— Как это просто, — сказал он Елене. — Мне только что пришло в голову… Здесь и муж ваш, и знакомые, а мне нужно, до смерти нужно сказать вам, отчего я сегодня необыкновенно взволнован. Мне нужно, чтобы вы знали, что со мной… Четыре звезды, — повторил он, — четыре сестры, четыре, четыре… Никогда я не думал, что это число скрывает в себе столько прелести, столько таинственной радости. Посмотрите, я пишу вилкой на столе — четыре. Как хорош, как нежен и упоителен этот знак… Тысячу лет назад вы были такая же странная, необыкновенная, молчаливая, и я говорил вам: четыре, четыре…
Кажется, уже пьют шампанское. Богословский выбежал из-за стола. Надо пойти чокнуться с Иваном…
И вот Савицкий среди гостей, окруживших Ивана.
‘Никогда я не переживал так ярко своего счастья, — думает Савицкий. — За что это мне? Я — дурной, испорченный человек, делаю гадости, сейчас я лицемерно буду чокаться с ее мужем, а вместо презрения к себе я испытываю особенный подъем духа. Я нужен ей. Какая милая, необыкновенная, странная женщина, — точно девушка’.
— Четыре, — произнес он так, чтобы Елена услышала, и пошел к Ивану, чокнулся с ним и искренно поцеловал его мягкую бороду.
…Неизвестно как очутились в гостиной.
Богословский сидел за роялем и играл вальс. Офицеры танцевали с барышнями. Глинский, подхватив Елену с милой развязностью, на которую теперь нельзя было сердиться, закружился с ней и крепко прижал ее к себе.
— Почему вы сегодня такая жестокая ко мне, — шепнул он ей на ухо, от него сильно пахло шампанским, — и все время вы такая, — жаловался он. — Я начинаю вас бояться… Дорогая, почему в вальсе я могу вас прижимать к себе, любить и думать: когда-то я целовал ваши руки… но вот вы скажете: ‘я устала’, я поклонюсь вам, и вы опять станете строгой, холодной, как статуя… А я ведь ничего не забыл. Я обожаю, обожаю вас.
Рядом кружились молоденький поручик с Людмилой Сергеевной. Казалось, что он бегал вокруг нее, гнал куда-то, так странно худ он был, а она толста… Неожиданно вскочил Богословский, сделал знак жене заменить его у рояля, подбежал к Елене и низко поклонился ей…
Елена положила руку на плечо Богословского и нечаянно взглянула на Савицкого. Он сидел в углу и что-то писал пальцем на коленях.
‘Четыре!’ — сказала она себе с тихой радостью…
И, танцуя, думала: ‘Я сейчас сяду подле него… Как прекрасно, что он не молод, что он старше всех. Фрак ему не к лицу, и это хорошо. Это именно идет к нему..’.
Оставив Богословского, она подошла к Савицкому и молча села подле него, отказавшись от мазурки, которую уже начали танцевать… И Савицкий молчал, и оба Бог знает о чем думали под звуки мазурки.
‘Четыре, четыре… На улице не слышно того, что здесь говорят, не знают, что тут танцуют… А если подняться на десять верст от земли, то уже полная торжественная тишина, словно в мире нет ни единого живого существа… А внизу и играют, и любят, плачут и страдают… и, как это странно, как непонятно…
…Налимов Петр Петрович сидит за роялем и играет трепака. Богословский, широкий, громоздкий, танцует. Бледная барышня, тоненькая, как былинка, стоит против него и машет платочком. Гости хлопают в такт руками… У Елены слезы на глазах, или, может быть, Савицкому только показалось?
А у дверей беседуют Иван и Новиков. Иван говорит задушевным голосом, лицо его выражает недоумение:
— Я, Сергей, не верю в идеалы за ложь их, но почему же все-таки с идеалами человечество как будто движется вперед, да и каждому человеку легче с ними. Почему человечество нуждается в ‘да’ и отбрасывает ‘нет’ и, наконец, почему пессимизм бесплоден, хотя он есть истина истин, а оптимизм, который ложен весь от первой до последней буквы, нужен человечеству и врачует его, тащит вперед. Вот этого я не пойму, никогда не пойму…
То, к чему стремился Савицкий, что он считал высшим для себя счастьем, без чего, казалось, вся жизнь потеряла бы свою ценность, свой смысл, наконец свершилось… Елена полюбила его! Она ни в чем ему не призналась, ни разу не проронила слова о своих чувствах, и все-таки он знал, что она полюбила. Для Савицкого в их отношениях самым приятным и самым значительным было не то, что оба говорили друг другу, а что чувствовалось за сказанным, или посреди молчания, когда и у него, и у нее иссякали слова. Он испытывал озарения радости и думал, что то же самое происходит с ней, он любил и любила она! Такого милого, поэтического романа Савицкий никогда не переживал, было неясно и тревожно, и томительно, и, вместе с тем столь ясно, будто он перечитывал знакомую книгу.
Раньше, в начале знакомства, и даже позже, когда он, бывало, думал о ней, всегда старался представить ее себе в том или ином соблазнительном виде. Нисколько не жаль ему было разрушить ее обаятельный образ, и чем лучше ему удавалось унизить Елену в своем воображении, сделать вульгарнее, доступнее, тем больше хотелось ее покорить, и все средства для этого казались хороши. В победе над Еленой он полагал свое превосходство и так и смотрел на нее, как на низшую… Раньше он думал, что чем скорее свое сложное, необыкновенное чувство к ней сделает простым, обычным, тем легче приблизится к венцу радости, и будет так, как было с другими женщинами: сначала желание, после победы равнодушие и презрение… Теперь наступило иное. Приятно было молчание вдвоем, и, словно он превратился в юношу, прекрасной и чистой стала мечта о ней. Упоительно было думать, что она внесла в его жизнь радость, нежность и красоту. Раньше жизнь его была пустая, бесцельная и представлялась, как движение к смерти, и всегда было страшно чего-то, даже в минуты наслаждения и счастья, теперь не страшила смерть и не хотелось думать больше о том, каким он был бы пятьсот лет назад.
— Лучшее впереди, — говорил он себе, — и Бог — во всем, в каждой мелочи, и в том, что случилось со мной, и в том, что я лечу больных, что я необыкновенно счастлив, и в ней, и в этой золотистой пыли, которая как будто крркится без цели и смысла. Везде и на всем лежит Его радость, Его нежность, Его любовь… потому что я полюбил.
В таком настроении Савицкий прожил два месяца, пока Елена не дала обещания придти к нему. Тогда в нем снова вспыхнуло то старое, которого он начал стыдиться, когда почувствовал настоящую любовь.
Ждать он ее начал с утра, даже с ночи… До рассвета он бродил по комнатам, держа руки на затылке, не находя себе ни места, ни покоя, ложился, гасил электричество, много курил, опять вставал и все думал без конца, до одурения, о ней и о том, что она придет.
Все утро он простоял у окна. Был уже конец февраля… Туман висел перед глазами мутно-серой пеленой, и из комнаты не видно было, что делается на улице… Но хорошо было стоять так, ничего не видя, и думать о том, что жена и дочь уехали в Крым… Что Елена, может быть, в эту минуту в волнении бродит по комнате, и сердце у нее сжимается так же, как у него… Что идет весна, чувствуется она уже везде: на улице, в каждой складке ветра, в самом тумане, в смеющемся солнце, в голубых, между облаков, пятнах неба, в щебетании птиц…
Потом он сидел перед зеркалом и выщипывал из усов бросавшиеся в глаза седые волоски.
‘Скоро и это перестанет помогать, — думал он. — Усы сделаются полубелыми, получерными, лицо изменится, станет неузнаваемым, и будет стыдно встречаться со знакомыми… Может быть, из отвращения в конце концов сбреет усы и сделается похожим на актера, на лакея, на ксендза. Как все это грустно… и ненужно’.
Время идет медленно. Возможно, что даже не идет, потому что часы давно показывали два, и теперь они тоже два показывают.
‘А может быть, Елена мучится от этих двух часов, как и я, и тоже не знает, что с собой делать, — подумал он… — Как мне ее жаль’.
— Зачем же, — сказал он громко, — и для чего я ее соблазнил? Я ведь все знаю, все испытал и ничего нового не узнаю от того, что будет между нами… Зачем же я это делаю? Я овладею ею, невольно развращу, — зачем же я это делаю? Разве не лучше, когда она далека от меня и чиста?.. И все-таки хочется, до смерти хочется обнять ее, прижаться к ней, овладеть! Пусть это гадость, а я хочу сделать гадость и ни за что не откажусь от Елены… Как странно! Гадость, и все-таки нужно, нужно, нужно!
В четыре часа он сидел у камина, желтый, с мешками под глазами и думал: ‘Разве она может любить меня? Я не юноша, во мне нет ничего блестящего, ни обаятельного, почему же я думаю, что она полюбила меня? Разве она сказала мне: ‘я люблю вас’? Даже на мою просьбу прийти она не ответила, а лишь кивнула головой. Почему же я думаю, что она меня любит? Для чего обманываю себя, и зачем этот обман? И как мне жаль эту необыкновенную, умную, изящную женщину…’
И снова, точно в тумане, в голове неслось, пело, звенело: ‘Хочу ее! Хочу, чтобы она сидела у меня на коленях и краснела. Хочу гладить ее плечи, прижиматься к ней и смотреть ей в глаза, немного испуганные, немного удивленные, и целовать. Хочу этого, хочу!..’
Вечер наступил как-то неожиданно, и казалось, что не было длинного мучительного дня. Савицкий зажег электричество, снял сюртук, который оставался на нем с обеда, — обедал он в ресторане, — надел тужурку и сел в кресло у камина. Хотя он дал себе слово не пить сегодня, однако за обедом не удержался, выпил водки и вина и теперь испытывал сильную жажду. Сидя в кресле, он начал обсуждать чего бы ему выпить, и, как это бывает, чем больше старался не думать о вине, тем сильнее тянуло его непременно выпить вина.
Он вошел в столовую, где были приготовлены для него и для Елены два прибора, закуски, конфеты, фрукты, вино, оглядел стул, на котором она будет сидеть, погладил усы и тотчас же налил в бокал вина. Выпив, он почувствовал раскаяние.
‘Не вина бы теперь, — подумал он и опять погладил усы, — а чего-нибудь другого, — ну, все равно!.’.
За полчаса до назначенного времени он отпустил горничную и остался один на всю квартиру. От волнения нахлынувшей страсти и желания он уже не мог сидеть и стал ходить взад и вперед по длинной передней, гадая, придет она или не придет? Иногда это казалось чрезвычайно простым. Поднялась по лестнице, позвонила… Иногда же думалось, что это никогда не может случиться. Никак нельзя было себе представить, что Елена, та самая Елена Галич, вдруг появится в квартире Савицкого.
Он сосчитал, сколько шагов передняя имела в длину, и удивился, что было их так мало: двенадцать… Но двенадцать делилось на четыре, то есть, на ‘я вас безумно люблю’, и, следовательно, думал он, она придет. Теплая волна прилила к сердцу, дрожали ноги.
За несколько минут до условленного часа он приоткрыл входную дверь и уже не отходил от нее, прислушивался к каждому шороху на лестнице и волновался, как гимназист.
‘Вот этого самого я когда-то желал, — сказал он, стоя перед дверью с опущенной головой. — Я еще полгода тому назад представлял себе, как буду стоять у этой двери, волноваться, и вот так оно и случилось…’
Елена тихо открыла дверь и столкнулась с Савицким на пороге. Савицкий оторопел, как пойманный в чем-то дурном, кровь медленно прилила к его щекам… Не соображая, он вымолвил:
— Я думал, что вы уже не придете.
Елена кивнула головой… Лицо ее, бледное, без кровинки, суровое, почти монашеское, выражало покорность. Точно она пришла сюда не любви ради, а принести последнюю жертву, может быть, поставить последний вопрос… Она стояла неподвижно, опустив голову. Поразил ее запах вина в передней и то, что Савицкий был в тужурке, а не в сюртуке. Она его едва узнала, так не был он похож на знакомый образ, и показался он ей маленьким и несимпатичным.
‘Четыре’, — вспомнила она.
Савицкий опять повторил:
— А я думал, что вы не придете, — и прибавил к этим словам: — О, какая вы благородная! — но тотчас замолчал, почувствовав, что каждое слово, сказанное здесь, в передней, покажется пошлостью.
Точно они были на людях, он почтительно поцеловал у нее руку и быстро оглядел всю, та ли она, которая так ему нравилась, не изменилось ли чего в ней? И как только оказалось, что это она, та самая необыкновенная женщина, как только радость обожгла его сознание, что она сейчас будет принадлежать ему, — все, что он хотел рассказать ей о своих мучениях и беспокойстве, было им забыто. Ни разговаривать не хотелось, ни вести ее в столовую, как предполагал раньше, а сейчас, немедленно, не откладывая, испытать то, чего он добивался целый год… Потом он будет разговаривать, поведет ее в столовую, после будет все, все, — но сейчас надо, непременно надо повести ее в свою комнату, заманить туда как-нибудь и назвать своей. Только это, только это…
‘Я обниму ее, — подумал он, густо краснея, — и если она ничего не скажет, значит мне все можно’.
Он идет с ней очень медленно, обняв ее одной рукой за талию, и с волнением говорит:
— Я люблю вас! Ах, нет, эти слова я много раз повторял в своей жизни… Вот я говорю другим тоном, — и он изменил свой голос, — ‘я томительно люблю вас’, это то, что я чувствую. Я люблю вас за то, что вы заставили меня полюбить себя… Ведь я никогда еще никого не любил, как ни странно покажется вам мое признание… Я бесконечно благодарен вам. В этом — моя любовь к вам и моя нежность… Обнимая вас, я испытываю необыкновенное, незнакомое счастье.
Какая-то дверь раскрывается перед ней… Может быть, пропасть?
Она наивно и несмело делает шаг назад и тотчас покорно входит, потому что он поцеловал ее, потому что он просто, как свою, обнял ее…
…Она лежит на кровати и кажется Савицкому большой птицей… Розовые руки ее, открытые до плеч, точно розовые крылья. И оба думают и чувствуют разное.
Она слышит торжественные, спокойные звуки моцартовой фантазии: трам-там-там, я сделала непоправимое, я сделала непоправимое, непоправимое… И опять то же, но уже очень глубоко: трам-там, непоправимое.
Он стоит и думает с удивлением: ‘Так вот какая она. Сейчас я стану на колени… Но как же так? Я бы снял тужурку, но мне ее стыдно… Я потушу электричество… О, какая радость ждет меня сейчас!’
…Снова горит электричество. Елена лежит на кровати, устремив взгляд в одну точку, и беззвучно плачет. Савицкий, с опущенной головой, взволнованный, ходит по комнате…
Изредка он останавливается, взглянет на нее… и ему жаль ее сердца, и чувствует, что она стала ему еще милее и дороже.
И опять он ходит от дверей к окну и обратно и думает о том, как все вышло гадко, нехорошо, точно с девушкой. Вместо восторгов, забытья, упоения, было мучительно и грустно. Все время она молча плакала, и, уже принадлежа ему, была такая же далекая, незнакомая, необыкновенная, как всегда. Зачем же это нужно было?
Он подошел к ней, взял ее руку, — ее розовое крыло, — почтительно, нежно поцеловал и сказал:
— Простите меня.
И тотчас Елена засуетилась, застыдилась, покраснела и едва слышно шепнула:
— Оставьте меня одну.
…И вот она одета, опять в передней, — протянула руку Савицкому. Если бы он был ее мужем, она бы ему сказала:
— Скорей, скорей отсюда!.. Всего один час провела я здесь, а мне кажется, что я перешагнула вечность… Миллионы верст отделяют меня от прошлого.
Но этого нельзя сказать, и она говорить ему, слабо, виновато улыбаясь:
— Я… причинила вам беспокойство… Простите меня.
— Я провожу вас, — предложил Савицкий, но что-то уже мешает ему сказать ей:
— Вы стали мне бесконечно дороги… Если бы вы знали, как мне сейчас стыдно…
— Нет, я пойду одна… Поцелуйте меня еще раз…
Ее уже нет в комнате… Савицкий все стоит у двери и, не слыша своего голоса, говорит, повторяет:
— Прощай, милая, необыкновенная, странная женщина, прощай!..
В столовой темно… Заснули два стула, на которых должны были сидеть она и он… Молчание бесшумно бродит вокруг стола. Темно… Непроизнесенные слова любви остановились у дверей и не заглянут туда. Темно… Сонно и грустно. И так будет до утра… молчаливо и мертво.

* * *

‘Тихая, теплая ночь, ушли туманы, и небо нежное. Мир полон загадок, полон чудес, — не понять его никому’.
Елена стоит у окна гостиной и думает: ‘Тихая, светлая ночь, ушли туманы, и небо нежное..’.
Так же спокойно, как она пошла к Савицкому, подчинившись неизбежному и нужному, так же спокойно пошла она к смерти и, как там, беззвучно заплакала, увидев ее.
‘Я увидела свет, — сказала она себе, — и разбилась об этот свет, и я рада, — рада, потому что мне не нужно мое благополучие, потому что я не хочу ходить во тьме. Я поняла что-то, чего никто понять не хочет, и перестала нуждаться в любви, в людях, и оттого я так безмерно счастлива. Почему же я плачу?’
Точно так же, как она скрыла от Ивана, что идет к Савицкому, так же скрыла она от него, что собирается умереть, и смерть не мучилась с ней, как не мучился с ней Савицкий.
Переступив во тьме порог гостиной, она вдруг поняла, что умерла давно уже, с той минуты, как отвернулась от людей, вышла из круга…
…Вот шла она, беззаботно играя, шаля, и вдруг потеряла самое ценное, без чего человек не может жить — правду… Как это случилось? Шла, играла и незаметно уронила. То, что потом было с ней — и ее старание отдаться детям, и мысль о том, что ей все можно, и Глинский, и мечты о больших преступлениях, жизнь козявкою у моря, чувства к Савицкому, жертва своей любовью к Ивану, — все она делала только для того, чтобы закрыться от бездны, вернуть себе прежнюю правду.
‘Да, так, — думала она, — да, так!’
…Вся в огне радости и томлении, и тоске, стоит Елена у окна. ‘Мир полон загадок…’ — и как жаль, бесконечно жаль Ивана. Вот тут, в этой комнате, она будет лежать, а он будет плакать и спрашивать: ‘Зачем ты это сделала, Елена, — я не понимаю?’ И дети, испуганные, с красными от слез глазами, войдут и припадут к ней…
‘Если бы она была послушной и ходила во тьме осторожно, как учили пророки и учителя жизни, она бы не оступилась. А она не послушалась, на минуту вышла из круга, и — погибла..’.
И она заплакала оттого, что дети спят и никогда не узнают о ее страданиях, что нельзя пойти еще раз поцеловать их, постоять перед ними на коленях, пробраться к Ивану и прикоснуться губами к его руке. И еще о том она плакала, что так дурно сложилась ее жизнь…
И хочется ей вырваться из чьих-то рук, побежать в детскую, в спальню, сказать что-то нужное, важное, выплакать самые горькие слезы свои, — но… ‘Она’ уже пришла, стоит в углу, торопит и как бы говорит,
— Иди, иди!
Малиновый длинный шнурок, раньше служивший жизни, змеится в руках… и… всепримиряющая смерть!..

НОЧНАЯ БАБОЧКА

В сущности, было два Владимира Петровича. Один, которого знали товарищи, просто знакомые, возлюбленные, был приятный Владимир Петрович, Володя, с ровным характером, лет тридцати пяти, с карими хорошими глазами, с густыми, каштановыми усами и полными, вкусными губами.
Другой Владимир Петрович был очень мало похож на первого. Другой, в отличие от внешнего Владимира Петровича, был всегда тоскующий, дико мнительный, испуганный человек. Этот безумно боялся смерти и верил, что с ним рано или поздно приключится нечто трагическое, нечто такое, от чего следовало бы, если бы воли хватило, заранее наложить на себя руки. Он и мысли не допускал, что умрет как какой-нибудь Иван Иванович, да и из гордости не хотел бы этого. Но и трагического конца он не желал, и потому вечно мучился и придумывал картины своей смерти. Он любил представлять себе последнюю секунду, последний миг перед тем, как дух покинет его тело. Рисовал он себе эту страшную минуту так: в глухую ночь, оставленный сестрой, дежурившей подле него, бессильный, чтобы позвать на помощь, он вдруг увидит Ее, свою смерть, затрясется от страха, и захочет убежать куда-нибудь, спрятаться от нее. Непременно вспомнит какого-нибудь своего приятеля, какого-нибудь Ивана Ивановича, который сейчас безмятежно храпит дома, или играет в карты в гостях, и станет горько и обидно, что ему хорошо, а он, Владимир Петрович, в муках умирает. И тогда он почувствует, что ему не хватает дыхания, начнется агония, которую всю жизнь никак не мог себе представить, будет хвататься скрюченными пальцами за кровать, на лбу выступят холодные капли пота и выпучатся глаза. И конец. И больше не будет в мире Владимира Петровича. А в это время повсюду Иваны Ивановичи будут наслаждаться жизнью, точно так же, как и он наслаждался ею, когда другие умирали…
Единственное спасение от такого будущего Владимир Петрович видел в самоубийстве. Из всех способов он облюбовал один, и представлял себе дело так: в какую-нибудь темную ночь он выйдет за город, где проходят поезда, впрыснет себе большую дозу морфия, и когда начнется действие яда, положит голову на рельсы и станет ждать, пока какой-нибудь ночной товарный или экспресс не отрежет ее. Разгоряченное воображение рисовало ему, как он лежит ничком на земле, и он испытывал жалость к себе. Раздается глухой шум приближающегося поезда. Владимир Петрович даже слышал тяжелое сопение железного чудовища… Вот оно в пятидесяти шагах от него… в тридцати… в десяти… и вдруг ощущение нечеловеческой боли в шейных позвонках. В отделившейся голове рот раскрывается два, три раза, как у зарезанной курицы… Тело извивается в судорогах… Черт с ним… лишь бы смерть перейдена. Не будет больше мучить…
У женщин Владимир Петрович пользовался большим успехом, и потому не женился. Может быть, оттого он и любил женщин, что с ними забывалось о смерти, что навязчивая идея не смела переступить порога любви. И он не мог бы назвать года, когда у него не было бы романа с женщиной или с девушкой.
Влюблен он был и сейчас в одну очень молоденькую, хорошенькую девушку, кончавшую гимназию. Ее звали Сюзи. Она была высокая, стройная, худощавая. Прелестно было ее продолговатое, еще не сформировавшееся, полудетское, полуженское лицо, прелестны были ее толстые, темные косы, небрежно закрученные на голове, и бледные, холодные руки с длинными тонкими пальцами. И Владимир Петрович иногда думал, что если бы судьба послала ему счастье умереть в ту минуту, когда ее головка лежала на его плече, он простил бы саму смерть и то страшное, что мучило душу всю жизнь.
Произошло это в начале весны. Владимир Петрович сидел у себя в кабинете у окна и перечитывал ‘Первую любовь’ Тургенева. Потому ли, что он был влюблен в Сюзи, а может быть и потому, что его привлек в старинном переплете том Тургенева, которого Владимир Петрович давно не читал, но раскрыв книгу наугад и пробежав несколько строк, начал рассказ сначала. Во время чтения он иногда недовольно качал головой.
В комнату вливались густыми потоками синие сумерки, и когда Владимир Петрович кончил рассказ, было уже почти темно. Все краски потускнели, углы затянулись коричневою тенью, и только у окна еще чуть брезжил желто-сиреневый свет.
Владимир Петрович закрыл книгу, выглянул на улицу, полюбовался игрой последних закатных красок на небе и, от неожиданно пришедшей мысли, сладко вздрогнул. Через час он встретится с Сюзи и сегодня уж непременно страстно обнимет ее.
Сюзи молча отвернет голову, он увидит ее нежный, продолговатый профиль и пожалеет девичий стыд, но подумает про себя: ‘Не я, так другой..’.
‘Как все в жизни пошло и торжественно, — опять подумал он, — и я, в сущности, подлец’.
‘Не я, так другой’, — успокоил он себя снова.
‘Однако, — вспомнил он прежнее недовольство, тихо грызшее его и сейчас, — странно, что Тургенев совершенно не тронул меня. Когда-то я восхищался его ‘Первой любовью’, а теперь рассказ мне показался мармеладом для детей. Нет, Тургенев не большой талант, его переоценили. Да, лучше классиков и не перечитывать. Бог с ними’.
Он посмотрел на часы, покачал головой и начал одеваться. Вдевая запонки в свежие, отливавшие желтизной от электрического света, манжеты, он опять подумал, что сегодня непременно прильнет к девственной груди Сюзи, и, как прежде, сладко вздрогнул. Он очень отчетливо увидел ее лицо в профиль, и ему показалось, что он никого еще так не любил, как эту милую девушку.
На улице, идя вразвалку и раскланиваясь со встречными знакомыми, он был уже первым Владимиром Петровичем, и его радовало нежно-зеленое, весеннее небо, воздух прохладный, но уже пахнувший молодым солнцем и разбуженными к жизни травами полей.
Темнело быстро и незаметно, как обыкновенно темнеет в апреле. Электрические фонари приветливо зажглись вдали. На высоких угловых домах утих буйно веселый крик недавно прилетевших птиц… Но на деревьях, уже пустивших почки, еще раздавался их нежный писк… Владимир Петрович поднял голову и в безотчетном блаженстве от ожидания свидания, от этого зеленого неба, от нежного, как жалоба, писка, снял шляпу. Толпа увлекла его дальше, и он пошел со шляпой в руке, забыв, что ее нужно надеть…
В парикмахерскую он вошел, еще чувствуя умиление, но уже озабоченный. Осталось всего полчаса до свидания. Какой-то господин с намыленным лицом, увидев его в зеркале, весело крикнул:
— Здравствуй, Володя!
Владимир Петрович всмотрелся в намыленное лицо и узнал приятеля Никодима, которого товарищи в шутку прозвали ‘Никодим — много говорим’.
— Здравствуй, Никодим, — произнес он, не особенно обрадовавшись встрече, и из любезности спросил: — Как дела?
— Да вот, все воюю с этим африканом, — ответил Никодим.
При этом он расхохотался и указал пальцем из-под простыни на хихикнувшего в руку и в сторону подмастерья.
Владимир Петрович вяло улыбнулся и сел в кресло рядом с Никодимом. Из соседней комнаты на звонок вышел второй подмастерье с потухающей папиросой за ухом, со сложенной салфеткой в руках.
Сказав: ‘Мое почтение, господин Козлов’, он тотчас сердито крикнул: ‘Мальчик, воды’, и стал неискусно вправлять салфетку за воротник Владимира Петровича. Владимир Петрович слегка поморщился, сказал: ‘Осторожнее’, и посмотрев на себя по привычке в зеркало, подумал: ‘Старею’… И загрустил.
Подмастерье начал лениво водить щеткой по знакомым щекам и тоже по привычке загляделся на себя в зеркало.
‘А у меня волосы получше, чем у Козлова, — самодовольно подумал он, — вишь как поредели у него на макушке!’
— Ты, должно быть, на свидание собираешься, — раздался вдруг голос Никодима,
— Почему на свидание? — улыбнулся Владимир Петрович. — Может быть, это ты идешь на рандеву.
— Я-то? — спросил, хитро подмигнув, Никодим и тотчас стал без приглашения рассказывать, что он действительно сейчас должен встретиться с женщиной из высшего круга, и хотя у него на завтра много работы, но уж Бог с ней, с работой, женщина больно хороша, а главное не какая-нибудь мещаночка, и если назвать ее имя, то все ахнули бы. ‘Ла донна э мобиле’, — неизвестно для чего вполголоса густым баритоном запел он.
‘Как не стыдно ему болтать о женщине, с которой сейчас встретится, — подумал с брезгливостью Владимир Петрович. — Несносный болтун, а слывет за дельного юриста. Может быть, и врет, вероятно, к проститутке собирается’.
Подмастерье вспрыснул его лицо одеколоном, напудрил гладкие щеки. Владимир Петрович провел рукой по лицу и остался доволен. Лицо его было мягкое, точно женское, Сюзи приятно будет целовать его щеки, пахнувшие одеколоном. Удивительно, до чего любят женщины этот парикмахерский одеколон. ‘Ты так хорошо, так приятно пахнешь’, — говорили ему возлюбленные.
Он расплатился и вышел вместе с Никодимом.
— Ну, прощай, — сказал Владимир Петрович, — желаю успеха. — И приятели разошлись в разные стороны.
В темноте толпа издали казалась огромной и компактной. Владимир Петрович обошел ее и, держась близ стен домов, быстро зашагал, чтобы поспеть к назначенному часу. Он не думал ни о чем определенном. Сюзи… толстая дама в мехах с подозрительным господином под руку, табачный магазин Асмолова, прочитал он, дамское белье, опять Сюзи… и вдруг услышал близко позади себя приятный грудной женский голос.
— Красавчик, пойдем ко мне…
Он оглянулся. Высокая женщина в шляпе, надвинутой на глаза, догоняла его. Сверкнули большие, кажется черные глаза.
‘Проститутка, — равнодушно подумал Владимир Петрович, — но какие глаза, какой милый очерк рта’, — и, не отозвавшись, пошел дальше. Бог с ней!
— Почему же не отвечаете? — Она говорила с польским акцентом, и это неприятно резнуло ухо Владимира Петровича. — Невежливо!
— Некогда, — сказал он, чтобы ответить что-нибудь и отвязаться.
— Должно быть, на свидание спешите, — смеясь и опять показав глаза, бросила она…
‘Далось им это свидание сегодня, — с досадой подумал Владимир Петрович, — написано на мне, что ли?’
— Ну, да, на свидание, — после молчания сказал он наконец и посмотрел на нее.
Глаза ее ему чрезвычайно понравились.
— На свидание и завтра успеете, — шутливо, как старая знакомая и все смеясь, возразила она, — а меня завтра, может быть, не встретите. Лучше пойдем ко мне, я недалеко живу кстати… Я интересная… И вы мне понравились…
‘Знаем мы, как я вам понравился, — подумал про себя Владимир Петрович. — Однако, хорошенькая, и хорошо говорит, не грубая. Если бы не Сюзи… я бы поболтал с ней, честное слово’.
— И вы мне понравились, — сказал он откровенно, все, однако, идя быстро, — но я, к сожалению, спешу.
— А я не отпущу вас, — повеселев, проговорила женщина и смело взяла его под руку. — Я себе сказала, что вы сегодня будете моим, и будете… Я интересная, — повторила она. — Вы не раскаетесь…
— Мы все говорим, что интересные, — внезапно охладел он к ней и освободил свою руку. — Ну, до свидания, в другой раз.
— В другой раз будет поздно, — не отставая, говорила она. — Послушайте, не пропускайте случая, вам будет очень приятно со мной. Посмотрите на меня еще раз, может быть, я понравлюсь вам.
Разговор с ней невольно заинтересовал его. Он послушно посмотрел на нее, и она ему, точно, сильно понравилась. Выразительное лицо, полные губы, стройная высокая фигура, прекрасные, умные глаза, и какое-то милое изящество в наклоне головы. Трогательны были точно нарисованные брови… И Владимир Петрович оглянуться не успел, как почувствовал себя в плену желания обладать ей. ‘Вот свинство’, — подумал он.
Желание выросло вдруг, как это обыкновенно бывает с мужчинами, часто сходящимися с женщинами. Если бы можно было, он тут же на улице… страстно поцеловал бы ее красные, жаркие губы…
‘Вот свинство, — опять подумал он. — Однако, странно, почему меня так внезапно потянуло к этой неизвестной женщине, выплывшей из тьмы переулка’, — зашевелилась у него недоверчивая мысль… — ‘Ведь мне нельзя пойти к ней, меня ждет Сюзи, а я чувствую, что должен, что не могу не пойти с ней. Будто кому-то нужно, чтобы я это сделал. Нет, не пойду…’
— Ну, что вам стоит, — тихо сказала она, поняв, что он колеблется. — Ведь известно, что происходит на свидании. Будете сидеть где-нибудь в аллее на скамье и вздрагивать от каждого шороха, будете обнимать женщину или девушку. Сколько раз вы это повторяли в жизни! Ведь всякий мужчина та же проститутка. Разница лишь в том, что я на улице, а вы это проделываете в домах. Правда же!
‘Не пойду, не пойду’, — твердил он себе, следуя уже однако за ней, и не умея победить все усиливавшегося желания обладать этой женщиной.
— Совершенно идиотское приключение, — жалко улыбаясь, сказал он ей. — Меня ждет женщина, а я вот что делаю.
— А разве это не интересно, — ‘сладко’ заглянув ему в глаза, спросила она. — Вам будет хорошо со мной, — шепотом повторила она.
— Ты мне очень понравилась, — признался как бы в свое извинение Владимир Петрович. — Я чувствую, что мне не надо с тобой идти, а между тем, помимо своей воли, иду. Как будто кому-то надо, чтобы я пошел к тебе, — сказал он вслух свою прежнюю мысль…
— Во всяком случае, ты об этом не будешь жалеть, милый мой, — перешла и она на ты.— И вечер такой славный, правда, — спросила она, — и я сама как будто влюбилась в тебя…
— Только уговор, я недолго останусь у тебя,— с усилием произнес он, опять вглядываясь в нее.
И тут ему вдруг представилась хрупкая, стройная Сюзи, со своим невинным, детски-ясным лицом, уныло бродящая по пустынной, жуткой улице, где было назначено свидание… Но звезды были так хороши в синеве неба, и рука женщины так нежно прижимала его руку, и так обольстителен был таинственный шепот улицы, что Владимир Петрович тотчас забыл о девушке, и, снова умиленный, как всегда, когда переставал чувствовать свое ‘я’, уже совершенно предался неизвестной подруге. И она это почувствовала и благодарно молчала. Только тесней, нежней, значительней сжимала его руку, и Владимиру Петровичу казалось, что она объясняется ему в любви.
Пожимая плечами и ругая себя за бесхарактерность, Владимир Петрович стал подниматься с ней по лестнице какой-то гостиницы, где скоро их ввели в просторный, на первый взгляд хорошо убранный номер с большой, широкой кроватью, с потертым ковром на полу.
Лишь только лакей ушел, Владимир Петрович тотчас же страстно обнял ее и повернул лицом к себе. Она улыбнулась. При свете она еще больше ему понравилась. ‘В болоте иногда растут прекрасные цветы’, — промелькнула у него мысль, и, покраснев от желания, он опять обнял ее и крепко поцеловал в губы.
— Я знала, что понравлюсь тебе, — промолвила она. — Чем тебя угостить, кофеем, или чаем?
— Да, да, — не слушая ее и пожирая глазами ее тонкую девичью фигуру, сказал он и потянулся рукой к ее груди, по привычке испытать, хороша или плоха грудь. — Распорядись. Пусть принесут конфет для тебя…
‘Прекрасная женщина, — мысленно решил он, — может быть, даже и не проститутка’.
Она тоже разглядывала его. Быстрым движением тонких, чуть длинных рук она сняла с головы шляпу, куда то бросила ее и вдруг, как бы отчаянно, прильнула к его горячим, сухим губам.
Когда оба очнулись, кофе был уже холодный. Она взяла с ночного столика коробку с конфетами, предложила ему, взяла себе… Владимир Петрович лежал, приятно усталый и необыкновенно довольный. Таких нежных ласк еще ни одна женщина ему не расточала.
Она лежала на боку, на его руке, лицом к нему, а он думал о том, что сейчас никому не уступил бы ее.
И на ее вопрос:
— Теперь уйдешь?
Владимир Петрович, смеясь, ответил:
— Конечно, уйду.
И крепко поцеловал ее.
— Вот видишь, милый мой, я же тебя предупреждала, что не пожалеешь. Помоги мне сесть, я заплету косы на ночь.
Он посадил ее и смотрел, как она это делала. Поднимались синевато-белые, худые руки, проворно бегали длинные пальцы. Вот упала на двигающуюся лопатку первая черная коса. Какие волосы! Все у нее настоящее! Зажегся где-то в мозгу образ худенькой Сюзи, но как он ни старался, чтобы образ ее тронул его, оно не удавалось. Сюзи, словно мстя за обиду, ускользала из памяти и скоро потонула где-то среди стоячих мыслей.
И другая такая же коса полетела на плечо, и обе они опять вызвали у него прилив любви. Снова было забытье, необыкновенные ласки и счастье…
Они лежали лицами друг к другу, и она ему рассказывала о себе.
Она полька из Варшавы, хорошей семьи. В шестнадцать лет она влюбилась в своего репетитора и убежала с ним. Вскоре тот ее бросил. Домой она из стыда не вернулась.
Пошла в гувернантки, но и тут ей не повезло. За ней стал ухаживать офицер, брат ее госпожи, и она ему отдалась. Забеременела, где-то рожала, ребенка бросила…
Офицер уехал в полк. Потом уже от голода и отчаяния пошла на содержание к старику, однако долго не выдержала и бросила его.
Увлеклась студентом евреем, а от него уже, со ступеньки на ступеньку, стала переходить из рук в руки, пока не докатилась до улицы. Тут и осталась…
— Конечно, — вполголоса продолжала она, играя его короткими пальцами, — я могла бы и вверх покатиться, но не повезло. Мало ли удачливых кокоток. А у меня не вышло. Из родного города пришлось уехать. Жила долго в Москве, в Киеве. Теперь уже год как живу здесь.
— Отчего же ты не займешься честным трудом? — серьезно спросил Владимир Петрович. — Ты бы могла быть продавщицей, кассиршей, телефонисткой… Может быть, я бы тебя встретил и влюбился. Ну не я, так другой.
— Мужчины или притворяются, — спокойно возразила она, посмотрев на него, — или в самом деле глупы. И ты такой, как все. Точно вы сговорились друг с другом предлагать ночной бабочке, — сказав ‘ночная бабочка’, она улыбнулась, — всегда одно и то же. Какая я честная труженица, если меня с ума сводит ночная жизнь? Без ночной толпы я себе теперь жизнь не могу представить. Не мужчина же, в самом деле, мне всегда нужен. Толпа моя, и я принадлежу толпе, и нас нельзя разделить. Нет, не в том дело, милый мой, и не будем в тысячный раз повторять историю наивного гимназиста и добродетельной проститутки. Лучше скажи, хорошо ли тебе со мной, милый мой?
— Очень, — ответил Владимир Петрович, — и если бы иметь такую жену, как ты… — не окончил он. — Как жаль того, который лишился счастья быть твоим мужем, — как бы себе сказал Владимир Петрович.
Они долго после этого молчали. Ее глаза медленно налились слезами.
Длинным мизинцем она незаметно смахивала их.
И он угрюмо молчал, боясь неловким словом обидеть ее… и… вдруг вспомнил Сюзи. Встать, побежать, отыскать ее, была первая мысль, но сейчас же явилось возражение: поздно, Сюзи давно домой вернулась.
‘Нет, уже поздно, — опять подумал он, чувствуя, что ему лень сейчас подняться. — Да и не хочется к ней. Лучше до завтра подождать. Бог с ней, с Сюзи! Ни целоваться с ней, ни шептаться не тянет…’
— Самое главное, — вдруг сказала она, и он вздрогнул от звука ее голоса, — что меня мучит, это мое будущее. Ведь я все знаю, понимаю и не обманываю себя. Красота уходит… Если бы ты знал меня в шестнадцать лет… Когда я, бывало, гимназисткой выходила под вечер на улицу, вся Варшава гналась за мной. Красота уходит… — повторила она, после того, как от нее отошел образ гимназистки Зоей, — а желания растут. Чем меньше имеешь прав на счастье, тем больше требуешь его. Зубы у меня начали портиться, и я себе не представляю, как смогу надеть фальшивые зубы. А ведь придется. Ну, Бог с ними, с зубами, — не знаю, зачем о них вспомнила.
— Честное слово, ты очень хорошая, — произнес Владимир Петрович, растроганный. — Ты задела мою душу.
— А завтра забудешь обо мне, не спорь, не возражай, милый мой, я опытнее тебя. Я благодарна тебе за сегодняшнюю ночь, и мы квиты. И еще тревожит меня страх, — вернулась она к прежним мыслям, — что я непременно заболею… ну, нашей болезнью. Однажды уже была больна, — вывернулась. Раз вывернулась, другой, но не всегда же счастье. Постарею, стареем мы скоро. Мне уже двадцать восемь лет. Ну, до сорока можно работать, а дальше? Осталось двенадцать лет, самых трудных. И далеко, и близко. Так близко кажутся иной раз эти сорок лет, будто через дорогу перебежать. Ты представь себе, что я в сорок лет буду делать? Больная, беззубая, с вылезшими волосами… Не будет у меня вот этих кос.
Дрожь пробежала по телу Владимира Петровича, и он, как испуганный ребенок, зашептал:
— Не мучь меня, не говори больше!
— Так ведь это же правда, Володя! Ни к чему не способная, больная! А душа будет такая же, еще более жадная, еще более требовательная… Дайте, дайте и мне радости… Я себя знаю, милый мой. Буду лежать где-нибудь в каморке и мечтать о прекрасной молодости, буду косы свои вспоминать…
— А я всегда, даже когда счастлив, думаю о том, что умру неестественной, необыкновенной смертью, и всю жизнь мучаюсь этим, — вдруг ужасно откровенно сказал Владимир Петрович.
— В самом деле, — удивившись, медленно проговорила она.
Она долго смотрела на него, потом с порывом поцеловала.
— Ты хорошая, — опять повторил он.
— А может быть, и нехорошая, — смеясь, ответила она. — Не в том дело. Дай, я твою руку буду целовать, я люблю целовать мужские руки.
И целуя коротенькими касаниями губ его волосатую руку, она тихо сказала:
— Вот отчего, милый мой, я решилась умереть. Я уже полгода как задумала это. Некуда дальше, милый мой. И не все ли равно, раньше или позже? Третьего дня чуть-чуть было не сделала, да в последнюю минуту испугалась. Скучно показалось одной умереть, — поправилась она.
— То есть как, скучно? — не понял сразу Владимир Петрович и почувствовал легкий испуг, колющим холодком пробежавший в сердце.
— Как же ты этого не понимаешь? — отозвалась она. — С револьвером в руках, и одна… Невесело это! А вот вдвоем…
— Пожалуй, ты права, — подумав, одобрил он ее, и успокоился. — Но где же найти этого второго?
— Второго? — удивилась она его вопросу. — Да сколько угодно. Любой попавшийся мне на улице гость и есть второй. Чуть он заснет, я сначала его, потом себя. Вот какой ты, испугался…
Владимир Петрович присел от страха и схватил ее за руку.
‘Еще, пожалуй, убьет, — молнией пронеслось у него в голове. — Влопался же я в историю. Нет, надо сейчас убраться отсюда. Вздор, не убьет. Фантасмагория, фантасмагория…’ — почему-то несколько раз повторил про себя это слово Владимир Петрович.
Он быстро нагнулся, поднял с пола носки и дрожащими руками стал надевать их.
— Так почему же я тебя убью, — словно угадав его мысли, смеясь, сказала она, шутливо вырывая у него вывернутый наизнанку носок. — Какой ты глупый! Я могу убить несимпатичного, грубого, но зачем же я стану убивать хорошего? Мне ведь только второй нужен. Какой ты глупый, — опять сказала она, и слегка потянула его, чтобы он лег. Когда же Владимир Петрович не сразу дался и со страхом посмотрел ей в глаза, она положила его руку на свою грудь и прижалась нежно и страстно к нему. Коса упала на его плечо.
И он вдруг притих, успокоенный этой вызывающей лаской, и снова как на улице почувствовал себя во власти неведомого, мистического обаяния.
‘Конечно, мой страх — вздор! Мне ведь предсказали, что я должен только моря бояться, — успокаивал он себя. — Фантасмагория, — опять началась музыка в голове, — гория… гория… Да и уйти ведь не хочется, вот в чем трудность’, — как бы оправдываясь перед кем-то, чуть не сказал он вслух.
И, устав бороться с ней, с собой, бросил носки, лег и жарко обнял ее…
— Я это сегодня хотела сделать, — услышал он ее чистый грудной голос, — и решила: первый, которого я встречу, умрет со мной. Но первым оказался ты, и потому я это сделаю завтра, через неделю. Ты опять забеспокоился? Глупенький, если бы я хотела с тобой умереть, разве я бы тебя предупреждала об этом? Дай мне свою руку…
Он кивнул головой. Вздор, решил он и стал ласкать ее. По ее знаку подставлял губы для поцелуя, отвечал шалостью на ее маленькие шалости и удивленно думал, что иногда настоящую женщину можно найти там, где всего меньше ждешь этого, среди проституток.
— Вот и не верь Достоевскому, — целуя ее, сказал он вслух и даже засмеялся от радости.
И позже, когда засыпал, то все еще думал: ‘А Тургенев швах со своей ‘Первой любовью’. Проведи он одну ночь с Зосей, и совсем бы другой рассказ написал. Нет, мы, незаметные люди, часто бываем талантливее наших писателей’.
И еще о многом он думал: о себе, о своей не совсем удавшейся жизни, о Сюзи и ее милом профиле, о ее матери, его давнишней, хорошей знакомой, с которой лет пять тому назад у него чуть не завязался роман, и нежно сжимала его слабеющая рука руку Зоси…
Когда Владимир Петрович уснул, Зося, подождав, осторожно сошла с кровати и начала босая ходить по комнате. Стараясь неслышно ступать по ковру, она часто взглядывала на Владимира Петровича, не проснулся ли он. Лицо ее было нахмурено, глаза щурились от света.
Одно время она долго стояла подле Владимира Петровича и разглядывала его чуть одутловатое лицо, его сероватый лоб и небольшие мешки под глазами. Из полуоткрытого рта, в глубине желто мелькнул золотой зуб.
Она отвернулась, подошла к дивану, где лежал ее ридикюль, и вынула из него револьверик.
Точно загипнотизированная, крепко сжимая его в руках, она вернулась к Владимиру Петровичу. Косы болтнулись на ее спине и разбежались по бокам, когда она нагнулась и приложила револьвер к его лбу. В этот миг он проснулся, может быть, инстинктивно… Но, не разобрав со сна, что происходит, еще весь во власти приятного сновидения, он улыбнулся ей и, потягиваясь, нежно сказал, словно жене своей:
— Зося!
И даже не услышал звука выстрела…
В коридоре тотчас послышался тревожный топот ног. Кричали. Орали. Кулаками стучали в дверь.
Зося торопливо подняла посиневшую руку Владимира Петровича, и поцеловав ее, сказала:
— Мы сейчас увидимся, милый мой!
И пока стучали, пока трещала дверь от навалившихся на нее людей, она подошла к окну, раскрыла его. На нее пахнула прохлада апреля. Бледно горели звезды на небе. Едва слышно шумела улица…
Зося прощально кивнула кому-то головой, легла животом на окно, и вложила дуло револьверика себе в рот. И тотчас строго опустились ее руки, и как бы в мольбе повисли над улицей.
На спине слабо затрепетали толстые косы.

АЛГЕБРА

Петру Нилусу

В записной книжке, в потертом, теплом сафьяновом переплетшее было написано так: ‘Это было очень странное время, не то доброе, старое время, когда все в мире было на своем месте, когда каждая вещь, предмет, растение, человек знали свое место, когда верх был верхом, а низ низом и банальное, милое солнце, точно департаментский чиновник, неизменно всходило на голубом восходе, когда богачи были богаты, а бедняки безропотно бедны, когда цари были царями, а народы подданными, — нет, это время было пасынком того времени и в нем все шло вверх дном: солнце отказалось служить и пропадало где-то по целым дням, — рассказывали, что оно вступило в связь с неким высокопоставленным лицом, от которого зачало, и низ перестал быть низом. Богачи поравнялись с бедняками и потому все стали голодать. Пропали цари и верноподданные. И сгинули все золотые и серебряные пуговицы. Да, не было еще такого времени среди всех времен на земле и потому люди, кто только мог, без оглядки бежали во все стороны: бежал и брюхатый купец Савельев. Прискакал Савельев в чужой городок и забился в дыру’.
Так начал свое жизнеописание купец Савельев, поставил кавычки и бросил. Беспокоила его фраза, что солнце вступило в связь с неким высокопоставленным лицом. Он-то, конечно, знал, что она означает и мог бы даже доказать, но со стороны выходило смешно и непонятно.
‘Еще обвинят в потере разума, — предусмотрительно подумал он о ком-то, и стал увядать. — Нет, жизнеописания пусть пишут другие’.
И гордо и горько закрылся от мира, как Господь однажды закрылся от мира, в тучу завернувшись.
И все.

* * *

Савельев, прячась от хитрого, всегда пьяного и убежденного провокатора, номерного гостинички, где он проживал, улучил минуту, прошмыгнул в людскую, дрожащими руками схватил свой драгоценный ключ и, перескакивая через три ступеньки узенькой, дрянной лестницы, понесся к себе на шестой этажик, как самая простая мышь, быстро помахивая хвостиком, который только что у него вырос. В номерке Савельев, слившись с темнотой, то есть став сам темнотой, долго к чему-то прислушивался. И улетел куда-то. Вернувшись, он зажег малую дробь свечи и тотчас от полетевших во все стороны до ужаса знакомых светлых чертей, переполнился до краев отвращением. Курносая кроватка умильно подмигнула ему, точно своему возлюбленному, и вслед за ней стали насмешливо, приподняв картузики, кланяться хромой рыжий стол, похожий на разбойника на большой дороге и другие монстры: чемодан-медведь с зонтиком подмышкой, мальчишка-плутишка-пальтишко, без пуговиц и с котелком на воротнике, прелестно бесформенная тень неизвестно от какого предмета на стене и два коленопреклоненных кресла.
Савельев величественно ответил всем общим поклоном и приказал не воздавать себе почестей. Стихла и пауза. В мозгу овально проскакал, желтея звуками, конец знакомого марша, выскочил из уха и растаял за окном. Посыпалась зеленая пыль. Савельев подчинился ночному и стал с адской быстротой размышлять. Бегая по комнате, он то скрывался в жестяном круглом зеркале над диванчиком, то выскакивал из него какой-то взъерошенный, подбитый, с головой, словно из картона, размалеванного детской рукой: одна бровь полезла вверх, другая повернула косо вниз и выбила глаз, нос лежал на щеке вместе с шестью зубами. За ним с веселым рычанием скакали два коленопреклоненных кресла, а курносая кровать, полная вожделений, от восторга рыдая, танцевала в своем углу.
Савельев сбоку посмотрел на все это, от стыда залез в зеркало и долго не выходил оттуда.
‘Вот и конец пришел, — думал Савельев, снова объявившись, и сердито замахнулся на кресло, чтобы не мешало, — а какая жизнь была, Боже мой, какая жизнь! Тремя жизнями эту одну нельзя было бы измерить!’
И он вспомнил эту жизнь и от любви и боли закрыл глаза. Вспомнил Савельев свои утра и божественно творческое состояние души, когда с сигарой между вторым и третьим пальцем шел из спальной в столовую, вспомнил свои полдни, вечера и ночи, вспомнил жену, детей, слуг, приказчиков, конторщиков, бухгалтеров, московский дом, склады с товарами, все отделения в разных городах, друзей, просителей. Ах, что это была за жизнь! А Маринка! А жеребец Ричард Третий! Всему, всему пришел конец. Была тысячу лет жизнь и умерла и не воскреснет! Жена с дочерьми не то в Сибири, не то на Кавказе, Бог их знает, а старший сын пропал с товаром в Костроме, о, Боже мой, почему в Костроме?
Савельев полез на давно поджидавшую его кровать, свернулся, как песик, калачиком и стал решать пустую алгебраическую задачу:

(А+В) — (А+В)

причем А — это он, Савельев, его жена, дети, а В — все остальное, богатство, влияние, радости, Маринка, Ричард Третий. А плюс В — это вся Савельевщина.
— Если, — стал, он рассуждать, — от А плюс В отнять А плюс В, что останется?
Приподнялись картузики. Кресло зарычало. Тени на стене насупилась. Закачало. Побежали паузки.

* * *

Сон — существо таинственное и внемерное, с длинным пятнистым хвостом и с мягкими белыми лапами. Он налег всей своей бестелесностью на Савельева и задушил его. И Савельеву было хорошо, пока он спал.
Он повидался с женой, с приказчиками, отдал распоряжения на завтра, посидел с Маринкой на ковре в крошечном будуаре, горько поплакал на кладбище и пьяный, в зимнюю, морозную ночь, помчался на тройке к цыганам.
И кончилось.
Савельев поднялся, будто и не спал. Оглянулся. А за окном стояло зелено-синее утро в пурпурной юбке с солнцепоющим венком на голове. И увидев это утро, Савельев сразу понял его глубокое значение, прочно вобрал в себя смертельный страх и быстро, страшно торопясь, стал решать свою алгебру.
‘Нет, ошибки не было! Если от А плюс В отнять А плюс В?’
— Так как же? Конец?
— Конец, — до земли склонив венок, ответило зелено-синее утро.
Савельев терпко моргнул одним глазом, снял с чемодана-медведя веревку, сунул ее в карман, и, крадучись по лестнице, чтобы с провокатором не встретиться, пошел в глухой уголочек двора.
И взяв его нежно под руку, шло зелено-синее утро в пурпурной юбке с солнцепоющим венком на голове, и оба они были как жених и невеста, идущие в церковь.
Во дворе было небо, травка под ногами, и был еще стройный белый петух с курами. Савельев, увидев петуха, беззаботного и прекрасного, как сама природа, начал, умиляться, но смертельный страх тотчас прикрыл все бледностью своей.
И умер петух в сердце Савельева.
В глухом уголочке Савельев, помахав хвостиком, стал неверными руками вязать петлю. И, делая петлю, он незаметно задумался о своей жизни от ее начала до последнего конца. Мог ли он, будучи на высоте, ожидать, что жизненная линия приведет его сюда?
За что ему такое наказание? Какое преступление он совершил? Но как он ни старался вспомнить, ни преступлений, ни ошибок не было. Смерть — вещь неизбежная, и еще неизвестно, где бы ему было легче умереть, на своей ли кровати в Москве, или здесь, в глухом уголочке, но ни ошибок, ни преступлений не было. Был закон жизни, и он никогда не шел против закона: не упирался, когда поднимался из низов вверх и не упирался, когда падал, радовался в меру, а плакал вволю.
Все не выходит петля. И думает теперь, терпеливо трудясь над ней, Савельев о другом, совершенно о другом. Мысль медленно пробивает себе дорогу в дремучем лесу мозга. Там, в чаще его, словно в полусне, то появляясь, то пропадая, бродят тигры, волки и кроткие боги, — и несущий Истину сам Христос чутко дремлет, готовый возвестить свою правду.
Что увидел, что познал, что понял Савельев в мире, куда его послали? Ему сказано было славить дыхание свое, глаз свой, разостлаться и развернуться во все концы мира, а он делал другое. Ему надо было радоваться тому, что какой-то крохотной частичке мира дано было небесное счастье увидеть солнце, познать любовь, посидеть в саду, услышать птиц, поглядеть на человека, а он все время потерял, погнавшись за богатством, и ничего не увидел, ничего не понял, никого любовью не согрел, и, как нищим, голым пришел сюда, так нищим, голым, неразумным уходит. Отлетит от него дух, и в ту же минуту в небесах вновь появится он, лохматый, непросветленный, окаяннее окаянного.
— Так что же мне делать? — в отчаянии крикнул Савельев.
И тут, как бы в ответ, раздался голос, но такой, какой, может быть, только в раю можно услышать.
— Петух, петух, — обрадовался Савельев. И понял.
‘Мой петух, мой, — ликовал он, — мое солнце, мой мир видимый и невидимый’.
И крадущимися шагами разбойника, сорвавшегося с креста, с драгоценнейшими вещами в самой далекой комнате своего сердца — солнцем и петухом, — Савельев, кому-то хитро подмигивая, вышел на улицу.
Но идя, твердо знал, что он вор и Бога обманул.
И все подмигивал. Подмигивал. Гримасничал, Кому-то. Нездешнему.

* * *

В напряженнейшем ожидании, с зелеными и желтыми мыслями в голове, едва прислушиваясь к себе, и однако ощущая каждую точку своего цветного сознания, Савельев, появившись, тотчас остро, как иголка, воткнулся в улицу.
Зеленая пыль.
Серебристые, раскачивающиеся листочки.
И, воткнувшись, скользнул дальше, нанизывая на воздушную нить переулки и закоулки, дома и домишки, ресторашки, пивнушки и все, что попадалось на пути.
Утро, сбросив с нежных плеч своих синий кафтан и облачившись в тяжелую золотую порфиру, сладчайшими пальцами манит людей на улицу. Савельев насторожился и открыл один глаз. И вот выбежали с глазками жаб хвостатые, хвостатые, бородатые, чтобы начать свою весело-страшную жизнь краткого, очень краткого дня. Савельев будто с шестого этажа посмотрел на них и рукой остановил свои от смеха прыгавшие щеки.
‘А я сам тридцать лет не видел петуха и даже забыл, какое у него лицо’, — погрозил он себе, и вдруг смятенно оглянулся.
‘Ибо. Да, так. Протяжность. Штрихи’, — зелено носилось в мозгу.
Он стоял у дверей харчевни, где вчера ему было отказано в кредите. Но не удивился этому.
‘Жрать хочешь, Савельев, — промелькнула черная, переходящая в коричневую, мысль, — но жрать тебе не дадут. А впрочем, зайдем’.
И заскучав, он разорвал ниточку, и вся его работа пропала.
Переулки и закоулки, дома и домишки, ресторашки и пивнушки — все повалилось в одну кучу. Савельев с презрением оттолкнул ногой эту дрянь и, чувствуя, как превращается в бессильного, старого волка, но до ясновидения просветленный, с петухом и солнцем в самой далекой комнате своего сердца, подобострастно виляя хвостом, забрался в харчевню.
И тотчас, как только он показался, харчевня зашептала многими голосами:
— Савельев, Савельев!
Савельев, почуяв жалость, хотел было залезть под диванчик, но выдержал характер и как ни в чем не бывало прыгнул на стул, подобрал под себя лапы и предался мукам голода.
Харчевня шумела, как проснувшийся лес. За столиками, приняв облик людей, — так подсказывает Савельеву завладевшее им смятенное существо, — сидят, на передние лапы опершись, военные и знатные бессильности, финансовое и торговое стадо, командиры и командирши, прелестные белки и белочки, готовый каждому на колени прыгнуть, теплые медведи с отвисшими животами и с траурной грязью на мутно-желтых когтях, высохшие лисицы и некогда пышные кохинхинки и сухие, остромордые с рубиново-злыми глазами волки и старый, старый, бывший страшный тигр. Сидят. Сидят. Рычат. Ждут.
‘Вот они, вот они, — шепчет до смерти испуганное, смятенное существо, — а какая сила была, Боже мой, какая сила! А теперь! Взять бы, да сжечь все это, или перебить!’
Гримасы.
Гримасы.
Гримасы!
И вдруг видит Савельев, что все уже совершилось. Голова к голове, лапа к лапе, тело к телу тесно прилипает, стол к столу, спина к спине, нос к носу, и все вместе уже одно серое, сухое, без травинки поле, по которому с гиком пронеслись бы китайцы, татары, казаки, баба-яга с помелом.
Да, да, вновь от восторга рыдая, танцует курносая кровать и в жесть зеркала, чтобы не видеть, не слышать, не сознавать и не болеть стыдом, уходит Савельев. Улетает куда-то, в тишину, в паузу. Но не уйти от поганенького номерка, который есть весь мир. И вновь, мышью бегая, мимоходом видит, как кланяется ему с вешалки котелок и насмешливо приветствует:
— Мое почтение, господин А плюс В, изволите хотеть жрать? Для ваших степенств не осталось в мире ни белковых, ни жиров! Осталась вам, — и тут громогласно, как на последнем суде, прозвучало, — одна смерть!
‘Уйду в зеркало, опять уйду, — погрозился Савельев. — А сын с товаром пропал в Костроме! О, Господи, почему в Костроме?’ — плачет душа.
И вторично умер петух в сердце Савельева, и солнце его вылетело из глаз, как светоносное облако.

* * *

Появилось какое-то фантастическое существо, похожее на кенгуру, присело на задние ноги и на твердый хвост и стало вызывать желающих на работу. Выстроились в ряды по двадцать. Столы и стулья, брошенные, завизжали.
‘Пойду и я, — подумал Савельев, — не привык к труду и унижению, зато запасусь жирами, белковыми. Потерял солнце, петуха, но остался мне мир видимый и невидимый’.
Стал с другими в ряду. Дали ему лопату. Пошли. Идут. Идут. Стучат. Идут.
Савельев притаился, залез в самый нижний этаж своей души и оттуда взглянул на мир видимый. И задрожал. Хаос, бессвязность, чепуха. Картонные бессильности незримо плачут, и он с ними! И он с ними! Купец Савельев с лопатой за плечами. За жирами! За белковыми! Сиятельнейший медведь с лопатой за плечами. За жирами! За белковыми! Командиры и кохинхинки, и остромордые волки, и белки, и лисицы по двадцать, по двадцать в ряду! За жирами! За белковыми! Идут, идут, а за ними грохоча, в вихре, в кружении, поднимая вековую пыль, двинулись дома и домишки, города и городишки, и вся живая рать с дворцами, тюрьмами, с золотом и сором, и перемешались, слились и спаялись в одно большущее, громадное, безмерное, как рыба кит, с хвостом в один конец земли, с головой в другой конец, с хоботом в небо, с медным рогом между глаз, и легло на четыре подставы. Легло, лежит, бьет рогом небо и орет на весь мир:
— Жиров! Белковых!
Лежит сто лет, тысячу лет, десять тысяч лет и все ни с места. Уже все леса съел, весь уголь, железо, уже всю землю обессилил, все соки выбрал, а все бесплодный, не могущий ничего родить, все шире раздвигая пасть, сердито рычит и рычит:
— Жиров! Белков!
‘Только и всего, — удивленный и тоскуя спросил Савельев. — А где же страдание? Где моя печаль и любовь? Где сладкий запах сигарного дыма?’
Стыдливо молчит мысль, и Савельев, ощущая смертельный холод Всех Утешительницы, стал смотреть на мир невидимый. Вклинился в небо и понесся быстрее света, все выше и выше, подальше от Млечного пути, в сторону от всякой звезды и, нагнав первозданный хаос и став у начала бытия, объятый ужасом остановился. Похолодела мысль, и закатилось сознание, и разлилась нестерпимая белизна-чернота до тошноты в костях.
Безмерно!
Безмерно!
Безмерно!
Ледяное! Ничтовское! Чернота! Белота! А еще дальше, еще глубже, еще выше, дивное, о, родное, о, грустное видение, — беленький, в ватной кофточке, с венчиком на голове, сам Господь Бог со своим светиком и ангельчиками, такие одинокие в безмерности ничтовского.
— О, — застонало в Савельеве, и сам он простер руки, — и это ты, мой Господь. И это все? — снова спросил он, пронизывая взглядом тихо игравший светик.
Густо засинело. Метнулось. Серебристая посыпалась пыль. Туда, назад. Туда, назад.
Савельев раскрыл глаза. И вдруг стал уходить.
— Я сейчас, сейчас, — говорил он торопливо кому-то, и все продолжал уходить и лепетать: — я сейчас, сейчас.
Умирало сознание. Мысль свой бег замедляла. Туда, назад. Туда, назад. Зашипело: Жена. Кострома. Москва. Чепуха.
Опять на каком-то дворе, в уголочке стоит Савельев. Красно-кумачовое солнце греет его лысину. Поднял руки, просунул деловито голову в петлю, осмотрелся и, как для пляса, скрючил ноги. И повис, и злобно и медленно высунул язык проклятому ослиному миру. Время, обнюхав его, почувствовало конец, смердящее, и ушло. И тотчас родилось другое время, и двинулось от Савельева в вечность.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека